Теоретики русского самодержавия, Черняев Николай Иванович, Год: 1901

Время на прочтение: 18 минут(ы)
Черняев Н. И. Русское самодержавие
М.: Институт русской цивилизации, 2011.

ТЕОРЕТИКИ РУССКОГО САМОДЕРЖАВИЯ

Гоголь
Лермонтов

ГОГОЛЬ

Гоголь был, как и Жуковский, поклонник царской власти. Русскую форму правления он считал наилучшим режимом, возлагал на нее великие надежды, верил, что она подготовляет для России светлое будущее, и предрекал, что если Западная Европа достигнет разрешения всех терзающих ее социально-политических диссонансов, то не иначе как путем возрождения и утверждения строго монархических начал. В рассуждениях Гоголя нет ясной, вполне выработанной теории, но в них попадаются меткие, глубокие мысли и замечания, вытекавшие из веры Гоголя в значение религиозно-нравственной стороны русского самодержавия, в его мистический характер. Читая политические размышления Гоголя, нельзя не заметить, что он находился под влиянием империализма Данта и его знаменитого сочинения ‘De monarchia’.
Свой взгляд на царскую власть Гоголь высказал в письме к Жуковскому, напечатанном в ‘Выбранных местах из переписки с друзьями’ под заглавием: ‘О лиризме наших поэтов’. Основная мысль этого письма заключается в том, что в лиризме наших поэтов есть что-то такое, чего нет у поэтов других наций, именно — что-то близкое к библейскому.
‘Наши поэты видели всякий высокий предмет в его соприкосновении с верховным источником лиризма — Богом, и это сказывалось у них, когда они говорили о России и о Царе, когда Державин и другие даровитейшие русские поэты касаются России и являют богатырски трезвую силу, которая временами даже соединяется с каким-то невольным пророчеством о России. Это объясняется каким-то невольным прикосновением мысли к Верховному Промыслу, который так явно слышен в судьбе России…
Зачем ни Франция, ни Англия, ни Германия… не пророчествуют о себе, а пророчествует только одна Россия? — Затем, что она сильнее других слышит Божию руку на всем, что ни сбывается с ней, и чует приближение иного царствия’.
Прежде чем идти далее, нам необходимо выяснить, что разумел Гоголь под этим ‘иным’ царствием.
Гоголь, проливавший сквозь зримый миру смех незримые миру слезы о печальных и пошлых проявлениях русской жизни, был самого высокого мнения о даровитости и благородстве духовной природы русского человека. Будущ ность России представлялась ему в таинственно-грандиозном и дивно-прекрасном виде. Кто не помнит вдохновенного поэтического стихотворения в прозе, которым заканчивается первая часть ‘Мертвых душ’? Сравнивая историческое развитие России с ездой бойкой, необгонимой тройки, от которой все отстает, Гоголь восклицал: ‘Не молния ли это, сброшенная с неба? Что значит это, наводящее ужас, движение?.. Русь, куда ж несешься ты? Дай ответ. Не дает ответа. Чудным звоном заливается колокольчик, гремит и становится ветром разорванный в куски воздух, летит мимо все, что ни есть на земле, и, косясь, постараниваются и дают ей дорогу другие народы и государства’. Ответ, которого ‘не дает Русь’, дал за нее Гоголь в ‘Выбранных местах из переписки с друзьями’, в конце статьи ‘Светлое воскресение’, выражая упование, что праздник Светлого воскресения воспразднуется, как следует, прежде у нас, нежели у других народов. ‘Мы еще растопленный металл, не отлившийся в свою национальную форму, еще нам возможно выбросить, оттолкнуть от себя нам неприличное и вобрать в себя все, что уже невозмож но другим народам, получившим форму и закалившимся в ней. Что есть много в коренной природе нашей, нами позабытой, близкого закону Христа — доказательство тому уже то, что без меча пришел к нам Христос, и приготовленная земля сердец наших призывала сама собою Его слово, что есть уже начало братства Христова в самой нашей славянской природе, и побратание людей было у нас роднее дома и кровного братства, что еще нет у нас непримиримой ненависти сословия противу сословия и тех озлобленных партий, какие видятся в Европе и которые поставляют препятствие непреоборимое к соединению людей и братской любви между ними, что есть, наконец, у нас отвага, никому несродная, и если предстанет нам всем какое-нибудь дело, решительно невозможное ни для какого другого народа, хотя бы даже, например, сбросить с себя вдруг и разом все недостатки наши, все, позорящее высокую природу человека, — то с болью собственного тела, не пожалев самих себя, как в двенадцатом году, не пожалев имуществ, жгли дома свои и земные достатки, так рванется у нас все сбрасывать с себя позорящее и пятнающее нас: ни одна душа не отстанет от другой, и в такие минуты всякие ссоры, ненависти, вражды — все бывает позабыто, брат повиснет на груди у брата, и вся Россия — один человек’.
Итак, под ‘иным царствием’, которое прозревал Гоголь для России, он понимал превращение ее в истинно христианское государство, в котором люди будут соединены братской любовью и единодушным стремлением к религиозно-нравственному совершенству. Это необходимо иметь в виду, чтобы понять надлежащим образом те, несколько туманные, страницы, которые посвятил Гоголь царской власти в письме ‘О лиризме наших поэтов’. В этом письме Гоголь говорит о царях не только как о защитниках, правителях и законодателях Русской земли, но и как об ее духовных вождях, которые должны призывать и вести своих подданных к подвигам всенародной любви, всенародного самоотвержения и всенародного покаяния. В словах Гоголя есть много такого, что ему самому представлялось неясным, но, в общем, его основная мысль вполне понятна: он видел в русских царях монархов, взирающих на свое служение исключительно с религиозной точки зрения, живущих для блага своего народа, всеми силами содействующих Церкви в ее просветительных целях и непрестанно руководимых высокими идеалами христианского долга и христианского братства. Если бы Гоголь дожил до освобождения крестьян и до призыва Александром II русского дворянства к жертвам во имя реформы 19 февраля 1861 года, он, вероятно, указал бы на нее, как на событие, наглядно объясняющее его мысль.
Переходя к высокому лиризму, который вызывался у наших поэтов любовью к Царю, Гоголь говорит: ‘От множества гимнов и од царям поэзия наша, уже со времен Ломоносова и Державина, получила какое-то величественно-царственное выражение. Что чувство в ней искренно, об этом нечего и говорить. Только тот, кто наделен мелочным остроумием, увидит здесь лесть и желание получить что-нибудь… Но тот, кто более, нежели остроумен, кто мудр, тот остановится перед теми одами Державина, где он очертывает властелину широкий круг его благотворных действий… Тут многое так сказано сильно, что если бы даже нашелся такой государь, который позабыл бы долг свой, то, прочитавши сии строки, вспомнит он вновь его и умилится сам перед святостью звания своего’. Выясняя смысл и задачи ‘полнейшего развития’ царской власти и ‘величество’ царского звания, Гоголь ссылается на слова Пушкина, уподоблявшего полномочного монарха капельмейстеру оркестра, приводит стихотворение Пушкина ‘С Гомером долго ты беседовал один’, в котором Император Николай сравнивается с Моисеем, и затем говорит: ‘Оставим личность Императора Николая и разберем, что такое монарх вообще, как Божий помазанник, обязанный стремить вверенный ему народ к тому свету, в котором обитает Бог, и в праве ли был Пушкин уподобить его древнему Боговидцу Моисею? Тот из людей, на рамена которого обрушилась судьба миллионов его собратий, кто страшною ответственностью за них перед Богом освобожден уже от всякой ответственности пред людьми, кто болеет ужасом этой ответственности и льет, может быть, незримо такие слезы и страждает такими страдания, о которых и помыслить не умеет стоящий внизу человек, кто среди самых развлечений слышит вечный, неумолкаемо раздающийся в ушах клик Божий, неумолкаемо к нему вопиющий, тот может быть уподоблен древнему Боговидцу, может, подобно ему, разбить листы своей скрижали, проклявши ветрено-кружащееся племя, которое суетно скачет около своих же, от себя самих созданных, кумиров. Но Пушкина остановило еще высшее значение той же власти, которую вымолило у небес немощное бессилие человечества, вымолило криком не о правосудии небесном, пред которым не устоял бы ни один человек на земле, но криком о небесной любви Божией, которая бы все умела простить нам: и забвение долга нашего, и самый ропот наш, все, что не прощает на земле человек, чтоб один затем только собрал всю власть в себя самого, отделился бы от всех нас и стал выше всего на земле, чтоб чрез то стать ближе равно ко всем, снисходить с вышины ко всему и внимать всему, начиная от грома небес и лиры поэта до незаметных увеселений наших’.
