Тоня, племянница генерала Курбатова, худенькая и миниатюрная барышня с нервными глазами и острым подбородком, сидела на скамье у ворот Курбатовской усадьбы и мечтала, не сводя утомленного взгляда с темно-голубого неба, причудливо расцвеченного яркими, подрагивающими огнями.
Глаза у Тони были очень красивы и необыкновенны: зеленые, как у русалки, обрамленные длинными черными ресницами, днем, в солнечную погоду, глаза эти напоминали хороший хризофрас, в сумерки они менялись, делаясь серыми, и, по мере сгущения темноты, принимали все более и более металлический, стальной цвет, этот цвет не изменяла даже лампа, с такими глазами Тоня оставалась вплоть до утра.
Тоня мечтала, в белокурой голове ее бегали мысли о том, какая она несчастная, неудачница, она находила, что ничего нет на свете хуже ее жизни, ни отца, ни матери она не помнила, кто были они и каковы были, никто ей не объяснял, генерал же Курбатов на эту тему и совсем не любил распространяться.
Тоня думала и о том, как ей скучно и тяжело жить у старика. Курбатов был болен уже восемь лет и с каждым годом положение его ухудшалось. Тоня не понимала, что за болезнь была у ее дяди: согнутый в три погибели, весь трясущийся, с выпученными глазами, — он производил на нее крайне тяжелое, неприятное впечатление, особенно не могла она спокойно смотреть на его постоянно трясущуюся нижнюю челюсть, вместе с которой тряслась жидкая грязно-серая борода, и на вихляющиеся синие, покрытые курчавыми волосами, пальцы. Казалось, что старик вечно шепчет что-то необъяснимое, непонятное… и вместе с тем, перед его глазами с застывшим выражением тупого ужаса мелькает что-то страшное, которое он и хочет схватить своими трясущимися пальцами.
Особенно не любила Тоня в своей жизни субботы и воскресенья, в эти дни ей приходилось постоянно бывать с дядей у всенощной и обедни, Курбатов, на старости лет сделавшийся необыкновенно богомольным и даже ханжой, не пропускал ни одной церковной службы, забираясь на них спозаранку, когда в храме одиноко бродил лишь вечно заспанный сторож Кириак и подметал, нюхая табак и на мгновение цепенея, пол, или скоблил закапанные воском подсвечники.
Пребывание в церкви было самым мучительным временем в Тониной жизни, там она с полуживым генералом возбуждала всеобщее внимание, когда она, ведя под руку старика, показывалась в храме, — взоры молящихся помещиков, купцов и крестьян немедленно перебегали на нее, полные, как думалось Тоне, и сожаленья, и презренья, ей казалось, что посторонние могут относиться к ней только двояким образом: или считать ее несчастным, бедным приемышем, лишенным крова и проживающим у генерала по необходимости, из-за куска хлеба, или думать, что она, в случае материальной обеспеченности, живет подле больного старика из корысти, из ожиданья скорой его смерти и большого наследства.
И то, и другое было девушке одинаково мучительным, ей было больно и то, что ее считают нищей, и то, что признают подлой, мучительно было ей на глазах у всех подавать Курбатову стул или стлать под ноги коврик, ей казалось, что все оглядывают ее с гадливостью, когда она подсаживает старика на его место, у печки, или поднимает под руки при попытке его во время службы встать на ноги после коленопреклонения.
Генерал был очень богат, бережливый еще в молодости и никогда, даже во время увлечений женщинами, не выходивший из заранее определенного бюджета, — под старость Курбатов превратился в скупого рыцаря. Даже в последние годы своей жизни, уже разбитый болезнью, он не отставал от въевшейся в плоть и кровь привычки записывать в особую книгу расходные статьи даже самого мелкого, вздорного характера и вытаскивать из канделябров стеариновые огарки, во избежание похищения их прислугой.
И только два раза в год генеральские деньги сыпались без счета, как из ведра: в день его именин и на третий день праздника Пасхи. В это время весь дом, обыкновенно имевший заспанный и неумытый вид, оживал со всею роскошью дворянских гнезд дореформенной эпохи. К Курбатову съезжалась вся губернская и уездная знать, дом красился, чистился, скоблился, в заброшенных, отданных на оргии крысам, покоях накрывались тончайшим бельем кровати, из сундуков и буфетов вынимались старинный хрусталь, фарфор и фамильное серебро, лакеи доставали из подвалов слежавшиеся, шитые золотом ливреи, генерал облачался в мундир и массой орденов походил на иконостас.
Гости съезжались к Курбатову по-старинному: не на один день, а на неделю и на две, из города выписывался бальный оркестр, ученый фейерверкер, повар и декоратор, зачастую приглашались певцы и другие артисты.
Генерал не изменял этим двум дням и во время своей болезни, в таких случаях он разъезжал по вылощенной зале в поставленном на колеса кресле и также сиял крестами и звездами.
Казалось, сам Курбатов иногда сознавал, что девушке у него живется нехорошо, он не раз говаривал ей как бы в утешенье:
— Ничего, Тонька, терпи!.. Как околею, барыней заживешь, что хочешь делать будешь, харя этакая.
Неизвестно, почему генерал имел обыкновение выражаться самым площадным, грубым жаргоном, вероятно, он считал такую манеру говорить особо колоритной для человека в его положении, т. е. отживающего, никем не любимого и богатого, смерть которого доставит ‘подхалимам’ удобства жизни.
— И так все думают, что я жду его смерти, — вслух проговорила Тоня и закрыла лицо руками. — Господи, как душно, как скверно.
Девушка встала со скамьи и прошлась по залитой голубым сияньем луны дорожке, где, казалось ей, было все же легче дышать, чем под тьмою забора, закрывшею собою всю скамейку, на которой она сидела.
— Наверное уже второй час, — прошептала она, — а спать не хочется. И так до утра все одна, одна… А завтра опять то же… Впрочем, еще хуже, чем одно и то же: завтра суббота…
Вдали с колокольни сорвался заунывный, густой удар колокола. То церковный сторож пугал воров.
Тоня начала от нечего делать ходить по утрамбованной дорожке взад и вперед, громко считая шаги:
— Раз, два, три… четыре…
Где-то уже не так далеко послышалось пенье. Тоня подняла голову. Мягкий, чуть сиплый тенор невдалеке журчал:
Не тоскуй, не горюй,
Из очей слез не лей…
Тоня нахмурилась. Сердце ее дрогнуло.
— Кто бы это? — прошептала она, осматриваясь. — Неужели это Смирнов?
Смирнов, Геннадий Николаевич, был вновь поступивший на службу к Курбатову управляющий, молодой человек, по-видимому, из духовного звания, застенчивый, мягкий и симпатичный.
— Скверное имя ‘Геннадий’, — пронеслось в голове у Тони. — И человек он какой-то… вылинявший…
Она резко повернулась и пошла на звуки голоса. Смирнов жил в маленьком, на три окна, флигеле за садом и пройти к нему можно было только около конюшен.
— Вылинявший, — бормотала она, проходя по двору. — А ведь всего двадцать три года.
Длинная, уродливая черная тень пересекла девушке дорогу. Она остановилась и дала прошмыгнуть в каретник женской фигуре в исподнем платье, с распущенными волосами.
— Даша, — мелькнуло у нее в голове, и она сейчас же о ней забыла.
Тоня тихо подошла к окнам флигеля и приникла к стеклу. Она увидала на кровати скомканное байковое одеяло, пеструю ситцевую подушку и брезгливо поморщилась. На простом не крашеном деревянном столе мигала дешевенькая лампа, лежала книжка приложений к Свету, замасленная, обтерханная и засиженная мухами.
— Что читает-то, — не без злости подумала девушка. — Вкус-то какой…
Губы ее, бледные и тонкие, скривились в усмешку.
Смирнова в комнате не было.
Тоня не сводила глаз с книжки, лежавшей на столе, и хмурилась.
— То же ведь… с романами… начитался, и пошел в сторонке повыть, — вспомнила она его пение.
Но она сейчас же оборвала себя и чуть вздрогнула от нахлынувшей на нее внезапно мысли.
— А я-то что здесь, — вдруг и неприятно обожгло ее. — Я-то здесь зачем, и почему мне интересно то, что читает этот тихий и робкий?
Она хотела было идти прочь, но не пошла к дому, а обогнув флигель, выглянула из-за угла.
— Бог знает, что такое, — недовольно пробормотала она, останавливаясь. — И чего это я, в самом деле? От скуки, что ли?..
Она начала бранить себя самыми неприятными и оскорбительными словами, какие только знала и какие приходили ей на ум. Но и это не помогло: она вышла из тени, образуемой флигелем, на площадку и увидала, что на скамье, спиною к ней, кто-то сидит.
Она тихо подошла к Смирнову и сказала:
— Здравствуйте, Геннадий Никифорович.
Тоня нарочно изменила его отчество, из какой-то мелкой злости, она хотела, чтобы робкий Смирнов хоть поправкой в означении своего имени выразил ей какой-либо протест.
Но Геннадий Николаевич не сказал ни слова. Он только вздрогнул, некрасиво взмахнул руками и вскочил, испуганно тараща глаза на девушку.
— Вы испугались? — улыбаясь, спросила Тоня, и улыбка вышла нехорошая, недобрая. — Разве я такая страшная?
Смирнов робко, по-детски беспомощно улыбнулся и, посмотрев по сторонам, как будто нечаянно и против воли сел.
‘Смотрит, не подглядывают ли за ним, — промелькнуло в голове у девушки, и глаза ее сделались острыми. Ей хотелось зарыдать от злости и ненависти к безличному существу. — Ведь боится, что его увидят ночью наедине с женщиной, сделают выговор, пожалуй, откажут от места’…
Она не удержалась и проговорила:
— Какой вы робкий… Да не бойтесь. Никто не увидит, все спят. Удивительно, вы совсем не похожи на мужчину.
Геннадий Николаевич болезненно сморщил лицо и для чего-то начал запахивать бортами пиджака расстегнутую рубашку. Тоня мельком заметила его обросшую волосами грудь и вдруг ей стало казаться, что и весь Смирнов до отвращения похож на обезьяну.
Впрочем, она и теперь не отошла от него, а села на скамью рядом со Смирновым, растерявшимся до того, что лицо его приняло совершенно бессмысленное выражение.
— Можно с вами посидеть? — саркастически спросила Тоня.
Геннадий Николаевич вспыхнул, передернулся, завозился на скамье и проговорил столь же бессмысленно и некстати:
— Да-с.
Наступило молчание. Девушка искоса поглядывала на сконфуженного Смирнова и думала:
‘А ведь он и правда какой-то вылинявший’.
И сама, не понимая, каким образом это случилось, она проговорила вслух, дрожащим от озлобления голосом:
— Отчего это вы такой… робкий? Наверное, вас в детстве много били?
Вопрос был, как она сейчас же сознала, и груб, и бестактен, ей сделалось невыносимо совестно, защекотало в глазах.
Смирнов поднял на нее большие опечаленные глаза и отвечал медленно и глухо:
— Да-с… били.
Тоня вздрогнула, отвернулась, стараясь не смотреть на управляющего. Тот ничего больше не говорил, а девушка не спрашивала. Минут пять они просидели не двигаясь, молча.
Было тихо. Луна вынырнула из-за набежавшей на нее тучки и грустно улыбнулась, невдалеке, в конюшне сонные лошади стучали копытами о деревянный пол, на селе лаяла собака, в парке стонала сова. А от сонной земли, напоенной росой, шел кверху густой, слегка приторный и тяжелый запах. Тоню понемногу стало оставлять нахлынувшее на нее чувство неловкости, к ней опять начало возвращаться острое чувство раздражения и недовольства ‘робкой душой’. Она потрясла головой, как бы желая прогнать западавшую тоску, и сказала, насколько могла мягче:
— А славная сегодня ночь.
— Да-с, — отвечал Смирнов.
— Тихая, спокойная, — добавила девушка.
— Да-с.
Тоня мрачно усмехнулась и сказала, не скрывая насмешки в голосе:
— Но вместе с тем и не хорошая.
И не знала она, что бы наговорила, если б Смирнов опять ответил свое ‘да-с’… но Геннадий Николаевич как будто понял, что над ним издеваются, и ни слова не сказал, только съежился.
В эту минуту он имел очень приниженный вид, но девушка не почувствовала к нему жалости. Все, что наболело у нее на душе, что было выжито и выстрадано, разом прорвалось истерично и глухо:
— Господи! — жаловалась она, дрожа. — Ни одного лица! Ни одного живого, самостоятельного, осмысленного лица… Вечно быть одной, никогда никому не сказать ни слова и не услышать человеческого теплого звука… Поймите, что мне двадцать лет, что я жить хочу, чувствовать, думать… За что же меня заколотили в гроб, еще живую… И сказать-то некому, и никто не поймет… Трусы кругом, жалкие, забитые трусы!..
Слезы брызнули из ее глаз, голова упала на руки, плечи задрожали от сдерживаемых рыданий.
— Мужчины, тоже! — сквозь слезы шептала она, обессиленная охватившим ее чувством безысходной тоски. — Это мужчины! Господи, да разве таким мне казался мужчина? Я думала о сильном, властном, могучем, который бы помог мне жить, разрешить мои мучительные вопросы, повел бы меня с собою или понес меня… А здесь… Куклы, манекены, игрушки, а не люди. Ни одного человека!.. Ни одного!..
Голос Тони все слабел, становился тише и постепенно переходил в лепет оскорбленной и беспомощной женщины. Наконец, и лепет умолк, и только время от времени подрагивающие плечи говорили о продолжающейся тоске…
Геннадий Николаевич не вздрогнул и не вскочил при рыданиях Тони, как то можно было ожидать, а только еще больше сгорбился и съежился, голова его ушла в плечи, и он закрыл даже глаза. Подал признаки жизни он только тогда, когда слезы окончились. Он робко повел глазами в сторону девушки и, заметив, что плечи ее все еще подрагивают судорожно, тотчас же уронил глаза на траву и вздохнул, точно всхлипывая.
Тоня подняла голову и осмотрелась… она как будто стыдилась своей слабости и беспомощности.
Смирнов глядел на нее испуганно, точно ожидал, что она скажет для него что-то страшное.
— Эх, — вздохнула Тоня. — Вы… люди вы… тишайшие!.. Хорошо на свете вам жить, спокойно.
Геннадий Николаевич сделал страдальческое лицо и вдруг проговорил, казалось, и для самого себя неожиданно:
— Ах, неправда!
И сейчас же испугался и забормотал что-то как бы в оправдание.
Услышав слово: ‘неправда’, девушка удивленно приподняла голову. Протестующее слово ‘вылинявшей души’ было ей и удивительно… и приятно. Она почувствовала, что при слове Смирнова ‘неправда’ что-то острое кольнуло ее в сердце: тон голоса был глубоко, до самого основания, правдив.
Она подвинулась к управляющему ближе и сказала тихо, с сочувствием:
— Послушайте… вы! Почудилось мне, что правда зазвучала в вашем голосе. Ну, будьте хоть раз в жизни мужчиной, скажите без робости, этого скверного, позорящего чувства, которое я так презираю… Ну, говорите же, говорите. Вам и правда плохо живется?
Геннадий Николаевич пытливо посмотрел ей в глаза и отвечал тихо, уныло:
— Плохо-с. Даже весьма-с.
Девушка чуть нахмурилась. Ответ Смирнова показался ей сантиментальным, приторно жалким, монашеским, ей стало чудиться, что от управляющего, преобразившегося в слащавую монашенку, начинает пахнуть оливковым маслом.
Подавляя в себе нараставшую неприязнь, она сказала, насколько могла мягче:
— Да бросьте, пожалуйста, свое ‘весьма-с’ и ‘да-с’, говорите Бога ради, по-человечески. Чем плохо-то, ну?
— Видите ли, — сбиваясь и путаясь, забормотал Смирнов. — Я не один-с. Не один, — поправился он и вздохнул. — У меня, изволите ли заметить, мать старушка жива-с… жива, и три братца. Да-с. Да.
Он еще раз вздохнул, но уже легче и свободнее, как будто высказал самое страшное и освободил себя от непомерной ноши. Голос его сделался чище, лишился придавленных, задушенных нот и окреп.
— Три братца, — проговорил он грустно. — Вам неизвестно, что при нашем состоянии это тяжко и весьма-с. Вы вот изволили сказать, что, дескать, били меня. Оно точно. Били, скажу вам от души, весьма даже били. Сначала — папаша, били по необразованнию пьяный, конечно, били, да, мало того, одежу всю детскую закладывали в кабаках, ходить было не в чем. Я-то вырос, а ведь еще три братца!..
Он поднял руку кверху и, весь бледный, повторил высоко и грустно:
— Три братца!
В голове Тони перепутались мысли, ей и не приходило на ум, что этот вылинявший человек может так глубоко чувствовать горе. Теперь же, видя его погасшие, точно мертвые глаза, она резко сознавала, как быстро и несправедливо составила свое мнение об этой ‘робкой душе’. Ей было стыдно и опять хотелось плакать, но Смирнов уже сгорбился. Ему вдруг страшно стало за свой голос, свой тон, горячие речи… он робко присел на конец скамьи и опустил голову, опять мгновенно облиняв, точно позолота, вызванная на него, как ни странно, тяготою жизни, вдруг поблекла, стушевалась от взгляда девушки.
— Так вам и правда не легко живется? — медленно проговорила Тоня, жадно вдыхая воздух, сырой и ароматный. Она уже не чувствовала теперь запаха оливкового масла, Смирнов казался ей естественным и жалким.
— Скажите, вы никогда не пробовали… любить? — не без запинки проговорила она.
Геннадий Николаевич вздрогнул и беспокойно заглянул ей в глаза.
— Нет-с, — робко ответил он, точно извиняясь, — не доводилось. Да и некогда было еще.
— А приходило ли вам в голову, что вам было бы легче, светлее жить, если бы вас любили, жили бы вашею жизнью?
— Нет, не приходило-с, — заикаясь, бормотал он, а Тоня не слушала его и спрашивала самое себя:
— Зачем это все я говорю? Боже, зачем только это я говорю? Еще он может подумать, что я о себе говорю с ним.
Она сбоку поглядела на Смирнова и увидала в глазах его, что он действительно боится, что она вот-вот объяснится ему в любви. Ей показалось, что все это очень смешно… жалость к ‘робкой душе’, заползшая было ей в душу, сразу сменилась каким-то непонятным холодом, и она захохотала. Смеялась Тоня долго, истерично и всхлипывая, со слезами на глазах и в чаду нервного, больного смеха ей казалось, что Геннадий Николаевич стоит перед нею на коленях и держит ее за талию, а над ухом вьется бархатный шмель и жужжит и жужжит.
— Ха-ха-ха, — всхлипывая, хохотала Тоня, а шмель, тяжелый, гулливый, все тянул над ее ухом непонятную песнь. Она прислушалась к этому жужжанью, стараясь распознать, чего добивается насекомое, и вдруг шмель мгновенно исчез и только знакомый прерывистый тенор бормотал у ее лица:
— Антонина Павловна… посодействуйте-с… Попросите его превосходительство… Что им стоит-с? У них есть в Сибири имение, а там управляющий, говорят, сто рублей получает…
Тоня вскрикнула… вихрем налетевшее насекомое больно ужалило ее прямо в сердце…