Советский рассказ 20—30-х годов / Сост. и ком. Г. П. Турчиной и И. Д. Успенской. М., ‘Правда’, 1987
Мы жили тогда на Грызловской улице. Это была кривая улица, очень далеко, на окраине города. Она кончалась баней. Здесь мы прятали папиросы и мечтали стать разбойниками. Все мальчики с нашей улицы в свое время хотели стать разбойниками, но не каждому из них это удавалось сделать.
Почти все жители нашей улицы мечтали о чем-нибудь хорошем в жизни.
Они покупали в рассрочку швейные машины, затевали мелкую торговлю, вкладывали сбереженные копейки в выигрышные билеты. Торговые предприятия, состоявшие из ларьков с ландрином и чайной колбасой, прогорали, а швейные машины отбирались агентами ‘Зингер и Ко‘, так как не окупались ожидавшимся наплывом заказов, на нашей улице отдавать рубашку шить портному могли позволить себе только безумные богачи и франты.
Самыми интересными предметами на нашей улице были четыре фруктовых сада, ломовые лошади извозодержателей, постоянно пьяный и буйный бондарь Мотя и… и баня. Каждый из нас помнит до сих пор эту баню и все окружавшее ее. Это было отличное место, тут росли бурьян и репейник в рост человека, спали косматые бездомные собаки, возвышались горы из мусора, разбитых бочек, бутылок и других замечательных предметов.
Самой привлекательной особенностью бани было то, что это не баня. Это был просто дом, без дверей и окон. От бани здесь остались только деревянные полки, ржавый котел в подвале и сломанный край. Все остальное давно было унесено соседями. Банные шайки на нашей улице жили как ведра и хлебные дежи. Между досками растрескавшегося пола в бане росли шампиньоны и какая-то травка. В баню можно было заходить через двери и влезать в окна. Мы предпочитали — в окна, мы влезали в окна потому, что дома всегда входили в двери. Дома мы находили только грызловскую обычность. Из бани мы могли делать все, что хотели: иногда это был пожарный сарай, другой раз — цирковая арена, или магазин, или церковь, или пещера.
Я помню странную игру, которая называлась ‘солдат ловит курицу’. В ее основе лежал, видимо, настоящий солдат. Он вошел в наши игры из каких-то серых еще впечатлений детства, действительно, какой-то пьяный солдат, забредший на нашу улицу, хотел стащить чужую птицу. Ему это не удалось, и он давно уже ушел своей дорогой,— мир с ним. Он не подозревает, что солдатская его тень в суконных обмотках застряла на нашей улице, тронув воображение многих поколений мальчиков и пережив много перевоплощений. Мы его украсили с годами и заставили делать невероятные вещи, сообразно со странными нашими представлениями. Он у нас не только ловил курицу, но и стрелял при этом из ружья и поджигал дом, и его ловили и убивали. После этого он почему-то просыпался и вдруг попадал сразу в пещеру. Иногда в поимке солдата участвовали пожарные и ночной сторож с колотушкой. Этот почему-то был в старом котелке, украшенном петушиными перьями. Так, нам казалось, гораздо приличнее для него. Каждый из нас когда-то побывал ночным сторожем, прежде чем заняться другими делами.
Время очень быстро бежало тогда. Каждый месяц и каждый день сменялись, подобно частям в кинокартине. Мы менялись, как менялось все окружающее: город, жители, репейник на нашем пустыре, он вырастал так же быстро, как ребята за лето. Следующей же весной мы вспоминали только, что все было совсем другое. Нас не волновали больше палочки-забивалочки и ночной сторож. Мы ходили в город в кинотеатр под названием ‘Чары’.
Всю зиму мальчики нашего города переживали восемь серий нашумевшей кинокартины ‘Тайны Нью-Йорка’. В каждой серии было по два эпизода и по шесть частей. В каждой части сыщики ловили одного таинственного горбуна, который был неуловим, как пьявка. Он носил клетчатые брюки и черную полумаску. Он прыгал с башни, летел на воздушном шаре, прятался в гробу, в водосточной трубе и в несгораемом шкафу… В нашем кино каждые три минуты рвалась лента, горбун шел кверху ногами, на экране застывали опиекурильщики и контрабандисты с открытыми ртами. Тогда зажигался свет, мы кричали и топали ногами, под ногами была подсолнечная шелуха, люди сидели в шубах. За билеты платили миллионы рублей.
