Дребезжит и срывается старушечий голос. Теряется на широких, как площадь, улицах, в развалинах особняков и казенных домов. Улица, с тополевой аллеей посередине, полого поднимается в гору, прямо туда, где в синеве, под сиреневыми с золотом тучками плывут, сверкая крестами, пять белых глав. Другим концом улица спускается к серой водной пелене: пришла в степи вторая ‘теплая’ вода.
Век, только один век смотрел с горы на зеленые займища, на ковыльные степи тихий, чудесный город. Степь меняла свои наряды — белую фату на серую водную пелену, потом на зеленый бархат, пряча лиловые края в далеких, грезящих о прошлом, туманах.
Гуляли по степи горячие ветры, несли на широкие, как степь, улицы и площади курение степных трав и седую, как ковыль, сагу. Убаюканные, спали в садах и каменные особняки и деревянные трехоконные домики — желтенькие, серенькие, зелененькие. Не спеша, сто лет строили златоглавый собор.
А когда истек век, грянула в степи гроза, затряслась гора, опустели и рассыпались особняки, покосились разноцветные домики, город опять уснул — пока сном кладбища. С заросших бурьяном пустырей смотрят в степь пустыми дырами скелеты особняков…
А весна такая же, как и до грозы бывала: так же пришла к маю теплая вода и поняла степь, и так же навстречу ей кадят сирень и старые липы из городского сада, тополи и акации с широких бульваров.
— Бу-бличков свежих! Бу-бличков!
Распахнулось окно в дряхлом ерохинском особняке.
— Доброго утра, Евдокия Петровна. Вам две парочки?
— Нет, сегодня три: Лена у меня ночует. Уж не знаю почему. Пришла — я уже спала.
— Ближе матери, видно, нету…
Бублики дрожат в поднятых к окну тонких длинных пальцах.
— Горе-то у меня какое, Евдокия Петровна!
— Что, душечка?
— Опять меня обокрали!
— Господи…
— Щипчики и кружечку… с балкона… Это уж второй раз! На вербной у Катюши юбку унесли. Почти неношенную… Сашу как потащили на расстрел — шинель-то и останься… Красная подкладка на флаг пошла. А верх — себе и Катюше по юбке… Украли. Вам пятачок сдачи.
— На завтра, Софья Яковлевна, пойдет…
— Бу-бличков… Бу-бличков…
Медленно поднималась с бубличками вверх, к собору, стуча палкой о старые, источенные дождями, камни.
Тит Кузьмич выкатился из-за угла. Нес перед собой, обняв коротенькими руками, что-то завернутое в цветное одеяло.
— Стойте, Авдотья Петровна, не закрывайте окошку!
Из-за ноши выглянуло похожее на кукиш толстое
лицо.
— Здоровы ночевали!.. Запасайгесь продуктом как ни больше! Недели на две! Также дровцами и угольком…
Оглянулся на пустынную улицу, приставив ладонь к сложенным в трубочку губам, прошептал:
— Покуль их смоет.
Выцветшее лицо старухи ожило.
— Неужели уходят?
— Вполнех!.. Уже калоши вперед погнали. Полтораста тысяч, в Венгрию! По ошибке, мол! Невзапно! Так и в газетах прописали.
— То-то нет калош…
— Да не в том, Авдотья Петровна, глубина предмета! Через неделю аминь! Верьте совести! Вперед калоши перевозят!
— Но почему же начинают с калош?
— Ас чего ж им начинать? Нужно под видом, извините, инкогнитов пробраться. А без калош за границей куды сунешься? С нашим-то обувом. В мент опознают.
— Ах, боже мой! Машенька! Вот ты все не веришь! Иди послушай, что Тит Кузьмич говорит!
Машенька в ночной блузе, заплетая косу, показалась в окне. Большие серые глаза, полузакрытые темными ресницами, остановились на ноше Тита Кузьмича.
— В том, Марья Павловна, предмет, что уже калоши загнали…
— Что это у вас?
— Это, извините, самовар. К вам, собственно, для обмену на ваш старенький. А этот — поглядите — чисто новенький. Никелевый! Что там перекинете в придачу — спасибо.
— Да у меня же ничего нет! — заохала мать.— И к чему нам такой самовар!
— Там хоть на бутылочку наскребите, а то зря пропадает самовар!
— Да зачем же ему пропадать?
— Фу ты, боже мой! Тут же мои девять с полтиной страдают. Описывать же нынче придут! Зимой понесла мамаша, извините, курицу на базар, он и прицепись: патент за девять с полтиной выбирай! Старуха, конечно, обиделась. ‘Ну, — говорит, — ладно, продавай, только распишись для прохвормы процедуры’. — ‘Да я ж, так и так, неграмотная!’ — ‘За тебя, говорит, граждане распишутся’. Ну, граждане, сволочь, невзапно расписались и теперь завтра за самоваром пожалуют. Да это ж…— Опять, сделав губы трубкой, зашептал: — Чей самовар?.. Генерала Лютенкова! ‘Храни, Тит Кузьмич, до моего возврату. Чай, конечно, можешь кушать, абы б только в целости’… Да, может, через неделю-другую понадобится… Старуха гонит: сменяй отцу Ульянию. Как, действительно, в придачу хотит, извините, по генеральше сорокоуст править. Ну только, говорится, живой живое думает.
Скрипнула комнатка у соседнего желтенького домика: вышла Фетинья в желто-зеленом платке, с пустой корзиной на руке.
— Здоровы ночевали… Свекруха, должно, к вечеру преставится.
Поставила левый локоть на правую ладонь, подперла круглую, как арбуз, щеку, губы сердечком сложила, глубоко вздохнула:
— Отстаралася старушечка! Надося отсоборовали. Уж так-то богоприятно! А нынче говорю: ‘Может, говорю, вам, мамаша, перед смертью чего жалается?’ — ‘Ничего, говорит, мне, невестушка, не жалается, ну только съела бы кусочек я жареной сулы’. Так я это на базар бегу.
Тит Кузьмич отрицательно помотал головой:
— Навряд ли сулу застанете. Потому она, сула, так что еще не приходила.
— Да как же не приходила, когда вчерась на возах уже чебак был!
— Да то-то и оно, что чебак советский, безо время! Раньше всех по правилу должна иттить, извините, сула. После — чебак. И чебак, он как идет? Он идет, извините, на хвосте. После чебака по правилу сазану полагается! Так уж от мира сотворенья. А при них чебак, извините, сулу опередил.
— Ну да уж, может, хоть маленькую сулку добуду — на расставание души с телом.
— Так как же, Авдотья Петровна? Самоварчик?
— Да бог с тобой, Тит Кузьмич! Генеральскую-то вещь! Я со своим имуществом, пока все растащили, полжизни потеряла. Вот если уйдут…
— Да уж — поверьте чести! Значит, с самоваром дело на скобках повисло! Придется отцу Ульянию преоде-лить за сорокоуст.
Тит Кузьмич покатился вниз но улице.
Евдокия Петровна торопливо пьет чай: опоздала на толкучку! Маша не спешит одеваться: в кино сегодня идет старая картина, репетиции нет. Пила чай, и серые глаза смотрели в письмо, не читая отдельных, день и ночь в памяти звучащих слов. Мать посмотрела сбоку, как пьют эти полузакрытые пушистыми ресницами глаза с крупных строк неупиваемую радость и тоску—затопило слезой когда-то голубые, выцветшие глаза. Закашлялась.
— Лена! Брось ты там дымить!.. Задушишь табаком!.. Иди чай пить.
Лена вышла чай пить, и в комнате сразу стало пестро от выкрашенных светло-глинистых волос, карминно-красных губ и зеленого свитера.
Налила чай, папиросу в блюдечке потушила. Рассеянно взглянула на письмо:
— Из Парижа? Когда?
— Вчера.
— О Володе — ничего?
— Ничего.
— Слыхала, Лена?
— Что, мать?
— Удирают наконец.
— А… Что-то часто.
— Тит Кузьмич клянется… Говорит, не позже как через неделю…
— Через неделю я замуж выхожу.
— Как замуж?!
— Пора, мать, знать, как я замуж выхожу.
— Да ведь ты замужем!
— Была. Вчера разошлись!
— Боже мой!..
— Да ты не беспокойся… Мы — честь честью. В загсе были. Алиментов не предвидится.
Маша, переворачивая страницу, спросила:
— Из-за папиросы?
— Пацюренко не выносит табачного дыму, а я отказывать себе не могу.
— Леночка, неужели это правда?
— Нет, мать, это благовидная формула, для света. В общем же и целом — задымил наш очаг. Он на второй кассирше из потребиловки женится. Впрочем, есть основания думать, что я не позволю.
— Тебе-то какое же дело!
— Ну, мало ли.
— Леночка,— застонала мать,— но ты о новом замужестве… как же оно?..
— Состоится. В общем и целом — Семенов из Кож-треста.
Маша спросила:
— Это который за растрату сидел?
— Нет, то — брат. У этого все еще впереди, нужна подруга целиком и полностью.
Евдокия Петровна схватила корзинку с товаром — опоздала на толкучку. Шла быстро по пустынному проспекту с брошенными домами и заколоченными магазинами, свернула к базару, но за слезами потеряла дорогу, запуталась в развалинах бывших торговых рядов, насилу выбралась.
Разложила на камышовой подстилке товар: пенсне, коробку с пуговицами, арию Лизы, замок, бритвенный прибор, две вилки, задачник Киселева и щетку для чистки примуса. Подошла Оля Болдырева с сапогами через руку.
— Что вы, тетя, поздно?
— Леночка уже разошлась!
— Ну, найдет другого.
— Уже нашла… Пятый раз замуж…
— Что за беда, тетя.
— Чужая беда — что за беда! Небось сама от англичанина в Россию убежала!
— Это не я, муж…
— То-то. Значит, боялся за тебя, если с показанием в Россию вернулся. Полковник — в сапожники…
У Оли складки в углах губ становятся глубже, широко расставленные дуги бровей сходятся.
— В Константинополе и маркером был.
— Боже мой, боже мой…
— Что ж, лучше уж хороший маркер, чем плохой сапожник… Вот третий базар никто сапоги не покупает.
— Маша вчера письмо получила. Шофером в Париже и учится. О Леночкином Володе сообщает: в Австралии.
— Я тоже получила… Из Англии.
— Неужели! И здесь не оставляет в покое!
— Это от его матери. А он пишет моей маме.
— Вот у них какой метод! Матерей в сводни. Мерзавцы! Разбойники! Мало им, что Россию хамам отдали, так еще за дворянскими женами охотятся! Смотри, Оля!
Оля смотрела туманящимся взглядом в туманную даль разлива. Там, если всмотреться, чуть маячили две колокольни.
— В Константинополе русские женщины пользуются таким успехом, как ни одна нация. Особенно среди англичан.
— Ну еще бы!
— Даже такие, что в России никому не нужны были, и те повышли замуж.
— От живых-то мужей? Что же мужья?
— Кто желает — получает выкуп.
— Мерзав…ки!
— Что ж, тетя, от судьбы не уйдешь. Лучше уж жену продать, чем ею торговать.
На огромном золотом куполе собора догорал душный день. Внизу, у ног города, румянилось зеркало вод. Далеко посредине стоял зачарованный парусник, и парус его лежал на зеркале, протянувшись до самого города. Город, дыша сиренью и акацией, слушал вечерний звон.
Маша с нотами вышла из калитки. Увидела на скамеечке Фетинью с покрасневшими глазами. Сжалось сердце.
— Что, Григорьевна?
— А ничего.
— Жива еще?
— Нас переживет… Прости меня, грешницу!
— А сулу скушала?
— Нам оставила… И тарелку вылизала… ‘Теперь, говорит, я, Фетиньюшка, кубыть на свет народилася!’ Ну, вы подумайте!
Заерзала на скамейке, скосила заплывшие глаза.
— Сорок лет с ею воюю, так она, родимец, только на свет народилася! Господи, прости меня грешницу… ссатана!
Перекрестилась, плюнула, вытерла губы платочком.
Когда Маша возвращалась из кино, город уже засыпал, в дали разлива пряталась в облачках восходящая луна, и стояла под ней у самого горизонта серебряная поляна вод.
На аллее тополя ждали луну молча, а в их верхушках пробиралась какая-то голубая звезда. Шла за Машей от тополя к тополю. Что-то хотела ей сказать…
Над домом она остановилась.
У калиток на скамейках сидели мать и Фетинья. А перед ними круглый силуэт Тита Кузьмича, взмахивая руками, громко шептал:
— Мало что с живого — с мертвого дерут, так еще — здравствуйте! Килограммы невзапно придумали! Тут в чем, извиняюсь, глубина предмета? По говядине? По старым пудам сорок четыре пуда, по новым сорок восемь! Так же вот и об моей козе. Когда моя мамаша парализовалась и у ей, конечно, отнялась правая рука, то я продал корову и преоделил два с половиною червонца на козу. Хорошо. Поехал это в Мишкин совхоз. Выбрал козу. Спрашиваю: ‘Доится?’ — ‘Пять бутылок дает’. Ну, привел ночью домой. Наутро вышла мамаша, извините, доить — сухо! Отвел я ее на пустырь — в чем суть предмета? Гляжу, а по ей сигает Халимошки Карнаухого серый, извините, козел! Вот она — коммуна! Ну да теперь уж… недолго.
Потом и Тит Кузьмич ушел.
Фетинья заметила:
— Май месяц, ну такая ж духота!.. Дожжечку б… Надася так же вот сидю на рундучке. А ночь месячиная-месячиная. А я сидю да глядю. Когда луп глазами, ажно дощь идеть.
На колокольне пробили часы.
— Чи то одиннадцать, чи то двенадцать,— сказала Фетинья, зевая.— Должно, двенадцать.
— Спокойной ночи, Фетинья Григорьевна.
— Спокойной ночи, Авдотья Петровна.
Маша сидела у открытого окна. Луна, запутавшись в верхушках тополей, рассыпалась на отдельные звезды, отражавшиеся в стекле окна. Маша, поднеся к ним листок, читала:
‘Опять в твоем письме тоска! Опять слезы! Значит, ты не чувствуешь, что мы всегда вместе, какие бы пространства и обстоятельства ни стояли между нами. Значит, счастье наше ты не считаешь вечным… Ты была моей невестой, ты была моей женой — разве этого счастья не хватит на всю жизнь, разве оно не больше жизни! Если бы мне, когда я полюбил тебя, сказали: ‘Она тоже полюбит тебя на всю жизнь, но за это жизнь твоя будет очень коротка: ты тотчас умрешь от счастья’, разве я задумался бы хоть на минуту!.. Но, Маша, счастье наше не кончилось, и никогда не кончится! Нет для нас пространства, которое могло бы разлучить нас, нет у меня времени, которое бы не было наполнено тобою. Моя вечная Маша! В шуме и грохоте, в море огней Парижа я всегда на берегу утонувшей в сумерках степной речки, слышу треск кузнечиков, запах скошенного сена и твой шепот…’
По улице приближались чьи-то шаги и голоса. Остановились в тени бульвара против дома. Беспокойно мелькает огонек папиросы.
— Ну, вот и проводил.
— Ну, прощай, Лена. Не поминай лихом.
— Ну, прощай, Пантюша… Люби другую. Скоро в загс думаешь?
— Как-нибудь… На днях.
— А ведь я тебе, Пантюша, не позволю.
— Это же почему?
— Так, не позволю!
— Да тебе-то теперь какое дело?!
— А мое дело.
— Брось шутки.
— Это не шутки. Я была твоей женой: знаешь меня.
— Как же это ты не позволишь?
— А убью.
— Кого?!
— Тебя, Пантюша.
— Да ты… Мы с тобою разошлись свободно ай как?
— Свободно. И если ты, Пантюша, так же свободно сойдешься с Кочкиной, то я тебя свободно убью. Спокойной ночи.
— Спокойной ночи… А мещанские разговоры брось.
— Я, Пантюша, потомственная дворянка. Мой прадед, до смерти проводивший свободную любовь, вот в этом самом доме пристрелил изменившую с лакеем ключницу.
— За прадеда не знаю. А что отца твоего мы в этом доме пристрелили — знаю.
— Бывает. В общем и целом — покойной ночи, Пантюша.
Гибкая фигура вынырнула из тени и исчезла в калитке. А луна, выпутавшись из ветвей, стала над тихим, спящим городом и до рассвета смотрела в его изуродованное лицо.
<,1927>,
———————————————————
Источник текста: Повести и рассказы / К. Тренев, Сост. и предисл. М. О. Чудаковой. — Москва: Сов. Россия, 1977. — 350 с., 20 см.