Тишина, Чулков Георгий Иванович, Год: 1909

Время на прочтение: 11 минут(ы)

Георгий Чулков

Тишина

I.

По Савеловской линии поезда ползут медленно. Тихо плывут мимо окон луга и рощи. И хочется остановить поезд, остаться одному где-нибудь у ручья. И веришь, как в детстве, что здесь, на лугу, под солнцем жизнь особенная, прекрасная.
И художник Енисеев думал, что хорошо так ехать по тихой линии в какой-то древний забытый городишко, где раньше никогда не бывал, ехать почти бесцельно, так разве, чтобы взглянуть на древний храм Воскресения, упраздненный монастырь, о котором сказано два слова в истории.
Вот маленькая станция. Здесь все по-домашнему: куры бродят по линии с громким кудахтаньем, солнце припекает нещадно. Остановка долгая. И кажется, что обер-кондуктор остался в конторе и будет там спать до утра — и поезд не двинется,
— Тишина! — думает Енисеев — тишина!
В Савелове надо ждать парохода до вечера: повезли богомольцев.
На пристани полуголые татары-крючники лениво валяются на солнце, божьи старушки немолчно повествуют об угодниках, об иконе новоявленной на Светлом Яре…
Небо разостлалось голубоватой пеленой. И молчит река. И молчит береговой песчаник.
По берегу мужик тянет лодку на лямке: в лодке камни.
Енисееву не верится, что еще вчера шумела вокруг него иная жизнь, не верится, что он один теперь. И кажется Енисееву, что где-то здесь, в тишине, найдет он неизведанное и хорошее.
К вечеру подошел пароход. На западе чуть розовело — внизу лентою, повыше перисто. И было мирно в небе. И казалось, что все на пароходе, умиренные, предались тишине покорно.
Когда отвалил пароход и бесшумно пошел вниз по Волге, Енисеев поднялся на верхнюю палубу. Там молодой священник без шляпы стоял, глядел на закат — развевались его тонкие волосы, чуть розовея, седобородый волжанин пил меланхолически сельтерскую воду за столиком, дама с печальными глазами в белом платье сидела у борта и рядом с ней, совсем близко, молодой человек.
За ужином, внизу, Енисеев в полусне слышал разговоры, но уже не мог разобрать, о чем говорят.
Звучал голос:
— А еще, милый человек, есть в нашем городе храм, ‘что на крови’…
Енисеев очнулся: говорит старик.
— Вот вы об этом городе, — сказал Енисеев: — я туда еду. Хочу старину посмотреть. Нет ли у вас там знакомых, кто бы мог меня осведомить?
— И очень есть. Луганов, Борис Семенович. К нему ступайте. Объясните, что стариной интересуетесь.
Дремота овладела Енисеевым, но жаль было расстаться с рекою и ночью, и он опять поднялся наверх.
Там никого не было: только дама в белом и ее спутник, молча, прижавшись друг к другу, сидели на том же месте.
И сладостное не то томление, не то предчувствие заструилось в сердце. Ночь была светлая.

II.