На улице иас охватывали холод и темнота. Фонари были разбиты и унесены. На кооперативах висели вывески с гербами, на которых две руки пожимали друг дружку. Звезды гасли над нами на посеревшем небе. Мы становились в очереди у кооперативов. Под утро нас сменяли матери. Целый день мы ходили с застывшими ладонями, разрисованными номерами. Один номер был на хлеб, другой на воблу, третий на повидло, гвозди, засахаренные ананасные корки, корыта. Номера писались в очереди мелом или чернильным карандашом. С ними мы ходили на станцию, чтобы потолкаться среди мешочников, красноармейцев, отправляющихся на фронт, тифозных беженцев, бродяг, людей в кожанках, с портфелями, непонятных нам проезжих людей, спешащих куда-то. Мы искали среди них горбуна в клетчатых брюках. Мы хитрили, так как прекрасно понимали, что нет уже горбуна, нет его в этой жизни, где люди мчатся мимо нас с серьезными лицами, в теплушках с железными печками… Эх, солдат, солдат, который ловил курицу, как-то теперь ты?..
Станция была видна из нашей бани. Она виднелась водокачкой и дымом паровозов, за полем, усеянным болотными кочками и свалками. Туда ходили машинисты, жившие у нас. Они отправлялись на станцию с сундучками в руках, их усы были пропитаны мазутом. Туда уходил за новостями бондарь Мотя — главное украшение нашей улицы. Этот человек притягивал нас жуткой и заманчивой своей необычностью.
Это был человек в длинной рубахе, без пояса, босиком, с косматой бородой, в которой, как звезды, застряли колючки репейника. Он жил влачуге возле бани, среди бочек, которые стояли, рассыхаясь грудой ненужных деревянных скелетов. Иногда Мотя бродил среди этого кладбища, что-то мастерил, но только когда был трезв. Это случалось редко. Основное назначение Моти заключалось в том, чтобы шляться по белу свету, буянить на улице, кричать людям резкие слова. Пьяным он был страшен. Начиналось с того, что мы замечали его фигуру, пересекающую поле, возбужденно размахивающую руками. Мы знали тогда, что Мотя ‘дошел’.
Прежде всего он отправлялся к бане и начинал топорищем крушить свои бочки.
— Бога нет! Царя нет! — кричал он при каждом ударе топора.— Есть слободная жизнь, кудряшечки. Люди опурцов не солють. Капусту не квасють. Им ни к чему бочки! Им теперь гробы надо делать, в самый раз!
После этого он шел на улицу. Мы бежали поодаль. Мотя бранился и рычал. Он разговаривал со всем светом.
— Слышь, в Козловском, говорят, собрали всех жителей на собрание. Отдавайте, говорят, штаны, какие есть лишние, рубахи. На оборону! Вот, тетка!..
— Да как же, батюшка? — отвечала ему женщина с крыльца.— Что же это будет? Что же это за жизнь? Лихо наше!
Мотя не любил ни согласия, ни противоречия. Он был сам наполнен противоречиями.
— А ты что, мадам?! — кричал он вдруг тетке.— У тебя раньше, может, березовый гардероб стоял с платьем? Ты жизнью недовольная, да? Ты была купчиха галантерейная, мед жрала?
Мотя спокойно мог разговаривать только с ребятами, и то в трезвом виде. В остальное время он презирал всех людей иа свете и самого себя.
Кончал Мотя тем, что возвращался на свой пустырь и, взмокший от буйства и хождения, отправлялся к бане. Мы следовали за ним. Мотя знал это, он любил, чтобы на его представления смотрели люди. Он ложился на землю. Голову он клал в одну из бочек. Мы рассаживались вокруг, слушая глухие раскаты его бессвязных слов, которые доносились к нам из бочки. Потом Мотя засыпал.
Утром, натощак, мы выбегали на улицу посмотреть, не произошло ли чего за ушедшую ночь. Мы ожидали необычайных потрясений. Но ничего не случалось. Мотя стучал молотком в своей конуре. Ломовые лошади выезжали на станцию. Только они стали еще тощее. В выпуклых их глазах отражались тоска и недоумение. Мотя кричал им из своего чулана:
— Что, каурые? Контора пишет?! Хватит! Завтра, может, все капут принимать будем!
Лошади понимающе кивали ему головами и широкими дугами. На дугах их написаны были крупные слова: ‘Заря коммунизма’, ‘Красный возчик’, ‘Победа’.
Мы не знали, что такое ‘Заря коммунизма’. Мы не знали ничего из того, что происходило кругом, но чувствовали в воздухе острый запах необыкновенного времени. Мы лежали на буграх и смотрели через поле на станцию. Там гудели далекие поезда, отправляющиеся внеизвестные земли. Они пудели такими тревожными и будящими голосами, что внутри начинало что-то тоскливо дергаться.
Нам казалось, что нас на Грызловке обидели в этой жизни, все происходило где-то на стороне. Мы должны были играть в солдата и курицу, в то время как другие люди заняты необыкновенными делами.
Самым главным мальчиком у нас был Митька Булдан, младший из четырех сыновей извозодержателя Булданова.
Все четыре сына его были здоровы, как лошади. Отец когда-то занимался извозом, но теперь кони были на том свете, а папа промышлял самогонкой, мануфактурой, солью и золотом. Все его четыре сына ездили в Симферополь и в Киев спекулировать.
В промежутки между поездками Митька царствовал на улице. Он был главным судьей всех дел, и каждый мальчик искал его дружбы.
Мы повторяли его слова и перенимали его походку. Он ходил вперевалку, на ногах его были широкие брюки матросским клешем. Он же давал нам первые уроки сквернословия. Все, что делал Митька, нам казалось обязательным для человека, желающего прожить смелой и красивой жизнью.
Остальные мальчики были самые обыкновенные, с обыкновенной жизнью и такими же названиями: Митя Косой, Цыган, Федя Косичка и просто Ежик.
Однажды на нашей улице появился новый мальчик, он появился внезапно, и первый раз ребята увидели его в окне. Это был незнакомый нам мальчик. Он сидел у окна и читал книгу. Это было уже достаточно необычно.
— Его не пускают на двор, потому что он прикован цепями. Он там живет уже двадцать лет,— сказал Ежик.
— Ничего подобного,— сказал Федя Косичка.— Он приехал вчера с матерью из Харькова. Его отец портной. Они беженцы.
Наконец мы решили, что мальчик хотя и приехал с отцом и матерью из Харькова, все-таки привязан цепями. Так нам было гораздо удобнее.
Но на четвертый день, рано утром, неожиданно прибежал Косичка и сказал, что увидел мальчика на улице. Это была обидная правда. Действительно, он шагал по улице и смотрел вдаль, на поле, теми же задумчивыми глазами, что и в окошко.
Один его вид уже говорил нам, что такой парень никогда не мог бы стать разбойником. Худой, ушастый и молчаливый мальчик, постарше нас, с длинными волосами и согнутой фигурой. Прежде всего он шагал по улице со скрипкой. Во-вторых, он носил очки. Если бы до того нам сказали, что может существовать мальчик в очках, мы бы этому не поверили.
Однако это было так: на нашей улице поселился мальчик в очках и со скрипкой под мышкой. Вскоре про него все стало известно: он — Миша, его родители — Блиндеры, они мечтают сделать из него знаменитого музыканта.
Все стало просто.
Блиндеры жили в маленьком отдельном домике с окнами, затянутыми причудливыми занавесками, с еврейским знаком ‘мезузе’, прибитым на кривой парадной двери. Но за этой дверью билась жизнь, неизвестная нам, грызловским мальчикам.
Старый Блиндер ходил по улице медленно и сердито, с седыми прядями волос под шляпой, с цепочкой на жилетке. Он смотрел на всех поверх очков, сморщив лоб и упираясь в грудь подбородком. Мы его звали Козел.
Сына его мы сразу назвали Цыпкой. Он был рябоватый, близорукий, с худым и острым лицом. Когда он шел по улице, мальчики кричали:
Цып-цып-цыпка!
Поиграй на скрипке!
Поклюй носом,
Дам тебе проса!..
При этом ребята приплясывали и играли на руке палочкой, как на скрипке.
Цыпка обыкновенно ничего не отвечал. Оглянувшись и внимательно осмотрев нас, он продолжал шагать дальше. Это нас окончательно выводило из себя.
— Нужно будет ему устроить кое-что…— говорил Митька Булдан.— Он тогда будет знать, почем елки-палки.
Мы понимали, почем елки-палки. Для нас было уже ясно, что Булдан выполнит свое намерение.
Но от Цыпки нас отвлекли другие события.
Сначала был большой пожар: на Зверковской улице горела аптека. Это доставило нам много хлопот. Пять дней мы таскали с пепелища склянки с мазью и свертки компрессной бумаги. Мятные таблетки стали тогда разменной монетой для всех мальчишек города. Все кошки в ту весну ходили, непрестанно чихая от разнообразных лекарств, а баня наша стала аптекарским складом.
Потом в городе появились прыгуны-разбойники. Таинственная их слава ползла по всему свету. В те времена приходили в города грабители разных систем и разновидностей, они шли артелями. Они грабили на улице и в квартирах, в вагонах поездов — везде, где только можно было что-нибудь украсть.
Прыгуны будто бы завели себе резиновые баллоны или пружины на ногах или еще чего, на них они выскакивали из-за заборов, словно черти из бутылки, пугали людей, снимали с них одежду.
Самым ловким прыгуном-разбойником у нас был Федя Косичка. На этом основании он влез однажды в окно Блиндеров и схватил оттуда первую попавшуюся книгу Цыпки. Это был ценный трофей, однако мы не знали, что с ним делать.
— Наверное, брехня,— сказал Ежик, сплюнув, как Булдан.
К печатному слову мы не испытывали сочувствия. Единственным человеком, понимающим в книгах, считался у нас тот же бондарь Мотя. Мы нашли его в бане, он там в прохладе починал бутылку самогонки. Он сначала допил бутылку, потом вытащил из кармана сломанные очки, потом воткнул черный и кривой палец в книгу и принялся читать по слогам, хриплым голосом.
Нужно сказать, что это была странная книга. В ней не было ни начала, ии конца, ни середины. Многие страницы в ней были оторваны так, точно ее долго грызли мыши и наконец отказались дальше грызть и только после этого она перешла к нам. В ней рассказывалась история путешествия капитана Фернандеса на неизвестные острова Атлантического океана. Он искал таинственный клад. Он дрался на шпагах с корсарами, и произносил клятвы, и освобождал какую-то женщину, и ездил верхом на диких лошадях.
Мыши оставили нам только поступки и диалоги, уничтожив всякие причины и следствия. Нам было неизвестно, почему капитан все это проделывал. Но он нам нравился, мы понимали, что это был мужественный и благородный человек.
Странно, но книга произвела необыкновенное впечатление на всех нас и даже на Мотю. Он достал из своей лачуги еще бутылку, и в тот же день мы, запершись в бане, перечитали ту книгу шесть раз от корки до корки. В бане было холодно. От зеленых полков пахло плесенью и грибами. Уткнувшись локтями в полки, мы следили за похождениями капитана Фернандеса. В книге не хватало целых кусков в самых интересных местах, но зато было множество совершенно непонятных нам слов. В бане звенели пезеты, дул бриз, бражничали старые корсары, плыли корветы. ‘Ха-ха! Плачьте, тени корсаров! Наконец старый Фернандес у цели своей жизни! — воскликнул капитан, спрыгнул на бе…’, ‘…рел всех своих друзей, и его грудь затрепетала от нахлынувшего вос…’. Дальше была оторвана целая страница. Потом над островом всходила луна, потом пролетал легкий ветер, потом опять было оторвано.
— Ха-ха… Плачьте, тени корсаров! Капитан спрыгнул на бе…— сказал бондарь Мотя и вдруг заплакал.
Дальше он долго не хотел читать, потом наконец еще глотнул из бутылки и снова взял книгу в руки.
Наконец капитан открывал свой клад, и тут начиналась такая буря обрывков и таинственных фраз, точно все демоны острова поработали, чтобы помешать капитану у самой цели его путешествия. ‘…Хватаясь за пистолет и подняв руку…’, ‘Проклятые ма…’, ‘В сундуке лежала груда золотых монет и большой ве…’.
Этой неизвестности не мог выдержать даже самый спокойный из всех нас.
— Что такое ‘ве’? — спросил Косичка.— Может быть, веник?
— В сундуке лежала груда монет и большой веник? Зачем корсарам было закапывать веник?
— Тогда великан,— решил другой Федя.— В сундуке лежал большой великан, очень просто.
— Великан должен быть большой… Маленьких великанов не бывает,— разъяснил Мотя.— Это, ребятишки, очень задушевный вопрос. Один Мотя может только понять, к чему он тут подводит. Не вашего ума это дело…
Он махнул рукой и зашагал к станции.
Странная книжка неожиданно сделала дело. Сам Цыпка вдруг стал в наших глазах совсем другим человеком, словно это он обладал тайной корсаров и принес нам ветер моря. Мы не могли больше называть его Цыпкой. Один только Митька Булдан оставался верен себе.
Мы сидели на улице. Был конец дня. Луна вылезала из города за кирпичными заводами. Митька прохаживался, играя клешем, подрыгивая ногами, ловкий и приглаженный, как жонглер в цирке. Ребята с радостью и восторгом смотрели в его рот. Там блестела папироса высшего сорта ‘А’.
В это время на улице показался Цыпка. Он тащил в руках большой скрипичный футляр. Увидав его, мы замерли, предчувствуя нехорошее. Цыпка шел опустив глаза, бледный среди сумрака улицы. Митька Булдан стал поперек его пути, широко расставив ноги. Он выплюнул папиросу на тротуар.
— А, скрипун! — крикнул Булдан и прибавил ругательство.
Малыши взвизгнули от предстоящего удовольствия.
И вдруг тут мы впервые как следует заметили Цыпку. Он остановился против Митьки и осмотрел его сверху донизу, как дерево. Потом он взял его за пуговицу. В другой руке он сжимал скрипку.
— Вы проходимец и кретин,— сказал он, сверкнув глазами, но тихо.
Мы остолбенели. Еще никто никогда на нашей улице не говорил таких слов Митьке. Больше всего поразился сам Митька. Он два раза открыл и закрыл рот, словно он подавился словом, которое хотел только что произнести. Мы ждали, когда он начнет отрывать Цыпке голову.
Но тут из Цыпки вдруг посыпались слова. Это был целый водопад, непрерывный поток слов, только тут мы поняли, как много фраз может произнести один худощавый еврейский мальчик в очках, обучающийся игре на скрипке. Нам казалось, что он решил произнести теперь все, что знал до сих пор, так как раньше ему удавалось говорить на нашей улице очень мало.
Фразы его были круглы и звенели, как в книжке, так мог говорить еще разве только один капитан Фернандес. В то время мы еще не читали книжек и не знали, какой толк может извлечь из них образованный мальчик. Цыпка нам показался тогда капитаном Фернандесом.
— Мы прекрасно знаем, кто ваш папа! — кричал Цыпка, опрокидывая волосатую голову назад.— Это не тайна, кто ваш папа,— хозяйчик, спекулянт, эксплуататор рабочего класса во всем мире!.. У меня не было папы-извозодержателя, не было папы-банкира и генерал-губернатора… Я презираю вашего генерал-губернатора!..
Многие слова, которые он произносил, мы слышали первый раз в жизни. Подняв указательный палец, он сказал наконец о мировой революции и даже о том, что она сметет и Митьку Булдана, и его папу, и генерал-губернатора с лица земли. Мы тут же представили себе лицо земли, революцию и как она сметает Митьку. Странно, но нам не стало смешно. Мы поняли, что в груди у Цыпки пышет огонь, о котором мы не подозревали.
Так же неожиданно, как начал Цыпка говорить, так он и замолчал и пошел своей дорогой.
Все, что он произнес, было настолько ошеломляюще, что Булдан не успел вставить ни одного звука. Только когда Цыпка уже отошел, он бросил ему вдогонку:
— Будь я гад. Я его искалечу…— Он пытался оставаться Булданом. Но все поняли, что его слава покачнулась. Он начал паясничать и поносить Цыпку последними словами и сулить ему все на свете, но вскоре мы разошлись.
Мы не сказали друг другу ни слова, но ночью нас мучили горькие чувства: ненависть к Митьке, зависть к Цыпке и презрение к себе. Это было первое чувство собственной подлости, толкнувшееся в наши тринадцатилетние души. В мечтах каждый из нас ставил себя на место Цыпки: произносил его красивые фразы, вступал с Митькой в дерзкое единоборство и в конце концов убивал его.
Мы почувствовали непонятную для нас правду на стороне Цыпки. С тех пор он стал для нас Мишей Блиндером.
С тех пор его стали называть на нашей улице жутковатым и заманчивым словом: ‘комсомол’. Мы искали знакомства с этим скрипачом. Мы не играли больше за его спиной на палочке. Но с другой стороны продолжал стоять Митька.
Мы сидели возле логова бондаря Моти и наблюдали хитрые его занятия. Мотя был на среднем взводе. Он ходил по свалке и осматривал свои рассохшиеся бочки. Он постукивал по ним топорищем и, наклонив голову, слушал. Он искал у них ответа на какие-то вопросы. Бочки отвечали ему непонятным голосом.
Мотя еще раз стукнул по бочке и задумчиво склонил ухо. Ничего нельзя было понять в этой жизни — то ли начинать крушить бочки, то ли, наоборот, клепать их?
В это время над забором появилась голова Митьки Булдана.
— Дуй, вали их, чего смотреть,— усмехнувшись, сказал он Моте.— Бога нет! Царя нет!
Мотя взглянул на него. Он собирался говорить.
— Сейчас я буду со скрипок должок получать,— сказал вдруг нам Митька.— Вон идет комсомол волосатый.
Мы взглянули на улицу. Миша Блиндер приближался к Митьке. Он смотрел на него прямо.
— Ну-с,— сказал Митька,— какой я есть эксплуататор?
Он вынул кулак из кармана. Миша остановился.
— Я не боюсь тебя. Ты и есть эксплуататор. Шкура. Гад.
Он не успел кончить. Митька размахнулся. С Мишиного носа упали разбитые очки, Миша поднял оправу и снова выпрямился.
— А все-таки факт,— сказал он, побледнев. Митька замахнулся еще раз. Мы вскочили.
— Стой, Булдан!— закричал Федя Косичка, хватая камень.— Не трожь его, а то я тебя покалечу.
Все мы схватили камни.
— Шкура! Да, шкура!— отчаянно закричал вдруг Ежик. Голос его звенел слезой.
Митька обернулся к нам. Лицо его перекосилось. Схватив булыжник, он наступал на нас. За Митькой поднималась улица, висело серое грызловское небо. Бледные звезды остановились на нем. Мы не знали, что будет дальше.
Звериный рык в этот миг вдруг раздался со стороны бани. Из-за бочек выскочил бондарь Мотя. Мы поняли, что он дозрел. В руках его качался обух.
Внезапно он схватил Митьку за ворот.
— Малый, я тебя сейчас рвать буду,— закричал он ему.— Ты Булданов сын, я с тебя клепки выпущу. Ты не трогай парня.
— Ты за советскую власть, Мотя?— сказал Булдан, иронически подрыгивая ногой.— Красный гвардеец первой статьи?! Пролетария всех стран, да?
— Ты за советскую власть не встревайся, гад!— закричал бондарь, тряся Митьку.— Это моя обязанность… Мотя сам рассчитается с ею! А дите ты не трогай, пусть скрипит. Я человек известный — Мотя. А от него, может, хорошее в далеком будущем будет. Христос с ним, хотя он и антисемитской веры…
Он швырнул Митьку о забор. Митька отскочил и быстро зашагал по улице. Мы оглянулись на Мишу Блиндера. Тот шел обратно, в руках он держал очки. Он не завернул к себе домой, а прошел мимо, в конец улицы. Стук и рычание огласили в это время улицу за нами. Это Мотя начинал рвать свои бочки.
Мишу мы догнали в поле. Он сидел на камне, рукавом вытирал глаза. Он встал и принялся трясти нам руки.
— Миша Блиндер,— представлялся он.— Михаил Самуилович… Товарищ Блиндер… Знаете что, приходите ко мне в гости. У меня мама и папа. Только вы не думайте, что я поеду учиться в консерваторию. Я вам прямо скажу: я поступаю в комсомол, оттуда еду прямо на фронт, сражаться в рядах Красной Армии… Знаете что, приходите прямо в следующую субботу.
Так мы и условились: в следующую субботу.
Нас никогда не приглашали в гости на квартиры.
Это было не принято в нашем кругу. В случае необходимости мы вкладывали два пальца в рот под окошком приятеля, свист был у нас общепринятым сигналом для всех мальчиков.
Идти же в гости к такому необыкновенному человеку, как Миша Блиндер, было совсем не простое дело. Пять дней мы готовились к этому событию. Мы рассказывали всем мальчикам нашей улицы и соседних о том, что за человек Миша и что он позвал нас к себе. Это было встречено всеобщим одобрением.
Наконец в субботу мы надели чистые рубахи и даже вымыли ноги. На квартиру к Блиндеру нас явилось ровно шестнадцать человек. Вереницей подступили мы к парадному и постучали.
Миша, едва ли рассчитывавший на такой наплыв гостей, впускал нас сам, каждому по очереди пожимая руку. Толпясь и наступая друг другу на ноги, мы вошли в комнату. Тут стояли комоды, сундуки, в полумраке висели портреты старых евреев в котелках. Они смотрели на нас сурово. Робея, мы проследовали за Мишей в следующую комнату. Здесь впервые в жизни мы увидели пианино.
Это был Мишин заповедник. На пианино лежали груды нот, книги, стоял кувшин с бумажными цветами. Над ними висел плакат, черный и красный, с надписью ‘III Интернационал’. Красная рука писала буквы, а скорченный капиталист в ужасе смотрел на них. Под плакатом висели портреты композиторов и скрипачей, а также была приколота иллюстрация из старого журнала. Она состояла из двух половинок и называлась: ‘Ухо Бетховена и ухо обыкновенного человека’. С испугом и уважением мы посмотрели на ухо Бетховена. Оно отличалось от обыкновенного тем, что было длиннее и имело больше извилин и всяких закорючек.
Мы заняли места вдоль стен, пряча ноги под стулья и не зная, что делать с руками. Миша указывал каждому на стулья, но стульев уже не было. Те из нас, кто не мог уместиться в маленькой комнатке, толпились в дверях. Мы полагали, что должны быть какие-то чаи, важные разговоры,— словом, начало какой-то чрезвычайно приличной жизни. Но с чего ее начинать? Что говорить?
— Хотите, я вам сыграю на скрипке?—спросил Миша.— Что бы вы хотели послушать?
Мы не знали, что бы мы хотели послушать. Музыкальный репертуар, о котором мы имели сведения, состоял из нескольких уличных песен, которые тогда пели.
— ‘Яблочко’,— робко предложил кто-то.
— Хорошо. Я вам сыграю ‘Яблочко’. Только на пианино,— согласился Миша, не выказывая никакого презрения. Он поднял крышку пианино и, глядя перед собой черными серьезными глазами, ударил по клавишам.
После ‘Яблочка’ он достал скрипку из футляра.
— Теперь я вам сыграю концерт Паганини,— сказал он,— это хорошая вещь.
У нас не было оснований возражать против этого. Начался Паганини. Тонкие и судорожные его звуки, запрыгавшие по комнате, были нам очень малопонятны, но они нам понравились возвышенностью. Мы переводили глаза с бетховенского уха на Мишино. Оно нам казалось почти таким же. Потом мы осторожно взглядывали на зеркало в углу. Мы отклонялись, стараясь не сдвигаться с места, изгибались и вообще всячески манипулировали, чтобы увидеть в зеркале свои собственные уши. Уши были грязные, совсем обыкновенные уши. Вздыхая, мы возвращались к музыке. Она нам казалась прелюдией к чему-то более важному и торжественному, что должно было произойти.
В это время открылась дверь и раздался громкий голос Мишиной матери.
— Это можно повеситься! Кто напустил сюда столько голодранцев?— закричала она, взвизгивая.
В одну секунду с нас соскочила музыка. Мы посмотрели на окна, готовые в следующую минуту выскочить в них, так как отступление через дверь было отрезано толстой мамой Блиндера. Миша остановил нас знаком.
— Мама, не орите, как торговка,— сказал он, откладывая Паганини в сторону.— Это мои гости.
— Его гости!— закричала мама, всплескивая руками.— Вы когда-нибудь видели таких гостей?! Разве твое дело — заниматься с уличными мальчиками? При них нужно только следить за подсвечниками!
Мы взглянули на подсвечники. При других обстоятельствах, может быть, мы действительно не прочь были бы и стянуть их на всякий случай. Но теперь наши мысли были далеки от этого, потому мы почувствовали горькую несправедливость.
— Мама, вы говорите неизвестно что!— сказал Миша, размахивая смычком.— Вы рассуждаете, как мелкий буржуа! Вы мне не родители. Вы держитесь только за свои подсвечники. Нате, подавитесь своими подсвечниками.
Он взял один подсвечник со стола и швырнул его на пол. Бросить второй ему не дала мамаша. Она с визгом подлетела к Мише.
— Ты мне… ты говоришь такие предметы своей матери, которая тебя поила и кормила день и ночь! Это я — мелкий буржуа! — закричала она и схватила Мишу за ухо.
Это было наконец самое ужасное. Ухо Бетховена, во всяком случае, ухо, которое вызывало у нас столько почтения, теперь находилось в руках мамаши и трепалось ею туда и сюда, как у всяких других мальчиков… В полном смущении топтались мы в комнате, которая вдруг стала для нас обыкновенным жильем, темным и грязным, с обыкновенными жителями, грызущимися из-за собачьих пустяков. Клеенка на столе была в пятнах, в углах стояла сырость, причудливые занавески были засижены мухами.
Дверь в результате передвижения мамаши между тем освободилась, и мы, воспользовавшись проходом, юркнули в дверь друг за другом, все шестнадцать человек. Не оглядываясь на продолжающуюся борьбу, прошли мы через другую комнату, чтобы найти выход.
Но тут двери квартиры открылись, и перед нами оказался Мишин папа, то есть Козел. Он остановился на пороге, удивленно разглядывая нас поверх очков.
— Здравствуйте, господа мальчики,— сказал он.— Интересно, откуда вас взялась такая акционерная компания? Что это за такое общее собрание тут у вас происходит?
В руках он держал палку с костяной ручкой. Мы с испугом посмотрели на нее. Никто из нас не смог объяснить папе происходящего, это было бы слишком сложно. Но тут из соседней комнаты выскочила Мишина мама.
— Это он! Вот! Что такое теперь дети! Мы ему не родители, а мелкие буржуи. Они пришли к нему в гости!— кричала она, хватая воздух руками перед самым лицом папы.
— Ну, ну, хорошо,— сказал старый Блиндер осторожным голосом.— Ведь, я надеюсь, они не подожгли нашу квартиру или не зарезали тут кого-нибудь?
— Как ты можешь говорить так?! — закричала старуха.— Ты мне скажи, куда идут теперь наши дети? Скажи, что все это такое? Скажи, что это будет дальше?
Блиндер сел за стол и вытер платком лицо.
— Я не знаю, что будет дальше. Я ничего не знаю. Теперь все перевернулось. Кто мне скажет, будем ли мы, Роза, с тобою завтра живы? Будет ли наш сын играть на скрипке? Все поползло, Роза.
— Ты не отец! — закричала Роза.— Сын растет безбожником. Кто даст ему дорогу? Эти вот мальчики?
— Я тоже был мальчиком,— сказал старый Блиндер.— Мне приятелей не выбирала моя мама. Тут ты ничего не можешь поделать. Не порти мне кровь, ее осталось и так мало.
Мишина мама здесь еще раз всплеснула руками и вдруг залилась слезами. Она стала кричать на папу и причитать о том, что жизнь у них плоха и папа безумен, а сын их разбойник с большой дороги. Старый Блиндер вскочил и тоже начал кричать, бегая по комнате. Мама схватила тот самый подсвечник и теперь уже сама бросила его на пол, папа стучал палкой об пол. Миша же швырнул скрипку на пианино и, бледный, прошагал через комнату, позвав за собою нас. Мы вышли на улицу.
Теперь кончились мечты о приличной жизни. С грустью посмотрели мы на свои чистые рубашки.
Но мы вспомнили, что у нас есть баня.
— Это ничего,— сказал Миша, кивая головой на свою квартиру и пытаясь казаться спокойным.— Вы не обращайте на них никакого внимания. Они отсталые беспартийные люди.
— Конечно, ничего,— сказали мы ему ободряюще. Кто-то даже попытался шутливо заметить насчет уха: все-таки Мише досталось, но это только смешно, нам попадало еще сильнее. Мы все засмеялись и подтвердили, что, конечно, нам влетало еще не так.
— Конечно, смешно,— рассмеялся и Миша.— А насчет уха — так мне совсем не было больно. Ни капельки, это ерунда. Я даже сам нарочно очень часто дергаю себя за уши, ничего…
— Для чего же это сам?— удивился было Ежик, но остальные зацыкали на него, говоря, что совершенно понятно, для чего. Хотя, по совести, это было и не совсем правдиво.
— Ясно, для чего. Нужно привыкать,— сказал Миша.— Если будет больно от такой ерунды, то что же, когда меня ранят на фронте? Мне не больно. Вот каждый из вас может даже попробовать дернуть.
Мы понимали, что это он сейчас только придумал про уши, но мы по очереди дергали его за ухо, он смеялся, и оно стало красным, хотя мы и дергали очень почтительно. Все мы выказали удивление. Мы согласились, что нужно привыкать, так как все мы будем на фронте и, возможно, будем ранены. Это решилось уже как-то само собою. Настроение поднялось. Кто-то предложил даже сразу отправиться на фронт, но только никто не знал, как это делается.
Так мы, обсуждая и делясь проектами, шли, убыстряя шаг, в конец нашей улицы. Прежде всего мы решили устроить собрание. Мы уже знали, что такое собрание и что без них нельзя начать никакого порядочного дела.
Так пришли мы к старой нашей бане. Раздвигая бурьян, мы вошли в нее, как в далекое прошлое, дорожка сюда успела за это время зарасти травою и подорожником. Все говорило о забвении. Тонкая паутина была натянута между верхушками репейника. Запах разлагающихся собак тянулся по ветру. В горячем воздухе дрожали стрекозы. Никто, кроме них, давно уже не посещал здешних мест. Время без нас постаралось состарить и еще больше разрушить наш дом. Только еще в начале лета мы искали здесь клады корсаров, а теперь уже нам было не до них. Нет, что там говорить, время бежало тогда слишком быстро для нас. Его гудки долетали со станции и звали нас, мы спешили за ним, боялись, что оно промчится мимо… Без сожаления перешагнули мы через труп капитана Фернандеса и вошли в баню.
Прежде всего мы выбрали президиум и все, что полагается в таких случаях.
— Товарищи! — произнес Миша слово, в первый раз прозвучавшее в нашей старой бане на Грызловке.
Уже наступил вечер, но мы еще слушали волнующие слова Миши. Грызловка была темна. За темными разбитыми окнами, без света, с коптилками, отсиживались люди. Время бежало. Вздыхая, наши матери бранили советскую власть и по букварям ликбеза учились грамоте. ‘Мы не рабы. Рабы не мы’,— было написано там крупными буквами на шершавой полукартонной бумаге. Из труб восходили к небу тайные дымки самогонных аппаратов. Булданов дрожащими руками считал падающие деньги. Спали нищие, спал горбун в клетчатых брюках, спал уже рядом с нами буйный бондарь Мотя, наполнившись самогонкой, он кричал во сне, проклинал и приветствовал комиссаров, рычал и плакал. Спал где-то солдат, ловивший когда-то курицу. Где? Может быть, убитый в гражданской войне, лежал, раскинув руки, где-нибудь на поле под Ростовом или Белой Церковью?.. В домике с ‘мезузе’, за причудливыми занавесками, освещенном масляной плошкой, тихо металась тень старого Блиндера. Старик молился о поступлении сына в консерваторию, о судьбе выдающегося музыканта.
Зингер и Кo — название русского отделения международной фирмы швейных машин, основанной американским инженером и предпринимателем Исааком Зингером в 1864 году.
Стр. 507. Дежа — деревянная кадка, в которой обычно растворяют и месят тесто.
Стр. 509. За билеты платили миллионы рублей…— См. прим. к рассказу А. Фадеева ‘Один в чаще’.
Стр. 512. …с еврейским знаком ‘мезузе’, прибитым на кривой парадной двери.— Мезуза (дословно дверной косяк) — прямоугольный кусок пергамента со стихами религиозного содержания. Свернутый свиток помещается в деревянный или металлический футляр, прибивается к косяку двери.
Стр. 527. Ликбез — ликвидация неграмотности в СССР. Обучение грамоте взрослых и детей школьного возраста, не обучающихся в школах.