В только что приведенном отрывке Гоголем выражены три мысли об особенностях и происхождении полномощной власти монархов-помазанников:
1) Их ответственность перед Богом так страшна и так велика, что несправедливо и бесцельно подвергать их какой бы то ни было ответственности перед людьми. Гоголь, очевидно, думал, что тяжкая ответственность царей перед Богом служит такою гарантией, какой не могут дать никакие конституционные хартии.
2) Гоголь не видел в неограниченной христианской монархии ничего общего с деспотизмом. В ее учреждении он видел, прежде всего, акт любви Божией к людям. Краеугольным камнем христианского самодержавия он считал безграничную любовь государя к народу.
3) Объяснение и оправдание полномощной власти христианских монархов заключается в народном благе, ибо только тот может быть равно близок всем и одинаково возлюбить всех, кто стоит на недосягаемой для обыкновенных смертных высоте и обладает всею полнотою власти.
Исходя из этих положений, Гоголь писал:
‘Поэты наши прозревали значение высшее монарха, слыша, что он неминуемо должен, наконец, сделаться весь одна любовь и, таким образом, станет видно всем, почему государь есть образ Божий, как это признает покуда чутьем вся земля на ша. Значение государя в Европе неминуемо приблизится к тому же выражению. Все к тому ведет, чтобы вызвать в государях высшую Божескую любовь к народам. Уже раздаются вопли страданий душевных всего человечества, которыми заболел почти каждый из нынешних европейских народов, и мечется, бедный, не зная сам, как и чем себе помочь: всякое посто роннее прикосновение жестоко разболевшимся ранам, всякое средство, всякая помощь, придуманная умом, не приносит ему целения. Эти крики усилятся, наконец, до того, что разорвется от жалости и бесчувственное сердце, а сила еще доселе небывалого сострадания вызовет силу другой, еще доселе небывалой, любви. Загорится человек любовью ко всему человечеству, такою, какою никогда еще не загорался. Из нас, людей частных, возыметь такую любовь во всей силе никто не возможет: она останется в идеях и мыслях, а не в деле, могут проникнуться ею вполне одни только те, которым уже постановлено в непременный закон любить всех, как одного человека. Все полюбивши в своем государстве, до единого человека всякого сословия и звания, и обративши все, что ни есть в нем, как бы в собственное тело свое, возболев духом о всех, скорбя, рыдая, молясь и день и ночь о страждущем народе своем, государь приобретет тот всемогущий голос любви, который один может быть доступен разболевшемуся человечеству и которого прикосновение будет не жестко его ра нам, который один может только внести примирение во все сословия и обратить в стройный оркестр государство. Там только исцелится вполне народ, где постигнет монарх высшее значение свое — быть образом Того на земле, Который Сам есть любовь! В Европе не приходило никому в ум определить высшее значение монарха. Государственные люди, законоискусники и правоведцы смотрели на одну его сторону, именно как на высшего чиновника в государстве, поставленного от людей, а потому не знают даже, как быть с этою властью, как ей указать настоящие границы, когда, вследствие ежедневно изменяющихся обстоятельств, бывает нужно то расширить ее пределы, то ограничить ее, а через это и государь, и народ поставлены между собою в странное положение: они глядят друг на друга чуть не таким же точно образом, как на противников, желающих воспользоваться властью один на счет другого. Высшее значение монархии прозрели у нас поэты, а не законоведцы, услышали с трепетом волю Бога создать ее в России в ее законном виде, оттого и звуки их становятся библейскими всякий раз, как только излетает из уст их слово ‘царь’! ‘Царственные гимны наших поэтов, — писал Гоголь, воз вращаясь к своей мысли в другом месте, — изумляли самих чужеземцев своим величественным складом и слогом. Еще недавно Мицкевич сказал об этом на лекциях Парижу, и сказал в такое время, когда и сам он был раздражен против нас, и все в Париже на нас негодовало. Несмотря, однако ж, на то, он объявил торжественно, что в одах и гимнах наших поэтов ничего нет рабского или низкого но, напротив, что-то свободно величественное и тут же, хотя это не понравилось никому из земляков его, отдал честь благо родству характеров наших писателей. Мицкевич прав’.
Указания Гоголя на внутренние противоречия и недостатки государственного устройства ограниченных монархий были у нас чуть ли не первою критикою конституционных гарантий. То, что писал Гоголь о томлении западноевропейских народов, показывает, что он предчувствовал и предугадывал неизбежность революционных взрывов 1848 года. Возлагая все свои упования на монархические начала, Гоголь, очевидно, ожидал от русских царей решения крестьянского вопроса, а от возрождения неограниченных монархий на Западе — решения вопроса социального. Иного смысла нельзя придать тому, что он говорит о примирении сословий. К этому выводу приводит и письмо к графине …ой ‘Страхи и ужасы России’. В этом письме, между прочим, читаем вот что: ‘…Европе пришлось еще труднее, нежели России. Разница в том, что там никто еще этого не видит… Погодите, скоро поднимутся снизу такие крики, именно в тех, с виду благоустроенных, государствах, которых наружным блеском мы так восхищаемся, стремясь от них все перенимать и приспособлять к себе, что закружится голова у тех знаменитых государственных людей, которыми вы так любовались в палатах и камерах. В Европе завариваются теперь повсюду такие сумятицы, что не поможет никакое человеческое средство, когда они вскроются, и перед ними будет ничтожная вещь те страхи, которые вам видятся в России’. Очевидно, что Гоголь смотрел безнадежно на будущность Европы и сомневался, чтоб ее могло спасти даже самодержавие неограниченных монархий. Относительно России у Гоголя не было таких сомнений.
‘В России еще брезжит свет, есть еще пути и дороги к спасению’. ‘Еще пройдет десяток лет, и вы увидите, что Европа приедет к нам за покупкой мудрости, которой не продают на европейских рынках’. Говоря это, Гоголь, вероятно, имел в виду и политическую мудрость, которой, по его мнению, недоставало Западу.
В черновой рукописи Гоголя сохранился очень важный для понимания его политических воззрений отрывок, не вошедший в письмо ‘О лиризме наших поэтов’, но дающий ключ к разгадке того государственного идеала, который исповедовался Гоголем. Гоголю, конечно, не раз приходилось слышать суждения, что самодержавие свойственно лишь малокультурным народам, и он, как бы в ответ на эти суждения, писал: ‘Полномощная власть монарха не только не упадет, но возрастет выше по мере того, как возрастет выше образование человечества. Чем более всякое звание и должность станут входить в свои законные пределы и отношения между собою всех станут определяться точнее, тем более окажется потребности в верховодящей силе, которая, собравши в себе всю силу отдельных единиц, показала бы в себе доблести высшие, приближающие человека прямо к Богу. Полюбить весь миллион, как одного человека, труднее, чем полюбить немногих из этого миллиона, восскорбеть болезнями всех людей в такой силе, как болезнью наиближайшего друга, мыслить о спасении всех до единого, как бы о спасении своей собственной семьи, может вполне только тот, которому это постановлено в непременный закон и который слышит, что за неисполнение его он подвергнется такому же страшному ответу пред Богом, как и всякая отдельная единица за неисполнение своего долга на своем отдельном поприще. Не будь этой верховодящей силы, — обнищал бы дух человечества. Полномощная власть государя потому теперь оспаривается в Европе, что ни государям, ни подданным не объяснилось ее полное значение’. Выясняя это значение, Гоголь писал: ‘Власть государя — явление бессмысленное, если он не почувствует, что должен быть образом Божиим на земле. При всем желании блага он спутается в своих действиях, особливо при нынешнем порядке вещей в Европе, но как только почувствует он, что должен показать в себе людям образ Бога, все станет ему ясно, и его отношение к подданным вдруг объясняется. В образцы себе он уже не изберет ни Наполеона, ни Фридриха, ни Петра, ни Екатерину, ни Людовиков и ни одного из тех государей, которым определено было, вследствие обстоятельств и времени, сверх должности государя, сы грать роль полководца, преобразователя, ново-вводителя, словом, показать с блеском одну какую-нибудь в себе сторону, вводящую в такие заблуждения подражателей и так соблазняющую многих государей. Но возьмет в образец своих действий (действий) Бога, которые так слышны в истории человечества и которые еще видней в истории того народа, который отделил Бог за тем именно, чтобы царствовать в нем самому и показать царям, как царствовать. И как Он небесно царствовал! Как умел возлюбить свой народ пуще всех других народов! С какою любовью отца учил его и с каким долготерпением небесным ждал его исправления! Как неохотно подымал карающий бич Свой!’
Черновой набросок Гоголя о царской власти заканчивается следующими словами: ‘Все сказал Бог, как нужно действовать в отношении к людям тому, кто захочет показать им Его образ в себе. А чтобы показать в то же время царю, как он должен действовать относительно Его Самого, Творца всех видимых и невидимых, Он оставил им образцы в помазанных Им же царях Давиде и Соломоне, которые пребывали всем существом своим в Боге, как бы в собственном дому своем, и которые в царской власти своей показали мудрое соприкосновение двух властей — и духовной, и светской — в таком виде, что не только ни одна из них не мешает другой, но еще взаимно одна другую утверждает и возвышает. Так, в Книге Божией содержится полное и совершенное определение монарха, этого отделенного от нас существа, которому достался такой трудный жребий на земле: исполнив прежде все, что дол жен исполнить всякий человек, уподобясь Христу в малейших действиях своей частной жизни, уподобиться сверх того еще Богу-Отцу в верховных действиях относительно всех людей. В этой Книге полное определение монарха, а не где-либо в ином месте. Оно еще не приходило в ум европейским правоведцам, но у нас его слышали поэты, оттого и звуки их становились библейскими’.
Во всех политических суждениях Гоголя преобладала религиозная точка зрения. Она сказывалась у него гораздо сильнее, чем у Жуковского и Державина. Монархическим идеалом Гоголя была библейская теократия.

* * *

В художественных произведениях Гоголя тоже можно найти намеки и указания на его политические воззрения. Таких намеков и указаний в повестях, романах и комедиях великого русского писателя, однако, не могло быть много, так как они не касались тем и эпох, которые давали бы повод к подробной иллюстрации значения царской власти для России. Но они все-таки встречаются.
В ‘Майской ночи’ выведен старый голова, который пользовался всяким случаем, чтобы рассказать, как он, одетый в синий казацкий жупан, вез Императрицу: ‘Давно еще, очень давно, когда блаженной памяти великая царица Екатерина ездила в Крым, был он выбран в провожатые, целые два дня находился он в этой должности и даже удостоился сидеть на козлах с царицыным кучером. И с той самой поры еще голова выучился раздумно и важно потуплять голову, гладить длинные, закрутившиеся вниз усы и кидать соколиный взгляд исподлобья. И с той поры голова, о чем бы ни заговорили с ним, всегда умеет поворотить речь на то, как он вез царицу и сидел на козлах царской кареты’. Этот эпизод был самым дорогим воспоминанием для головы и придавал ему, в его собственных глазах, много веса. Оттеняя, хотя и с забавной стороны, эту черту в отце Левка, Гоголь хотел показать, с каким благоговением относились простолюдины-украинцы к Екатерине II и какое неизгладимое впечатление она произвела на них во время путешествия на юг.
В ‘Ночи под Рождество’ Гоголь подчеркнул склонность малоросса, как и всякого русского человека, связывать свои любимые мечты с представлением о царе.
— Что мне до матери? — говорит кузнец Вакула красавице Оксане. — Ты у меня и мать, и отец, и все, что ни есть дорогого на свете. Если бы меня призвал царь и сказал: ‘Кузнец Вакула, проси у меня всего, что ни есть лучшего в моем царстве, все отдам тебе. Прикажу тебе сделать золотую кузницу, и станешь ты ковать серебряными молотами’. — ‘Не хочу, — сказал бы я царю, — ни каменьев дорогих, ни золотой кузницы, ни твоего царства: дай лучше мою Оксану!’
Оксана дает обещание выйти за Вакулу замуж, если он ей достанет черевики, которые носит царица. Вакула перелетает на плечах услужливого черта в Петербург, попадает вместе с запорожцами во дворец и получает в подарок от Екатерины II для своей будущей ‘жинки’ шитые золотом баш маки. Сцена Императрицы с Вакулою, насквозь проникнутая глубоким уважением к памяти Екатерины II, дала Гоголю возможность очертить, с присущею ему в молодые годы веселостью, простодушный взгляд людей старой Малороссии на представителей верховной власти.
‘В это время кузнецу принесли башмаки.
— Боже ты мой, что за окрашение! — вскрикнул он радостно ухватив башмаки. — Ваше царское величество! Что ж, когда башмаки такие на ногах, и в них чаятельно, ваше благородие, хо дите и на лед ковзаться, какие ж должны быть самые ножки? Думаю, по малой мере, из чистого сахару.
‘Государыня, которая точно имела самые стройные ножки, не могла не улыбнуться, слыша комплимент из уст простодушного кузнеца, который в своем запорожском платье мог почесться красавцем, несмотря на смуглое лицо.
Обрадованный таким благосклонным вниманием, кузнец уже хотел было расспросить хорошенько царицу обо всем: правда ли, что цари едят один мед да сало, и тому подобное, но почувствовав, что запорожцы толкают его под бока, решился замолчать’.
В сцене Екатерины II с запорожцами и Вакулою Гоголь превосходно обрисовал искреннее и простое отношение малороссов к Царице. В обращении казаков с Императрицей нет ничего раболепного. В их беседе с нею чувствуется не холопский трепет, а патриархальная преданность и патриархальное простодушие, которое чувствуется и в сцене Федора Иоанновича со старым отцем Голубя в трагедии графа А. К. Толстого.
— Помилуй, мамо, помилуй!… Та спасибо, мамо!.. Як же, мамо… — говорят седовласые, мужественные запорожцы Царице.
Это обращение ‘мамо’ дышит чем-то наивным и трогательным в устах людей, закаленных в битвах и всевозможных опасностях…
В ‘Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем’ встречается небольшой диалог, выражающий, хотя и в комичной форме, убеждение бесхитростных русских людей былого времени в том, что наши государи, начиная войны, всегда имели в виду прежде всего защиту Церкви, защиту Православия и что наши Цари сильнее всех монархов на свете.
— Говорят, — начал Иван Иванович, — что три короля объявили войну Царю нашему.
— Да, — говорил мне Петр Федорович. — Что ж это за война? и отчего она?
— Наверное не можно сказать, Иван Никифорович, за что она. Я полагаю, что короли хотят, чтобы мы все приняли турецкую веру.
— Вишь, дурни, чего захотели! — произнес Иван Никифорович, приподнявши голову.
— Вот видите, а царь наш и объявил за то войну. ‘Нет, говорит, примите вы сами веру Христову!’
— Что ж? ведь наши побьют их, Иван Никифорович?
— Побьют.
В ‘Страшной мести’ (в главе 12-й) царь сравнивается с Криваном: ‘Горы этой нет выше между Карпатами: как царь, подымается она над другими’.
Кое-какие намеки на монархические убеждения Гоголя можно найти и в ‘Мертвых душах’ (напр., в конце повести о капитане Копейкине в ее первоначальной редакции), в набросках исторической драмы ‘Альфред’ и даже в ‘Ревизоре’, но ни в одном из художественных произведений не сказываются они так ярко, как в ‘Портрете’ и в ‘Тарасе Бульбе’.
В ‘Портрете’ Гоголь выразил свой взгляд на преимущество монархий над республиками в деле распространения и развития наук и искусств. Мы имеем в виду ту часть рассказа живописца, в которой говорится о меценате времен Екатерины II, превратившемся, под влиянием рокового портрета, в загадочного ростовщика, в гонителя талантов, в подозрительного маньяка и в лживого доносчика, наделавшего тьму несчастных. ‘Само собой разумеется, что такие поступки не могли не достигнуть, наконец, престола. Великодушная государыня ужаснулась и, полная благородства души, украшающего венценосцев, произнесла слова, которые хотя не могли перейти к нам во всей точности, но глубокий смысл их впечатлелся в сердцах многих {Слова Екатерины II приводятся здесь в сокращенном виде.}. Государыня заметила, что нужно отличать поэтов-художников, ибо один только мир и прекрасную тишину низводят они в душу, а не волнение и ропот, что ученые, поэты и все производители искусств суть перлы и бриллианты в императорской короне: ими красуется и получает еще больший блеск эпоха великого государя. Словом, Государыня, произнесшая эти слова, была в эту минуту божественно прекрасна. Я помню, что старики не могли об этом говорить без слез’.
В уста Тараса Бульбы, притянутого железными цепями к древесному стволу и обреченного на сожжение, Гоголь вложил пророческие слова о величии, ожидавшем Московское государство и его государей. ‘Что взяли, чертовы ляхи? — кричит Тарас Бульба, не обращая внимания на гвозди, забитые в его руки, и на костер, разводимый под его ногами. Думаете, есть что-нибудь на свете, чего бы побоялся казак? Постойте же, придет время, будет время, узнаете вы, что такое православная русская вера! Уже и теперь чуют дальние и близкие народы: подымется из Русской земли свой царь, и не будет в мире силы, которая не покорилась бы ему!..’
В словах Тараса Бульбы заключался намек Гоголя на современную ему Россию и сказывалась его живая вера в великое призвание русских царей, как защитников Православия и могущественных проводников христианских начал в государственную и общественную жизнь Империи.

Лермонтов

К числу поэтов, понимавших спасительную мощь и значение русского самодержавия и не раз вдохновлявшихся им, можно отнести и Лермонтова — того самого Лермонтова, которым Боткин и Белинский в своей интимной переписке восхищались, как провозвестником и певцом революционных начал.
Нашим западникам и космополитам очень нравилось и нравится начало лермонтовской ‘Родины’, ибо они усматривают в нем осуждение государственного и национального патриотизма:
Люблю отчизну я, но странною любовью!
Не победит ее рассудок мой.
Ни слава, купленная кровью,
Ни полный гордого доверия покой,
Ни темной старины заветные преданья
Не шевелят во мне отрадного мечтанья.
Если принять за чистую монету все, что говорится в ‘Родине’, так выйдет, что Лермонтов был совершенно равнодушен и к успехам русского оружия, и к политическому могуществу России, и к ее давно минувшим радостям и печалям: он любил только русскую природу, русский пейзаж да русский народный быт. На самом деле поэт обманывал себя и других, когда писал ‘Родину’, ибо выдавал мимолетное чувство за нечто постоянное и глубоко коренившееся в его созерцании. Судить по ‘Родине’ о лермонтовском патриотизме — значит впадать в грубую ошибку и ни на йоту не понимать лермонтовской поэзии, которая сочувственно откликалась и на военную славу России (‘Бородино’ и ‘Два великана’), и на то обаяние, которое она имела на Востоке (‘Спор’), и на предания темной старины (‘Песня про купца Калашникова’ и наброски драмы ‘Мстислав’). Ввиду того, что Лермонтов, безусловно, тяготел к монархическим принципам и видел в Наполеоне своего кумира (‘Последнее новоселье’ и ‘Воздушный корабль’), а к цивилизации Запада относился крайне скептически — как к цивилизации, доживающей свои последние дни, — поэт не мог не сочувствовать подвигам, начинаниям, призванию носителей русского самодержавия, и это сказалось в целом ряде его стихотворений, в которых он высказывал свои взгляды на минувшие судьбы России, на современные ему события и на ‘полный гордого доверия покой’ России времен Императора Николая I.
В ‘Песне про купца Калашникова’ Лермонтов с несомненным и нескрываемым сочувствием старался воспроизвести загадочный нравственный облик Иоанна Грозного и его суровую, но истинно царственную, великую душу:
Не сияет на небе солнце красное,
Не любуются им тучки синие:
То за трапезой сидит во златом венце,
Сидит грозный царь Иван Васильевич.
Лермонтов говорит об Иоанне не только без той затаенной вражды, которая чувствуется в ‘Князе Серебряном’ графа Алексея Толстого и в его же драме ‘Смерть Иоанна Грозного’, но с явным стремлением идеализировать Грозного, стушевать его жестокость и другие недостатки и выставить на первый план высокие черты его характера.
Хорошим комментарием к ‘Песне про купца Калашникова’, дающим ключ к разгадке лермонтовского взгляда на Иоанна Грозного, могут служить замечания Лермонтова о духе русского народа из ‘Повести’ 1831 года (‘Вадим’). Эти замечания касаются, собственно, отношений крестьян к дворянству накануне пугачевского бунта, но они показывают, как смотрел Лермонтов и на отношения народа к грозам самодержавия. ‘Русский народ, — говорит поэт, этот сторукий исполин, скорее перенесет жестокость и надменность своего повелителя, чем слабость его, он желает быть наказываем, но справедливо, он согласен служить, но хочет гордиться своим рабством, хочет поднимать голову, чтоб смотреть на своего господина, и простит в нем скорее излишество пороков, чем недостаток добродетелей!’. С этой точки зрения Лермонтов относился и к ‘венчаному гневу’ (выражение Пушкина) Грозного. Поклонник сильных и крупных личностей, он охотно прощал Грозному вспышки его своенравия, ибо высоко ценил его великие замыслы и дела.
Когда вспыхнуло польское восстание 1830 года, ‘безумная отвага’ мятежников на одно мгновение ослепила Лермонтова, и он воспел ее в стихотворении ’10-е июля 1830 года’, но когда в 1831 году появился в печати сборник стихотворений Жуковского и Пушкина ‘На взятие Варшавы’, Лермонтов был поражен филиппикой Пушкина ‘Клеветникам России’ и написал ее подражание:
Опять, народные витии,
…………………………..
…………………………..
Опять, шумя, восстали вы.
В этом юношеском произведении поэта ярко сказались его чувство национального достоинства и его преданность Царям. Громя ‘народных витий’, проклинавших Россию, Лермонтов восклицал:
Да, хитрой зависти ехидна
Вас пожирает, вам обидна
Величья нашего заря,
Вам солнца Божьего не видно
За солнцем русского Царя.