В пять часов подошел к городу пароход. Босяк потащил чемодан Енисеева в гостиницу.
Чайки встречали криком зарю. И веяло от Волги простором, утром, свежестью.
Енисеев бодро шагал, молодея.
Не хотелось сидеть в номере: звонили тонкозвучно и весело к ранней обедне.
Енисеев пошел в монастырь.
За монастырской оградой своя особая тишина, быт, овеянный ладаном. Прошла монахиня деловито с ключом-гигантом в руке.
Большая церковь была заперта, в малую старую двери были открыты.
Там еще пусто, еще нет службы.
Послушница неслышно бродит, убирая, приводя церковь в порядок. На стенах кое-где уцелела древняя роспись. Круто надвинулись вековые своды. И вот потекли монахини.
Старые, молодые, суровые, добродушные, надменные и смиренные — выплывали они откуда-то и потом исчезали в глубине клиросов и в боковых проходах.
Они входили с поклонами, крестясь. И мерны были их движения. И казалось, что складки их одежды уже поют тихо, полувнятно вечную песнь о жертве.
И вот пришел священник — и запел клир.
Кроме Енисеева, нет посторонних в церкви. И ему странно быть так в этой чуждой ему толпе непонятных женщин.
И церковные песни волнуют по-новому. Из открытых окон течет в церковь запах тополя навстречу ладану и сладостно дурманит сердце.
Вот рядом с Енисеевым стоит ветхая старушка. Сухие сморщенные руки перебирают четки. Желтоватое лицо уже свободно от всего суетного. Идет обедня.
Енисеев вслушивается в священные слова. И уже сердце его в плену. Как будто церковь закутана трауром. Как будто сошлись у алтаря заговорщицы и подали тайный знак друг другу: они знают особые томления, особые чары, неизъяснимую любовь.
Монахини падают на колени и вновь поднимаются. Как черные крылья, развевается креп, и когда клир поет ‘Честнейшую херувим и славнейшую без сравнения серафим’, кажется, что сестры торжествуют свою священную и ночную победу над белым миром.
И вот, как сон, прошла мимо Енисеева бледноликая монахиня. На мгновенье встретились их глаза.
— Какие глаза у этой монахини! Как два черных факела!
После обедни, там, у себя в номере, потребовал Енисеев самовар. Влетели голуби в открытое окно, клевали хлеб на столе — совсем ручные. Из окна виден весь город: и кажется, что церквей в нем больше, чем жилья. От кремля ползут во все стороны зеленые улицы — к Волге, к полям, к рощам.
И надо всем древняя тишина.
— Надо, однако, разыскать этого Луганова… Но рано еще…
И вот Елисеев бродит по городу — среди колоколен и храмов, покрытых мохом, теперь умиренных, когда-то изведавших бурные дни.
Иные церкви заколочены наглухо, и сняты с них колокола. Елисеев подходит вплотную к окнам и, легко раздвинув истлевшие доски, смотрит сквозь решетку в сумрак, где вековая пыль покрыла саваном забытый алтарь.
— Вот и Ростовская улица… И ветхий домик Луганова… На дверях карточка: надпись славянскою вязью: ‘Борис Семенович Луганов’.

III.

Борис Семенович и художник Енисеев уже приятели. Они оба любят старину. Бродят по городу. Луганов — учитель истории в местной прогимназии. В старомодном сюртуке, с коком на голове, чопорный старичок показывает художнику достопримечательности. В ‘Доме Царевича’ они рассматривают покрытые пылью одежды, образа, носилки, на которых несли мощи святого. Перебирают старые монеты, утварь, оружие. Потом бредут в церковь, ‘что на крови’. Оттуда в собор.
В городе — ни души. Куда ни глянешь — церкви, одна возле другой. И кажется непонятным, как возможно было строить так город, и не верится, что были безумцы, которые спешили воздвигать храм рядом с храмом почти вплотную, не помышляя о преходящем.
И вот теперь дважды в сутки поют колокола — многогласный оркестр звучит над Волгой. А людей нет. В пустых церквах творят евхаристию священники. И лишь седая древность откликается из могил на молитвенные зовы священнослужителей и клира.
— У меня две дочки, — говорит Борис Семенович: — Тоня и Таня. Антонина со мной, а Татьяна в монастыре. А матери у них нету: скоро три года исполнится со дня ее кончины.
Обедают у Бориса Семеновича.
Тоня — девушка лет девятнадцати, с крепкими свежими губами, со смеющимися серыми глазами, с высокой грудью — и когда смотришь на ее жесты, походку, кажется, что вот-вот и начнет она плясать ‘По улице мостовой’, поводя плечами и выступая павой.
Она рада гостю. И вкусно угощает его ухой, крупеником, наливкой. После обеда чай пьют с медом сотовым в маленьком садике, где одичавшие ирисы, анютины глазки и маргаритки, где жужжат пчелы и по воздуху летает тонкая паутина.
— А где вы остановились? В гостинице? Ах, какой ужас! Нет, я сведу вас к Анне Акимовне на поле. Вы у нее должны домик снять.
И вот после чая Тоня ведет Енисеева.
Перед окнами душистое поле, за оврагом бродят тяжеловыйные коровы и тонконогие овцы, дальше хвойный лес, называемый Рыжичник.
Жить Енисеев будет один, совсем один. К нему будет приходить Марфа от Анны Акимовны, она будет убирать комнаты, а обедать придется у Лугановых.
Тоня, сероглазая провинциалка, уже чувствует себя легко с этим художником, который, быть может, и славен там где-то в столице, но здесь она себе госпожа, Тоня Луганова.

IV.

Шесть часов. В городском саду сильно пахнет тополем. И аллея вдоль оврага вся в белых пятнах от солнца.
— Вот видите это солнечное кружево на песке и это серебро на листьях? — говорит Енисеев Тоне: — видите? Я вот смотрю так, а у меня сердце падает: это значит, я художник. Наука разложит вам все эти краски и умно расскажет про эфирные волны, но я, Тоня, вижу в этом солнце знаки, которые кто-то подает мне из другого мира. И у меня такое чувство, как будто я влюблен.
— Этого я не пойму, — говорит Тоня: — вы об этом с Татьяной поговорите. Она у нас мудреная.
— Я вашей сестры не знаю, — говорит Енисеев серьезно: — и она в монастыре — ваша сестра. Бог с нею…
Тоня перебивает:
— Слушайте: пароход идет…
Енисеев и Тоня идут к Волге — мимо собора, мимо старых пушек, теперь безмолвных.
Только здесь, когда смотришь на Волгу, кажется, что есть выход из этого безлюдья. Веришь, что где-то шумит жизнь живая, но далеко должно быть. Кто-то на лодке спешит с того берега. Поют. Но и эта речная песня тонет, глохнет в тишине.
И неожиданно звучит жесткий свисток парохода. Тоня смотрит, как удаляется пароход, и на минуту становится грустной: ей хочется плыть так, в неизвестную даль, ей представляется палуба, новые люди, — ночь в каюте, когда слышишь совсем близко под головой плеск волны…
— Вот наступит осень, — говорит Тоня: — вы уедете в Петербург, Павел Николаевич. А я… Что я буду делать? Милый, хороший! Возьмите меня с собой.
— Бог знает, что вы говорите, Тоня. Как я вас возьму с собой? А отец? Что он скажет?
— Ах, не знаю… Не знаю… Вот мне сейчас девятнадцать. Но вы подумайте только: я никогда не была влюблена, никогда. Татьяна в монастырь ушла. А я по ночам не сплю: все кажется, что кто-нибудь тихо войдет в дверь и станет шептать: ‘люблю, люблю!’ — а потом целовать станет. Глаза закрою и жду. Но здесь никто не придет ко мне в этом городе.
Тоня и Енисеев идут в Покровский монастырь, дугами, по берегу, мимо лесопильни. Вот дымится труба, жужжат пилы, пахнет стружками, опилками. Черноногие босые бабы, с изможденными лицами, тащат на спинах щепу.
На том берегу стоит у белой стены послушник недвижно. Хочется тронуть рукой, спросить, жив ли.
Уже вечереет, когда Тоня и Енисеев возвращаются в город.
— Ведите меня к вам. На поле, — говорит Тоня: — я вам самовар поставлю. Чай будем пить.
И она прижимается головой к плечу Енисеева.
После чая Тоня заботливо закрывает окна и плотно задергивает шторы.
— Зачем это? — спрашивает Енисеев, недоумевая искренно.
— Молчите. Так надо. Молчите.
Потом Тоня забирается на колени к художнику и жадно целует его в губы. И долго смотрит ему в глаза, охватив руками голову. И потом опять целует.

V.

Так живет Енисеев.
За обедом Луганов негодует на древнего князя Александра, который продал город Иоанну Калите.
— Дело было в конце четырнадцатого века, — говорит он: — а теперь начало двадцатого. Еще неизвестно, за кем бы осталось первенство. Наш-то город на Волге, а что такое Москва-река, позвольте вас спросить. После обеда старичок показывает в сотый раз свои коллекции — пояс Иоанна убиенного, орарь старинной вышивки, ларцы, монеты, перстни…
Енисеев покорно смотрит.
Потом на работу — писать этюды.
А вечером часов в одиннадцать, когда весь город спит, к Енисееву приходит Тоня.
— Я свою комнату изнутри заперла, а сама в окошко.
— Не надо, Тоня, — говорит Енисеев строго: — не надо. Ну, зачем опять пришла? Зачем?
Но Тоня зажимает ему рот рукой.
— Не люблю философии. Разве я не хороша? Как царица я…
— Да. Ты красивая.
— Ну, и молчи. Целуй.
Зеленые шторы задернуты. Но лунный свет затопил комнату.
И полнолунье волнует Енисеева.
Ему страшно. Ему кажется, что за окном кто-то бродит. И лунная тишина полна скрытых козней.
Тоня, как мать, ласкает Енисеева:
— Не бойся луны, милый, не бойся.
И подолгу томятся они, изнывая от поцелуев, от луны, от душистого дурмана.
Потом Енисеев распахивает окно. Огромное поле как в сказке. На горизонте черная гряда бора. И низко над бором, чуть касаясь верхушек, меденеет огромный круглый месяц. Ни шелеста, ни шепота.
Но, кажется, стоит громко сказать слово — и проснутся голоса безмолвия, и ураган криков поднимется над землей, рухнут дома, падут со стоном огромные сосны, распластается трава на поле.
Так думает Елисеев.
Или вот сейчас сладостно пахнет сеном, клевером и еще Бог весть чем, но потянет ветер от разоренной могилы, и падаль своим зловонием отравит этот полевой мир.
Так думает Елисеев.
Он хочет растолковать Тоне, что страшно целоваться, когда луна так светит вся в крови, когда и с нолем, и с бором творится что-то неладное.
— Но ты пойми, — говорит он: — ведь, это чары какие-то, ведь, может быть, сейчас и конец всему…
Тоня не понимает его, смеется весело:
— Нет, право, я тебя с сестрой познакомлю. Она тоже чудачка, как ты. Завтра суббота: пойдем ко всенощной, а потом в саду монастырском я и познакомлю. Хорошо?
— Не знаю, — говорит Елисеев задумчиво: — познакомь, пожалуй.

VI.

Мимо золота иконостаса, мимо сияющих икон проплывают черные тени. Начинается всенощная. Креп веет в церкви, как ночные знамена, клубится ладан, посреди церкви хор: пожилые монахини с угасшими глазами, другие, помоложе, с лицами как из воска, и совсем молоденькие, малолетние в черных шлычках, подражающие старшим, еще не успевшие привыкнуть к суровым жестам.
Клир поет:
— ‘От юности моея мнози борят мя страсти’…
И вот течет всенощная.
Енисеев прислушивается.
Ветхозаветное, пророческое сплетается с голосами апостолов, преломляется в мире византийско-славянском, и слова, как золотые слитки, падают на сердце веско.
Тяжелая парчовая пышность православного благолепия, закутанная в черный креп монашества, дышит тайною древней.
— Глаза как два черных факела!
Это она поет сейчас в толпе. Как ее имя?
— Это — Татьяна, сестра моя, — говорит Тоня: — видишь? Я ее по-прежнему зову. А здесь она Таисия.
И вот всенощная и безумные глаза опьяняют Енисеева.
Слова молений, как темнокрасное густое вино — и напевы, как парение на вольных крыльях в ночном небе.
Енисееву мерещится золотой костер: сияющий иконостас, пламя свечей, блеск паникадил, траурные рясы — все сливается вместе и возносится к небу, раздвигая сумрак купола.
И веют в клубах курения благоуханные слова церковных песен о бессмертной любви, о жертве, о распятии и смерти.
После всенощной Тоня ведет Енисеева в монастырский сад.
— Подожди меня вот здесь. Я Татьяну приведу.
Старые липы тихо шелестят вечерними листьями, шепчут о прошлом тихо. Сидит на скамейке, прислушиваясь, ожидая, Енисеев. И хочет, и не может сообразить, зачем он здесь.
— Вот сестра моя…
И Енисееву кажется странным, что он может пожать ее руку, что вот они идут рядом, что нет вокруг нее ладана и что иконостас остался там, за каменной стеной, в церкви, а здесь тихо шуршат душистые липы.
— Она завтра к нам после обедни придет. Ведь, придешь, Татьяна? Вот он в твои глаза влюбился, художник этот.
— Не надо так. Не надо, — говорит Татьяна, хмурясь: — ты все, Тоня, шутки шутишь. Зачем?
— Нравится мне ваша обитель, — говорит Енисеев: — древностью пахнет. Жаль только, мало осталось живописи старой.
— Да, мало. А новая плохая. Вот я вчера с настоятельницей о вас говорила. Она знает, что вы у нас в городе живете. Она хочет вас просить расписать зимнюю церковь…
Они говорят о старых иконах, о живописи, но Енисееву кажется, что все это сон и что монахиня эта — наваждение.
И только, когда надо было уходить и прощались, и он почувствовал в своей руке руку Татьяны, что-то загорелось у него на сердце давно забытое, юное. И потом, когда он провожал домой Тоню, ему казалось, что липы, земля и вечер неизъяснимо прекрасны, и верилось, что всю эту чудесную печаль можно как-то написать на полотне, чтобы все поняли.

VII.

Енисеев в зимней церкви пишет ‘Благовещенье’. Гулкое эхо бродит под сводами. Прохладно. Пахнет воском и красками.
Настоятельница прислала Татьяну спросить, не надо ли ему чего.
— Нет. Ничего не надо. Поблагодарите настоятельницу… Но зачем вы спешите уходить? Вам нельзя? А я хотел спросить вас… Татьяна Борисовна…
— Пожалуйста, — говорит строго Татьяна.
— Вот вы здесь в монастыре… Зачем? To есть я хочу спросить, как вы решились бросить все, мир…
— Так надо. Всему конец. Скоро конец.
— Вы непонятное говорите, Татьяна Борисовна. Как так конец?
— А я только это и понимаю. Ничего не понимаю. А это понимаю. Помните притчу о девах со светильниками? Так и все вокруг лампады свои угасили… А конец скоро придет.
— Вы что-то темное говорите, Татьяна Борисовна.
Но она смотрела на него укоризненно.
— Нет, не темное. Надо молиться. Всем молиться. Надо, чтобы в молитве весь мир сгорел. Только так и очистимся и спасемся. Но Бог с вами… Простите меня…
И уходит монахиня, оставляет художника одного.
Потом идет Енисеев в монастырский сад отдохнуть. Но не радует его тишина.
Суровые аллеи. Недвижные пруды с лилиями. Строгая отрада. И над всем веет прекрасный сон, похожий на смерть.
Здесь и начало, и конец — в зеркальности уснувшей воды, в старых липах, в этих чернокрылых монахинях…
И хочется Енисееву заглянуть в эти сердца, закутанные в креп. Что там? Бунт, любовь, покорность, тоска?
Или тишина там, и в ней все — и буря, и безмолвие?
— Я за вами зашла, — говорит Тоня: — что сестра? Влюбились в нее? Что ж вы молчите? Я ревновать не стану. Я вам не жена. Мне все равно.
Потом они идут на поле к Енисееву.
Звонят к вечерне. То гулкая бронза, то полнозвучная медь, то светлозвонкое серебро — вздохи, припевы, лепет: огромные потоки, реки, ручьи мчатся в голубых волнах.
На западе умирает солнце в крови — и город прощается с алыми лучами колокольным звоном.
Собору отвечает монастырь, потом звучат колокола в приходской церкви, откликаются церкви с того берега…
И великолепный хор колоколов гремит в небе, над Волгой, над простором.

VIII.

Пришла осень. Воронье с громким карканьем носилось над полем, то собираясь в густую стаю, то разлетаясь в разные стороны.
В овраге, посреди поля, скопилась вода от дождей. И босоногие мальчишки, засучив штаны, уныло бродили по луже.
В багрянце тихо дремал осенний лес. Березы вдоль дороги роняли золото, и казалось, что им теперь все равно, ничего не жалко.
Приходила Тоня к Енисееву и говорила:
— Скучный вы стали и непонятный. Бог вас знает, право.
Не радовала сердца сероглазая Тоня.
Иногда на рассвете шел Енисеев к монастырю и подолгу стоял, у белой стены, смотрел на третье окошко от угла! Высоко чернело недоступное окно…
Жизнь Енисеева стала похожа на сон.
Наступили ночи темные. И когда лошади, которых пасли на лугу сонные мальчишки, случайно переходили канаву и стучали копытами в ворота или, тяжело дыша, бродили под окнами, Елисееву казалось, что нечистая сила посетила дом. Он вскакивал с постели, бежал к окну, распахивал его, смотрел во мрак.
Шумело шумом черным осеннее поле. Хотелось бежать, но бежать было некуда. И было страшно.
В иные ночи не спал Елисеев. Лежал одиноко в одежде с книгою в руке. Мертво горела свеча.
И вот однажды слышит Елисеев, кто-то прошел тихо по соседней комнате.
— Кто это? Кто?
Нет ответа.
Он встал торопливо. Свеча колебалась в руке. И зашатались длинные, угловатые тени.
На пороге стоит Татьяна.
— Это вы? — пробормотал Елисеев, но слова не звучали. Лишь губы онемелые шевелились.
И жутко стало Елисееву, что молчит Татьяна. Закрыл он глаза — и вот уже нет ее.
С минуту постоял Елисеев. Вышел на крыльцо, как был, без шляпы, с горящей свечой в руке.
Светало. В белом тумане сестра Таисия.
За ней, было, пошел по росе художник. Но повеял ветерок, погасил свечу. И уж нет монашенки.
— Сон? Сон ли?
И почудилось Елисееву, что осень властно позвала его за собою. Он увидел на миг ее больной румянец, ее предсмертную улыбку, ее поступь царицы, — и ему захотелось бежать за нею, молить ее… О чем?

—————————————————-

Источник текста: ,журнал ‘Аполлон’ No 3, 1909 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека