Кадетом я писал стихи. Надо признаться теперь, что были они подражаниями Г. Гейне в переводе Михайлова и были очень плохи. О последнем я не сам догадался, а мне сказал молодой, довольно известный поэт Соймонов, когда меня к нему привел почти насильно мой шурин вместе с моими стихами. Нет! Мне не пришло в голову, что поэт зол или завистлив. Я просто перестал писать стихи, и — навсегда.
Будучи потом юнкером Александровского училища, я ударился в прозу. Я дерзнул на нее потому, что очень легко и быстро писал классные сочинения для себя и для товарищей.
Между прочим, написал я рассказ ‘Последний дебют’ из закулисной театральной жизни, которую, впрочем, никогда не видел и ничего о ней не знал. К этому меня поощрил другой московский поэт — старый, добрый, всегда восторженный Лиодор Иванович Пальмин, наш сосед по даче в Краскове.
В то лето я был ‘безумно’ влюблен в старшую из трех сестер Синельниковых, в полную волоокую Юленьку — Юлию Николаевну. Ей я решил посвятить мою будущую новеллу. Правее и немного выше заглавия я сделал надпись: ‘Посв. Ю. Н. С-вой’. Полного имени своего я под новеллой не писал, поставил просто: Ал. К-рин.
С нетерпением ожидал я появления моей новеллы, которую принял для просмотра ‘Русский сатирический листок’ Н. Соедова. Ждать пришлось довольно долго.
Наконец наступил вечер одного воскресенья, в которое я был наказан без отпуска за единицу по фортификации. Юнкера приходили один за другим и являлись к дежурному. Пришел, наконец, и мой товарищ Венсан, которого я попросил заглянуть в два-три журнальных киоска. В руках у него был толстый сверток.
— Поздравляю! Есть!
Я развернул два номера ‘Листка’, и каждый с моей напечатанной новеллой.
О волшебный, скипидарный резкий запах свежей печати! Что сравнится с ним в самых лучших, в самых драгоценных воспоминаниях писателя? Он пьянее вина и гашиша, он ароматнее всех цветов и духов, он сладостнее первого поцелуя… В душу мою вторгнулся такой ураган радости, что я чуть было не задохнулся. Чтобы утишить бурное биение сердца, я должен был перепрыгнуть поочередно через каждую койку в моем ряду туда и обратно. Я пробовал читать мою новеллу товарищам вслух, но у меня дрожал и пресекался голос, черные линии букв сливались в мутные пятна. Я поручал читать ближайшему юнкеру, но мне его чтение казалось совсем невыразительным, и я отнимал от него журнал.
О незабвенный вечер!
На другой день я познал и шипы славы.
Не знаю, каким образом узнал о моем триумфе ротный командир Дрозд (юнкера не были болтливы). После утренней переклички он скомандовал:
— Юнкер Куприн!
— Я, господин капитан.
— До меня дошло, что ты написал какую-то там хреновину и напечатал ее?
— Так точно, господин капитан.
— Подай ее сюда!
Я быстро принес журнал. Я думал, что Дрозд похвалит меня.
Он поднес печать близко к носу, точно понюхал ее, и сказал:
— Ступай в карцер! За незнание внутренней службы. Марш…
Ах, я совсем позабыл тот параграф устава, который приказывает каждому воинскому чину все написанное для печати представлять своему ротному, тот передает батальонному, батальонный — начальнику училища, а одобрение, позволение или порицание спускается в обратном порядке к автору.
Я пошел под арест. Я не унывал. У меня сохранился второй экземпляр. Я прочитал его множество раз про себя и, наконец, не удержался, прочитал вслух сторожившему меня солдату.
— Ну? Как?
— Здорово, — ответил часовой. — Тольки ничего не понять.
И еще огорчало меня одно обстоятельство: первые опечатки в первом сочинении, да еще в самых чувствительных местах. Вместо Ю. Н. С. было напечатано Ю. И. С, а вместе Ал. К-рин — А. Н. Крин.
— Пройдет незаметно, — думал я. — Юленька поймет. Да, она поняла.
По выходе из карцера я послал ей уцелевший номер с извещением, что моя новелла посвящается ей.
Я получил от нее убийственную записку:
‘Вот так ваше посвящение! Во-первых, сочинение вовсе не вами написано, а во-вторых, оно посвящено вовсе не мне. Я не хочу вас больше видеть и на ваш училищный бал не приеду’.
И — злая — не приехала-таки на наш блестящий юнкерский бал. Приехали ее младшие сестры Оленька и Любочка! В Оленьку я с горя и решил влюбиться на этом балу и к концу его действительно пылал, как Этна.