Давно привыкшие венцами
И уважением играть,
Вы мните грязными руками
Венец блестящий запятнать!
Вам непонятно, вам несродно
Все, что высоко, благородно,
Не знали вы, что грозный щит
Любви и гордости народной
От вас венец тот сохранит.
Безумцы жалкие! вы правы.
Мы чужды ложного стыда:
Так, нераздельны в деле славы
Народ и Царь его всегда.
Веленьям власти благотворной
Мы повинуемся покорно
И верим нашему Царю,
И будем все стоять упорно
За честь Его, как за свою!
Это юношеское стихотворение Лермонтова, как справедливо замечает г. Спасович (Сочинения. П. 346), выражает ‘по тону своему неизменившееся до смерти его отношение к своему правительству, как русского и как дворянина’.
Лермонтов верил в будущность России и в будущность русского самодержавия. Он верил, что ‘европейский мир’ и ‘дряхлый Восток’ рано или поздно признают над собою власть русских Царей и составят вместе с Россией колоссальную, небывалую в истории Империю. Третья часть ‘Измаила-Бея’, написанная в 1832 году, начинается следующими стихами.
Какие степи, горы и моря
Оружию славян сопротивлялись?
И где веленью русского Царя
Измена и вражда не покорялись?
Смирись, черкес! и Запад и Восток,
Быть может, скоро твой разделит рок,
Настанет час — и скажешь сам надменно:
‘Пускай я раб, но раб царя вселенной!’
Настанет час — и новый грозный Рим
Украсит Север Августом другим!
Лермонтов верил, таким образом, что русские цари рано или поздно объединят под своею властью и Европу, и Азию и станут во главе всемирной монархии — того ‘Третьего Рима’, о котором мечтали русские люди XVII века.
В десятой главе повести Лермонтова из времен пугачевщины (‘Вадим’), написанной в 1831 году, есть очень характерное место о русском монархизме и о монархизме вообще, о монархических инстинктах и привязанностях. Говоря об отношениях Юрия к Ольге и их умении понимать друг друга без слов, Лермонтов замечал:
‘Нельзя сомневаться, что есть люди, имеющие этот дар, но им воспользоваться может только существо избранное, существо, которого душа создана по образу их души, которого судьба должна зависеть от их судьбы… и тогда эти два созданья, уже знакомые прежде рождения своего, читают свою участь в голосе друг друга, в глазах, в улыбке… и не могут обмануться… и горе им, если они не вполне доверятся этому святому таинственному влечению… оно существует, должно существовать вопреки всем умствованиям людей ничтожных, иначе душа брошена в наше тело для того только, чтоб оно питалось и двигалось — что такое были бы все цели, все труды человечества без любви? И разве нет иногда этого всемогущего сочувствия между народом и Царем?’

* * *

Примечание. Напечатанные нами очерки монархических воззрений не претендуют ни на полноту, ни на цельность. Они составляют отрывки из неизданного нами сочинения о развитии монархических начал в русской литературе. Приводим в общих чертах программу этого сочинения:
Политическая мысль в России до Иоанна Грозного.— Иоанн Грозный, его завещание и его переписка с Курбским. — Феофан Прокопович. — Посошков. — Татищев. — Болтин. — Екатерина II. — Державин. — Тихон Задонский. — Платон, митроп. Московский. — Карамзин. — Жуковский. — Митрополит Московский Филарет. — Хомяков, Тютчев, братья Аксаковы, Н. Я. Данилевский и вообще славянофилы. — Пушкин. — Грибоедов. Гоголь. — Лермонтов. — Белинский. — Катков. — Романович Славатинский. — Блок. — Амвросий архиепископ Харьковский. — А. Н. Майков. — К. Н. Леонтьев. — К. П. Победоносцев. — С. А. Тихомиров.
Эта программа, конечно, представляет лишь неполный перечень писателей, которые работали над вопросами о значении, природе и задачах русского самодержавия. К числу поименованных писателей можно прибавить, между прочим, и Салтыкова (Щедрина), не раз вышучивавшего наших парламентаристов, которые, по его выражению, не всегда знают, чего им хочется: ‘не то севрюжины, не то конституции’.

ПРИМЕЧАНИЯ

Публикуется по первому изданию: Черняев Н. И. Необходимость самодержавия для России, природа и значение монархических начал: Этюды, статьи и заметки. Харьков: Тип. газ. ‘Южный край’, 1901. II, 372 с. (С. 316—329, 345—349).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека