Надо было вставать, — пора: сквозь тонкий сон Максим Семеныч слышал уже два раза праздничный трезвон, улавливал ухом смутный гомон толпы за окнами, чувствовал знакомый ему конский запах, — значит, наступило утро и день нынче базарный. Да, базарный: воскресенье… Но почему же Карась?
Ясно, отчетливо: Карась, несомненный Карась стоит перед ним, вчерашний, уехавший, — стоит, папироса около уха, рубаха расстегнута, из-за нее выглядывает шерстистый выпяченный живот, — несомненно — Карась. И узкие, старые брюки с зеленым кантом — его, под коленками собрались в гармонику, — и рыжая с серебром щетина на подбородке, и орлиный нос, и голос — его. И говорит вчерашнее, точь-в-точь как вчера, не очень связное, а интересное и милое, и, как вчера, от этой милой, бессвязной послеобеденной болтовни в сердце мягкая грусть и нежность, а за раскрытыми окнами далекий, мягкий крик грачей, теплое золото и прозрачная синева ясного предосеннего дня…
Оттого и не хотелось проснуться, стряхнуть этот полусон, в котором действительность мешалась с сонным видением и сон был ярче, осязательнее, чем явь, — глухой шум базара и церковный трезвон. Все размещалось как-то немножко странно, неожиданно, но убедительно и приятно, — так, как надо.
Карась, мечтательным взглядом смотря в потолок, в угол, говорил, а Максим Семеныч ласково кивал головой и чувствовал, как переполнялась его нежность к старому товарищу детства, с которым не встречались около двадцати лет.
— В прошлом году Нестерку встретил в Персияновке. На скачки с ним попали… вот в эту пору. Боковские выиграли — выпили по этому случаю. С нами был еще один, Фортунатов — фамилия. Писатель, кажется…
Порядочный писатель, но пьет мало… Выпили мы тут… ночь, луна… — В голоса Карася звучало умиление. — Девочки с нами… ни комарика, ни мушки… Пыль была, правда, но воздух свежий… Свою скачку устроили, сами наперегонки бегали… Бутылок двадцать выпили!..
— Ведь вот, в прошлом будто нечего и вспомнить, а как жаль… — Максим Семеныч грустно покивал головой, поддакивая своим каким-то мыслям, и спросил:
— Ну что Нестер? Как?
— Нестер? Да ничего! И деньги, и положение — чего ему не хватает? Только — декадент, с. с! Начнет со своими настроениями, умозрениями! ‘Шиповник алый, шиповник белый’… Плюшки-рюшки, веечки-подбеечки… Из-за баб плачет… Говорю ему, — да чего ты, черт паршивый? Живи ты по-кочетовому… по-арцыбашевски… и вся недолга!.. Так нет! — ‘Ты — говорит — животное’.
Максим Семеныч рассмеялся. Хотелось обнять этого мягкого, большого человека и в порыве нежного дружеского расположения повторить:
— ‘Ты — животное!’
А Карась, возвращаясь к приятным воспоминаниям, продолжал, попыхивая папиросой:
— Был там один с нами… прямо — феномен! Три рюмки выпьет и — уснет! Через полчаса — опять трезвый! По натуре — трагик, — ‘пьете?’ — Карась насупил брови и зарычал густым басом, — ‘да-а… пьете?..’ Мрачный мужчина!.. Дадут ему еще, — тяпнет, ни закуски, ничего не признает. Свалится под стол, — через полчаса опять трезвый, лишь пыль с усов да с бороды обтирает…
А помнишь, Николушка, я надевал стихарь на студенческую тужурку и с благословения о. Федора говорил с амвона о вреде пьянства? — спросил радостно Максим Семеныч, отдаваясь во власть воспоминаний.
— Хорошо, кто веру имеет, — вздохнул Карась, поправляя штаны. — Но тогда ты издевался надо мной…
— Я издевался почему? — кротко возразил Карась, — в стихаре ты больше на исполатчика был похож, чем на студента ветеринарного института… Ну, и вечером за девками гонял, а тут — с амвона, — братие… аще, аще, что на свете всего слаще…
Было что-то трогательное и теплое и нежно-грустное в этих смешных бессвязных воспоминаниях. Вот этот стихарь, который он, Максим Карпов, надевал на студенческую тужурку, — Максим Семеныч кончил курс духовной семинарии и имел право на стихарь, — сколько он будил в памяти светлого, забавного и детски-отрадного, обвеянного легким, беззаботным смехом… Проповедь о вреде пьянства… старательное, широкое крестное знамение, волнение, запинки, каменные, загадочно-тупые лица мужиков, гордость покойного отца, старого дьячка Семена Силыча.
— Дар слова имеешь, брат! имеешь! — говорил он дома сыну, — зря в попы не пошел, был бы кафедральным… Вздумал в доктора. А пока до доктора-то дойдешь, сколько порток об лавку изотрешь…
Милый старик… Давно уж и нет его. Нет и других, близких и дорогих, — ушли… И многое ушло с ними. Молодость ушла — серая, тусклая, с бурсацкой проголодью и упорным старанием выбиться в люди, с самонадеянными мечтами и умеренным беспутством, — ушла… Давно уже — спокойная, сытая жизнь, прочно насиженное место, собственность: дом, сад…
Но порой томила смутная и тошная тоска. Тянуло воспоминанием к прошлому, скудному и голодному. И вспоминалось оно так тепло, нежно, грустно…
— Почему так жаль прошлого, Николушка? И в чем — в конце концов — смысл жизни?
— Смысл жизни? — с недоумением повторил Карась. — Ишь чего захотел!..
Он заложил ногу за ногу и грузно оперся спиной на косяк двери.
— Да, брат, это вопрос… И я тебе скажу, это не так просто… В чем суть?..
Он сдул пепел с папиросы, затянулся, прищурил глаза, соображая, с тем самым, знакомым Максиму Семенычу, выражением, какое, бывало, застывало на его лице, когда надо было решить роковой вопрос, с бубен или пик пойти.
— Вот посадил, например, дерево… Оно растет… — медленно, с трудом удерживая и одолевая скользящую мысль, говорил Карась, — растет… ну… сделал доброе дело… ну… Вот и смысл! — робко заключил он, держа папиросу в уровень с ухом, — старайся делать добро, вот!
— Мм… добро? А если мне интереснее зло? — в ленивой полудреме промычал Максим Семеныч.
— Зачем же зло? Ты делай добро, — дружеским, увещающим, серьезным тоном ответил Карась.
— И что же в итоге?
Максим Семеныч любовно смотрел на старого товарища: голова пооблезла-таки и посерела от седины, от прежней молодцеватости осталось одно-единственное — закрученные вверх усы. Ожирел, расплылся, отяжелел, ниже ростом стал. Но в серых глазах — старое: милая наивность, покоряющее простодушие, детское доверие ко всему, что ни скажи.
— В итоге? Гмм…
Карась задумался на мгновение. Взмахнул папиросой.
— В итоге — все равно подохнем!
Сказал беззаботным, ясным тоном, как о чем-то безразличном и слишком очевидном. А у Максима Семеныча защемило сердце, словно сейчас только, при виде этого большого, грузного человека, с лихими усами, перевитыми сединой, понял он, что молодость прошла, ничего не вернешь и скоро придется очистить место в жизни для других, а самим отойти к сторонке, в уголок забвения и ненужности.
— Как незаметно жизнь прошла! — сказал он печально.
Хотел прибавить еще что-то, выражающее всю тоску о промелькнувшей жизни, близкое, интимное, но, пока искал это самое важное, Карась поправил штаны и заговорил свое:
— Я не люблю эту философию — ну ее к черту! Сон отбивает…
Заговорили оба разом, не слушая и слыша друг друга. И то, что безуспешно старались и не могли сказать вчера, значительное и глубокое, что скользило в мыслях близко, но неуловимо, а в слове выходило туманным и тусклым, — теперь выливалось неожиданно просто, ясно и последовательно, несмотря на диковинные скачки. Мысль, словно озаренная неожиданным светом, приобрела необыкновенную силу проникновения…
И было что-то сердечно-сладостное в этом подведении итогов пройденной жизни, освежающее, открывающее глаза. Пусть оба беспорядочно перескакивали, путались, обрывали, не заботились о связи, говорили непонятное, — они не смущались и понимали друг друга.
— Я — кочевник, — говорил Карась, — разъезды… мотаешься туда-сюда почти круглый год. Когда вернешься домой, доберешься до кровати — дня три спишь без просыпу, рад месту… И с детишками некогда… Растут двое: мальчишка и девчонка… Может, хорошими людьми выйдут… Оглянуться некогда… Вот — и старость подползет — не заметишь…
В беззаботно-ясном, равнодушном тоне чуть слышно дрогнула дребезжащая нотка… Тонким жалом впивалась боль в сердце, тихая, долгая…
С этой болью Максим Семеныч и проснулся. Встал. Понял, отчего боль: лежал на левом боку…
Звонили — должно быть, к обедне или к ‘Достойному’. В открытые настежь двери, через коридор и галерейку, вместе с медными певучими звуками тянуло с улицы утренней свежестью и конским запахом с базара. За окнами колыхалась пестрая зыбь многоголосного говора, мягкое тарахтенье телег, короткое ржание, отдельные всплески крика, а со двора шумно залетал запоздалый крик кочета.
Максим Семеныч вздохнул. Поглядел на свои босые, угловатые ноги, сокрушенно покрутил головой. Почему это во сне так: как будто вчерашнее, а словно совсем другое? Вчерашняя полусонная, ленивая беседа с Карасем была — как всегда бывает в редкие и хорошие минуты, после приятной еды и изрядной товарищеской выпивки: умозрительная, серьезная и немножко бестолковая. А во сне вот — словно иной свет и особое постижение… Сейчас уж и не вспомнишь, о чем было? О жизни?..
Ну, что же — жизнь, как жизнь. Обывательская. Много не вылущишь из жизни земского ветеринара: мокрецы, подседы, ящур, сибиреязвенный прививки и прочее. Разъезды, съезды… Ну, карты… В часы грусти — выпивка, перепалки с Таней… Обыкновенное. Возможно, что бывает и более осмысленная, интересная жизнь, но… какая, где, у кого? — пальцем не укажешь. И живешь по инерции…
Иногда думается, что могло бы сложиться и несколько иначе, чуть-чуть уютнее, культурнее, опрятней. В личной, по крайней мере, обстановке. Конечно, Таня туповата, вульгарна, порой тяжела… могла бы быть и иная подруга жизни. И Маруська с Зинкой могли бы писаться Карповыми — его фамилией, а не Мутовкиными, по фамилии Тани. Нет, не Тани даже, а ее законного супруга — рыжего мужичка Мишки Мутовкина, человека ослабшей, потерянной жизни, прозванного — за наклонность к кудрявой речи Французом.
Но раз сложилось так — делать нечего.
Детишки связали… Маруська с Зинкой растут уже по-господски, и Мишка Мутовкин, когда работает у Максима Семеныча, обращается с ним на вы, Маруську зовет: Морея Михайловна, а Морее Михайловне всего пять лет. Таню, которая обходится с ним с оскорбительным высокомерием, называет Татьяной Спиридоновной и на супружеские права никогда не посягает — смирный человек. Лишь изредка, в дни бурного запоя, подтравленный насмешливым поощрением слободчан из ссыпщиков и купечества, любителей веселого развлечения, он зайдет против дома ‘с низами’, полутораэтажного, не так давно купленного ветеринаром у разорившегося старого хлеботорговца Прохватилова, и в долгой, изысканной речи, искусно пересыпанной крепкими выражениями, час-другой отчитывает Максима Семеныча, пока не изольет всю обиду сердца.
В одном из таких полемических штурмов он прозвал Максима Семеныча профессором кислых щей и эта нелепая кличка так и укрепилась в слободе за ветеринаром.
Максим Семеныч был равнодушен к Мишкиным обличениям и праздному зубоскальству слободских шибаев. Но Таню они приводили в немалое негодование и с трудом можно было удержать ее от публичной схватки с законным супругом и его поощрителями. Перед Мишкой Максим Семеныч чувствовал глухую вину и старался хоть чем-нибудь искупить ее: выдумывал для него работу по кровельной части, — Мишка был кровельщиком, — рекомендовал его знакомым в окрестности, давал деньжонок, таскал с собой на рыбную ловлю. На берегу речки Иловатки, у огонька, перед кипящим чайником, за полубутылкой, они приятельски вели тихую беседу о жизни, об ее непостижимых тайнах и роковых несообразностях, о происхождении мира и о приставе Мордальоне. Француз расспрашивал о звездах и жаловался на Мордальона, который притесняет мастеровую братию. А Максим Семеныч, в минуты легкого подпития, изливался перед Французом в сетованиях на Таню, на ее грубость, некультурность, неумение держать себя с достоинством: носит шляпки, но порой ввернет при посторонних такое словцо, что со стыда сквозь землю провалился бы… не постесняется высморкаться пальцами, дать раза пониже поясницы тому же приставу Мордальону, который имеет наклонность к вольным шуткам в дамском обществе. А слободская знать — попадьи и купчихи — беспощадна: походя жалит сердце Максима Семеныча тонкими намеками на светские достоинства Татьяны Спиридоновны.
Мишка сочувственно слушал, выпивал в очередь из пузатого стаканчика, горестно крутил головой и говорил:
— От ада ключ, а не баба… О себе дюже слишком понимают!..
— Жизнь мою она исковеркала — вот в чем суть, Миша.
Но жизнь была — как жизнь: надежно налаженная, сытая, ровная, скучно-деловая, сплетенная из мелких забот и монотонного досуга. Как любая рядовая жизнь. Шли неустанной чередой похожие один на другой дни, недели, месяцы, годы. Тихо, мирно, безмятежно, незаметно. Была работа, в которой обтерся, наметал глаз, приобрел навык. Были привычные радости и горести, радости — маленькие, горести — не очень глубокие. Порой приходили минуты тоски. Бог весть, из каких углов выползал ее тяжелый, едкий туман, но жизнь тогда представлялась безнадежно-серой, зря пропащей, бесповоротно-проигранной. И тогда чувствовалась непобедимая потребность напиться вдребезги, до положения риз, залить едкую ржавчину в сердце, сбросить шелуху обыденщины, забыть окружающую мелкоту. И напивался. А, напившись, объяснялся в любви какому-нибудь встречному мужичку и плакал, или затевал ссору с Мордальоном, а то глупо хвастался, мечтал вслух, строил широкие планы, собирался в Москву и Петербург — там предполагалась настоящая жизнь, свет и смысл… Проклинал слободу Елань: она растащила по мелочам его душу, вязкой тиной засосала крылатые мечты молодости…
Но проходил хмельной подъем, наступали трезвые будни, и он возвращался со стыдливо-виноватым выражением блудного сына в мягкое, бесшумное лоно слободской жизни. Слобода была, как слобода — не лучше, но и не хуже других: вроде небольшого городка в стороне от железных путей. Глуховато, но кое-какие волны цивилизации докатывались и сюда. В граммофонах выступал Шаляпин. Ссыпщики покрупнее вели серьезную игру в банчок и в железку. Два раза в неделю приходила почта. Хлеботорговец Иван Степаныч Грохотов, развертывая ‘Русское Слово’, озабоченно говорил: ‘Ну, как-то наш бюджет? дошел до своей точки, нет ли?..’
Воздух здесь был насыщен здоровым запахом чернозема, пшеничной соломы и арбузов. Интересы и разговоры были прикованы к ценам на подсолнух, просо, яйца. Пуд, при покупке хлеба у мужиков, считался ‘с фунтом’, т. е. в 41 фунт. Осенью и зимой шли отсюда в центры обозы с свиными тушами и битой птицей. Хороший уголок, хозяйственный, крепкий и покорный работе. Заезжие люди свыкались с ним скоро и просто, с готовностью оседали в нем, обзаводились собственностью и их уже не тянуло отсюда в безвестную даль.
Осел и ветеринар Максим Карпов. И если порой бороздил, то это было не всерьез. А когда приходилось бывать в городе, — даже не в столице, а всего в губернском, — он до осязательности ясно, до тоски ребячьей, чувствовал, что то мелковатое, скромное, смирное, что осталось в слободе, было ближе, сроднее его сердцу, чем нарядная суета, гром, грохот и толчки городской жизни… Тихая радость своего гнезда, старый сад, звездные ночи над речкой Иловаткой, знакомый церковный звон на утренней заре, такой кроткий, умиротворяющий… Тянуло все это к себе невыразимо и властно…
II.
Зашлепали в коридоре частым — утиным — плеском босые ножонки, — Зинка… Через минуту в раскрытую дверь кабинета заглянула смуглая квадратная мордочка, — на носу, на подбородке, на коричневых щеках следы особенного детского лакомства — паслена, в просторечии называемого бзникой.
— А мама арбузы купила… во-о какие!.. Вытаращила цыганские глазенки, развела в стороны руки широко-широко, сколько могла…
— Поди умойся! — мрачно сказал Максим Семеныч. Лениво потянул со стула брюки и долго глядел на них соображающим взглядом, — налет грустного недоумения перед смыслом жизни все еще держал его в своей власти.
Зинка стояла и внимательными глазами следила за всеми движениями отца, мрачными, неохотными, медленными. Потом неожиданно проговорила:
— Папа!..
— Ну?.. что дальше?
— А ты — пьяница?
Отец лениво нахмурился, скривил рот пострашней, надвинул свирепую маску на лицо, и босые ножонки резво зашлепали, убегая по галерее к крыльцу.
— Плоды мамашина воспитания… — качнул кому-то головой Максим Семеныч. Вздохнул и остановился перед умывальником.
В умывальнике воды не оказалось. Максим Семеныч постоял перед ним в раздумьи, с видом философа, которого ничем не возмутишь, потом подпоясал ремешком синюю блузу, надел ‘фальшивку’ — так в слободе называли фуражки цвета ‘хаки’ — и вышел на крыльцо.
Пологое солнце стояло над голубым утренним куревом, — далекий конец улицы с одинаковыми домиками в три окна и роща за слободой, словно газовым шарфом, завесились низким пахучим дымком. В бледной синеве неба, высоко-высоко, по-осеннему, плавали черными точками грачи и стоял над гомоном базара их издали мягкий, гортанный крик: ка-а… ка-а… Жмурились глаза против косых лучей и было хорошо на пригреве, где нежно и ласково касалось лица тонкое предосеннее тепло. А в длинных тенях влажно алели пятна помидоров и зеленью бархата отливала сизо-темная кора арбузов на возах.
Знакомым глухим роем жужжали и плескались голоса, знакомою пестрядью переплетались цветные кофты и розовые гирлянды луку, пестрые платки и картузы, яркие шарфы и овчинные шапки, девичий смех, рассыпавшийся у колодца, и визгливый звон пустого ведра, скрип колес и неожиданный громкий чох. Взгляд с спокойным удовольствием устанавливался на ярком пучке лучей, отраженных новым белым ведром, на молодом женском лице, на красной с белым горошком — ярко пылающей — кофте. Ухо привычно ловило звонкие всплески, восклицания, обрывки фраз, — все ясное такое, близкое, понятное, заслоняющее смутные думы о жизни.
— Базар свою цену установляет… узял да уважил… Точно жук жужжит — густо, резонно, деловито. И, как звон певучий пустого ведра, по которому шаловливо откалывают дробь неугомонные ребячьи пальцы, женский голос бойко звенит в ответ с веселым изумлением:
— Две чашки? За копейку? Поди, пожалуйста, возьми за копейку!
— И очень слободно!
— Не покупатели, а глазолупы! Барыша даете — от лаптей голенищи…
Гнедой мерин с острой спиной, со старой сиделкой, съехавшей на бок, достает и обгрызает клен на палисаднике. Максим Семеныч лениво говорит:
— Тетка! эй! отверни лошадь-то…
Но звонкоголосая баба, окруженная оравой парней-зубоскалов, не слышит. На телеге у нее в мешках и в пологе — мелкие груши-кислицы, цена — восемь копеек за ведро.
— Тебе сколько, бабушка?
— Да у нас семья…
— Бери больше! Фрухта дешевая, Гусподь зародил. Я, бабушка, тебе сверху не буду ссыпать… зачем же я буду ссыпать?
Васька Танцур, печник, бывший года полтора почтальоном, теперь пьяница и забулдыга, приятельским жестом сдергивает с курчавой головы картузишко с пуговицей и весело приветствует Максима Семеныча.
— А к чему эта вещь идет?
Он оттопыренным большим пальцем пренебрежительно, через плечо, кивает на бабу в красном и ее дешевые груши. Голос из толпы парней бросает:
— Человек, как говорится, не свинья, все съисть!..
— Толкушники! — кричит на них баба, — собрались тут!..
— Тут спрашивается резонно: к чему эта вещь идет? Какая от ней польза? — Васька пренебрежительно мотает головой на груши, — Ума ли прибавится? или здоровья? или развязки?
— Вот уж толкушник-то!.. уйди к мерину под хвост!..
Весело ржет толпа, сгрудившаяся возле телеги. Жужжит базар, погромыхивает, дребезжит, ворчит глухо, многоголосо, как далекий прибой. Кружат, колышутся, толкутся армяки, кофты, пиджаки, рубахи. Расходятся, сходятся, сплетаются в пестрый узел, плотным затором стоят на дороге. Не пройти, кажется, никому. Но вот раздались в стороны, расступились: проходит милейший Ардальон Степаныч, пристав Болтышков, коротенький, шарообразный господин, мягкий, малиново-зыбкий, как желе, весь из подрумяненных колобков и кренделей, плотно обтянутых тужуркой защитного цвета. Внимательно, благосклонным взглядом, смотрит на бабу в красной кофте, на ворох груш, сердито-взыскательным — на веселую группу парней. Приподымаются кое-где картузы. Васька Танцур изогнулся с нагло-почтительным видом и, помахивая своим выгоревшим шлычком, запачканным глиной, — сразу видно, что печник по профессии — приветствует фамильярным голосом:
— Вашему благородию!.. С праздничком вас, с воскресным днем-с!..
Не отвечая на поклоны и приветствие, пристав медлительным, хозяйским шагом подвигается вперед. Короткие ноги в сапогах, похожих на ведра, больше тыкаются в стороны, чем вперед, руки назад заложены, фуражка лихо сдвинута набекрень и розово-сизый затылок мягким валом лег на потемневший воротник тужурки.
Увидел Максима Семеныча, приятельски дернул головой, свернул к крыльцу.
— Какая память, черт ее… где раз поел, туда и тянет…
Присел рядом — на верхней ступеньке, снял фуражку, обмахнул розовую лысину, шумно пыхнул ноздрями и добавил:
— Тепло. Ну, как живем?
Максим Семеныч протянул кожаный, обтертый портсигар и лениво, держа в зубах папиросу, промычал обычное:
— Помалу.
Закурили. Уперлись одинаково локтями в колени, задумались, сами не зная о чем.
— А вы? — уронил вяло, нехотя Максим Семеныч.
— Тоже не спеша…
Говорить не о чем — все переговорено: каждый день встречались. Серьезными, вдумчивыми глазами глядели на пеструю зыбь базара, слушали — где-то визжал связанный поросенок, прорезая жужжание толпы резкими звуками бессильного отчаяния, — взрывами раскатывался хохот парней около бабы в красной кофте и, когда падал, доносились обрывки шутовских речей Васьки Танцура, потешавшего толпу:
— Три вещи есть на свете самые вредные — водка, табак, бабы… Немножко попробуешь — еще просишь…
Было все обычное, знакомое, приятно усыпляющее бездумностью и неизменным повторением, как каждодневный свет солнца, ласково греющий, крик грачей и звон колокола.
— А у меня шестая дочь поступила в гимназию, — сказал Болтышков и стыдливо улыбнулся.
Максим Семеныч покачал головой:
— Д-да… это — номер…
— Платьице, фартучек, панталончики… книжки… за правоучение… — Пристав сделал неопределенный жест папироской. — Ведь пять штук! Одной обуви — пять пар ботинок… Вот и раскидываю: где бы да как бы?.. Занятие, так сказать, психологическое… Восемь девок, один я… Лесенка — ничего себе…
Пристав жил один, на холостом положении, а семью переселил в город — так дешевле было учить детей. У него, в самом деле, было восемь дочерей, и лишь одна была пристроена — учительницей в церковной школе. Остальные — учились. Мудрено было изворачиваться, но он умел. И даже с тела не спадал в тугих обстоятельствах, всегда был игрив и наклонен к легкомыслию.
— Аккуратненькая бабочка-то… из Безыменки, должно быть…
Ардальон Степаныч мигнул бровью в сторону бабы в красной кофте, около которой гоготали парни. Маленькие, светлые глазки его заиграли глянцем.
Максим Семеныч затянулся, выпустить дым и, понимая с полуслова собеседника, сказал не спеша, обдуманно и серьезно:
— Адвокат нужен…
— С адвокатами — нет! будь они прокляты! — быстро замотал головой пристав, собрав к переносице вылинявшие желтые брови.
Опасливо поглядел в сторону и назад, нагнулся к Максиму Семенычу, упираясь локтем в колено.
— Я как-то в Таловку ехал, — в нос, рокочущим басом секретно заговорил он, — на козлах — Барабошка. Вы знаете его: шельма-мужичишка! — ‘Как — говорит — вы это барин живете? человек вы полнокровный, а супруга в городе’… Растрогал мерзавец — в самую жилу, что называется, попал. Ну, я ему — как человеку: вот — говорю — пропадаю и достать негде… — ‘У-у, да я за полтинник вам пару самых первеющих девок приведу!’ — Ну, не-ет, говорю, пару не приведешь! — ‘Вот — гром бей, молонья сверкай, разрази Господи мою утробу — приведу!’ С клятвою уверил негодяй!.. Полтинник — не деньги: на… Не успел я домой вернуться, а тут уж по всей Елани гремит слава трубой: пристав девками бедствует… Голову снял, мерзавец!..
Подошла Таня с корзиной на руке, скуластая, смугло-румяная, с выбивающимися русыми прядями из-под пестрого малиново-золотого шарфа. Болтышков приподнялся, преувеличенно изогнулся, приложил ладонь с растопыренными пальцами к уху.
— Татьяне Спиридоновне!.. Как ваше драгоценнейшее?
— Вашими молитвами! — Таня сверкнула крупными белыми зубами и кокетливо скосила узкие глаза на пристава.
— Слава Богу… ежели моими молитвами…
— Как соломенными костылями подпираемся!..
Глаза пристава скрылись в складках и медные усы полезли в нос, засмеялся от удовольствия и прилип завистливо-восхищенным взглядом к плотной, полногрудой фигуре Тани. Как занимательный кавалер, он вежливенько, держа руку повыше мягкого, пузырившегося из-под тужурки живота, повел средним пальцем в сторону чернослива и помидоров, насыпанных в корзине:
И рассыпалась громким — на весь базар — смехом, запрокинув голову и выпирая высокую грудь. Опять полезли в нос медные, щетинистые усы, и густые, коленчато брунчащие звуки, похожие на частый перебой шерстобита, сплелись с визгливо-рассыпчатым смехом, — смеялся пристав.
Максим Семеныч поморщился. Было это привычно: заезженные остроты слободской улицы, которыми развязно щеголяла Таня, ее визгливое гигиканье, глянцево играющие взгляды пристава, нагловатый тон его, казавшийся ей верхом приятности… Но как ни привык, а порой — коробило…
— Налила бы воды в умывальник, — хмуро сказал он.
— Ну? — на что? Медведь не умывается, да его люди боятся…
— Не каждый же день, в сам-деле! — забрунчал пристав. И опять оба захохотали.
Таня корзинкой толкнула его в мягкий, дрыгающий<,ся>, живот, быстрым неожиданным движением надвинула Максиму Семенычу козырек на глаза и, смеясь, легкой, молодой побежкой убежала в галерейку.
— К черту! — крикнул ей вслед Максим Семеныч. Вскочил, но сейчас же опять сел. Застыдился.
А Болтышков долго не мог согнать следы приятной усмешки с своего лица. Резкий хрипящий звук, похожий на крик иволги, раздался сзади, в толпе парней, — и вслед за ним рассыпался дружный хохот. Пристав нахмурился. Оглянувшись, прежде всего зацепился взглядом за бабу в красном, трясущуюся от смеха, потом увидел весело оскаленные зубы парней. Васька Танцур стоял затылком, но и в затылке чувствовалось явно издевательское выражение.
Лататухин, стражник, медленным, выжидающим шагом прошел мимо крыльца и остановился неподалеку на виду у начальника. Пристав лениво посмотрел в его сторону. Подумал. Кашлянул и большим пальцем сделал незаметный знак, от которого Лататухин встрепенулся и, рысцой продвинувшись к начальнику, взял под козырек.
— Э-э… мм… это что за баба… красная? — пристав мигнул бровью к левому плечу.
Лататухин шевельнул большими, оттопыренными ушами, — удивительным свойством этих ушей он славился даже за пределами Елани, — и кашлянул мягким тенорком:
— Это — солдатка… с Безыменки.
Болтышков зевнул. Грустно покачал головой, с минутку помолчал. Встал.
— Ну, как, вечерком не перекинемся? — спросил как бы по секрету и посучил пальцами, как при сдаче.
Максим Семеныч кивнул головой, — Можно.
— Великолепно. У вас? Чудесно!.. А что это за ораторы там? — опять обернулся пристав к Лататухину.
— Обыкновенно — ребята. Васька Танцур… Лататухин осторожно поправил смятую фуражку на лобастой голове и на его сухом, кирпичном лице сейчас же явилось нужное выражение готовности и исполнительности.
— О чем?
— А так — чего зря. Вроде смеху… Околачивают зубы… глупости разные…
Пристав высоко, приятельским жестом, поднял руку, молча шлепнул по ладони Максима Семеныча и, лениво переваливаясь, пошел от крыльца. Лататухин, придерживая ободранную шашку, последовал за его спиной. Васька Танцур иронически кивнул козырьком в их сторону и сказал:
— В островах охотник с лягашом гуляет… ничего не найдет, счастье проклинает…
Слышно было, как пробежал смех в толпе. И острым зигзагом опять взмыл нагло-резкий крик иволги. Явно дразнили озорники.
Пристав круто повернул к ним. Сделал шаг и стал недвижно, как монумент, строгий и взыскательный.
— Эт-то что за оратор тут?
Васька осклабился и, наклонившись вперед, приложил два пальца к надорванному козырьку. И опять веселым фонтаном брызнуло из толпы дружное фырканье.
— Никак нет, барин, не оратор! Имею честь рекомендоваться — уезду Терпигорева крестьянин-собственник Василий Хрюников, а по уличному — Танцур, отставной почтальон… Нынче состоит по кирпичной части… иными словами: печник…
На несколько мгновений оба как бы замерли, завороженные, глядя в глаза друг другу: Васька — влажным, весело-наглым взглядом подвыпившего человека, упоенного восторженным вниманием толпы, Болтышков — гневным взглядом командира, неожиданно споткнувшегося на виду у всех при церемониальном марше. Максим Семеныч, вытянув шею, видел, как лиловела наплывшая от грозного поворота через воротник к плечу мягкая шея Болтышкова.
И сразу надвинулась, выросла, сгрудилась толпа, весело любопытная, напряженно-ждущая, обрадованная зрелищем.
Васька беззаботно передернул плечами. С улыбкой возразил:
— Ваше благородье! На что-нибудь говорится: сволочь — царю помочь, а гад — свинье брат…
— Лататухин!
Стражник, с выражением сурового долга в жидких белых усах продвинулся вперед и нежно взял Ваську под руку.
— За что? — слегка уперся Васька.
— Пойдем… там будет видно… — отечески-грустным тоном сказал Лататухин.
Васька пожал плечами и с трагическим выражением, потрясая курчавой головой, воскликнул:
— Эх, правду, видно, Тургенев сказал: Россия, Россия, о, родина моя! Жаль, говорит, мне тебя, Россия!..
Показался ли обидным Болтышкову иронический упрек, прозвучавший в голосе Васьки Танцура, или возмутило это упоминание Тургенева, или просто соблазнил удобный момент, когда Лататухин проводил Ваську мимо грозно окаменевшей фигуры начальника так близко, что ловко было дать оплеуху, — пристав вдруг развернулся и дал — быстро, ловко, артистически… Пухлый кулак звонким чохом звякнул по темно-бронзовой шее. Васька сделал несколько ныряющих шагов вперед, ловко подхватил слетевший картуз и, оглянувшись, дружеским тоном спросил:
— За что дерешься, барин?
— П-шел!.. М-мерзавец!
— Пузо-то наел… У меня жена тоже семи пудов весу, а ума и на ползолотника нету…
Расступилась толпа, с готовностью давая им дорогу.
Кто-то, смеясь, сказал:
— Отдохнешь там, Вася, в холодке… мух нету…
И еще засмеялись. Болтышков, заложив руки назад, медлительным, спокойным шагом пошел дальше по базару, — инцидент с Васькой внес, конечно, легкое разнообразие в программу базарного дня, но не представил ничего редкого и необычного. Позабавил. И Максим Семеныч смеялся, когда смеялась толпа: главное — удар был художественный, мгновенно-четкий, чистый… Сразу видно артиста своего дела…
И, когда утонула закругленная, мягкая спина пристава в пестром озере армяков и рубах, когда сбежал смех с лица, выплыл вдруг вопрос — простой такой, а необычный и нечаянный, точно из каких-то забытых закоулков выполз:
— А за что он его, собственно?..
Но лень было думать. Опять веселое вспомнилось и смех набежал:
— А ловко он его, черт… Наломал руку!..
III.
Вечерком собрались в беседке, в саду у Максима Семеныча, за слободой, над высохшей, но живописной речкой Таловкой: пристав, старый дьякон Порфирий, доктор Арвед Германыч, кособокий старичок в ботфортах, в русской поддевке и немецком картузе, агроном Андрей Андреич, купец-яичник Безуглов, несравненный артист преферанса, мауса и горбушки, и бакалейщик Пронин, седой патриарх в темных очках.
Было тесно для двух столов, дымно от табаку, жарко, пахло кислым, но никто не чувствовал ни тесноты, ни духоты, все были довольны.
Игра шла по маленькой, по сороковой. Игроки были люди пожилые, солидные, скромные, чуждые азарта. Весь интерес, при самой большой удаче или неудаче, никогда не превышал рубля, чаще же сводился к двугривенничку, а то и к пятиалтынному. Но это не мешало участникам игры переживать в ее процессе сложную и многозвучную гамму волнений и страхов, переходить от торжествующего восторга к отчаянию, падать в бессилии и воскресать в нежданной удаче. Тут представлялась возможность блеснуть отвагой и риском, подсидеть противника, посадить его в лужу, самому попасть в волчью яму и показать чудеса геройства и находчивости. Приходилось прикидываться простецами и бросать вызов, браниться и хохотать, враждовать и вступать в союзы. И, может быть, в этом разнообразии переживании и была тайна увлекательности скромной игры, секрет тяготения к этой садовой беседке, в которую, тайком от сварливой своей старухи, считавшей карты наравне с табаком порождением дьявола, завертывал патриархальный старообрядец Пронин, и до смешного скупой Арвед Германыч, и медлительный, грузный Андрей Андреич, и смешливый Безуглов. Весной, летом и до глубокой осени беседка служила картежным притоном, в котором солиднейшие обыватели слободы сбрасывали на часок покорность тихому, монотонному бытию и с увлечением окунались в шумные волны борьбы и риска.
— Я, фот именно, не картошник, — говорил доктор Арвед Германыч, дымя сигарой, — я старый дорпатский… и луплю, фот именно, гершафт… та… добрый компаний…
— Оно и для воздуху тож хорошо, — поддакивал Пронин, держа на жилетке сцепленные пальцы, — легость в грудях…
— Пользительно, — убежденно согласился Безуглов, отирая пот рукавом. Он играл за другим столом — с дьяконом, Андреем Андреичем и приставом.
— Не воздух, а лимонад, — сказал пристав, тасуя колоду.
Прежде чем сдавать, он лизнул языком три пальца. Потом уже начал бережно оттирать слипшиеся карты — колода была сильно захватана. Сдал и, осторожно заглянув в прикупку, небрежным тоном сказал:
— А я нынче на брюнеточку наткнулся…
Тощий дьякон Порфирий выразительно скосил глаза, — лукавый, насмешливый огонек блеснул в них, — а круглое лицо Андрея Андреича с сизыми щеками налилось смехом, готовым брызнуть в любой момент.
— Отроковица? — спросил дьякон.
— Н… нет… дамочка…
Яичник Безуглов крутнул головой и тонко кашлянул. Пристав не выдержал равнодушного тона: задрожали рыже-щетинистые щеки и рот неудержимо поплыл в стороны.
— Кругленькая бабочка… — еле выговорил он, и светлые глазки его пропали в узеньких щелках.
В слободе пристава звали Мордальоном, — может быть, за привычку к рукопашным объяснениям, может быть, по простому созвучию его имени, но может быть — и за лик. Он сам понимал, что — не красавец, — человек был не глупый. Сам подшучивал над розовой луковицей вместо носа, вдавленной между двух малиновых пузырей, и над холмистым своим подбородком в короткой рыжей щетине. Было что-то неодолимо комическое в каждой складке толстого его лица, привычно шутовское в глазах, — вот-вот, казалось даже в серьезные минуты, непременно загнет он пахучее словцо или влепит в речь непристойную рифму, — на что был особый мастер…
С такой наружностью мудрено было рассчитывать на победы над женскими сердцами.
Но была слабость у него: считал себя ходоком по женской части. И любил прихвастнуть. Слушатели хмыкали, скептически подкашливали, окидывали лукавыми взглядами его фигуру — от розовой лысины до живота, мягкого, как всхожее тесто. Мордальон божился. И не всегда врал. Bсе знали, что полицейская практика мало ли каких возможностей не открывает! А Болтышков на нее именно и упирал.
— Уж на счет чего другого не грешен, — твердо говорил он, глядя мимо собеседников, — брать не беру! Но если попадется этакая кругленькая, свеженькая цыпочка… то тут не утерплю… возьму!..
— Х-хе-хе-е… — тонко хихикнул Безуглов.
— Деньгами за всю жизнь попользовался только одним рублишком… от жида… И то — когда еще писарем был в полку, — дело военное…
— Э-э… хм… — кашлянул дьякон и прищурил один глаз.
— По нынешним временам, — сами знаете, господа — это… тпру! — слегка огорчился выражением сомнения Мордальон, — другое дело — если какая молодка, например, отдельный вид от мужа просит… Тут уж закон не может возбранить…
Медные усы полезли в нос, всхожим тестом колыхнулся живот под тужуркой и губы забрунчали долгим густым звуком.
— Очень просто! оч-чень просто! — в шумном каскаде общего смеха повторял Мордальон, хлебая воздух и сморкаясь.
— Ну, знаем, что за брунетка! — уверенно воскликнул дьякон. В слободе все тайны угадывались сразу и безошибочно, как запах махорки в тесной келье.
Мордальон молча передал прикуп яичнику и вынул желтый, потемневший от жирного лаку, портсигар.
— Женька Третьячка?- замирающим голосом сказал яичник.
Мордальон, продолжая хранить непроницаемый вид, закурил и выпустил вверх длинную косицу дыма. Но уже дрожали неудержимою мелкою дрожью малиновые щеки и глазки опять спрятались в узких щелках.
— Купчиха, купчиха! — подхватил дьякон и как бы нечаянно искоса заглянул в карты к Андрею Андреичу.
Мордальон не выдержал и забрунчал губами, — дым мелкими колечками побежал из его носа.
— Она? — спросил Максим Семеныч.
— Так точно-с…
Максим Семеныч с завистливым упреком покрутил головой, а Мордальон фыркнул еще гуще, застыдился и закрылся ладонью.
— Неонила Прохоровна, видите ли, за законным содействием обратилась, — остановившись и высморкавшись, заговорил он небрежным тоном. — Жалуется: муж с ума спятил, связался с солдаткой… ‘Сделайте милость’, мол. — Дело взаимного согласия, — говорю. — ‘Да ведь она закон разрушает! Такую стерву — говорит — из слободы выслать — и то мало!’ Плачет…
— Понятное дело: закон принямши, не по-собачьи жить! — с насмешливым сочувствием вставил Пронин и ударил туза козырьком.
— Ведь баба-то какая! своя-то! — с тоскою в голосе воскликнул Безуглов.
— Просто — дыня! — с восхищением подхватил Мордальон, — но жаден этот Лупентий на чужое… Своего добра — целая охапка, а вот… — Ну, хорошо — говорю — я вызову ее, припушу…
Мордальон сделал долгую паузу. Заглянул в карты и замолк, словно забыл о брюнетке.
— Нуте-с! — понудил дьякон.
— Нуте-с, вызвал. Приходит. Гляжу: ну, такой груздок, такой груздок…
Дьякон опять выразительно кашлянул и смех, которым было налито круглое лицо Андрея Андреича, пыхнул, как лопнувший дождевик. Юркий яичник, черный, как жук, точно этого и ждал: рассыпался мелким, разбегающимся, коленчатым хохотом и — весь багровый — заерзал на стуле, замотал быстро-быстро головой. Дьякон захлипел, закашлял. Из благовоспитанности нагнувшись под стол, он стонал, плевал и сморкался, показывая затылок, вытертый, как старый козий мех. А, когда выныривал наверх, тощий и согбенный и, по-детски хлебая воздух, тряс козлиной бороденкой, на глазах его блестели радостные слезы.
Доктор, оскалив желтые, длинные лошадиные зубы, хныкал, как желтый Угар, старый пес Максима Семеныча во сне. У благообразного старика Пронина тонкими струйками крутился и свистел в горле веселый вихрь…
Смех широким, рассыпчатым потоком разбежался по всему старому саду до самой Таловки. Ночь, теплая, звездная, но по-осеннему уже не живая, беззвучная, от огня — за беседкой — казалась черною и бездонною. Обрывки минутного веселья кружились в ней клокочущей пеной и тонули без отзвука в безбрежной тишине, притаившейся в черных деревьях и кустах. Падали. И опять немое кольцо смыкалось вокруг светло-сквозящей беседки.
Приставу карта шла плохо. Это обстоятельство было неиссякаемым источником крепких шуток и намеков на счет его успехов по женской части. Лишь к полночи, под конец пульки, когда доктор и старик Пронин уже ушли домой спать, — ему привалила трефная масть. Максим Семеныч по-приятельски заглянул в его карты и испуганно ахнул:
— Вот черт! везет ему на брюнеток! Болтышков радостно забрунчал губами и вывернутым бабьим голосом пропел:
— Пи-каш-ки!..
Дьякон жалобным тенорком ответил:
— Трефишки…
Пристав собрал карты и, не глядя в них, ринулся в состязание. Дошли до семи без козырей.
Руки у дьякона ходуном ходили — тряслись. Карты расползались в стороны — он собирал, перебирал, ощупывал их, со страхом и мольбой вперял в них взор, застланный судорожной улыбкой. Наконец, беззвучно глотнув раза два воздух, отчаянным жестом тряхнул головой:
— Восемь пик!
— Мои!- уверенно пробасил пристав.
— Треф?
— На них хотел играть!
Тогда дьякон скривил на бок свой козлиный пучок на подбородке, сморщился и воскликнул навзрыд:
— В-восемь червей, ежели такое дело!
Но тут же глаза его округлились и остеклели от страха.
Мордальон стукнул мягким своим кулаком по столу и оглушительным басом выстрелил: