Темное царство (Сочинения А. Островского. Два тома. СПб., 1859)
Н. А. Добролюбов. Русские классики. Избранные литературно-критические статьи.
Издание подготовил Ю. Г. Оксман.
Серия ‘Литературные памятники’
М., ‘Наука’, 1970
I
Что ж за направление такое, что не успеешь поворотиться, а тут уж и выпустят историю,— и хоть бы какой-нибудь смысл был… Однако ж разнесли, стало быть, была же какая-нибудь причина.
ГОГОЛЬ1
Ни один из современных русских писателей не подвергался, в своей литературной деятельности, такой странной участи, как Островский. Первое произведение его (‘Картина семейного счастья’) не было замечено решительно никем, не вызвало в журналах ни одного слова — ни в похвалу, ни в порицание автора2. Через три года явилось второе произведение Островского: ‘Свои люди — сочтемся’, автор встречен был всеми как человек совершенно новый в литературе, и немедленно всеми признан был писателем необычайно талантливым, лучшим, после Гоголя, представителем драматического искусства в русской литературе. Но, по одной из тех странных, для обыкновенного читателя, и очень досадных для автора, случайностей, которые так часто повторяются в нашей бедной литературе,— пьеса Островского не только не была играна на театре, но даже не могла встретить подробной и серьезной оценки ни в одном журнале. ‘Свои люди’, напечатанные сначала в ‘Москвитянине’, успели выйти отдельным оттиском, но литературная критика и не заикнулась о них. Так эта комедия и пропала,— как будто в воду канула, на некоторое время. Через год Островский написал новую комедию: ‘Бедная невеста’. Критика отнеслась к автору с уважением, называла его беспрестанно автором ‘Своих людей’ и даже заметила, что обращает на него такое внимание более за первую его комедию, нежели за вторую, которую все признали слабее первой. Затем каждое новое произведение Островского возбуждало в журналистике некоторое волнение, и вскоре по поводу их образовались даже две литературные партии, радикально противоположные одна другой. Одну партию составляла молодая редакция ‘Москвитянина’ 3, провозгласившая, что Островский ‘четырьмя пьесами создал народный театр в России’ 4, что он —
Поэт, глашатай правды новой,
Нас миром новым окружил
И новое сказал нам слово,
Хоть правде старой послужил,—
и что эта старая правда, изображаемая Островским,—
Простее, но дороже,
Здоровей действует на грудь,5
нежели правда шекспировских пьес.
Стихи эти напечатаны в ‘Москвитянине’ (1854 г., No 4) по поводу пьесы ‘Бедность не порок’, и преимущественно по поводу одного лица ее, Любима Торцова. Над их эксцентричностью много смеялись в свое время, но они не были пиитической вольностью, а служили довольно верным выражением критических мнений партии, безусловно восхищавшейся каждой строкою Островского. К сожалению, мнения эти высказывались всегда с удивительной заносчивостью, туманностью и неопределенностью, так что для противной партии невозможен был даже серьезный спор. Хвалители Островского кричали, что он сказал новое слово6. Но на вопрос: ‘В чем же состоит это новое слово’?— долгое время ничего не отвечали, а потом сказали, что это новое слово есть не что иное, как — что бы вы думали? — народность! Но народность эта была так неловко вытащена на сцену по поводу Любима Торцова и так сплетена с ним, что критика, неблагоприятная Островскому, не преминула воспользоваться этим обстоятельством, высунула язык неловким хвалителям и начала дразнить их: ‘Так ваше новое слово — в Торцове, в Любиме Торцове, в пьянице Торцове! Пропойца Торцов — ваш идеал’ и т. д. Это показыванье языка было, разумеется, не совсем удобно для серьезной речи о произведениях Островского, но и то нужно сказать,— кто же мог сохранить серьезный вид, прочитав о Любиме Торцове такие стихи:
Поэта образы живые
Высокий комик в плоть облек…
Вот отчего теперь впервые
По всем бежит единый ток.
Вот отчего театра зала
От верху до низу одним
Душевным, искренним, родным
Восторгом вся затрепетала.
Любим Торцов пред ней живой
Стоит с поднятой головой,
Бурнус напялив обветшалый,
С растрепанною бородой,
Несчастный, пьяный, исхудалый,
Но с русской, чистою душой.
——
Комедия ль в нем плачет перед нами,
Трагедия ль хохочет вместе с ним,—
Не знаем мы и ведать не хотим!
Скорей в театр! Там ломятся толпами,
Там по душе теперь гуляет быт родной:
Там песня русская свободно, звонко льется,
Там человек теперь и плачет и смеется,
Там целый мир, мир полный и живой.
И нам, простым, смиренным чадам века,
Не страшно, весело теперь за человека:
На сердце так тепло, так вольно дышит грудь.
Любим Торцов душе так прямо кажет путь! (куда?)
Великорусская на сцене жизнь пирует,
Великорусское начало торжествует,
Великорусской речи склад
И в присказке лихой, и в песне игреливой.
Великорусский ум, великорусский взгляд,
Как Волга-матушка, широкий и гульливый…
Тепло, привольно, любо нам,
Уставшим жить болезненным обманом!..
За этими стихами следовали ругательства на Рагдель 7 и на тех, кто еювосхищался, обнаруживая тем дух рабского, слепого подражанъя 8. Пусть она и талант, пусть гений, — восклицал автор стихотворения, — ‘но нам не ко двору пришло ее искусство!’ Нам, говорит, нужна правда, не в пример другим. И при сей верной оказии стихотворный критик ругал Европу и Америку и хвалил Русь в следующих поэтических выражениях:
Пусть будет фальшь мила
Европе старой,
Или Америке беззубо-молодой,
Собачьей старостью больной…
Но наша Русь крепка!
В ней много силы, жара,
И правду любит Русь, и правду понимать
Дана ей господом святая благодать,
И в ней одной теперь приют находит
Все то, что человека благородит!..
Само собою разумеется, что подобные возгласы по поводу Торцова о том, что человека благородит, не могли повести к здравому и беспристрастному рассмотрению дела. Они только дали критике противного направления справедливый повод прийти в благородное негодование и воскликнуть в свою очередь о Любиме Торцове:
— И это называется у кого-то новое слово, это поставляется на вид как лучший цвет всей нашей литературной производительности за последние годы! За что же такая невежественная хула на русскую литературу? Действительно, такого слова еще неговорилось в ней, такого героя никогда и не снилось ей, благодаря тому, что в ней еще свежи были старые литературные предания, которые не допустили бы такого искажения вкуса. Любим Торцов мог явиться на сцене во всем безобразии лишь в то время, когда они начали приходить в забвенье… Удивляет и непонятно поражает нас то,что пьяная фигура какого-нибудь Торцова могла вырасти до идеала, что ею хотят гордиться как самым чистым воспроизведением народности в поэзии, что Торцовым меряют успехи литературы и навязывают его всем в любовь под тем предлогом, что он-де нам ‘свой’, что он у нас ‘ко двору!’ Не есть ли это искажение вкуса и совершенноезабвение всех чистых литературных преданий? Но ведь есть же стыд, есть литературные приличия, которые остаются и после того, как лучшие предания утрачены, за что же мы будем срамить себя, называя Торцова ‘своим’ и возводя его в наши поэтические идеалы? (От. зап., 1854 г., No VI).
Мы сделали эту выписку из ‘Отечествен. записок’9 потому, что из нее видно, как много вредила всегда Островскому полемика между его порицателями и хвалителями {Впрочем, читатели могут с большим удовольствием пропустить всю историю критических мнений об Островском и начать нашу статью со второй ее половины. Мы сводим на очную ставку критиков Островского более затем, чтобы они сами на себя полюбовались.}. ‘Отечествен. записки’ постоянно служили неприятельским станом для Островского, и большая часть их нападений обращена была на критиков, превозносивших его произведения. Сам автор постоянно оставался в стороне, до самого последнего времени, когда ‘Отечествен. записки’ объявили, что Островский вместе с г. Григоровичем и г-жою Евгениею Тур — уже закончил свою поэтическую деятельность (см. ‘Отечествен. записки’, 1859 г., No VI) 10. А между тем все-таки на Островского падала вся тяжесть обвинения в поклонении Любиму Торцову, во вражде к европейскому просвещению, в обожании нашей допетровской старины и пр. На его дарование ложилась тень какого-то староверства, чуть не обскурантизма. А защитники его все толковали о новом слове,— не произнося его однако ж,— да провозглашали, что Островский есть первый из современных русских писателей, потому что у него какое-то особенное миросозерцание… Но в чем состояла эта особенность, они объясняли тоже очень запутанно. Большею частию отделывались они фразами, напр. в таком роде:
У Островского, одного в настоящую эпоху литературную, есть свое прочное новое и вместе идеальное миросозерцание с особенным оттенком (!), обусловленным как данными эпохи, так, может быть, и данными натуры самого поэта. Этот оттенок мы назовем, нисколько не колеблясь, коренным русским миросозерцанием, здоровым и спокойным, юмористическим без болезненности, прямым без увлечений в ту или другую крайность, идеальным, наконец, в справедливом смысле идеализма, без фальшивой грандиозности или столько же фальшивой сентиментальности (Москв., 1853 г., No 1) 11.
‘Так он писал — темно и вяло’ 12 — и нимало не разъяснял вопроса об особенностях таланта Островского и о значении его в современной литературе. Два года спустя тот же критик предположил целый ряд статей ‘О комедиях Островского и о их значении в литературе и на ‘сцене’ (‘Москв.’, 1855 г., No 3), но остановился на первой статье13, да и в той выказал более претензий и широких замашек, нежели настоящего дела. Весьма бесцеремонно нашел он, что нынешней критике пришелся не по плечу талант Островского, и потому она стала к нему в положение очень комическое, он объявил даже, что и ‘Свои люди’ не были разобраны потому только, что и в них уже высказалось новое слово, которое критика хоть и видит, да зубом неймет… Кажется, уж причины-то молчания критики о ‘Своих людях’ мог бы знать положительно автор статьи, не пускаясь в отвлеченные соображения! Затем, предлагая программу своих воззрений на Островского, критик говорит, в чем, по его мнению, выражалась самобытность таланта, которую он находит в Островском,— и вот его определения. ‘Она выражалась — 1) в новости быта, выводимого автором и до него еще непочатого, если исключить некоторые очерки Вельтмана и Луганского (хороши предшественники для Островского!!), 2) в новости отношения автора к изображаемому им быту и выводимым лицам, 3) в новости манеры изображения, 4) в новости языка — в его цветистости (!), особенности (?)’. Вот вам и все. Положения эти не разъяснены критиком. В продолжении статьи брошено еще несколько презрительных отзывов о критике, сказано, что ‘солон ей этот быт (изображаемый Островским), солон его язык, солоны его типы,— солоны по ее собственному состоянию’,— и затем критик, ничего не объясняя и не доказывая, преспокойно переходит к Летописям, Домострою и Посошкову, чтобы представить ‘обозрение отношений нашей литературы к народности’. На этом и покончено было дело критика, взявшегося быть адвокатом Островского против противоположной партии. Вскоре потом сочувственная похвала Островскому вошла уже в те пределы, в которых она является в виде увесистого булыжника, бросаемого человеку в лоб услужливым другом 14: в первом томе ‘Русской беседы’ напечатана была статья г. Тертия Филиппова о комедии ‘Не так живи, как хочется’. В ‘Современнике’ было в свое время выставлено дикое безобразие этой статьи, проповедующей, что жена должна с готовностью подставлять спину бьющему ее пьяному мужу, и восхваляющей Островского за то, что он будто бы разделяет эти мысли и умел рельефно их выразить… 15. В публике статья эта была встречена общим негодованием. По всей вероятности, и сам Островский (которому опять досталось тут из-за его непризванных комментаторов) не был доволен ею, по крайней мере с тех пор он уже не подал никакого повода еще раз наклепать на него столь милые вещи.
Таким образом, восторженные хвалители Островского немного сделали для объяснения публике его значения и особенностей его таланта, они только помешали многим прямо и просто взглянуть на него. Впрочем, восторженные хвалители вообще редко бывают истинно полезны для объяснения публике действительного значения писателя, порицатели в этом случае гораздо надежнее: выискивая недостатки (даже и там, где их нет), они все-таки представляют свои требования и дают возможность судить, насколько писатель удовлетворяет или не удовлетворяет им. Но в отношении к Островскому и порицатели его оказались не лучше поклонников. Если свести в одно все упреки, которые делались Островскому со всех сторон в продолжение целых десяти лет и делаются еще доселе, то решительно нужно будет отказаться от всякой надежды понять, чего хотели от него и как на него смотрели его критики. Каждый представлял свои требования, и каждый при этом бранил других, имеющих требования противоположные, каждый пользовался непременно каким-нибудь из достоинств одного произведения Островского, чтобы вменить их в вину другому произведению, и наоборот. Одни упрекали Островского за то, что он изменил своему первоначальному направлению и стал, вместо живого изображения жизненной пошлости купеческого быта, представлять его в идеальном свете. Другие, напротив, похваляя его за идеализацию, постоянно оговаривались, что ‘Своих людей’ они считают произведением недодуманным, односторонним, фальшивым даже {Так, в разборе ‘Бедность не порок’ один критик упрекал Островского за то, что в первом своем произведении он ‘был чистым сатириком: ничто противодействующее не было выставлено им наряду с показанным злом’ (‘Москв.’, 1854 г., No 5) 16. Критик ‘Русской беседы’ объяснялся еще резче. Разбирая пьесу ‘Не так живи, как хочется’, он отозвался о ‘Своих людях’ следующим образом: ‘Свои люди’ есть, конечно, такое произведение, на котором лежит печать необыкновенного дарования, но оно задумано под сильным влиянием отрицательного воззрения на русскую жизнь, отчасти смягченного еще художественным исполнением, и в этом отношении должно отнести его, как ни жалко, к последствиям натурального направления’ (‘Русск. беседа’, 1856 г., No 1) 17.}. При последующих произведениях Островского, рядом с упреками за приторность в прикрашивании той пошлой и бесцветной действительности, из которой брал он сюжеты для своих комедий, слышались также, с одной стороны, восхваления его за самое это прикрашивание {Один из критиков отдал преимущество комедии ‘Бедность не порок’ пред ‘Своими людьми’ за то, что в ‘Бедности не порок’ ‘Островский является уже не одним сатириком,— что, рядом со злом фальшивой цивилизации, здесь ему видится в том же быту благодушная, простая, крепко связанная с родными преданиями и обычаями жизнь, и все сочувствие его, при столкновении таких двух враждебных начал, естественно склоняется на сторону последнего’ (‘Москв.’, 1854 г., No 5) 18. Критик ‘Русской беседы’ также одобряет Островского за то, что после ‘Своих людей’ отрицательное отношение к жизни сменилось у него сочувственным и, вместо мрачных изображений, какие мы видели в ‘Своих людях’, появляются образы, создание которых внушено другими, лучшими впечатлениями от жизни.}, а с другой — упреки в том, что он дагерротипически изображает всю грязь жизни {Так, в ‘Отечествен. записках’, при разборе той же комедии ‘Бедность не порок’, Островский заслужил упрек в том, что у него ‘самые грязные стороны действительности не только списаны подлинными ее красками, но и возведены в достоинство идеалов’. Видно, что критику не понравилось самое списыванье грязных сторон действительности19. Упрек за это постоянно слышался, рядом с упреком в идеализации, и в недавнее время выражен был даже в такой форме: ‘Комедия под пером г. Островского изменила своему художественному значению и сделалась простою копиею действительной жизни’ (‘Атен.’, 1859 г., No 20.}. Этой противоположности в самых основных воззрениях на литературную деятельность Островского было бы уже достаточно для того, чтобы сбить с толку простодушных людей, которые бы вздумали довериться критике в суждениях об Островском. Но противоречие этим не ограничивалось, оно простиралось еще на множество частных заметок о разных достоинствах и недостатках комедий Островского. Разнообразие его таланта, широта содержания, охватываемого его произведениями, беспрестанно подавали повод к самым противоположным упрекам. Так, напр., за ‘Доходное место’ упрекнули его в том, что выведенные им взяточники не довольно омерзительны {‘Эти лица, выведенные на сцену, должны бы возбудить в читателе или зрителе отвращение к себе, но они сами по себе возбуждают только сострадание. Взяточничество, эта общественная язва,— не очень омерзительно и ярко выставлено в их поступках… А можно было бы показать, как взяточники и казнокрады всякого рода терзают, безобразят и губят всюду, внутри и вне, нашу многострадальную, родную матушку Россию’ (‘Атен.’, 1858 г., No 10)21.}, за ‘Воспитанницу’ осудили, что лица, в ней изображенные, слишком уж омерзительны {‘Все лица ‘Воспитанницы’, кроме Нади,— вовсе не лица, а какие-то отвлеченные и фильтрированные дозы разного рода человеческой грязи, от которых на душе у читателя остается самое тяжелое и неприятное впечатление’ (‘Весна’, статья г. Ахшарумова)22.}. За ‘Бедную невесту’, ‘Не в свои сани не садись’, ‘Бедность не порок’ и ‘Не так живи, как хочется’ Островскому приходилось со всех сторон выслушивать замечания, что он пожертвовал выполнением пьесы для своей основной задачи {*}, и за те же произведения привелось автору слышать советы вроде того, чтобы он не довольствовался рабской подражательностью природе, а постарался расширить свой умственный горизонт {‘Рабская подражательность — не в языке только новой комедии, но и во всем почти ее содержании, как в концепции целого, так и в подробностях. Напрасно стали бы вы искать в ней хоть одной идеальной черты: ее нет ни в лицах, ни в самом действии… Мы прежде всего желали бы автору выйти из того тесного круга, в котором он до сих пор заключил свою деятельность, и несколько поболее расширить свой умственный горизонт’ (‘Отечествен. записки’, 1854 г., No 6).}. Мало того — ему сделан был даже упрек в том, что верному изображению действительности (т. е. исполнению) он отдается слишком исключительно, не заботясь об идее своих произведений. Другими словами,— его упрекали именно в отсутствии или ничтожестве задач, которые другими критиками признавались уж слишком широкими, слишком превосходящими средства самого их выполнения {**}.
{* ‘Увлеченный благородством и новостью своих задач, автор не выносил их достаточно в душе, не дал им дозреть до надлежащей полноты и ясности представления… Сожми Островский свою драму в более тесные рамы, умерь несколько свои в высокой степени благородные и широкие задачи, не выброси он зараз всего, что передумано, перечувствовано им в отношении к избранному драматическому положению, создание получило бы стройность и целость, хотя, может быть, утратило бы несколько своей энергии’ (‘Москв.’, 1853 г., No 1, разбор ‘Бедной невесты’) 23.
‘Избрав для разрешения своей задачи драматическую форму, автор тем самым принял на себя обязанность удовлетворить всем требованиям этой формы, т. е. прежде всего произвести впечатление на читателя или зрителя драматическою коллизиею и движением и этим путем напечатлеть в нем основную идею комедии.
В этом отношении мы не можем остаться совершенно довольны новою пьесою г. Островского и пр.’ (‘Москв.’, 1854 г., No 5, разбор ‘Бедность не порок’). ‘В произведениях г. Островского задачи не только правильны, но и полны глубокого смысла и всегда здравы в нравственном отношении… и нельзя не пожалеть, что именно это произведение (‘Не так живи, как хочется’), так прекрасно задуманное и так прекрасно, в драматическом отношении, расположенное, по исполнению слабее всех других дотоле писанных произведений г. Островского’ (‘Рус. бес.’, 1856 г., No 1).
** В особенности выразилось это в нахальной статье, недавно напечатанной в ‘Атенее’. Заключительное слово критики таково: ‘Произведения г. Островского, выражая жизнь действительную, сами по себе не имеют никакой жизни, в них нет ни идеи, ни действия, ни характеров истинно поэтических… Надобно отдать справедливость автору в том отношении, что он умел представить в них (в комедиях из купеческого быта) довольно верную, действительную картину купеческого и мещанского быта — и только. Одно произведение вышло из ряду их именно: ‘Бедная невеста’, но зато она и хуже всех. Что касается до богатства мыслей, разнообразия характеров, то в этом отношении мы не можем сказать ничего утешительного. Довольно узнать только то, что одно произведение служило, так сказать, поводом другому, по какому-нибудь противоположению. Так, напр., комедия ‘Свои люди — сочтемся’ имеет к себе в pendant драму ‘Не так живи, как хочется’, которую можно назвать также: ‘Свои люди — сочтемся’. ‘Бедная невеста’ дала повод написать комедию ‘Не в свои сани не садись’, или ‘Богатую невесту’, к ним очень близка комедия ‘Бедность не порок’, которую можно назвать совершенно справедливо ‘Бедный жених’. Из этого видно, насколько богата фантазия г. Островского запасом идей и образов для их выражения’.
Припомним, что долгое время хвалители Островского удивлялись именно неисчерпаемому богатству его фантазии в создании множества новых типов и драматических положений, и нам будет ясно, как ничтожна была сочувственная ему критика для уяснения значения этого писателя.}
Словом — трудно представить себе возможность середины, на которой можно было бы удержаться, чтобы хоть сколько-нибудь согласить требования, в течение десяти лет предъявлявшиеся Островскому разными (а иногда и теми же самыми) критиками. То — зачем он слишком чернит русскую жизнь, то — зачем белит и румянит ее? То — для чего предается он дидактизму, то — зачем нет нравственной основы в его произведениях?.. То — он слишком рабски передает действительность, то — неверен ей, то — он очень уж заботится о внешней отделке, то — небрежен в этой отделке. То — у него действие идет слишком вяло, то — сделан слишком быстрый поворот, к которому читатель недостаточно подготовлен предыдущим. То — характеры очень обыкновенны, то — слишком исключительны… И все это часто говорилось, по поводу одних и тех же произведений, критиками, которые должны были сходиться, по-видимому, в основных воззрениях. Если бы публике приходилось судить об Островском только по критикам, десять лет сочинявшимся о нем, то она должна была бы остаться в крайнем недоумении о том: что же наконец думать ей об этом авторе? То он выходил, по этим критикам, квасным патриотом, обскурантом, то прямым продолжателем Гоголя в лучшем его периоде, то славянофилом, то западником, то создателем народного театра, то гостинодворским Коцебу 24, то писателем с новым особенным миросозерцанием, то человеком, нимало не осмысливающим действительности, которая им копируется. Никто до сих пор не дал не только полной характеристики Островского, но даже не указал тех черт, которые составляют существенный смысл его произведений.
Отчего произошло такое странное явление? ‘Стало быть, была какая-нибудь причина?’ Может быть, действительно Островский так часто изменяет свое направление, что его характер до сих пор еще не мог определиться? Или, напротив, он с самого начала стал, как уверяла критика ‘Москвитянина’, на ту высоту, которая превосходит степень понимания современной критики? 25 Кажется, ни то, ни другое. Причина безалаберности, господствующей до сих пор в суждениях об Островском, заключается именно в том, что его хотели непременно сделать представителем известного рода убеждений, и затем карали за неверность этим убеждениям или возвышали за укрепление в них, и наоборот. Все признали в Островском замечательный талант, и вследствие того всем критикам хотелось видеть в нем поборника и проводника тех убеждений, которыми сами они были проникнуты. Людям с славянофильским оттенком очень понравилось, что он хорошо изображает русский быт, и они без церемонии провозгласили Островского поклонником ‘благодушной русской старины’ в пику тлетворному Западу. Как человек, действительно знающий и любящий русскую народность, Островский действительно подал славянофилам много поводов считать его ‘своим’, аони воспользовались этим так неумеренно, что дали противной партии весьма основательный повод считать его врагом европейского образования и писателем ретроградного направления. Но, в сущности, Островский никогда не был ни тем, ни другим, по крайней мере в своих произведениях. Может быть, влияние кружка и действовало на него, в смысле признания известных отвлеченных теорий, но оно не могло уничтожить в нем верного чутья действительной жизни, не могло совершенно закрыть пред ним дороги, указанной ему талантом. Вот почему произведения Островского постоянно ускользали из-под обеих, совершенно различных мерок, прикидываемых к нему с двух противоположных концов. Славянофилы скоро увидели в Островском черты, вовсе не служащие для проповеди смирения, терпения, приверженности к обычаям отцов и ненависти к Западу, и считали нужным упрекать его — или в недосказанности, или в уступках отрицательному воззрению. Самый нелепый из критиков славянофильской партии очень категорически выразился, что у Островского все бы хорошо, ‘но у него иногда недостает решительности и смелости в исполнении задуманного: ему как будто мешает ложный стыд и робкие привычки, воспитанные в нем натуральным направлением. Оттого нередко он затеет что-нибудь возвышенное или широкое, а память о натуральной мерке и спугнет его замысел, ему бы следовало дать волю счастливому внушению, а он как будто испугается высоты полета, и образ выходит какой-то недоделанный’ (‘Рус. бес.’) 26. В свою очередь, люди, пришедшие в восторг от ‘Своих людей’, скоро заметили, что Островский, сравнивая старинные начала русской жизни с новыми началами европеизма в купеческом быту, постоянно склоняется на сторону первых. Это им не понравилось, и самый нелепый из критиков так называемой западнической партии выразил свое суждение, тоже очень категорическое, следующим образом: ‘Дидактическое направление, определяющее характер этих произведений, не позволяет нам признать в них истинно поэтического таланта. Оно основано на тех началах, которые называются у наших славянофилов народными. Им-то подчинил г. Островский в комедиях и драме мысль, чувство и свободную волю человека’ (‘Атеней’, 1859 г.) 27. В этих двух противоположных отрывках можно найти ключ к тому, отчего критика до сих пор не могла прямо и просто взглянуть на Островского как на писателя, изображающего жизнь известной части русского общества, а все усмотрели на него как на проповедника морали, сообразной с понятиями той или другой партии. Отвергнувши эту, заранее приготовленную, мерку, критика должна была бы приступить к произведениям Островского просто для их изучения, с решительностью брать то, что дает сам автор. Но тогда нужно было бы отказаться от желания завербовать его в свои ряды, нужно было бы поставить на второй план свои предубеждения к противной партии, нужно было бы не обращать внимания на самодовольные и довольно наглые выходки противной стороны… а это было чрезвычайно трудно и для той, и для другой партии. Островский и сделался жертвою полемики между ними, взявши в угоду той и другой несколько неправильных аккордов и тем еще более сбивши их с толку.
К счастию, публика мало заботилась о критических перекорах и сама читала комедии Островского, смотрела на театре те из них, которые допущены к представлению, перечитывала опять и таким образом довольно хорошо ознакомилась с произведениями своего любимого комика. Благодаря этому обстоятельству труд критика значительно облегчается теперь. Нет надобности разбирать каждую пьесу порознь, рассказывать содержание, следить развитие действия сцена за сценой, подбирать по дороге мелкие неловкости, выхвалять удачные выражения и т. п. Все это читателям уже очень хорошо известно: содержание пьес все знают, о частных промахах было говорено много раз, удачные, меткие выражения давно уже подхвачены публикой и употребляются в разговорной речи вроде поговорок. С другой стороны — навязывать автору свой -собственный образ мыслей тоже не нужно, да и неудобно (разве при такой отваге, какую выказал критик ‘Атенея’, г. Н. П. Некрасов, из Москвы): теперь уже для всякого читателя ясно, что Островский не обскурант, не проповедник плетки как основания семейной нравственности, не поборник гнусной морали, предписывающей терпение без конца и отречение от прав собственной личности,— равно как и не слепой, ожесточенный пасквилянт, старающийся во что бы то ни стало выставить на позор грязные пятна русской жизни. Конечно, вольному воля: недавно еще один критик 28 пытался доказать, что основная идея комедии ‘Не в свои сани не садись’ состоит в том, что безнравственно купчихе лезти замуж за дворянина, а гораздо благонравнее выйти за ровню, по приказу родительскому. Тот же критик решил (очень энергически), что в драме ‘Не так живи, как хочется’ Островский проповедует, будто ‘полная покорность воле старших, слепая вера в справедливость исстари предписанного закона и совершенное отречение от человеческой свободы, от всякого притязания на право заявить свои человеческие чувства гораздо лучше, чем самая мысль, чувство и свободная воля человека’. Тот же критик весьма остроумно сообразил, что ‘в сценах ‘Праздничный сон до обеда’ осмеяно суеверие во сны’… {Это все в ‘Атенее’.} Но ведь теперь два тома сочинений Островского в руках у читателей — кто же поверит такому критику?
Итак, предполагая, что читателям известно содержание пьес Островского и самое их развитие, мы постараемся только припомнить черты, общие всем его произведениям или большей части их, свести эти черты к одному результату и по ним определить значение литературной деятельности этого писателя. Исполнивши это, мы только представим в общем очерке то, что и без нас давно уже знакомо большинству читателей, но что у многих, может быть, не приведено в надлежащую стройность и единство. При этом считаем нужным предупредить, что мы не задаем автору никакой программы, не составляем для него никаких предварительных правил, сообразно с которыми он должен задумывать и выполнять свои произведения. Такой способ критики мы считаем очень обидным для писателя, талант которого всеми признан и за которым упрочена уже любовь публики и известная доля значения в литературе. Критика, состоящая в показании того, чт_о_ должен был сделать писатель и насколько хорошо выполнил он свою должность, бывает еще уместна изредка, в приложении к автору начинающему, подающему некоторые надежды, но идущему решительно ложным путем и потому нуждающемуся в указаниях и советах. Но вообще она неприятна, потому что ставит критика в положение школьного педанта, собравшегося проэкзаменовать какого-нибудь мальчика. Относительно такого писателя, как Островский, нельзя позволить себе этой схоластической критики. Каждый читатель с полной основательностью может нам заметить: ‘Зачем вы убиваетесь над соображениями о том, что вот тут нужно было бы то-то, а здесь недостает того-то? Мы вовсе не хотим признать за вами право давать уроки Островскому, нам вовсе не интересно знать, как бы, по вашему мнению, следовало сочинить пьесу, сочиненную им. Мы читаем и любим Островского, и от критики мы хотим, чтобы она осмыслила перед нами то, чем мы увлекаемся часто безотчетно, чтобы она привела в некоторую систему и объяснила нам наши собственные впечатления. А если, уже после этого объяснения, окажется, что наши впечатления ошибочны, что результаты их вредны или что мы приписываем автору то, чего в нем нет,— тогда пусть критика займется разрушением наших заблуждений, но опять-таки на основании того, что дает нам сам автор’. Признавая такие требования вполне справедливыми, мы считаем за самое лучшее — применить к произведениям Островского критику реальную, состоящую в обозрении того, что нам дают его произведения. Здесь не будет требований вроде того, зачем Островский не изображает характеров так, как Шекспир, зачем не развивает комического действия так, как Гоголь {Эти замечания действительно делались Островскому мудрыми критиками…}, и т. п. Все подобные требования, по нашему мнению, столько же ненужны, бесплодны и неосновательны, как и требования того, напр., чтобы Островский был комиком страстей и давал нам мольеровских Тартюфов и Гарпагонов или чтоб он уподобился Аристофану и придал комедии политическое значение. Конечно, мы не отвергаем того, что лучше было бы, если бы Островский соединил в себе Аристофана, Мольера и Шекспира, но мы знаем, что этого нет, что это невозможно, и все-таки признаем Островского замечательным писателем в нашей литературе, находя, что он и сам по себе, как есть, очень недурен и заслуживает нашего внимания и изучения…
Точно так же реальная критика не допускает и навязыванья автору чужих мыслей. Пред ее судом стоят лица, созданные автором, и их действия, она должна сказать, какое впечатление производят на нее эти лица, и может обвинять автора только за то, ежели впечатление это неполно, неясно, двусмысленно. Она никогда не позволит себе, напр., такого вывода: это лицо отличается привязанностью к старинным предрассудкам, но автор выставил его добрым и неглупым, следственно автор желал выставить в хорошем свете старинные предрассудки. Нет, для реальной критики здесь представляется прежде всего факт: автор выводит доброго и неглупого человека, зараженного старинными предрассудками. Затем критика разбирает, возможно ли и действительно ли такое лицо, нашедши же, что оно верно действительности, она переходит к своим собственным соображениям о причинах, породивших его, и т. д. Если в произведении разбираемого автора эти причины указаны, критика пользуется и ими и благодарит автора, если нет, не пристает к нему с ножом к горлу, как, дескать, он смел вывести такое лицо, не объяснивши причин его существования? Реальная критика относится к произведению художника точно так же, как к явлениям действительной жизни: она изучает их, стараясь определить их собственную норму, собрать их существенные, характерные черты, но вовсе не суетясь из-за того, зачем это овес — не рожь, и уголь — не алмаз… Были, пожалуй, и такие ученые, которые занимались опытами, долженствовавшими доказать превращение овса в рожь, были и критики, занимавшиеся доказыванием того, что если бы Островский такую-то сцену так-то изменил, то вышел бы Гоголь, а если бы такое-то лицо вот так отделал, то превратился бы в Шекспира… Но надо полагать, что такие ученые и критики немного принесли пользы науке и искусству. Гораздо полезнее их были те, которые внесли в общее сознание несколько скрывавшихся прежде или не совсем ясных фактов из жизни или из мира искусства как воспроизведения жизни. Если в отношении к Островскому до сих пор не было сделано ничего подобного, то нам остается только пожалеть об этом странном обстоятельстве и постараться поправить его, насколько хватит сил и уменья.
Но чтобы покончить с прежними критиками Островского, соберем теперь те замечания, в которых почти все они были согласны и которые могут заслуживать внимания.
Во-первых, всеми признаны в Островском дар наблюдательности и уменье представить верную картину быта тех сословий, из которых брал он сюжеты своих произведений.
Во-вторых, всеми замечена (хотя и не всеми отдана ей должная справедливость) меткость и верность народного языка в комедиях Островского.
В-третьих, по согласию всех критиков, почти все характеры в пьесах Островского совершенно обыденны и не выдаются ничем особенным, не возвышаются над пошлой средою, в которой они поставлены. Это ставится многими в вину автору на том основании, что такие лица, дескать, необходимо должны быть бесцветными. Но другие справедливо находят и в этих будничных лицах очень яркие типические черты.
В-четвертых, все согласны, что в большей части комедий Островского ‘недостает (по выражению одного из восторженных его хвалителей) экономии в плане и в постройке пьесы’ и что вследствие того (по выражению другого из его поклонников) ‘драматическое действие не развивается в них последовательно и беспрерывно, интрига пьесы не сливается органически с идеей пьесы и является ей как бы несколько посторонней’ 29.
В-пятых, всем не нравится слишком крутая, случайная, развязка комедий Островского. По выражению одного критика, в конце пьесы ‘как будто смерч какой проносится по комнате и разом перевертывает все головы действующих лиц’ 30.
Вот, кажется, все, в чем доселе соглашалась всякая критика, заговаривая об Островском… Мы могли бы построить всю нашу статью на развитии этих, всеми признанных, положений и, может быть, избрали бы благую часть. Читатели, конечно, поскучали бы немного, но зато мы отделались бы чрезвычайно легко, заслужили бы сочувствие эстетических критиков и даже,— почему знать? — стяжали бы, может быть, название тонкого ценителя художественных красот и таковых же недостатков. Но, к сожалению, мы не чувствуем в себе призвания воспитывать эстетический вкус публики, и потому нам самим чрезвычайно скучно браться за школьную указку с тем, чтобы пространно и глубокомысленно толковать о тончайших оттенках художественности. Предоставляя это гг. Алмазову, Ахшарумову31 и им подобным, мы изложим здесь только те результаты, какие дает нам изучение произведений Островского относительно изображаемой им действительности. Но предварительно сделаем несколько замечаний об отношении художественного таланта к отвлеченным идеям писателя.
——
В произведениях талантливого художника, как бы они ни были разнообразны, всегда можно примечать нечто общее, характеризующее все их и отличающее их от произведений других писателей. На техническом языке искусства принято называть это миросозерцанием художника. Но напрасно стали бы мы хлопотать о том, чтобы привести это миросозерцание в определенные логические построения, выразить его в отвлеченных формулах. Отвлеченностей этих обыкновенно не бывает в самом сознании художника, нередко даже в отвлеченных рассуждениях он высказывает понятия, разительно противоположные тому, что выражается в его художественной деятельности,— понятия, принятые им на веру или добытые им посредством ложных, наскоро, чисто внешним образом составленных силлогизмов. Собственный же взгляд его на мир, служащий ключом к характеристике его таланта, надо искать в живых образах, создаваемых им. Здесь-то и находится существенная разница между талантом художника и мыслителя. В сущности, мыслящая сила и творческая способность обе равно присущи и равно необходимы — и философу и поэту. Величие философствующего ума и величие поэтического гения равно состоят в том, чтобы, при взгляде на предмет, тотчас уметь отличить его существенные черты от случайных, затем правильно организовать их в своем сознании и уметь овладеть ими так, чтобы иметь возможность свободно вызывать их для всевозможных комбинаций. Но разница между мыслителем и художником та, что у последнего восприимчивость гораздо живее и сильнее. Оба они почерпают свой взгляд на мир из фактов, успевших дойти до их сознания. Но человек с более живой восприимчивостью, ‘художническая натура’, сильно поражается самым первым фактом известного рода, представившимся ему в окружающей действительности. У него еще нет теоретических соображений, которые бы могли объяснить этот факт, но он видит, что тут есть что-то особенное, заслуживающее внимания, и с жадным любопытством всматривается в самый факт, усваивает его, носит его в своей душе сначала как единичное представление, потом присоединяет к нему другие, однородные, факты и образы и, наконец, создает тип, выражающий в себе все существенные черты всех частных явлений этого рода, прежде замеченных художником. Мыслитель, напротив, не так скоро и не так сильно поражается. Первый факт нового рода не производит на него живого впечатления, он большею частию едва примечает этот факт и проходит мимо него, как мимо странной случайности, даже не трудясь его усвоить себе. (Не говорим, разумеется, о личных отношениях: влюбиться, рассердиться, опечалиться — всякий философ может столь же быстро, при первом же появлении факта, как и поэт.) Только уже потом, когда много однородных фактов наберется в сознании, человек с слабой восприимчивостью обратит на них наконец свое внимание. Но тут обилие частных представлений, собранных прежде и неприметно покоившихся в его сознании, дает ему возможность тотчас же составить из них общее понятие и, таким образом, немедленно перенести новый факт из живой действительности в отвлеченную сферу рассудка. А здесь уже приискивается для нового понятия надлежащее место в ряду других идей, объясняется его значение, делаются из него выводы и т. д. При этом мыслитель — или, говоря проще, человек рассуждающий — пользуется как действительными фактами и теми образами, которые воспроизведены из жизни искусством художника. Иногда даже эти самые образы наводят рассуждающего человека на составление правильных понятий о некоторых из явлений действительной жизни. Таким образом, совершенно ясным становится значение художнической деятельности в ряду других отправлений общественной жизни: образы, созданные художником, собирая в себе, как в фокусе, факты действительной жизни, весьма много способствуют составлению и распространению между людьми правильных понятий о вещах.
Отсюда ясно, что главное достоинство писателя-художника состоит в правде его изображений, иначе из них будут ложные выводы, составятся, по их милости, ложные понятия. Но как понимать правду художественных изображений? Собственно говоря, безусловной неправды писатели никогда не выдумывают: о самых нелепых романах и мелодрамах нельзя сказать, чтобы представляемые в них страсти и пошлости были безусловно ложны, т. е. невозможны даже как уродливая случайность. Но неправда подобных романов и мелодрам именно в том и состоит, что в них берутся случайные, ложные черты действительной жизни, не составляющие ее сущности, ее характерных особенностей. Они представляются ложью и в том отношении, что если по ним составлять теоретические понятия, то можно прийти к идеям совершенно ложным. Есть, напр., авторы, посвятившие свой талант на воспевание сладострастных сцен и развратных похождений, сладострастие изображается ими в таком виде, что если им поверить, то в нем одном только и заключается истинное блаженство человека. Заключение, разумеется, нелепое, хотя, конечно, и бывают действительно люди, которые, по степени своего развития, и не способны понять другого блаженства, кроме этого… Были другие писатели, еще более нелепые, которые превозносили доблести воинственных феодалов, проливавших реки крови, сожигавших города и грабивших вассалов своих. В описании подвигов этих грабителей не было прямой лжи, но они представлены в таком свете, с такими восхвалениями, которые ясно свидетельствуют, что в душе автора, воспевавшего их, не было чувства человеческой правды. Таким образом, всякая односторонность и исключительность уже мешает полному соблюдению правды художником. Следовательно, художник должен — или в полной неприкосновенности сохранить свой простой, младенчески непосредственный взгляд на весь мир, или (так как это совершенно невозможно в жизни) спасаться от односторонности возможным расширением своего взгляда, посредством усвоения себе тех общих понятий, которые выработаны людьми рассуждающими. В этом может выразиться связь знания с искусством. Свободное претворение самых высших умозрений в живые образы и, вместе с тем, полное сознание высшего, общего смысла во всяком, самом частном и случайном факте жизни — это есть идеал, представляющий полное слияние науки и поэзии и доселе еще никем не достигнутый. Но художник, руководимый правильными началами в своих общих понятиях, имеет все-таки ту выгоду пред неразвитым или ложно развитым писателем, что может свободнее предаваться внушениям своей художнической натуры. Его непосредственное чувство всегда верно указывает ему на предметы, но когда его общие понятия ложны, то в нем неизбежно начинается борьба, сомнения, нерешительность, и если произведение его и не делается оттого окончательно фальшивым, то все-таки выходит слабым, бесцветным и нестройным. Напротив, когда общие понятия художника правильны и вполне гармонируют с его натурой, тогда эта гармония и единство отражаются и в произведении. Тогда действительность отражается в произведении ярче и живее, и оно легче может привести рассуждающего человека к правильным выводам и, следовательно, иметь более значения для жизни.
Если мы применим все сказанное к сочинениям Островского и припомним то, что говорили выше о его критиках, то должны будем сознаться, что его литературная деятельность не совсем чужда была тех колебаний, которые происходят вследствие разногласия внутреннего художнического чувства с отвлеченными, извне усвоенными понятиями. Этими-то колебаниями и объясняется то, что критика могла делать совершенно противоположные заключения о смысле фактов, выставлявшихся в комедиях Островского. Конечно, обвинения его в том, что он проповедует отречение от свободной воли, идиотское смирение, покорность и т. д., должны быть приписаны всего более недогадливости критиков, но все-таки, значит, и сам автор недостаточно оградил себя от подобных обвинений. И действительно, в комедиях ‘Не в свои сани не садись’, ‘Бедность не порок’ и ‘Не так живи, как хочется’ — существенно дурные стороны нашего старинного быта обставлены в действии такими случайностями, которые как будто заставляют не считать их дурными. Будучи положены в основу названных пьес, эти случайности доказывают, что автор придавал им более значения, нежели они имеют в самом деле, и эта неверность взгляда повредила цельности и яркости самих произведений. Но сила непосредственного художнического чувства не могла и тут оставить автора,— и потому частные положения и отдельные характеры, взятые им, постоянно отличаются неподдельной истиною. Редко-редко увлечение идеей доводило Островского до натяжки в представлении характеров или отдельных драматических положений, как, например, в той сцене в ‘Не в свои сани не садись’, где Бородкин объявляет желание взять за себя опозоренную дочь Русакова. Во всей пьесе Бородкин выставляется благородным и добрым по-старинному, последний же его поступок вовсе не в духе того разряда людей, которых представителем служит Бородкин. Но автор хотел приписать этому лицу всевозможные добрые качества, и в числе их приписал даже такое, от которого настоящие Бородкины, вероятно, отреклись бы с ужасом. Но таких натяжек чрезвычайно мало у Островского: чувство художественной правды постоянно спасало его. Гораздо чаще он как будто отступал от своей идеи, именно по желанию остаться верным действительности. Люди, которые желали видеть в Островском непременно сторонника своей партии, часто упрекали его, что он недостаточно ярко выразил ту мысль, которую хотели они видеть в его произведении. Например, желая видеть в ‘Бедности не порок’ апофеозу смирения и покорности старшим, некоторые критики упрекали Островского за то, что развязка пьесы является не необходимым следствием нравственных достоинств смиренного Мити. Но автор умел понять практическую нелепость и художественную ложность такой развязки и потому употребил для нее случайное вмешательство Любима Торцова. Так точно за лицо Петра Ильича в ‘Не так живи, как хочется’ автора упрекали, что он не придал этому лицу той широты натуры, того могучего размаха, какой, дескать, свойствен русскому человеку, особенно в разгуле 32. Но художническое чутье автора дало ему понять, что его Петр, приходящий в себя от колокольного звона, не есть представитель широкой русской натуры, забубённой головы, а довольно мелкий трактирный гуляка. За ‘Доходное место’ тоже слышались довольно забавные обвинения. Говорили,— зачем Островский вывел представителем честных стремлений такого плохого господина, как Жадов, сердились даже на то, что взяточники у Островского так пошлы и наивны, и выражали мнение, что ‘гораздо лучше было бы выставить на суд публичный тех людей, которые обдуманно и ловко созидают, развивают, поддерживают взяточничество, холопское начало и со всей энергией противятся всем, чем могут, проведению в государственный и общественный организм свежих элементов’. При этом, прибавляет требовательный критик, ‘мы были бы самыми напряженными, страстными зрителями то бурного, то ловко выдерживаемого столкновения двух партий’ (‘Атеней’, 1858 г., No 10) 33. Такое желание, справедливое в отвлечении, доказывает, однако, что критик совершенно не умел понять то темное царство, которое изображается у Островского и само предупреждает всякое недоумение о том, отчего такие-то лица пошлы, такие-то положения случайны, такие-то столкновения слабы. Мы не хотим никому навязывать своих мнений, но нам кажется, что Островский погрешил бы против правды, наклепал бы на русскую жизнь совершенно чуждые ей явления, если бы вздумал выставлять наших взяточников как правильно организованную, сознательную партию. Где вы у нас нашли подобные партии? В чем открыли вы следы сознательных, обдуманных действий? Поверьте, что если б Островский принялся выдумывать таких людей и такие действия, то как бы ни драматична была завязка, как бы ни рельефно были выставлены все характеры пьесы, произведение все-таки в целом осталось бы мертвым и фальшивым. И то уже есть в этой комедии фальшивый тон в лице Жадова, но и его почувствовал сам автор, еще прежде всех критиков. С половины пьесы он начинает спускать своего героя с того пьедестала, на котором он является в первых сценах, а в последнем акте показывает его решительно неспособным к той борьбе, какую он принял было на себя. Мы в этом не только не обвиняем Островского, но, напротив, видим доказательство силы его таланта. Он, без сомнения, сочувствовал тем прекрасным вещам, которые говорит Жадов, но в то же время он умел почувствовать, что заставить Жадова делать все эти прекрасные вещи — значило бы исказить настоящую русскую действительность. Здесь требование художественной правды остановило Островского от увлечения внешней тенденцией и помогло ему уклониться от дороги гг. Соллогуба и Львова34. Пример этих бездарных фразеров показывает, что смастерить механическую куколку и назвать ее честным чиновником вовсе не трудно, но трудно вдохнуть в нее жизнь и заставить ее говорить и действовать по-человечески. Занявшись изображением честного чиновника, и Островский не везде преодолел эту трудность, но все-таки в его комедии натура человеческая много раз сказывается из-за громких фраз Жадова. И в этом уменье подмечать натуру, проникать в глубь души человека, уловлять его чувства, независимо от изображения его внешних, официальных отношений,— в этом мы признаем одно из главных и лучших свойств таланта Островского. И поэтому мы всегда готовы оправдать его от упрека в том, что он в изображении характера не остался верен тому основному мотиву, какой угодно будет отыскать в нем глубокомысленным критикам.
Точно так же мы оправдываем Островского в случайности и видимой неразумности развязок в его комедиях. Где же взять разумности, когда ее нет в самой жизни, изображаемой автором? Без сомнения, Островский сумел бы представить для удержания человека от пьянства какие-нибудь резоны более действительные, нежели колокольный звон, но что же делать, если Петр Ильич был таков, что резонов не мог понимать? Своего ума в человека не вложишь, народного суеверия не переделаешь. Придавать ему смысл, которого оно не имеет, значило бы искажать его и лгать на самую жизнь, в которой оно проявляется. Так точно и в других случаях: создавать непреклонные драматические характеры, ровно и обдуманно стремящиеся к одной цели, придумывать строго соображенную и тонко веденную интригу — значило бы навязывать русской жизни то, чего в ней вовсе нет. Говоря по совести, никто из нас не встречал в своей жизни мрачных интриганов, систематических злодеев, сознательных иезуитов. Если у нас человек и подличает, так больше по слабости характера, если сочиняет мошеннические спекуляции, так больше оттого, что окружающие его очень уж глупы и доверчивы, если и угнетает других, то больше потому, что это никакого усилия не стоит, так все податливы и покорны. Наши интриганы, дипломаты и злодеи постоянно напоминают мне одного шахматного игрока, который говорил мне: ‘Это вздор, будто можно рассчитать заранее свою игру, игроки только напрасно. хвалятся этим, а в самом-то деле больше трех ходов вперед невозможно рассчитать’. И этот игрок многих еще обыгрывал: другие, стало быть, и трех-то ходов не рассчитывали, а так только — смотрели на то, что у них под носом. Такова и вся наша русская жизнь: кто видит на три шага вперед, тот уже считается мудрецом и может надуть и оплести тысячи людей. А тут хотят, чтобы художник представлял нам в русской коже каких-нибудь Тартюфов, Ричардов, Шейлоков! По нашему мнению, такое требование совершенно нейдет к нам и сильно отзывается схоластикой. По схоластическим требованиям, произведение искусства не должно допускать случайности, в нем все должно быть строго соображено, все должно развиваться последовательно из одной данной точки, с логической необходимостью и в то же время естественностью! Но если естественность требует отсутствия логической последовательности? По мнению схоластиков, не нужно брать таких сюжетов, в которых случайность не может быть подведена под требования логической необходимости. По нашему же мнению, для художественного произведения годятся всякие сюжеты, как бы они ни были случайны, и в таких сюжетах нужно для естественности жертвовать даже отвлеченною логичностью, в полной уверенности, что жизнь, как и природа, имеет свою логику и что эта логика, может быть, окажется гораздо лучше той, какую мы ей часто навязываем… Вопрос этот, впрочем, слишком еще нов в теории искусства, и мы не хотим выставлять свое мнение как непреложное правило. Мы только пользуемся случаем высказать его по поводу произведений Островского, у которого везде на первом плане видим верность фактам действительности и даже некоторое презрение к логической замкнутости произведения — и которого комедии, несмотря на то, имеют и занимательность и внутренний смысл.
Высказавши эти беглые замечания, мы, прежде чем перейдем к главному предмету нашей статьи, должны сделать еще следующую оговорку. Признавая главным достоинством художественного произведения жизненную правду его, мы тем самым указываем и мерку, которою определяется для нас степень достоинства и значения каждого литературного явления. Судя по тому, как глубоко проникает взгляд писателя в самую сущность явлений, как широко захватывает он в своих изображениях различные стороны жизни,— можно решить и то, как велик его талант. Без этого все толкования будут напрасны. Например, у г. Фета есть талант, и у г. Тютчева есть талант: как определить их относительное значение? Без сомнения, не иначе как рассмотрением сферы, доступной каждому из них. Тогда и окажется, что талант одного способен во всей силе проявляться только в уловлении мимолетных впечатлений от тихих явлений природы, а другому доступны, кроме того,— и знойная страстность, и суровая энергия, и глубокая дума, возбуждаемая не одними стихийными явлениями, но и вопросами нравственными, интересами общественной жизни. В показании всего этого и должна бы, собственно, заключаться оценка таланта обоих поэтов. Тогда читатели и без всяких эстетических (обыкновенно очень туманных) рассуждений поняли бы, какое место в литературе принадлежит и тому и другому поэту. Так мы полагаем поступить и с произведениями Островского. Все предыдущее изложение привело нас до сих пор к признанию того, что верность действительности, жизненная правда — постоянно соблюдаются в произведениях Островского и стоят на первом плане, впереди всяких задач и задних мыслей. Но этого еще мало: ведь и г. Фет очень верно выражает неопределенные впечатления природы, и, однако ж, отсюда вовсе не следует, чтобы его стихи имели большое значение в русской литературе. Для того чтобы сказать что-нибудь определенное о таланте Островского, нельзя, стало быть, ограничиться общим выводом, что он верно изображает действительность, нужно еще показать, как обширна сфера, подлежащая его наблюдениям, до какой степени важны те стороны фактов, которые его занимают, и как глубоко проникает он в них. Для этого-то и необходимо реальное рассмотрение того, что есть в его произведениях.
Общие соображения, которые в этом рассмотрении должны руководить нас, состоят в следующем:
Островский умеет заглядывать в глубь души человека, умеет отличать натуру от всех извне принятых уродств и наростов, оттого внешний гнет, тяжесть всей обстановки, давящей человека, чувствуются в его произведениях гораздо сильнее, чем во многих рассказах, страшно возмутительных по содержанию, но внешнею, официальною стороною дела совершенно заслоняющих внутреннюю, человеческую сторону.
Комедия Островского не проникает в высшие слои нашего общества, а ограничивается только средними, и потому не может дать ключа к объяснению многих горьких явлений, в ней изображаемых. Но тем не менее она легко может наводить на многие аналогические соображения, относящиеся и к тому быту, которого прямо не касается, это оттого, что типы комедий Островского нередко заключают в себе не только исключительно купеческие или чиновничьи, но и общенародные черты.
Деятельность общественная мало затронута в комедиях Островского, и это, без сомнения, потому, что сама гражданская жизнь наша, изобилующая формальностями всякого рода, почти не представляет примеров настоящей деятельности, в которой свободно и широко мог бы выразиться человек. Зато у Островского чрезвычайно полно и рельефно выставлены два рода отношений, к которым человек еще может у нас приложить душу свою,— отношения семейные и отношения по имуществу. Не мудрено поэтому, что сюжеты и самые названия его пьес вертятся около семьи, жениха, невесты, богатства и бедности.
Драматические коллизии и катастрофа в пьесах Островского все происходят вследствие столкновения двух партий — старших и младших, богатых и бедных, своевольных и безответных. Ясно, что развязка подобных столкновений, по самому существу дела, должна иметь довольно крутой характер и отзываться случайностью.
С этими предварительными соображениями вступим теперь в этот мир, открываемый нам произведениями Островского, и постараемся всмотреться в обитателей, населяющих это темное царство. Скоро вы убедитесь, что мы недаром назвали его темным.
II
Где больше строгости, там и греха больше. Надо судить по человечеству.
ОСТРОВСКИЙ35
Перед нами грустно покорные лица наших младших братий, обреченных судьбою на зависимое, страдательное существовавшие. Чувствительный Митя, добродушный Андрей Брусков, бедная невеста Марья Андреевна, опозоренная Авдотья Максимовна, несчастная Даша и Надя — стоят перед нами, безмолвно-покорные судьбе, безропотно-унылые… Это мир затаенной, тихо вздыхающей скорби, мир тупой, ноющей боли, мир тюремного, гробового безмолвия, лишь изредка оживляемый глухим, бессильным ропотом, робко замирающим при самом зарождении. Нет ни света, ни тепла, ни простора, гнилью и сыростью веет темная и тесная тюрьма. Ни один звук с вольного воздуха, ни один луч светлого дня не проникает в нее. В ней вспыхивает по временам только искра того священного пламени, которое пылает в каждой груди человеческой, пока не будет залито наплывом житейской грязи. Чуть тлеется эта искра в сырости и смраде темницы, но иногда, на минуту, вспыхивает она и обливает светом правды и добра мрачные фигуры томящихся узников. При помощи этого минутного освещения мы видим, что тут страдают наши братья, что в этих одичавших, бессловесных, грязных существах можно разобрать черты лица человеческого — и наше сердце стесняется болью и ужасом. Они молчат, эти несчастные узники,— они сидят в летаргическом оцепенении и даже не потрясают своими цепями, они почти лишились даже способности сознавать свое страдальческое положение, но тем не менее они чувствуют тяжесть, лежащую на них, они не потеряли способности ощущать свою боль. Если они безмолвно и неподвижно переносят ее, так это потому, что каждый крик, каждый вздох среди этого смрадного омута захватывает им горло, отдается колючею болью в груди, каждое движение тела, обремененного цепями, грозит им увеличением тяжести и мучительного неудобства их положения. И неоткуда ждать им отрады, негде искать облегчения: над ними буйно и безотчетно владычествует бессмысленное самодурство36, в лице разных Торцовых, Большовых, Брусковых, Уланбековых и пр., не признающее никаких разумных прав и требований. Только его дикие, безобразные крики нарушают эту мрачную тишину и производят пугливую суматоху на этом печальном кладбище человеческой мысли и воли.
Но не мертвецы же все эти жалкие люди, не в темных же могилах родились и живут они. Вольный божий свет расстилался когда-то и перед ними, хоть на короткое время, в давнюю пору раннего, беззаботного детства. Воспоминание об этой золотой поре не оставляет их и в смрадной тюрьме, и в горькой кабале самодурства. Грубые, необузданные крики какого-нибудь самодура, широкие размахи руки его напоминают им простор вольной жизни, гордые порывы свободной мысли и горячего сердца — порывы, заглушённые в несчастных страдальцах, но погибшие не совсем без следа. И вот черный осадок недовольства, бессильной злобы, тупого ожесточения начинает шевелиться на дне мрачного омута, хочет всплыть на поверхность взволнованной бездны и своим мутным наплывом делает ее еще безобразнее и ужаснее. Нет простора и свободы для живой мысли, для задушевного слова, для благородного дела, тяжкий самодурный запрет наложен на громкую, открытую широкую деятельность. Но пока жив человек, в нем нельзя уничтожить стремления жить, т. е. проявлять себя каким бы то ни было образом во внешних действиях. Чем более стремление это стесняется, тем его проявления бывают уродливее, но совсем не быть они не могут, пока человек не совсем замер. И такова сила самодурства в этом темном царстве Торцовых, Брусковых и Уланбековых, что много людей действительно замирает в нем, теряет и смысл, и волю, и даже силу сердечного чувства — все, что составляет разумную жизнь,— и в идиотском бессилии прозябает, только совершая отправления животной жизни. Но есть и живучие натуры: те глубоко внутри себя собирают яд своего недовольства, чтобы при случае выпустить его, а между тем неслышно ползут подобно змее, съеживаются, извиваются и перевертываются ужом и жабою… Они безмолвны, неслышны, незаметны, они знают, что всякое быстрое и размашистое движение отзовется нестерпимой болью на их закованном теле, они понимают, что, рванувшись из своих желез, они не выбегут из тюрьмы, а только вырвут куски мяса из своего тела. И вот они принимаются за работу, глухую и тихую: изгибаясь, вертясь и сжимаясь, они пробуют все возможные манеры — нельзя ли втихомолку высвободить руки, чтобы потом распилить свои цепи… Начинается воровское, урывчатое движение, с оглядкою, чтобы кто-нибудь не подметил его, начинается обман и подлость, притворство и зложелательство, ожесточение на все окружающее и забота только о себе, о достижении личного спокойствия. Тут нет злобно обдуманных планов, нет сознательной решимости на систематическую, подземную борьбу, нет даже особенной хитрости, тут просто невольное, вынужденное внешними обстоятельствами, вовсе не обдуманное и ни с чем хорошенько не соображенное проявление чувства самосохранения. Как у нас невольно и без нашего сознания появляются слезы от дыма, от умиления и хрена, как глаза наши невольно щурятся при внезапном и слишком сильном свете, как тело наше невольно сжимается от холода,— так точно эти люди невольно и бессознательно принимаются за плутовскую, лицемерную и грубо эгоистическую деятельность, при невозможности дела открытого, правдивого и радушного… Нечего винить этих людей, хотя и не мешает остерегаться их: они сами не ведают, что творят. Под страхом нагоняя и потасовки, рабски воспитанные, с беспрестанным опасением остаться без куска хлеба, рабски живущие, они все силы свои напрягают на приобретение одной из главных рабских добродетелей — бессовестной хитрости. И чего же им совеститься, какую правду, какие права уважать им? Ведь самодурство властвует над ними, давит и убивает их — совершенно бесправно, бессмысленно, бессовестно! В людях, воспитанных под таким владычеством, не может развиться сознание нравственного долга и истинных начал честности и права. Вот почему безобразнейшее мошенничество кажется им похвальным подвигом, самый гнусный обман — ловкою шуткой. Они могут вас надувать, обкрадывать, подводить под нож и при всем этом оставаться искренне радушными и любезными с вами, сохранять невозмутимое добросердечие и множество истинно добродетельных качеств. В их натуре вовсе нет злости, нет и вероломства, но им нужно как-нибудь выплыть, выбиться из гнилого болота, в которое погружены они сильными самодурами, они знают, что выбраться на свежий воздух, которым так свободно дышат эти самодуры, можно с помощью обмана и денег, и вот они принимаются хитрить, льстить, надувать, начинают и по мелочи, и большими кушами, но всегда тайком и рывком, закладывать в свой карман чужое добро. Что за дело, что оно чужое? Ведь у них самих отняли все, что они имели, свою волю и свою мысль, как же им рассуждать о том, что честно и что бесчестно? как не захотеть надуть другого для своей личной выгоды?
Таким образом, наружная покорность и тупое, сосредоточенное горе, доходящее до совершенного идиотства и плачевнейшего обезличения, переплетаются в темном царстве, изображаемом Островским, с рабскою хитростью, гнуснейшим обманом, бессовестнейшим вероломством. Тут никто не может ни на кого положиться: каждую минуту вы можете ждать, что приятель ваш похвалится тем, как он ловко обсчитал или обворовал вас, компаньон в выгодной спекуляции — легко может забрать в руки все деньги и документы и засадить своего товарища в яму за долги, тесть надует зятя приданым, жених обочтет и обидит сваху, невеста-дочь проведет отца и мать, жена обманет мужа. Ничего святого, ничего чистого, ничего правого в этом темном мире: господствующее над ним самодурство, дикое, безумное, неправое, прогнало из него всякое сознание чести и права… И не может быть их там, где повержено в прах и нагло растоптано самодурами человеческое достоинство, свобода личности, вера в любовь и счастье и святыня честного труда.
А между тем тут же, рядом, только за стеною, идет другая жизнь, светлая, опрятная, образованная… Обе стороны темного царства чувствуют превосходство этой жизни и то пугаются ее, то привлекаются к ней. Но основы этой жизни, ее внутренняя сила — совершенно непонятны для жалких людей, отвыкших от всякой разумности и правды в своих житейских отношениях. Только самые грубые и внешние, бьющие в глаза проявления этой образованности понятны для них, только на них они нападают, ежели вздумают невзлюбить образованность, и только им подражают, ежели увлекутся страстью жить по-благородному. Старик самодур сбреет бороду и станет напиваться шампанским вместо водки, дочь его будет петь жестокие романсы и увлекаться офицерами, сын начнет кутить и покупать дорогие платья и шали танцовщицам: вот и весь кодекс их образованности… Зато и те, которые боятся нового света,— если им попадется дурачок Вихорев или Бальзаминов, рады принять его за представителя образованности и по поводу его излить свое негодование на новые порядки… И так через всю жизнь самодуров, через все страдальческое существование безответных проходит эта борьба с волною новой жизни, которая, конечно, зальет когда-нибудь всю издавна накопленную грязь и превратит топкое болото в светлую и величавую реку, но которая теперь еще только вздымает эту грязь и сама в нее всасывается, и вместе с нею гниет и смердит… Теперь новые начала жизни только еще тревожат сознание всех обитателей темного царства, вроде далекого привидения или кошмара. Даже для тех, которые решаются сами подражать новую моду, она все-таки тяжела так, как тяжел бывает всякий кошмар, хотя бы в нем представлялись видения самые прелестные. И точно как после кошмара, даже те, которые, по-видимому, успели уже освободиться от самодурного гнета и успели возвратить себе чувство и сознание,— и те все еще не могут найтись хорошенько в своем новом положении и, не поняв ни настоящей образованности, ни своего призвания, не умеют удержать и своих прав, не решаются и приняться за дело, а возвращаются опять к той же покорности судьбе или к темным сделкам с ложью и самодурством.
Таково общее впечатление комедий Островского, как мы их понимаем. Чтобы несколько рельефнее выставить некоторые черты этого бледного очерка, напомним несколько частностей, долженствующих служить подтверждением и пояснением наших слов. В настоящей статье мы ограничимся представлением того нравственного растления, тех бессовестно неестественных людских отношений, которые мы находим в комедиях Островского как прямое следствие тяготеющего над всеми самодурства.
Раскрываем первую страницу ‘Сочинений Островского’37. Мы в доме купца Пузатова, в комнате, меблированной без вкуса, с портретами, райскими птицами, разноцветными драпри и бутылками настойки. Марья Антиповна, девятнадцатилетняя девушка, сестра Пузатова, сидит за пяльцами и поет: ‘Верный цвет, мрачный цвет’. Потом она говорит сама с собой:
Вот уж и лето проходит, и сентябрь на дворе, а ты сиди в четырех стенах, как монашенка какая-нибудь, и к окну не подходи. Куда как антиресно!
Действительно, жизнь девушки не очень интересна: в доме властвует самодур и мошенник Пузатов, брат Марьи Антиповны, а когда его нет, так подглядывает за своею дочерью и за молодой женой сына — ворчливая старуха, мать Пузатова, богомольная, добродушная и готовая за грош продать человека. С этими людьми нет ни отрады, ни покоя, ни раздолья для молодых женщин, они должны умереть с тоски и с огорчения на беспрестанное ворчанье старухи да на капризы хозяина. Поневоле начинают они изыскивать для себя тайные развлечения и, разумеется, находят. Вот что говорит Марья Антиповна тотчас после жалобы на судьбу свою:
Что ж, пожалуй, не пускайте, запирайте на замок! тиранствуйте! А мы с сестрицей отпросимся ко всенощной в монастырь, разоденемся, а сами в парк отличимся либо в Сокольники. Надо как-нибудь на хитрости подыматься…
Вот вам первый образчик этой невольной, ненужной хитрости. Как сложилось в Марье Антиповне такое рассуждение, от каких частных случайностей стала развиваться наклонность к хитрости,— что нам за дело!..
Мы знаем общую причину такого настроения, указанную нам очень ясно самим же Островским, и видим, что Марья Антиповна составляет не исключительное, а самое обыкновенное, почти всегдашнее явление в этом роде. Более нам ничего и не нужно для объяснения ее ранней испорченности. Но Островский вводит нас в самую глубину этого семейства, заставляет присутствовать при самых интимных сценах, и мы не только понимаем, мы скорбно чувствуем сердцем, что тут не может быть иных отношений, как основанных на обмане и хитрости, с одной стороны, при диком и бессовестном деспотизме, с другой. Сцены Марьи Антиповны с Матреной Савишной, женой Пузатова, и их обеих с кухаркой — объясняют всю гнусность разврата, на котором все держится в этом доме. Матрена Савишна объясняет Маше, что не нужно приучать офицеров под окнами ездить, потому что слава дурная пойдет и после не развяжешься. Между тем у них уж послана кухарка к каким-то молодцам, которые зовут их в Останкино и просят захватить бутылку мадеры. Разумеется, и это делается втихомолку и с трепетом, потому что хоть Пузатова и нет дома, но мать его за всем подсматривает и всему мешает. Еще только увидавши в окно возвращающуюся Дарью, Машенька пугливо восклицает: ‘Ах, сестрица, как бы она маменьке не попалась!’ И Дарья действительно попалась, но она сама тоже не промах,— умела отвертеться: ‘…за шелком, говорит, в лавочку бегала’. Надсмотрщицу провели на этот раз. Но вот, среди разговора молодых женщин с кухаркой, раздается маленький шум за сценой, кухарка пугливо прислушивается и говорит: ‘Никак, матушка, сам приехал’… И действительно, еще из передней раздается голос Пузатова: ‘Жена! а жена! Матрена Савишна!..’ Жена подходит к дверям и спрашивает: ‘Что такое?’ Муж отвечает: ‘Здравствуй! А ты думала, бог знает что!..’ Этот приступ дает уже вам мерку супружеских отношений Антипа Антипыча и Матрены Савишны. Ясно, что жена для него вроде резиновой куколки, которою забавляются дети: то ноги ей вытянут, то голову сплющат или растянут, и смотрят, какой из этого вид будет. Ни малейшего сознания ее человеческих прав и ни малейшей мысли об уважении ее нравственной личности никогда и не бывало у Пузатова. Его отношения к ней ограничиваются животными побуждениями и потехой своего самодурства. Он говорит, что жена его, ‘как разрядится, так лучше всякой барыни,— вальяжней, ей-богу! Ведь те все мелочь, с позволения сказать, взглянуть не на что нашему брату. А она у меня таки тово… То есть я — насчет телесного сложения… Ну, и все такое…’ И свои обязанности к жене, для приобретения любви ее, он ограничивает тем же. Вот его отзыв: ‘Чтоб она меня, молодца такого, да променяла на кого-нибудь,— красавца-то этакого!..’ А в чем его красота? Вот его собственное определение: ‘То ли дело купец хороший, гладкий да румяный,— вот как я. Уж и любить-то есть кого, не то что стрикулист чахлый…’ Впрочем, в этом он, может быть, и прав: недаром же у нас рисуются карикатуры пышных камелий во фраках, господ, живущих на счет чужих жен!.. И если Матрена Савишна потихоньку от мужа ездит к молодым людям в Останкино, так это, конечно, означает частию и то, что ее развитие направилось несколько в другую сторону, частию же и то, что ей уж очень тошно приходится от самодурства мужа. А самодурство это вот как, напр., выражается: Антип Антипыч, в ожидании чая, сидит и смотрит по углам, наконец отпускает, от нечего делать, следующую шутку:
Антип Антипыч (грозно). Жена! Поди сюда!
Матрена Савишна. Что еще?
Антип Антипыч. Поди сюда, говорят тебе. (Ударяет кулаком по столу).
Матрена Савишна. Да что ты, очумел, что ли?
Антип Антипыч. Что я с тобой сделаю? (Стучит по столу).
Матрена Савишна. Да что с тобой? (Робко). Антип Антипыч…
Антип Антипыч. А? Испугалась? (Смеется). Нет, Матрена Савишна, это я так — шутки шучу. (Вздыхает). Что же чайку-то-с?
Видите, это он со скуки такие шутки шутит! Ему скучно стало чаю дожидаться… Понятно, какие чувства может питать к такому мужу самая невзыскательная жена.
Но Антип Антипыч — еще прогрессивный и гуманный человек в сравнении с своей матушкой. Он считает удобным побить жену только во хмелю, да и то не совсем одобряет. Выдавая сестру за Ширялова, он спрашивает: ‘Ты ведь во хмелю смирный? не дерешься?’ А матушка его, Степанида Трофимовна, так и этого не признает: она бранит сына, зачем он жену в страхе не держит. ‘Мой покойник,— говорит,— как меня ни любил, как ни голубил, а в спальне на гвоздике плетка висела про всякий случай’. У сына ее нет плетки, и это она считает уже за упадок нравственности… Но жена и без плетки видит необходимость лицемерить перед мужем: она с притворной нежностью целует его, ласкается к нему, отпрашивается у него и у матушки к вечерне да ко всенощной, хотя и сама обнаруживает некоторую претензию на самодурство и говорит, что ‘не родился тот человек на свет, чтобы ее молчать заставил’. Обман и притворство полноправно господствуют в этом доме и представляют нам как будто какую-то особенную религию, которую можно назвать религиею лицемерства.
Отставши от жены, Пузатов переходит к сестре и начинает сватать ей женихов. При этом делаются опять разные скромные намеки насчет телесного сложения, от которых не менее скромная девушка убегает из комнаты. Затем начинается о судьбе ее интимный совет между матерью и сыном. Мать предлагает в женихи Ширялова, которого рекомендует так: ‘Он хоть и старенький и вдовый, да денег-то, Антипушка, больно много — куры не клюют. Ну да и человек-то степенный, набожный, примерный купец, в уважении’. Сын отвечает на это лаконически, ‘Только, матушка, уж больно плут’. Подумаешь, что Пузатов уважает честность и не любит мошенничества. Ничуть не бывало. У него есть свои особенные понятия, по которым плутовать следует, но только до каких-то пределов, хотя, впрочем, он и сам хорошенько не знает, до каких именно… А так, покажется ему, что этот человек еще не больно плут, а вот этот так уж больно плут. И если уж больно плут, так у него как будто и совесть зазрит. А впрочем, последствий особенных и это чувство не имеет. Вот что говорят мать и сын относительно своих нравственных понятий. На замечание сына о плутовстве Ширялова Степанида Трофимовна отвечает:
Ах, батюшки мои! Да чем же он плут, скажи пожалуйста! Каждый праздник он в церковь ходит, да придет-то раньше всех, посты держит, великим постом и чаю не пьет с сахаром,— все с медом либо с изюмом. Так-то, голубчик! не то, что ты… А если и обманет кого, так что за беда! Не он первый, не он последний: человек коммерческий, тем, Антипушко, и торговля-то держится. Не помимо пословица-то говорится: ‘Не обмануть — не продать’.
Антип Антипыч. Что говорить! Отчего не надуть приятеля, коли рука подойдет. Ничего. Можно. Да уж, матушка, ведь иногда и совесть зазрит. (Чешет затылок.) Право слово. И смертный час вспомнишь. (Молчание.) Я и сам, где трафится, не хуже его мину-то подведу. Да ведь я и скажу потом, вот, мол, я тебя так и так помазал маленько. Вот в прошлом году Савву Саввича, при расчете рубликов на пятьсот поддел. Да ведь я после сказал ему: вот, мол, Савва Саввич, промигал ты полтысячки, да уж теперь, брат, поздно, говорю: а ты, мол, не зевай. Посердился немножко, да и опять приятели. Что за важность.
Вы видите, что Пузатов не считает свои мошенничества дурным делом, не считает даже обманом, а просто — ловкой, умной штукой, которой даже похвалиться можно. И те, кого он обдувает, держатся того же мнения: Савва Саввич посердился на то, что допустил оплести себя, но потом, когда оскорбленное самолюбие угомонилось, он опять стал приятелем с Антипом Антипычем. Обман тут — явление нормальное, необходимое, как убийство на войне. Быт этого темного царства так уж сложился, что вечная вражда господствует между его обитателями. Тут все в войне: жена с мужем — за его самовольство, муж с женой — за ее непослушание или неугождение, родители с детьми — за то, что дети хотят жить своим умом, дети с родителями — за то, что им не дают жить своим умом, хозяева с приказчиками, начальники с подчиненными воюют за то, что одни хотят все подавить своим самодурством, а другие не находят простора для самых законных своих стремлений, деловые люди воюют из-за того, чтобы другой не перебил у них барышей их деятельности, всегда рассчитанной на эксплуатацию других, праздные шатуны бьются, чтобы не ускользнули от них те люди, трудами которых они задаром кормятся, щеголяют и богатеют. И все эти люди воюют общими силами против людей честных, которые могут открыть глаза угнетенным труженикам и научить их громко и настоятельно предъявить свои права. Вследствие такого порядка дел все находятся в осадном положении, все хлопочут о том, как бы только спасти себя от опасности и обмануть бдительность врага. На всех лицах написан испуг и недоверчивость, естественный ход мышления изменяется, и на место здравых понятий вступают особенные условные соображения, отличающиеся скотским характером и совершенно противные человеческой природе. Известно, что логика войны совершенно отлична от логики здравого смысла. Военная хитрость восхваляется как доказательство ума, направленного на истребление своих ближних, убийство превозносится как лучшая доблесть человека, удачный грабеж — отнятие лагеря, отбитие обоза и пр.— возвышает человека в глазах его сограждан. А между тем во всех законодательствах есть наказания и за обман, и за грабеж, и за убийство. Мало того, во всех законодательствах признаются смягчающие обстоятельства, и иногда самое убийство извиняется, если побудительные причины его были слишком неотразимы. А между тем, какие смягчающие обстоятельства имеются, например, для венгерца или славянина, идущего на войну против итальянцев для того, чтобы Австрия могла по-прежнему угнетать их? Какою страшною казнию нужно бы казнить каждого венгерского и славянского офицера или солдата за каждый выстрел, сделанный им по французским и сардинским полкам! Но такова сила повального ослепления, неизбежно заражающего людей в известных положениях,— что за убийство и грабежи на войне не только не казнят никого, но еще восхваляют и награждают! Точно в таком безумном ослеплении находятся все жители темного царства, восстающего перед нами из комедий Островского. Они в постоянной войне со всем окружающим, и потому не требуйте и не ждите от них рациональных соображений, доступных человеку в спокойном и мирном состоянии. Пузатов делает такой военный силлогизм: ‘Если я тебя не разобью, так ты меня разобьешь, так лучше же я тебя разобью’. И что же сказать против такого силлогизма? И не рождается ли он сам собою у всякого человека, поставленного в затруднительное положение выбирать между победою и поражением? Нечего и удивляться, что, рассказывая о том, как недодал денег немцу, представившему счет из магазина, Пузатов рассуждает так: ‘А то все ему и отдать? да за что это? Нет, уж опосля честь будет. Они там ломят цену, какую хотят, а им сдуру-то и верят. И в другой раз то же сделаю, коли векселя не возьмет’. — Вы видите, что здесь идет самая обыкновенная игра: кто лучше играет, тот и остается в выигрыше.
Но Пузатов сам не любит собственно обмана, обмана без нужды, без надежды на выгоду, не любит, между прочим, и потому, что в таком обмане выражается не солидный ум, занятый существенными интересами, а просто легкомыслие, лишенное всякой основательности. Ширялова же, у которого плутовство переходит всякие границы, он не одобряет больше потому, что уж тот ни войны, ни мира не разбирает,— то во время перемирия стрелять начнет, то даже по своим ударит. ‘Это,— говорит Пузатов,— словно жид какой: отца родного обманет. Право. Так вот в глаза и смотрит всякому. А ведь святошей прикидывается’. Впрочем, и неодобрение Пузатова нельзя в этом случае принимать серьезно: в самую минуту его брани на Ширялова купец этот является к Антипу Антипычу в гости. Антип Антипыч не только очень любезно принимает его, не только внимательно слушает его рассказы о кутеже сына Сеньки, вынуждающем старика самого жениться, и о собственных плутовских штуках Ширялова, но в заключение еще сватает за него сестру свою, и тут же, без согласия и без ведома Марьи Антиповны, окончательно слаживает дело. Что его побудило к этому? Ответ высказывается в нескольких словах, произносимых им по уходе Ширялова. ‘Экой вор мужик-то’,— сам с собою рассуждает Пузатов, подмигивая глазом: ‘Тонкая бестия! Ведь каким лазарем прикинется! Вишь ты, Сенька виноват!.. А уж что, брат, толковать: просто на старости блажь пришла… Что ж, мы с нашим удовольствием! Ничего, можно-с!.. Только, Парамон Ферапонтыч, насчет приданого-то кто кого обманет,— дело темное-с. Мы тоже с матушкой на свою руку охулки не положим’… Дело, стало быть, очень просто: представилась возможность выгодно сбыть сестру,— как же не воспользоваться случаем? Для сестры же тут доброе дело выходит: все-таки будет пристроена!..
Таковы люди, таковы людские отношения, представляющиеся нам в ‘Семейной картине’, первом, по времени, произведении Островского. В нем уже находятся задатки многого, что полнее и ярче раскрылось в последующих комедиях. По крайней мере видно, что уже и в это время автор был поражен тем неприязненным и мрачным характером, каким у нас большею частию отличаются отношения самых близких между собою людей. Здесь же намечены отчасти и причины этой мрачности и враждебности: бессмысленное самодурство одних и робкая уклончивость, бездеятельность других. Тут же чрезвычайно ярко и рельефно выставлены и последствия такого неестественного порядка вещей — всеобщий обман и мошенничество и в семейных и в общественных делах.
В ‘Своих людях’ мы видим опять ту же религию лицемерства и мошенничества, то же бессмыслие и самодурство одних и ту же обманчивую покорность, рабскую хитрость других, но только в большем разветвлении. Здесь нам представляется несколько степеней угнетения, указывается некоторая система в распределении самодурства, дается очерк его истории. Самый главный самодур, деспот всех к нему близких, не знающих себе никакого удержу, есть Самсон Силыч Большов. И какой же страх он внушает всему дому! Аграфена Кондратьевна, жена его, грозит своей взрослой дочери, что ‘отцу пожалуется’, а та отвечает: ‘Вас на то бог и создал, чтобы жаловаться, сами-то вы не очень для меня значительны’. На вторичную угрозу она огрызается еще резче: ‘Только и ладит, что отца да отца, бойки вы при нем разговаривать-то, а попробуйте-ка сами!’, Видно, что Самсон Силыч и для жены и для дочери представляется чем-то вроде пугалы, и они обе хотя и стращают им друг друга, но составляют против него глухую, затаенную, само собою образовавшуюся оппозицию. Аграфена Кондратьевна, по своей крайней недальности, не может сама привести в ясность своих чувств и только охами да вздохами выражает, что ей тяжело. Но Липочка очень бесцеремонно говорит: ‘У маменьки семь пятниц на неделе, тятенька — как не пьян, так молчит, а как пьян, так прибьет, того и гляди… Каково это терпеть образованной барышне!’ Служащие в доме все насквозь пропитаны теми же мрачно-робкими чувствами: мальчик Тишка жалуется на вытрепки, получаемые им от хозяина, кухарка Фоминишна имеет следующий разговор с Устиньей Наумовной, свахой, приискивающей жениха Липочке, дочери Большова:
Фоминишна. И, мать! Некогда. Ведь какой грех-то: сам-то что-то из городу не едет, все под страхом ходим, того и гляди пьяный приедет. А уж какой благой-то, господи! зародится же ведь этакой озорник!
Устинья Наумовна. Известное дело: с богатым мужиком, что с чертом, не скоро сообразишь.
Фоминишна. Уж мы от него страсти-то видели. Вот на прошлой неделе ночью пьяный приехал: развоевался так, что на-поди. Страсти, да и только! Посуду колотит… ‘У! — говорит,— такие вы и этакие, убью сразу’.
И действительно, Самсон Силыч держит всех, можно сказать, в страхе божием. Когда он показывается, все смотрят ему в глаза и с трепетом стараются угадать,— что, каков он? Вот небольшая сцена, из которой видно, какой трепет от него распространяется по всему дому. В комнату вбегает Фоминишна и кричит:
Фоминишна. Самсон Силыч приехал, да никак хмельной!
Тишка. Фю! попались!
Фоминишна. Беги, Тишка, за Лазарем, голубчик, беги скорей!..
Аграфена Кондратьевна (показывается на лестнице). Что, Фоминишна, матушка, куда он идет-то?
Фоминишна. Да никак, матушка, сюда! Ох, запру я двери-то, ей-богу, запру, пускай его кверху идет, а уж ты, голубушка, здесь посиди.
И, к довершению всего, оказывается ведь, что Самсон Силыч вовсе и не пьян, это так только показалось Фоминишне. Но замечательно, как смешивает все понятия, уничтожает все различия этот над всеми без разбора тяготеющий деспотизм: мать, дочь, кухарка, хозяйка, мальчишка слуга, приказчик — все это в трудную минуту сливается в одно — в угнетенную партию, заботящуюся о своей защите. Фоминишна, которая в другое время бьет Тишку и помыкает им, упрашивает его и называет голубчиком, Аграфена Кондратьевна с жалобным видом обращается к своей кухарке с вопросом: ‘Что, Фоминишна, матушка’… Фоминишна смотрит на нее с состраданием. и готовится оказать ей покровительство запором дверей… Только приказчик Лазарь Подхалюзин, связанный каким-то темным неусловленным союзом с своим хозяином и готовящийся сам быть маленьким деспотом, стоит несколько в стороне от этого страха, разделяемого всяким, кто вступает в дом Большова. В Подхалюзине нам является другая, низшая инстанция самодурства, подавленного до сих пор под тяжелым гнетом, но уже начинающего поднимать свою голову… Рассуждая с Подхалюзиным, сваха говорит ему: ‘Ведь ты сам знаешь, каково у нас чадочко Самсон-то Силыч, ведь он, не ровен час, и чепчик помнет’. А Подхалюзин самоуверенно отвечает: ‘Ничего не помнет-с’. В ответе Тишке, который грозит пожаловаться хозяину на подзатыльники Лазаря, он еще решительнее: ‘Хозяину скажу! Что мне твой хозяин! Я, коли на то пошло…’ — начинает он, но не договаривает. Видно, что и он таки не забыл еще, каково чадочко Самсон Силыч. Впрочем, и Подхалюзин так куражится уже тогда, когда в его руках вся механика, подведенная Вольтовым для объявления себя банкротом. Он чувствует себя в положении человека, успевшего толкнуть своего тюремщика за ту дверь, из-за которой сам успел выскочить. Но у тюремщика остались ключи от ворот острога: надо их еще вытребовать, и потому Подхалюзин, чувствуя себя уже не в тюрьме, но зная, что он еще и не совсем на свободе, беспрестанно переходит от самодовольной радости к беспокойству и мешает наглость с раболепством. Он уже получил дом и лавки Большова, нужно ему окончательно овладеть имением старика, да еще и жениться на его дочери, которая пришлась ему очень по нраву. Успех своих надежд Подхалюзин основывает именно на самодурстве Большова. Не употребляя долгих исканий и не делая особенно злостных планов, он только подбивает сваху отговорить прежнего жениха Липочки, из благородных, а сам подделывается к Большову раболепным тоном и выражением своего участия к нему. Предварительные соображения его очень нехитры. Он говорит сам себе: ‘А знавши-то характер Самсона Силыча, каков он есть, это и очень может случиться. У них такое заведение: коли им что попало в голову, уж ничем не выбьешь оттедова. Все равно как в четвертом году захотели бороду обрить: сколько ни просили Аграфена Кондратьевна, сколько ни плакали,— нет, говорит, после опять отпущу, а теперь поставлю на своем: взяли да и обрили. Так вот и это дело: потрафь я по них, или так взойди им в голову — завтра же под венец, и баста, и разговаривать не смей’. Ясно, что тут весь расчет очень немногосложен, весь он бьет на деспотический характер Большова. Тут, разумеется, хитрости особенной и не может быть, потому что и всякому дураку закон не писан, а самодуру — и подавно, следовательно с ним ничего не сообразишь, по выражению Устиньи Наумовны. Подхалюзин так и знает, что он идет на авось. ‘Потрафь,— говорит,— я по них, или так взойди им в голову’ — оба шанса равно вероятны и равно невероятны. А что касается до потрафленья, так тут опять немного нужно соображенья: ври о своей покорности, благодарности, о счастии служить такому человеку, о своем ничтожестве перед ним!— больше ничего и не нужно для того, чтобы ублажить глупого мужика деспотического характера. Из всех родов житейской дипломатики — это самый низший, это не более, как расчет первого следующего хода в шахматной игре. Большов поддается на эту нехитрую штуку, потому что своевольные привычки давно уже отняли в нем всякую сообразительность, лишили всякой возможности смотреть на вещи прямо и здраво. Себя самого он ставит единственным законом и средоточием всего, до чего только досягает его деятельность. В своем семействе это он выражает с цинической грубостью. О дочери он говорит: ‘Мое детище: хочу — с кашей ем, хочу — масло пахтаю’. Оттого и выдача ее, против воли, замуж за Подхалюзина представляется ему не более как занимательным опытом. ‘А вот ты заходи-ка ужо к невесте,— говорит он Лазарю,— мы над ними шуткуподшутим’. Шутка эта состоит в том, что он внезапно объявляет жене и дочери, что Лазарь — жених Липочки. Все растерялись: и мать, и сваха, и Фоминишна, и сама невеста, которая, впрочем, как образованная, нашла в себе силы выразить решительное сопротивление и закричать: ‘Не хочу, не хочу, не пойду я за такого противного’. Разумеется, из этого сопротивления ничего не может выйти: Самсона Силыча не уломаешь. А тут еще Подхалюзин поджигает его, коварно говоря: ‘Видно, тятенька, не бывать-с по вашему желанию’. Этих слов достаточно, чтоб Большов насильно соединил руки жениха и невесты и возразил таким манером: ‘Как же не бывать, коли я того хочу? На что ж я и отец, коли не приказывать? Даром, что ли, я ее кормил’? Как видите, Большов из отцовских обязанностей признает только одну: давать приказания детям. А что он кормил дочь, так это уж благодеяние, за которое она должна ему отплатить полным отречением от своей воли. Точно таков же он и во всей своей деятельности. Он сам замечает, например, что Подхалюзин мошенник, но ему до этого дела нет, потому что Подхалюзин его приказчик и об его пользе старается. Без малейшей застенчивости он упрекает его в неблагодарности, указывая на такие факты: ‘Вспомни то, Лазарь, сколько раз я замечал, что ты на руку не чист: что ж? Я ведь не прогнал тебя, не ославил тебя на весь город. Я тебя сделал главным приказчиком, тебе я все свое состояние отдал, да тебе же, Лазарь, я отдал и дочь-то своими руками’. И все это в той надежде, что Лазарь будет славно мошенничать и наживать деньги от всех, кроме, разумеется, самого Большова. То же самое и с Рисположенским, пьяным приказным, занимающимся кляузами и делающим кое-что по делам Большова: Самсон Силыч подсмеивается над тем, как его из суда выгнали, и очень сурово решает, что его надобно бы в Камчатку сослать. На вопрос Рисположенского: ‘За что же в Камчатку?’ Большов отрезывает: ‘За что! За безобразие! Так неужели ж вам потакать?’ Но такой строгий взгляд на деятельность выгнанного из службы чиновника нисколько не мешает Самсону Силычу требовать его услуг в деле замышленного им злостного банкротства. Большов как будто считает себя совершенно вне тех нравственных правил, которые признает обязательными для других. Это странное явление (столь частое, однако же, в нашем обществе), происходит оттого, что Большов не понимает истинных начал общественного союза, не признает круговой поруки прав и обязанностей человека в отношении и другим и, подобно Пузатову, смотрит на общество, как на вражеский стан. ‘Мне бы самому как-нибудь получше устроиться, а там, кто от кого пострадает или прибыль получит, мне до этого дела нет, коли пострадает, так сам виноват: оплошал, стало быть’. На таких, соображениях держатся все думы Большова, такими соображениями был он подвигнут и на то, чтобы объявить себя несостоятельным. Островского упрекали в том, что он не довольно полно и ясно выразил в своей комедии, каким образом, вследствие каких особенных влияний, в какой последовательности и в каком соответствии с общими чертами характера Большова явилось в нем намерение объявить себя банкротом. ‘Злостное банкротство,— говорили критики,— есть такое преступление, которое ужаснее простого обмана, воровства и убийства. Оно соединяет в себе эти три рода преступлений, но оно еще ужаснее потому, что совершается обдуманно, подготовляется очень долго, требует много коварного терпения и самого нахального присутствия духа. Решиться на такое преступление может человек только при ложных убеждениях или вследствие каких-нибудь особенно неблагоприятных нравственных влияний. У Островского не только ничего этого не показано, но даже выставлено банкротство Большова просто как прихоть, состоящая в том, что ему не хочется платить денег’ 38. Все подобные соображения, будучи вполне верны в теоретическом отношении, оказываются, однако же, совершенно неприложимыми к русской жизни. В том-то и дело, что наша жизнь вовсе не способствует выработке каких-нибудь убеждений, а если у кого они и заведутся, то не дает применять их. Одно только убеждение процветает в нашем обществе — это убеждение в том, что не нужно иметь (или по крайней мере обнаруживать) нравственных убеждений. Но такое-то убеждение и у Самсона Силыча есть, хотя оно и не совершенно ясно в его сознании: вследствие этого-то убеждения он и ласкает Лазаря, и ведет дело с Рисположенским, и решается на объявление себя несостоятельным. Вообще надобно сказать, что только с помощью этого убеждения и поддерживается некоторая жизнь в нашем ‘темном царстве’: через него здесь и карьеры делаются, и выгодные партии составляются, и капиталы наживаются, и общее уважение приобретается. Не будь развито это единственное убеждение в ‘темном царстве’, в нем все бы остановилось, заснуло и замерло. Конечно, и люди с твердыми нравственными принципами, с честными и святыми убеждениями тоже есть в этом царстве, но, к сожалению, это все люди обломовского типа. Они и убеждения-то свои приобрели не в практической деятельности, не в борьбе с житейской неправдой, а в чтении хороших книжек, горячих разговорах с друзьями, восторженных клятвах пред женщинами да в благородных мечтаниях на своем диване. Удалось людям не быть втянутыми с малолетства в практическую деятельность,— и осталось им много свободного времени на обдумыванье своих отношений к миру и нравственных начал для своих поступков! Стоя в стороне от практической сферы, додумались они до прекрасных вещей, но зато так и остались негодными для настоящего дела и оказались совершенно ничтожными, когда пришлось им столкнуться кое с чем и с кое кем в ‘темном царстве’. Сначала их было и побаивались, когда они являлись с лорнетом Онегина, в мрачном плаще Печорина, с восторженной речью Рудина, но потом поняли, что это все Обломовы и что если они могут быть страшны для некоторых барышень, то, во всяком случае, для практических деятелей никак не могут быть опасны. Так они и остались вне жизни, эти люди честных стремлений и самостоятельных убеждений (нередко, впрочем, на деле изменявшие им вследствие своей непрактичности). И если нельзя сказать, чтобы они остались чисты, как голуби, в своих столкновениях с окружавшими их хищными птицами, то по крайней мере можно сказать утвердительно, что они оказались бессильны, как голуби39. Что же касается до тех из обитателей ‘темного царства’, которые имели силу и привычку к делу, так они все с самого первого шага вступали на такую дорожку, которая никак уж не могла привести к чистым нравственным убеждениям. Работающему человеку никогда здесь не было мирной, свободной и общеполезной деятельности, едва успевши осмотреться, он уже чувствовал, что очутился каким-то образом в неприятельском стане и должен, для спасения своего существования, как-нибудь надуть своих врагов, прикинувшись хоть добровольным переметчиком. А там начинаются хитрости, как бы обмануть бдительность неприятелей и спастись от них, а ежели и это удастся, придумываются неприязненные действия против них, частию в отмщение, частию же для ограждения себя от новой опасности. Где же тут развиться правильным понятиям об отношениях людей друг ко другу? Где тут воспитаться уважению человеческого достоинства? Здесь все в ответе за какую-то чужую несправедливость, все делают мне пакости за то, в чем я вовсе не виноват, и от всех я должен отбиваться, даже вовсе не имея желания побить кого-нибудь. Поневоле человек делается неразборчив и начинает бить кого попало, не теряя даже сознания, что, в сущности-то, никого бы не следовало бить. Невольно повторишь опять сравнение жизни ‘темного царства’ с ожесточенною войною. На войне ведь не беда, если солдат убьет такого неприятеля, который ни одного выстрела не послал в наш стан: он подвернулся под пулю — и довольно. Солдата-убийцу не будет совесть мучить. Так точно, что за беда, если купец обманул честнейшего человека, который никому в жизни ни малейшего зла не сделал. Довольно того, что он покупает товар, и торговля все равно что война: не обмануть — не продать!.. Приложите то же самое к помещику, к чиновнику ‘темного царства’, к кому хотите,— выйдет все то же: все в военном положении, и никого совесть не мучит за обман и присвоение чужого оттого именно, что ни у кого нет нравственных убеждений, а все живут сообразно с обстоятельствами.
Таким образом, мы находим глубоко верную, характеристически русскую черту в том, что Большов в своем злостном банкротстве не следует никаким особенным убеждениям и не испытывает глубокой душевной борьбы, кроме страха, как бы не попасться под уголовный… Нам в отвлечении кажутся все преступления чем-то слишком ужасным и необычайным, но в частных случаях они большею частию совершаются очень легко и объясняются чрезвычайно просто. По уголовному суду человек оказался и грабителем и убийцею, кажется, должен бы быть изверг естества. А посмотришь,— он вовсе не изверг, а человек очень обыкновенный и даже добродушный. И никаких у него убеждений нет о похвальности грабежа и убийства, и преступления свои совершил он без тяжкой и продолжительной борьбы с самим собой, а просто так, случайно, сам хорошенько не сознавал, что он делал. Поговорите с людьми, видавшими много преступников, они вам подтвердят, что это сплошь да рядом так бывает. Отчего происходит такое явление? Оттого, что всякое преступление есть не следствие натуры человека, а следствие ненормального отношения, в какое он поставлен к обществу. И чем эта ненормальность сильнее, тем чаще совершаются преступления даже натурами порядочными, тем менее обдуманности и систематичности и более случайности, почти бессознательности, в преступлении. В ‘темном царстве’, рассматриваемом нами, ненормальность общественных отношений доходит до высших своих пределов, и потому очень понятно, что его обитатели теряют решительно всякий смысл в нравственных вопросах. В преступлении они понимают только внешнюю, юридическую его сторону, которую справедливо презирают, если могут как-нибудь обойти. Внутренняя же сторона, последствия совершаемого преступления для других людей и для общества — вовсе им не представляются. Замышляя злостное банкротство, Большов и не думает о том, что может повредить благосостоянию заимодавцев и, может быть, пустит несколько человек по миру. Это ему не приходит в голову даже и тогда, как уж его в яму посадили. Он толкует, что ему страшно на Иверскую взглянуть, проходя мимо Иверских ворот, жалуется, что на него мальчишки пальцами показывают, боится, что в Сибирь его сошлют, но о людях, разоренных им,— ни слова. Мудрено ли же, что он так легко решается на преступление, которого существеннейшая-то мерзость ему и непонятна! Он видит только, что ‘другие же делают’. И это для него не оправдательная фраза, не пример только, как утверждал один строгий критик Островского. Нет, тут исходная точка, из которой выводится вся мораль Большова. Он видит, что другие банкрутятся, зажиливают его деньги, а потом строят себе на них дома с бельведерами да заводят удивительные экипажи: у него сейчас и прилагается здесь общее соображение: ‘Чтобы меня не обыграли, так я должен стараться других обыграть’. И уж тут нужды нет, что кредиторы Большова не банкрутились и не делали ему подрыва: все равно, с кого бы ни пришлось, только бы сорвать свою выгоду. Тут, как и в сражении, разбирать личности нечего. Вот кабы никто не обманывал, т. е. кабы войны не было, тогда и Самсон Силыч жил бы мирно и честно, никого не надувал. А то как же ему-то вести себя, когда все кругом мошенничают? И кому какая будет польза от его честности? Не он, так другие надуют, все единственно. Вот разговор Большова с Подхалюзиным на этот счет:
Большов. Вот ты бы, Лазарь, когда на досуге баланц для меня сделал, учел бы розничную по панской-то части, ну, и остальное, что там еще. А то торгуем, торгуем, братец, а пользы ни на грош. Али сидельцы, что ли, грешат, таскают родным да любовницам, их бы маленечко усовещивать. Что так, без барыша-то, небо коптить? Аль сноровки не знают? Пора бы, кажется.
Подхалюзин. Как же это можно, Самсон Силыч, чтобы сноровки не знать? Кажется, сам завсегда в городе бываешь и завсегда толкуешь им-с.
Большов. Да что же ты толкуешь-то?
Подхалюзин. Известное дело-с, стараюсь, чтобы все было в порядке и как следует-с. Вы, говорю, ребята, не зевайте: видишь, чуть дело подходящее: покупатель, что ли, тумак навернулся, али цвет с узором какой барышне понравился,— взял, говорю, да и накинул рубль али два на аршин.
Большов. Чай, брат, знаешь, как немцы в магазинах наших бар обирают. Положим, что мы — не немцы, а христиане православные, да тоже пироги-то с начинкой едим. Так ли, а?
Подхалюзин. Дело понятное-с. И мерять-то, говорю, надо тоже поестественнее, тяни да потягивай, только чтоб, боже сохрани, как не лопнуло, ведь не нам, говорю, после носить. Ну, а зазеваются, так никто не виноват,— можно, говорю, и просто через руку лишний аршин шмыгнуть.
Большов. Все единственно: ведь портной украдет же. Эх, Лазарь, плохи нонче барыши: не прежние времена.
Ясное дело: вся мораль Самсона Силыча основана на правиле: чем другим красть, так лучше я украду. Правило это, может быть, не имеет драматического интереса,— это уж как там угодно критикам, но оно имеет чрезвычайно обширное приложение во многих сферах нашей жизни. По этому правилу иной берет взятку и кривит душой, думая: все равно,— не я, так другой возьмет, и тоже решит криво. Другой держит свои помещичьи права, рассчитывая: все равно,— ведь если не мой управляющий, то окружной станет стеснять моих крестьян. Иной подличает перед начальником, соображая: все равно,— ведь если не меня, так он другого найдет для себя, а я только места лишусь. Словом — куда ни обернитесь, везде вы встретите людей, действующих по этому правилу: тот принимает у себя негодяя, другой обирает богатого простяка, третий сочиняет донос, четвертый соблазняет девушку,— все на основании того же милого соображения: ‘не я, так другой’. Кажется ясно, что здесь такое соображение совсем не имеет значения примера… Оно есть не что иное, как выражение самого грубого и отвратительного эгоизма, при совершенном отсутствии каких-нибудь высших нравственных начал.
Следуя внушениям этого эгоизма, и Большов задумывает свое банкротство. И его эгоизм еще имеет для себя извинение в этом случае: он не только видел, как другие наживаются банкротством, но и сам потерпел некоторое расстройство в делах, именно от несостоятельности многих должников своих. Он с горечью говорит об этом Подхалюзину:
Вот ты и знай, Лазарь, какова торговля-то! Ты думаешь что! Так вот даром и бери деньги. Как не деньги, скажет,— видал, как лягушки прыгают. На-ка, говорит, вексель. А по векселю-то с иного что возьмешь, коли с него взять-то нечего! У меня таких-то векселей тысяч на сто, и с протестами, только и дела, что каждый год подкладывай. Хошь за полтину серебра все отдам! Должников-то по ним, чай, и с собаками не сыщешь: которые повымерли, а которые поразбежались,— некого и в яму посадить. А и посадишь-то, Лазарь, так сам не рад: другой так обдержится, что его оттедова куревом не выкуришь. Мне, говорит, и здесь хорошо, а ты проваливай.
Огражденный такими рассуждениями, Большов считает себя совершенно вправе сыграть с кредиторами маленькую штуку. Сначала в нем является только неопределенное желание — увернуться как-нибудь от платежа денег,— их же пришлось много платить в одно время. Он придумывает только, ‘какую бы тут механику подсмолить’, но этого ни он сам, ни его советник Рисположенский не знают еще хорошенько. На вопрос Большова Рисположенский отвечает: ‘…а там, глядя по обстоятельствам’. Но тут же они придумывают — заставить кредиторов пойти на сделку,— предложить всем 25 коп. за рубль, если же кто заартачится, так прибавить, а то, пожалуй, и все заплатить. Большов говорит: ‘Это точно,— поторговаться не мешает: не возьмут по двадцати пяти, так полтину возьмут, а если полтины не возьмут, так за семь гривен обеими руками ухватятся. Все-таки барыш. Там что хошь говори, а у меня дочь невеста, хоть сейчас из полы в полу да с двора долой. Да и самому-то, братец мы мой, отдохнуть пора: прохлаждались бы мы, лежа на боку, и торговлю всю эту к черту’. Вы видите, что решение Большова очень добродушно и вовсе не обнаруживает сильной злодейской натуры: он хочет кое-что, по силе возможности, вытянуть из кредиторов в тех видах, что у него дочь невеста, да и самому ему покой нужен… Что же тут особенно ужасного, отчего бы Большов должен был необычайное волнение душевное испытывать? Он смотрит на свой новый замысел, как на один из тех обманов, которых немало довелось ему совершить на своем веку и которые для него находятся решительно в порядке вещей. Его одно только и смущает несколько—то, что ему, пожалуй, не удастся чистенько обделать свою операцию. Этого он отчасти трусит и потому все хочет устроить с кредиторами сделку, заплативши им по двадцати пяти копеек. Но Подхалюзин говорит ему: ‘А уж по мне, Самсон Силыч, коли платить по двадцати пяти, так пристойнее совсем не платить’,- и Большов, без всяких возражении, очень легко соглашается. ‘А что,— говорит он,— ведь и правда, храбростью-то никого не удивишь,— а лучше тихим-то манером дельце обделать. Там, после, суди владыко на втором пришествии. Хлопот-то только куча’. И ни слова, ни намека на безнравственность задуманного дела в отношении к заимодавцам Большова. Только о ‘суде владычнем’ вспоминает он, но и это так, больше для формы: ‘второе пришествие’ играет здесь роль не более той, какую дает Большов и ‘милосердию божию’ в известной фразе своей: ‘Бонапарт Бонапартом, а мы пуще всего надеемся на милосердие божие, да и не о том теперь речь’. Именно,— не о том теперь речь: Большова занимаем не суд на втором пришествии, который еще когда-то будет, а предстоящие хлопоты по делу. Хлопоты эти очень смущают его: они вовсе не в его натуре. Надуть разом, с рывка, хотя бы и самым бессовестным образом,— это ему ничего, но, думать, соображать, подготовлять обман долгое время, подводить всю эту механику — на такую хроническую бессовестность его не станет, и не станет вовсе не потому, чтобы в нем мало было бессовестности и лукавства,— то и другое находится в нем с избытком,— а просто потому, что он не привык серьезно думать о чем-нибудь. Он сам это сознает и в горькую минуту даже высказывает Рисположенскому: ‘То-то вот и беда, что наш брат, купец, дурак,— ничего он не понимает, а таким пиявкам, как ты, это и на руку’. Можно сказать даже, что и все самодурство Большова происходит от непривычки к самобытной и сознательной деятельности, к которой, однако же, он имеет стремление, при несомненной силе природной сметливости. Мы не видим из комедии, как рос и воспитывался Большов, какие влияния на него действовали смолоду, но для нас ясно, что он воспитывался под влияниями, тоже не благоприятными для здорового, самостоятельного развития. В его действиях постоянно проглядывает отсутствие своего ума, видно, что он не привык сам разумно себя возбуждать к деятельности и давать себе отчет в своих поступках. А между тем его теперешнее положение, да и самая натура его, не сломившаяся окончательно под гнетом, а сохранившая в себе дух противоречия, требует теперь самобытности, которая и выражается в упрямстве и произволе. Известно, что упрямство есть признак бесхарактерности, точно так и самодурство есть верное доказательство внутреннего бессилия и холопства. Самодур все силится доказать, что ему никто не указ и что он — что захочет, то и сделает, между тем человек действительно независимый и сильный душою никогда не захочет этого доказывать: он употребляет силу своего характера только там, где это нужно, не растрачивая ее, в виде опыта, на нелепые затеи. Большов с услаждением всё повторяет, что он волен делать, что хочет, и никто ему не указ: как будто он сам все еще не решается верить этому… Видно, что его, может быть, от природы и не слабую личность сильно подавили в свое время и отняли-таки у него значительную долю природной силы души. Оттого, и вышедши на свою волю, он не умеет управлять собою. Он самодурствует и кажется страшен, но это только потому, что ни с какой стороны ему нет отпора, борьбы он не выдержит… Эта черта очень ясно представлена Островским в другой его комедии, а потому мы еще возвратимся к ней. Но она заметна и в Большове, который, даже решаясь на такой шаг, как злостное банкротство, не только старается свалить с себя хлопоты, но просто сам не знает, что он делает, отступается от своей выгоды и даже отказывается от своей воли в этом деле, сваливая все на судьбу. Подхалюзин и Рисположенский, снюхавшись между собою, подстроивают так, что вместо сделки с кредиторами Большов решается на объявление себя несостоятельным. Но Подхалюзин для виду отговаривает его от такого поступка. Что же отвечает Большов? Он входит в азарт и говорит: ‘Что ж, деньги заплатить? Да с чего же ты это взял? Да я лучше все огнем сожгу, а уж им ни копейки не дам. Перевози товар, продавай векселя, пусть тащут, воруют, кто хочет, а уж я им не плательщик’. Подхалюзин сожалеет, что ‘заведение у нас было превосходное, а теперь все должно в расстройство прийти’, а Большов кричит: ‘А тебе что за дело? не твое было… Ты старайся только,— от меня забыт не будешь’. Что обуяло его? Подумаешь, что это взрыв сильной натуры, что уж это такая непреклонная воля… Но, во-первых, что же возбудило в нем такую решимость, противную его собственной выгоде, и почему воля его выражается только в криках с Подхалюзиным, а не в деятельном участии в хлопотах? Во-вторых,— сам Большов вскоре отказывается от своей воли. Когда Подхалюзин толкует ему, что может случиться ‘грех какой’, что, пожалуй, и имение отнимут, и его самого по судам затаскают, Большов отвечает: ‘Что ж делать-то, братец, уж знать, такая воля божия, против ее не пойдешь’. Подхалюзин отвечает: ‘Это точно-с, Самсон Силыч’, но, в сущности, оно не ‘точно’, а очень нелепо. Большов не только хочет свалить с себя всякую нравственную ответственность, но даже старается не думать о том, что затевает. Принятое решение засело в его голове крепко, но как-то не связалось ни с чем в его мыслях и понятиях и осталось для него чужим и мертвым. Он даже старается уверить, что это не он, собственно, решил, а что ‘такова уж воля божия: против ее не пойдешь’. Эта черта, чрезвычайно распространенная в нашем обществе, и у Островского она подмечена весьма тонко и верно. Она одна говорит нам очень многое и рисует характер Большова лучше, чем могли бы обрисовать его несколько длинных монологов. Эта темнота разумения, отвращение от мышления, бессилие воли пред всяким рискованным шагом, порождающая этот тупоумный, отчаянный фатализм и самодурство, противное даже личной выгоде, все это чрезвычайно рельефно выдается в Большове и очень легко объясняет отдачу им имения своему приказчику и зятю Подхалюзину — поступок, в котором иные критики хотели видеть непонятный порыв великодушия и подражание королю Лиру40. В поступке Большова действительно есть внешнее сходство с поступком Лира, но именно настолько, насколько может комическое явление походить на трагическое. Лир представляется нам также жертвой уродливого развития, поступок его, полный гордого сознания, что он сам, сам по себе велик, а не по власти, которую держит в своих руках, поступок этот тоже служит к наказанию его надменного деспотизма. Но если мы вздумаем сравнивать Лира с Большовым, то найдем, что один из них с ног до головы король британский, а другой — русский купец, в одном все грандиозно и роскошно, в другом все хило, мелко, все рассчитано на медные деньги. В Лире действительно сильная натура, и общее раболепство пред ним только развивает ее односторонним образом — не на великие дела любви и общей пользы, а единственно на удовлетворение собственных, личных прихотей. Это совершенно понятно в человеке, который привык считать себя источником всякой радости и горя, началом и концом всякой жизни в его царстве. Тут, при внешнем просторе действий, при легкости исполнения всех желаний, не в чем высказываться его душевной силе. Но вот его самообожание выходит из всяких пределов здравого смысла: он переносит прямо на свою личность весь тот блеск, все то уважение, которым пользовался за свой сан, он решается сбросить с себя власть, уверенный, что и после того люди не перестанут трепетать его. Это безумное убеждение заставляет его отдать свое царство дочерям и чрез то, из своего варварски-бессмысленного положения, перейти в простое звание обыкновенного человека и испытать все горести, соединенные с человеческою жизнию. Тут-то, в борьбе, начинающейся вслед за тем, и раскрываются все лучшие стороны его души, тут-то мы видим, что он доступен и великодушию, и нежности, и состраданию о несчастных, и самой гуманной справедливости. Сила его характера выражается не только в проклятиях дочерям, но и в сознании своей вины пред Корделиею, и в сожалении освоем крутом нраве, и в раскаянии, что он так мало думал о несчастных бедняках, так мало любил истинную честность. Оттого-то Лир и имеет такое глубокое значение. Смотря на него, мы сначала чувствуем ненависть к этому беспутному деспоту, но, следя за развитием драмы, все более примиряемся с ним как с человеком и оканчиваем тем, что исполняемся негодованием и жгучею злобой уже не к нему, а за него и за целый мир — к тому дикому, нечеловеческому положению, которое может доводить до такого беспутства даже людей, подобных Лиру. Не знаем, как на других, но по крайней мере на нас ‘Король Лир’ постоянно производил такое впечатление.
В одной из критик уверяли, что и Островский хотел своего Большова возвысить до подобного же трагизма и, собственно, для этого вывел Самсона Силыча из ямы, в четвертом акте, и заставил его упрашивать дочь и зятя об уплате за него 25 копеек кредиторам. Такое суждение обнаруживает полное непонимание не только Шекспира и Островского, но и вообще нравственного свойства драматических положений. По нашему мнению, в последнем акте Большов нисколько не возвышается в глазах читателя и нисколько не теряет своего комического характера. В последних сценах есть трагический элемент, но он участвует здесь чисто внешним образом, так, как есть он, напр., и в появлении жандарма в ‘Ревизоре’… Но в чем же здесь выразился тот внутренний трагизм, который заставил бы страдать за Большова и примирил бы с его личностью? Где следы той душевной борьбы, которая бы очистила и просветлила заросшую тиной самодурства натуру Большова? Нет этих следов, да и не с тем писана комедия, чтобы указать их, последний акт ее мы считаем только последним мастерским штрихом, окончательно рисующим для нас натуру Большова, которая была остановлена в своем естественном росте враждебными подавляющими обстоятельствами и осталась равно бессильною и ничтожною как при обстоятельствах, благоприятствовавших широкой и самобытной деятельности, так и в напасти, опять ее скрутившей. Для вас и в последнем акте Большов не перестает быть комичен: ни одного светлого луча не проникло в эту темную душу после переворота, навлеченного им самим на себя. Он нимало не сознает гадости своего поступка, он не мучится внутренним стыдом, его терзает только стыд внешний, кредиторы таскают его по судам, и мальчишки на него показывают пальцами. ‘Каково сидеть-то в яме (говорит он), каково по улице-то идти с солдатом! Ведь меня сорок лет в городе-то все знают, сорок лет все в пояс кланялись, а теперь мальчишки пальцами показывают’. Вот что у него на первом плане, а на втором является в его мыслях Иверская, но и то ненадолго: воспоминание о ней тотчас сменяется у него опасением, чтобы в Сибирь не угодить. Вот его слова: ‘А там, мимо Иверской: как мне взглянуть на нее, матушку? Знаешь, Лазарь: Иуда, ведь он тоже Христа за деньги продал, как мы совесть за деньги продаем… А что ему за это было?.. Ведь я злостный, умышленный… Ведь меня в Сибирь сошлют. Господи! Коли так не дадите денег, дайте Христа ради (плачет)’ — Жаль, что ‘Своих людей’ не дают на театре: талантливый актер мог бы о поразительной силой выставить весь комизм этого самодурного смешения Иверской с Иудою, ссылки в Сибирь с христарадничеством… Комизм этой тирады возвышается еще более предыдущим и дальнейшим разговором, в котором Подхалюзин равнодушно и ласково отказывается платить за Большова более десяти копеек, а Большов — то попрекает его неблагодарностью, то грозит ему Сибирью, напоминая, что им обоим один конец, то спрашивает его и дочь, есть ли в них христианство, то выражает досаду на себя за то, что опростоволосился, и приводит пословицу: ‘Сама себя раба бьет, коль ее чисто жнет’,— то, наконец, делает юродивое обращение к дочери: ‘Ну, вот вы теперь будете богаты, заживете по-барски, по гуляньям это, по балам,— дьявола тешить! А не забудьте вы, Олимпиада Самсоновна, что есть клетки с железными решетками, сидят там бедные заключенные… Не забудьте нас, бедных — заключенных’. По нашему мнению, вся эта сцена очень близко подходит к той сцене в ‘Ревизоре’, где городничий ругает купцов, что они не помнят, как он им плутовать помогал. Только у Островского комические черты проведены здесь несколько тоньше, и притом надо сознаться, что внутренний комизм личности Большова несколько замаскировывается в последнем акте несчастным его положением, из-за которого проницательные критики и навязали Островскому такие идеи и цели, каких он, вероятно, никогда и во сне не видел. Хороши должны быть нравственные понятия критика, который полагает, что Большов в последнем акте выведен автором для того, чтобы привлечь к нему сочувствие зрителей… По нашему мнению, Большов к концу пьесы оказывается пошлее и ничтожнее, нежели во все ее продолжение. Мы видим, что даже несчастие и заключение в тюрьму нимало не образумило его, не пробудило человеческих чувств, и справедливо заключаем, что, видно, они уж навек в нем замерли, что так им уж и спать сном непробудным. Он и теперь говорит, что 25 копеек отдать кредиторам — много, да что уж делать-то, когда меньше не берут. ‘Потомят года полтора в яме-то, да каждую неделю будут с солдатом по улицам водить, а еще, того гляди, в острог переместят, так рад будешь и полтину дать’. Не явно ли здесь комическое бессилие этой натуры, не могущей ни решиться на смелый шаг, ни выдержать продолжительной борьбы? Не явно ли и нравственное ничтожество этого человека, у которого ни разу во всей пьесе не проявлялось чувство законности и сознания долга? Мало этого: в его грубой душе замерли даже чувства отца и мужа, это мы видели и в первых актах пьесы, видим и в последнем. Горе жены ни мало не трогает его, а возмутительная грубость дочери не оскорбляет отцовского чувства. Олимпиада Самсоновна говорит ему: ‘Я у вас, тятенька, до двадцати лет жила,— свету не видала, что же, мне прикажете отдать вам деньги, а самой опять в ситцевых платьях ходить?’ Большов не находит ничего лучшего сказать на это, как только попрекнуть дочь и зятя невольным благодеянием, которое он им сделал, передавши в их руки свое имение. ‘Ведь я,— говорит,— у вас не милостыню прошу, а свое же добро’. Неужели и это отношение отца к дочери не комично? А мораль, которую выводит для себя Большов из всей своей истории,— высший пункт, до которого мог он подняться в своем нравственном развитии: ‘Не гонись за большим, будь доволен тем, что есть, а за большим погонишься, и последнее отнимут!’ Какую степень нравственного достоинства указывают нам эти слова! Человек, потерпевший от собственного злостного банкротства, не находит в этом обстоятельстве другого нравственного урока, кроме сентенции, что ‘не нужно гнаться за большим, чтобы своего не потерять!’ И через минуту к этой сентенции он прибавляет сожаление, что не умел ловко обделать дельце, приводит пословицу: ‘Сама себя раба бьет, коль не чисто жнет’. Как сильно выражается в этом решительная бессмысленность и нравственное ничтожество этой натуры, которая в начале пьесы могла еще кому-нибудь показаться сильною, судя по тому страху, какой она внушает всем окружающим!.. И нашлись критики, решившие, что последний акт ‘Своих людей’ должен возбудить в зрителях сочувствие к Большову! {*}
{* Решаемся привести еще выписку из курьезной статьи г. Н. П. Некрасова из Москвы, помещенной в последнем No ‘Атенея’ и отчасти объясняющей собою недолговечность этого ученого журнала. ‘Спрашивается: к чему было Большову, попавшему за свой обман в тюрьму, являться опять на сцену? Неужели автор хотел возбудить сочувствие к нему, показывая, как в действительности бывает стыдно купцу сидеть в яме? Но ведь всякий имеет полное право спросить: чем же Большов заслужил сочувствие? К чему же вся эта плаксивая четвертая сцена в последнем действии? Вероятно, к тому, чтобы показать почтеннейшей публике: ‘Смотрите, дескать, как не подобает купцу обманывать: пожалуй, самого обманут еще хуже’. Какая прекрасная мысль, как велик ее нравственный принцип!..’
Критик, очевидно, недалеко ушел от самого Самсона Силыча в понимании нравственных принципов и потому приведенные нами выше слова Большова: ‘Не гонись за большим, чтоб последнего не потерять’,— принимает за основную идею всей пьесы. Смешав таким образом понятия Большова с идеями самого автора пьесы, критик начинает читать следующее наставление Островскому: ‘Чувствует ли автор, как опасно подчинять искусство действительности? Замечает ли он, как ничтожна нравственная сторона его произведения? Неужели истинно художественное произведение может быть основано на таком житейском правиле: ‘Не обманывай, чтобы не быть обманутым’, или ‘Не рой другому яму,— сам в нее попадешь’, или еще ближе к нашей комедии — ‘Не обманывай, потому что обман не всегда удается’. В чем же спасено здесь нравственное достоинство человека? Осмеян ли по крайней мере обман, как пошлая сторона природы человеческой? Нет… Комедия не говорит, насколько обман (в каком бы образе он ни проявлялся) противен нравственной природе человека, а говорит только, что купцы, несмотря на недостатки наших законов о долгах, иногда попадаются в своем обмане, и их за это сажают в тюрьму и потом отсылают в Сибирь. Да, нельзя не согласиться,— так действительно бывает. Что ж за необходимость повторять это на сцене?..’ И непосредственно за наивным вопросом критик победоносно восклицает: ‘Так применил г. Островский выбранное им действие к идее произведения!..’
Мы полагаем, что теперь, по прекращении ‘Атенея’ 41, г. ‘Н. П. Некрасов из Москвы’ мог бы с успехом писать в ‘Орле’ г. Балашевича42.}
Но что же в самом деле дает нам это лица комедии? Неужели смысл его ограничивается тем, что ‘вот, дескать, посмотрите, какие бывают плохие люди?’ Нет, это было бы слишком мало для главного лица серьезной комедии, слишком мало для таланта такого писателя, как Островский. Нравственный смысл впечатления, какое выносишь из внимательного рассмотрения характера Большова, гораздо глубже. Мы уже имели случай заметить, что одна из отличительных черт таланта Островского состоит в уменье заглянуть в самую глубь души человека и подметить не только образ его мыслей и поведения, но самый процесс егомышления, самое зарождение его желаний. Это самое уменье видим мы и в обработке характера Большова и находим, что результатом психических наблюдений автора оказалось чрезвычайно гуманное воззрение насамые, по-видимому, мрачные явления жизни и глубокое чувство уважения к нравственному достоинству человеческой натуры,— чувство, которое сообщает он и своим читателям. В Большове, этом злостном банкроте, мы не видим ничего злостного, чудовищного, ничего такого, да что его следовало бы считать извергом. Автор сводит нас с официальной юридической точки зрения и вводит в самую сущность совершающегося факта, заставляет бесчестный замысел создаваться и расти даред нашими глазами. И что же мы видим в истории этого замысла, столь ужасного в юридическом смысле? Ни тени сатанинской злобы, ни признака иезуитского коварства! Все так просто, добродушно, глупо! Самсон Силыч — вовсе не порождение ада, а просто грубое животное, в котором смолоду заглушены все симпатические стороны натуры и не развиты никакие нравственные понятия. В его характере нет того, что называют личной инициативой или свободным возбуждением себя к деятельности, он живет так, как живется, не рассчитывая и не загадывая много. Самодурствует он потому, что встречает в окружающих не твердый отпор, а постоянную покорность, надувает и притесняет других потому, что чувствует только, как это ему удобно, но не в состоянии почувствовать, как тяжело это им, на банкротство решается он опять потому, что не имеет ни малейшего представления об общественном значении такого поступка. Самый закон является для него не представителем высшей правды, а только внешним препятствием, камнем, который нужно убрать с дороги. Самая совесть является у него не во внутреннем голосе, а в насмешках прохожих, во взгляде на Иверскую, в опасении ссылки в Сибирь. Короче,— в Большове вы видите ясно, что его преступная, безобразная деятельность происходит именно оттого, что в нем не воспитан человек. Он гадок для нас именно тем, что в нем видно почти полное отсутствие человеческих элементов, и в то же время он пошл и смешон искажением и тех зачатков человечности, какие были в его натуре. Но эта самая гадость и пошлость, представленная следствием неразвитости натуры, указывает нам необходимость правильного, свободного развития и восстановляет пред нами достоинство человеческой природы, убеждая нас, что низости и преступления не лежат в природе человека и не могут быть уделом естественного развития.
Достижению этого же результата прекрасно содействует все развитие пьесы и все остальные лица, группирующиеся около Большова. Во всей пьесе нет никаких, особенных махинаций, нет искусственного развития действия, в угоду схоластическим теориям и в ущерб действительной простоте и жизненности характеров. Все лица действуют в своем смысле добросовестно, и ни одно не впадает в тон мелодрамного героя. Достижению постыдной цели не служат здесь лучшие способности ума и благороднейшие силы души в своем высшем развитии, напротив, вся пьеса ясно показывает, что именно недостаток этого развития и доводит людей до таких мерзостей. Во всех лицах заметно одно человеческое стремление — высвободиться из самодурного гнета, под которым все выросли и живут. Большов внешним образом избавился от него, но следы воспитания, стесняющего мысль и волю, остались и в нем на всю жизнь и сделали его бессмысленным деспотом. И до того заразителен этот нелепый порядок жизни ‘темного царства’, что каждая, самая придавленная личность, как только освободится хоть немножко от чужого гнета, так и начинает сама стремиться угнетать других. Эти дикие отношения проведены очень искусно по всей комедии Островского, вот почему и сказали мы, что в ней видим целую иерархию самодурства. В самом деле, Большов беспрекословно царит над всеми, Подхалюзин боится хозяина, но уж покрикивает на Фоминишну и бьет Тишку, Аграфена Кондратьевна, простодушная и даже глуповатая женщина, как огня боится мужа, но с Тишкой тоже расправляется довольно энергически, да и на дочь прикрикивает, и если бы сила была, так непременно бы сжала ее в ежовых рукавицах. Посмотрите, как она расходилась, например, во второй сцене первого акта.— ‘Али ты думаешь,— кричит она дочери,— что я не властна над тобою приказывать? Говори, бестыжие твои глаза, с чего у тебя взгляд-то такой завистливый? Что ты, прытче матери хочешь быть? У меня ведь недолго: я и на кухню горшки парить пошлю. Ишь ты! А! Ах матушки вы мои! Посконный сарафан сошью, да вот на голову тебе и надену’. Липочка огрызается, а Аграфена Кондратьевна повторяет: ‘Уступи верх матери! словечко пикнешь, так язык ниже пяток пришью’. Но Липочка почерпает для себя силы душевные в сознании того, что она образованная, и потому мало обращает внимания на мать и в распрях с ней всегда остается победительницей: начнет ее попрекать, что она не так воспитана, да расплачется, мать-то и струсит и примется сама же ублажать обиженную дочку. Липочка явно обнаруживает наклонность к самому грубому и возмутительному деспотизму. Она говорит матери: ‘Я вижу, что я других образованнее, что ж мне, потакать вашим глупостям? как же! Есть оказия!’ А с Подхалюзиным, при помолвке, они уговариваются: ‘Старики почудили на своем веку,— будет, теперь нам пора’… Один только Тишка не обнаруживает еще никаких стремлений к преобладанию, а, напротив, служит мишенью, в которую направляются самодурные замашки целого дома. ‘У нас,— жалуется он,— коли не тот, так другой, коли не сам, так сама задаст вытрепку, а то вот приказчик Лазарь, а то вот Фоминишна, а то вот… всякая шваль над тобой командует’. Следы этого командованья с беспрестанными вытрепками уже обнаруживаются в Тишке: он уже выучился мошенничать и воровать.
А когда наворует денег побольше, то и сам, конечно, примется командовать так же беспутно и жестоко, как и им командовали. Его карьера очень искусно обозначена Островским в немногих словах, произносимых Тишкою в сцене, где он считает свои деньги, оставшись один… ‘Полтина серебром — это Лазарь дал (за то, что за водкой сходил тихонько), да намедни, как с колокольни упал, Аграфена Кондратьевна гривенник дала, да четвертак в орлянку выиграл, да третьевось хозяин забыл на прилавке целковый’. Вот источники приобретения для Тишки: сбегать за водкой, упасть с колокольни, выиграть, украсть. Какое нравственное чувство разовьется в нем при такой жизни? Как он будет сочувствовать страданиям других, когда его самого утешали гривенничками за то, что он с колокольни упал! Ясно, что и из него со временем выйдет Подхалюзин… Такова уж почва этого ‘темного царства’, что на ней других продуктов не может вырасти!
Но что такое сам Подхалюзин? Ведь это сознательный, умный мошенник с развитыми понятиями! Не составляет ли он противоречия общему впечатлению комедии, заставляющей нас признать все преступления в этой среде следствием темноты разумения и неразвитости человеческих сторон характера? Напротив, Подхалюзин окончательно убеждает нас в верности этого впечатления. В нем мы видим, что он именно настолько и сносен еще, насколько коснулось его веяние человеческой идеи. Он не очертя голову бросается в обман, он обдумывает свои предприятия, и вот мы видим, что сейчас же в нем уж является и отвращение от обмана в нагом его виде, и старание замазать свое мошенничество разными софизмами, и желание приискать для своего плутовства какие-нибудь нравственные основания и в самом обмане соблюсти видимую, юридическую добросовестность. Есть вещи, о которых он вовсе и не думал,— как, например, обмеривание и надувание покупателей в лавке,— так там он и действует совершенно равнодушно, без зазрения совести. Но когда вышел случай не обыкновенный, случай попользоваться большим кушем из имения хозяина, тут Подхалюзин задумался и начал себя оправдывать.
Говорят, надо совесть знать,— рассуждает он,— да известное дело, надо совесть знать, да в каком это смысле понимать нужно? Против хорошего человека у всякого есть совесть, а коли он сам других обманывает, так какая же тут совесть! Самсон Силыч купец богатейший, и теперича все это дело, можно сказать, так, для препровождения времени, затеял. А я человек бедный! Если и пользуюсь в этом деле чем-нибудь лишним, так и греха нет никакого: потому он сам несправедливо поступает, против закона идет. А мне что его жалеть? Вышла линия, ну, и не плошай, он свою политику ведет, а ты свою статью гони. Еще то ли бы я с ним сделал, да не приходится!
Видите, что и Подхалюзин не изверг, и он совесть имеет, только понимает ее по-своему. Он, как и все прочие, сбит с толку военным положением всего ‘темного царства’, обман свой он обдумывает не как обман, а как ловкую и, в сущности, справедливую, хотя юридически и незаконную штуку, прямой же неправды он не любит: свахе он обещал две тысячи и дает ей сто целковых, упираясь на то, что ей не за что давать более. Рисположенскому он отдает деньги по мелочи и, только уже передавши ему несколько сот, отказывается от дальнейшей уплаты, находя, что ему ‘пора уж и честь знать’. За самого Большова он не вовсе отказываемся платить кредиторам, но только рассчитывает, что 25 копеек — много. Притом же в этом случае он имеет видимое основание для своего поведения: он помнит, что сам Большов говорил ему и ссылается на его же собственные слова. Отдавая за него дочь, Самсон Силыч ведет такой разговор с будущим зятем:
Большов. Свое добро, сам нажил… кому хочу, тому даю… да что тут разговаривать-то! На милость суда нет! Бери все, только нас со старухой корми да кредиторам заплати копеек по десяти.
Подхалюзин. Стоит ли, тятенька, об этом говорить-с. Нешто я не чувствую? Свои люди — сочтемся!
Большов. Говорят тебе, бери все, да и кончено дело! И никто мне не указ. Заплати только кредиторам. Заплатишь?
Подхалюзин. Помилуйте, тятенька, первым долгом-с.
Большов. Только ты смотри — им много не давай. А то ты, чай, рад сдуру-то все отдать.
Подхалюзин. Да уж там, тятенька, сочтемся. Помилуйте, свои люди.
Большов. То-то же. Ты им больше десяти копеек не давай. Будет с них.
Подхалюзин очень хорошо вошел в эти соображения и кротко напоминает их Большову, когда тот является к нему из ямы. Претензию кредиторов на 25 коп. он не признает справедливою, напротив, он находит, что они ‘зазнались больно, а не хотят ли восемь копеек в пять лет’. Проникнутый этими мыслями, он радушно угощает тестя, вместе с ним ругает кредиторов, выражает надежду, что ‘как-нибудь отделаемся’, ибо ‘бог милостив’, но заплатить требуемое кредиторами отказывается, потому что они ‘просят цену, которую совсем несообразную’. С его точки зрения, он поступает ничуть не бесчестно и не жестоко, а только благоразумно и твердо. Он даже выказывает значительную степень великодушия, соглашаясь платить за Болыпова 15 копеек вместо 10-и и решаясь даже сам ехать к кредиторам, чтобы их упрашивать. Видно, что он не лишен даже чувства сострадания и некоторой совестливости, но ему всё хочется отжилить поболее, и он надеется, что, авось, уладит дело повыгоднее. Здесь-то всего более и выказывается в Подхалюзине мелкий плут, образовавшийся прямо вследствие деспотического гнета, тяготевшего над ним с малолетства. У него нет и разбойнической решимости отказаться от всякой уплаты и бросить все это дело Большова на произвол судьбы, с тем, чтобы решиться на новые похождения, с новыми хлопотами и риском, нет и умного расчета, отличающего мошенников высокого полета и заставляющего их брать из всякой спекуляции хоть что-нибудь, только бы покончить дело. Ловкий мошенник большой руки, пустившись на такоедело, как злостное банкротство, не пропустил бы случая отделаться 25 копейками за рубль, он тотчас покончил бы всю аферу этой выгодной вделкой и был бы очень доволен. Да и как же не быть довольным, успевши задаром получить три четверти чужого имения? Кроме русского доморощенного плута, всякий удовлетворился бы таким результатом. Настоящий мошенник, по призванию посвятивший себя этой специальности, не старается из каждого обмана вытянуть и выторговать себе фортуну, невозится из-за гроша с аферой, которая доставила уже рубли, он знает, что за теперешней спекуляцией ожидает его другая, за другой представится третья и т. д., и потому он спешит обделывать одно дело, чтобы, взявши с него, что можно, перейти к другому. Совсем не так Поступает наш мелкий плут, порожденный и возращенный бессмысленным гнетом самодурства. В нем нет именно этой размашистости, которой так все восхищаются почему-то в русском человеке, но зато много бестолкового сквалыжничества. В поступке Подхалюзина могут видеть некоторые тоже широту русской натуры: ‘Вот, дескать, какой — коли убрать и из чужого добра, так уж забирай больше, бери не три четверти, адевять десятых’… Но в самом-то деле Подхалюзин выказывает здесь именно отсутствие предприимчивости и уверенности в себе. Он пользуется своим обманом, как находкой, которая раз попалась, а в другой раз и не попадется, пожалуй. Поэтому-то он и не расстается с своей аферой, все выжидая,— нельзя ли из нее еще чего-нибудь вытянуть: недаром же он рисковал, в самом деле! Ему так непривычен, так тяжел всякий риск, что он боится и думать о вторичной попытке подобного рода… Теперь ему только бы устроиться, а там он пойдет уж на мелкие обманы, как и обещается в заключительном обращении к публике, по первому изданию комедии: ‘А вот мы магазинчик открываем! Милости просим: малого ребенка пришлите— в луковице не обочтем-с’ 43. Это значит, что он удовольствуется той практикой, которую прежде объяснял приказчикам Большова…Разве опять подойдет линия, где будет что-нибудь плохо лежать: тут он и побольше стянет себе, что успеет.
Таким образом, и Подхалюзин не представляет собою изверга, не есть квинтэссенция всех мерзостей. Всего гаже он в той сцене, где он плачет пред Большовым, уверяя его в своей привязанности и проч. Но ведь тут он подмазывается к Самсону Силычу не столько из корысти, сколько для того, чтобы выманить у старика обещание выдать за него Липочку, которую,— надо заметить,— Подхалюзин любит сильно и искренне. Он это ясно доказывает своим обращением с ней в четвертом акте, т. е. когда она уже сделалась его женою… А для любви такие ли хитрости прощаем мы самым нравственным героям, в самых романических историях!
Нечего распространяться о том, что общему впечатлению пьесы нимало не вредит и Липочка, при всей своей нравственной уродливости.
Находят, что ее обращение с матерью и потом сцена с отцом в последнем акте — переходят пределы комического, как слишком омерзительные. Нам вовсе этого не кажется, потому что мы не можем признать святости кровных отношений в таком семействе, как у Большова. На Липочке тоже видна печать домашнего деспотизма: только при нем образуются эти черствые, бездушные натуры, эти холодные, отталкивающие отношения к родным, только при нем возможно такое совершенное отсутствие всякого нравственного смысла, какое замечается у Липочки. А за исключением того, что осталось в Липочке, как след давившего ее деспотизма, она ничуть не хуже большей части наших барышень не только в купеческом, но даже и в дворянском сословии. Многие ли из них не наполняют всей своей жизни одной внешностью, не утешаются в горе нарядами, не забываются за танцами, не мечтают об офицерах? Если я на своем веку имел разговор с тремя образованными барышнями, то от двух из них уж, конечно, слышал я повторение известного монолога Липочки: ‘То ли дело отличаться с военными! Ах, прелесть, восхищение! И усы, и эполеты, и мундир, а у иных даже шпоры с колокольчиками!.. Уж какое же есть сравнение,— военный или штатский? Военный уж сейчас видно: и ловкость и все, а штатский что? Так, какой-то неодушевленный’… Как же можно барышень, произносящих подобные монологи, серьезно обвинять за что-нибудь? Не ясно ли, что Липочка все, что ни сделает, сделает по совершенной неразвитости нравственной и умственной, а никак не по злонамеренности или природному зверству? Чем же возмущаться в личности этой несчастной?
Вообще, чем можно возмущаться в ‘Своих людях?’ Не людьми и не частными их поступками, а разве тем печальным бессмыслием, которое тяготеет над всем их бытом. Люди, как мы видели, показаны нам в комедии с человеческой, а не с юридической стороны, и потому впечатление самых их преступлений смягчается для нас. Официальным образом мы видим здесь злостного банкрота, еще более злостного приказчика, ограбившего своего хозяина, ехидную дочь, хладнокровно отправляющую в острог своего отца,— и все эти лица мы клеймим именами злодеев и извергов. Но автор комедии вводит нас в самый домашний быт этих людей, раскрывает перед нами их душу, передает их логику, их взгляд на вещи, и мы невольно убеждаемся, что тут нет ни злодеев, ни извергов, а всё люди очень обыкновенные, как все люди, и что преступления, поразившие нас, суть вовсе не следствия исключительных натур, по своей сущности наклонных к злодейству, а просто неизбежные результаты тех обстоятельств, посреди которых начинается и проходит жизнь людей, обвиняемых нами. Следствием такого убеждения является в нас уважение к человеческой натуре и личности вообще, смех и презрение в отношении к тем уродливым личностям, которые действуют в комедии и в официальном смысле внушают ужас и омерзение, и наконец — глубокая, непримиримая ненависть к тем влияниям, которые так задерживают и искажают нормальное развитие личности. Затем мы прямо переходим к вопросу: что же это за влияния и каким образом они действуют? Комедия ясно говорит нам, что все вредные влияния состоят здесь в диком, бесправном самовольстве одних над другими. Самый способ действия этих влияний объясняется нам из комедии очень просто. Мы видели, что Большов вовсе не сильная натура, что он не способен к продолжительной борьбе, да и вообще не любит хлопот, видели мы также, что Подхалюзин — человек сметливый и вовсе не привязанный к своему хозяину, видели, что и все домашние не очень-то расположены к Самсону Силычу, кроме разве жены его, совершенно ничтожной и глупой старухи. Что же мешает им составить открытую оппозицию против неистовств Большова? То, что они материально зависят от него, их благо состояние связано с его благосостоянием? Но в таком случае, отчего Подхалюзин, радея о пользах хозяина, не удерживает его от опасного шага, на который тот решается по неразумию, ‘так, для препровождения времени’? Потому, конечно, что Подхалюзин сам надеется тут нагреть руки? Да, но — здесь-то и раскрывается в полной силе весь ужас, нелепых отношений, изображенных нам в ‘Своих людях’. Видите, здесь дело не в личности самодура, угнетающего свою семью и всех окружающих. Он бессилен и ничтожен сам по себе, его можно обмануть, устранить, засадить в яму наконец… Но дело в том, что с уничтожением его не исчезает самодурство. Оно действует заразительно, и семена его западают в тех самых, которые от него страдают. Бесправное, оно подрывает доверие к праву, темное и ложное в своей основе, оно гонит прочь всякий луч истины, бессмысленное и капризное, оно убивает здравый смысл и всякую способость к разумной, целесообразной деятельности, грубое и гнетущее, оно разрушает все связи любви и доверенности, уничтожает даже доверие к самому себе и отучает от честной, открытой деятельности. Вот чем именно и опасно оно для общества! Самодура уничтожить было бы нетрудно, если б энергически принялись за это честные люди. Но беда в том, что под влиянием самодурства самые честные люди мельчают и истомляются в рабской бездеятельности, а делом занимаются только люди, в которых собственно человечные стороны характера наименее развиты. И деятельность этих людей, вследствие совершенного извращения их понятий под влиянием самодурства, имеет тоже характер мелкий, частный и грубо эгоистический. Цель их не та, чтобы уничтожить самодурство, от которого они так страдают, а та, чтобы только как-нибудь повалить самодура и самим занять его место. И вот — Большов угодил в яму, и вместо него явился Подхалюзин — и благоденствует на тех же правах {*}.
{* Впрочем, в новом издании Островского и Подхалюзин не благоденствует, а уводится к концу пьесы квартальным, имея затем в перспективе Сибирь. Нам кажется, что эта прибавка совершенно лишняя. Конечно, автор сделал ее не по своим убеждениям, а в угоду некоторым, слишком уж строгим пуристам, требовавшим, чтоб порок непременно был наказан. Но мы видели, что здесь, дело не в лицах и не во внешнем факте, а в самом быте, в самых связях, которыми держится весь этот быт. Притом же мы знаем, что если Подхалюзин может подвергнуться наказанию, то разве за какую-нибудь оплошность свою,— за то, что не совсем чисто умел обработать дельце. Да притом, у него остается еще один ресурс: квартального встречает он предложением выпить водочки и поговорить с ним, надеясь таким образом уладить дело. Квартальный не соглашается и уводит его, но, мы знаем, что не от квартального зависит судьба Подхалюзина и, что не все в темном царстве так несговорчивы, как этот необыкновенный квартальный… Мы даже почти уверены, по опущении занавеса, что при существующих общественных отношениях той среды, в которой действует Подхалюзин, он непременно найдет легкое средство вывернуться и оправдаться.}
Таковы общие выводы, представляемые нам комедиен) ‘Свои люди — сочтемся’. Мы остановились на ней особенно долго по многим причинам. Во-первых, о ней до сих пор не было говорено ничего серьезного, во-вторых, краткие заметки, какие делались о ней мимоходом, постоянно обнаруживали какое-то странное понимание смысла пьесы, в-третьих, сама по себе комедия эта принадлежит к наиболее ярким и выдержанным произведениям Островского, в-четвертых, не будучи играна на сцене, она менее популярна в публике, нежели другие его пьесы… Кроме того, она требовала более подробного рассмотрения и потому, что в ней изображаются подвижные плутовские натуры, развившиеся под гнетом самодурства. Таковы здесь все лица, исключая Аграфены Кондратьевны. Они деятельно подчинились самодурству, растлили свой ум, сделались сами участниками гадостей, порождаемых деспотическим гнетом. Рассмотреть это нравственное искажение — представляет задачу, гораздо более сложную и трудную, нежели указать простое падение внутренней силы человека под тяжестью внешнего гнета. А именно, натуры последнего разряда, сдавленные, убитые, потерявшие всякую энергию и подвижность,— представляются нам, главным образом, в последующих комедиях Острорского, к которым мы должны теперь обратиться. В этих последних мы уже гораздо короче постараемся проследить мертвящее влияние самодурства и преимущественно остановимся на одном его виде — на рабском положении нашей женщины в семействе. Затем, в связи с тем же вопросом самодурства и даже в прямой зависимости от него, рассмотрим значение тех форм образованности, которые так смущают обитателей нашего ‘темного царства’, и, наконец, тех средств, которые многими из героев этого царства употребляются для упрочения своего материального благосостояния. Но рассмотрение всех этих вопросов и показание непосредственной связи их с самодурством,— как оно обнаруживается в комедиях Островского,— должно составить другую статью.
Теперь же мы можем, в заключение разбора ‘Своих людей’, только спросить читателей: откажут ли они изображениям Островского, так подробно анализированным нами, в жизненной правде и в силе художнического представления? И если эти лица и этот быт верны действительности, то думают ли читатели, что те стороны русского быта, которые рисует нам Островский, не стоят внимания художника? Решатся ли они сказать, что действительность, изображаемая им, имеет лишь частное и мелкое значение и не может дать никаких важных результатов для человека рассуждающего?.. Ответ на эти вопросы может показать, достигли ли мы своей цели, анализируя факты, представляющиеся нам в комедиях Островского… Что касается лично до нас, то мы никому ничего не навязываем, мы даже не выражаем ни восторга, ни негодования, говоря о произведениях Островского. Мы только следим за явлениями, им изображенными, и объясняем, какой смысл имеют они для нас. Читатели, соображаясь с своими собственными наблюдениями над жизнью и с своими понятиями о праве, нравственности и требованиях природы человеческой, могут решить сами — как то, справедливы ли наши суждения, так и то, какое значение имеют жизненные факты, извлекаемые нами из комедий Островского.
III
И ныне все дико и пусто кругом…
Не шепчутся листья с гремучим ключом,
Напрасно пророка о тени он просит:
Его лишь весок раскаленный заносит,
Да коршун хохлатый, степной нелюдим,
Добычу терзает и щиплет над ним.
ЛЕРМОНТОВ 44
Рассматривая комедию Островского ‘Свои люди — сочтемся’, мы обратили внимание читателей на некоторые черты русского, преимущественно купеческого быта, отразившиеся в этой комедии. Мы сказали, что основа комизма Островского заключается, по нашему мнению, в изображений бессмысленного влияния самодурства, в обширном значении слова, на семейный и общественный быт. В отношениях Самсона Силыча Вольтова ко всем, его окружающим, мы видели, что самодурство это — бессильно и дряхло само по себе, что в нем нет никакого нравственного могущества, но влияние его ужасно тем, что, будучи само бессмысленно И бесправно, оно искажает здравый смысл и понятие о праве во всех, входящих с ним в соприкосновение. Мы видели, что под влиянием самодурных отношений развивается плутовство и пронырливость, глохнут все гуманные стремления даже хорошей натуры и развивается узкий, исключительный эгоизм и враждебное расположение к ближним. Нужно иметь гениально светлую голову, младенчески непорочное сердце и титанически могучую волю, чтобы иметь решимость выступить на практическую, действительную борьбу с окружающей средою, нелепость которой способствует только развитию эгоистических чувств и вероломных стремлений во всякой живой и деятельной натуре.
Но чтобы выйти из подобной борьбы непобежденным,— для этого мало и всех исчисленных нами достоинств: нужно еще иметь железное здоровье и — главное — вполне обеспеченное состояние, а между тем, по устройству ‘темного царства’,— все его зло, вся его ложь тяготеет страданиями и лишениями именно только над теми, которые слабы, изнурены и не обеспечены в жизни, для людей же сильных и богатых — та же самая ложь служит к услаждению жизни. Что же им за выгода обличать эту ложь, бороться с этим злом? Можно ли ожидать, что купец Большов станет требовать, например, от своего приказчика Подхалюзина, чтобы тот разорял его, поступая по совести и отговаривая покупателей от покупки гнилого товара и от платы за него лишних денег? Само собою разумеется, что скорее уж сам приказчик мог бы, проникнувшись добросовестностью, последовать такому образу действий. Но приказчик связан с хозяином: он сыт и одет по хозяйской милости, он может ‘в люди произойти’, если хозяин полюбит его, а ежели не полюбит, то что же такое приказчик, со своей непрактической добросовестностью? Так,— ничтожество!.. И вот Подхалюзин начинает соображать шансы своего положения. Человек он не гениальный, не герой и не титан, а очень обыкновенный смертный. Невозможно и требовать от него практического протеста против всей окружающей его среды, против обычаев, установившихся веками, против понятий, которые, как святыня, внушались ему, когда он был еще мальчишкой, ничего не смыслившем… Ясно, что он должен подчиниться той морали, какая господствует в атмосфере, его окружающей — пойти по той дорожке, которая проторена другими… Не пробовать же ему новой, никому неведомой дороги, когда уж есть готовый торный проселок!
Но, с другой стороны, как натура живая и деятельная, и Подхалюзин задает себе некоторые жизненные вопросы и задачи. Задачи его обыкновенно очень мизерны, вопросы — не глубоки, потому что круг зрения его очень ограничен. Он видит перед собой своего хозяина-самодура, который ничего не делает, пьет, ест и прохлаждается в свое удовольствие, ни от кого ругательств не слышит, а, напротив, сам всех ругает невозбранно,— и в этом гаденьком лице он видит идеал счастия и высоты, достижимых для человека. Что выходит из тесного круга обыденной жизни, постоянно им видимой, о том он имеет лишь смутные понятия, да ни мало и не заботится, находя, что то уж совсем другое, об этом уж нашему брату и думать нечего… А раз решивши это, поставивши себе такой предел, за который нельзя переступить, Подхалюзин, очень естественно, старается приспособить себя к такому кругу, где ему надо действовать, и для того съеживается и выгибается. Это же и не стоит ему большого труда,— дело привычное с малолетства: как вытянут по спине аршином или начнут об голову кулаки оббивать,— так тут поневоле выгнешься и сожмешься… И Подхалюзин, вынося сам всякие истязания и находя, наконец, что это в порядке вещей, глубоко затаивает свои личные, живые стремления в надежде, что будет же когда-нибудь и на его улице праздник. Между тем нравственное развитие идет своим путем, логически неизбежным при таком положении: Подхалюзин, находя, что личные стремления его принимаются всеми враждебно, мало-помалу приходит к убеждению, что действительно личность его, как и личность всякого другого, должна быть в антагонизме со всем окружающим и что, следовательно, чем более он отнимет от других, тем полнее удовлетворит себя. Из этого начала развивается то вечно осадное положение, в котором неизбежно находится каждый обитатель ‘темного царства’, пускающийся в практическую деятельность, с намерением добиться чего-нибудь… Высшие нравственные правила, для всех равно обязательные, существуют для него только в нескольких прекрасных речениях и заповедях, никогда не применяемых к жизни, симпатическая сторона натуры в нем не развита, понятия, выработанные наукою, об общественной солидарности и о равновесии прав и обязанностей,— ему недоступны. Самые идеалы его (потому что идеалы и у Подхалюзина есть, как есть и у городничего в ‘Ревизоре’) грубы, тусклы, безобразны и бесчеловечны. Городничий мечтает о том, как он, сделавшись генералом, будет заставлять городничих ждать себя по пяти часов, так точно Подхалюзин предполагает: ‘Тятенька подурили на своем веку,— будет: теперь нам пора’. И только бы ему достичь возможности осуществить свой идеал: он в самом деле не замедлит заставить других так же бояться, подличать, фальшивить и страдать от него, как боялся, подличал, фальшивил и страдал сам он, пока не обеспечил себе право на самодурство…
Тяжело проследить подобную карьеру, горько видеть такое искажение человеческой природы. Кажется, ничего не может быть хуже того дикого, неестественного развития, которое совершается в натурах, подобных Подхалюзину, вследствие тяготения над ними самодурства. Но в последующих комедиях Островского нам представляется новая сторона того же влияния, по своей мрачности и безобразию едва ли уступающая той, которая была нами указана в прошедшей статье.
Эта новая сторона является нам в натурах подавленных, безответных. Такие натуры представляются нам почти в каждой из комедий Островского, с большею или меньшею ясностью очертаний. Даже в ‘Своих людях’ Аграфена Кондратьевна принадлежит к таким натурам, но здесь она не играет видной роли. Ярче выставляются нам в последующих комедиях лица Мити в ‘Бедность не порок’ и детей Брусковых в пьесе ‘В чужом пиру похмелье’, и лица девушек почти во всех комедиях Островского. Авдотья Максимовна, Любовь Торцова, Даша, Надя — все это безвинные, безответные жертвы самодурства, и то сглажение, отменение человеческой личности, какое в них произведено жизнью, едва ли не безотраднее действует на душу, нежели самое искажение человеческой природы в плутах, подобных Подхалюзину. Там еще кое-где пробивается жизнь, самобытность, мерцает минутами луч какой-то надежды, здесь — тишь невозмутимая, мрак непроглядный, здесь перед вами стоит мертвая красавица в безлюдной степи, и общее гробовое молчание нарушается лишь движением степного коршуна, терзающего в воздухе добычу… Жутко, точно на кладбище или в доме купца-раскольника накануне великого праздника!
Чтобы видеть проявление безответной, забитой натуры в разных положениях и обстоятельствах, мы проследим теперь последующие за ‘Своими людьми’ комедии Островского из купеческого быта, начавши с комедии ‘Не в свои сани не садись’.
Но, упомянувши об этой пьесе, мы считаем нужным напомнить читателям то, что сказано было нами в первой статье — о значении вообще художнической деятельности. ‘Не в свои сани не садись’ вызвало самые разнообразные суждения об убеждениях Островского. Одни превознесли его за то, что он усвоил себе прекрасные воззрения славянофилов на прелести русской старины, другие возмутились тем, что Островский явился противником современной образованности. Все эти рассуждения могли быть прискорбны для Островского главным образом потому, что из-за толков о его воззрениях совершенно забывали о его таланте и о лицах и явлениях, выведенных им. В отношении к Островскому такой прием был просто неделикатен. Мы понимаем, что графа Соллогуба, например, нельзя было разбирать иначе, как спрашивая: что он хотел сказать своим ‘Чиновником’?— потому что ‘Чиновник’ есть не что иное, как модная юридическая — даже не идея, а просто — фраза, драматизированная, без малейшего признака таланта. Можно так обращаться, например, и с стихотворениями г. Розенгейма: поэзии у него нет ни в одном стихе, поэтому единственною меркою достоинства стихотворения остается относительное значение идеи, на которую оно сочинено. Таким образом, не входя ни в какие художественные разбирательства, можно, например, похвалить г. Розенгейма за то, что ‘Гроза’, помещенная им недавно в ‘Русском слове’ 45, написана им на тему, не имеющую той пошлости, как его чиновничьи и откупные элегии. Здесь мы можем быть совершенно спокойны, обращая внимание единственно на воззрение автора, какое желал он выразить в пьесе. Комедии Островского заслуживают другого рода критики, потому что в них, независимо от теоретических понятий автора, есть всегда художественные достоинства. Мы уже замечали, что общие идеи принимаются, развиваются и выражаются художником в его произведениях совершенно иначе, нежели обыкновенными теоретиками. Не отвлеченные идеи и общие принципы занимают художника, а живые образы, в которых проявляется идея. В этих образах поэт может, даже неприметно для самого себя, уловить и выразить их внутренний смысл гораздо прежде, нежели определит его рассудком. Иногда художник может и вовсе не дойти до смысла того, что он сам же изображает, но критика и существует затем, чтобы разъяснить смысл, скрытый в созданиях художника, и, разбирая представленные поэтом изображения, она вовсе не уполномочена привязываться к теоретическим его воззрениям. В первой части ‘Мертвых душ’ есть места, по духу своему близко подходящие к ‘Переписке’, но ‘Мертвые души’ от этого не теряли своего общего смысла, столь противоположного теоретическим воззрениям Гоголя. И критика Белинского не трогала гоголевских теорий, пока он являлся пред нею просто как художник, она ополчилась на него тогда, когда он провозгласил себя нравоучителем и вышел к публике не с живым рассказом, а с книжицею назидательных советов…46
Не сравнивая значения Островского с значением Гоголя в истории нашего развития, мы заметим, однако, что в комедиях Островского, под влиянием каких бы теорий они ни писались, всегда можно найти, черты глубоко верные и яркие, доказывающие, что сознание жизненной правды никогда не покидало художника и не допускало его искажать действительность в угоду теории. А если так, то, значит, и основные черты миросозерцания художника не могли быть совершенно уничтожены рассудочными ошибками. Он мог брать для своих изображений не те жизненные факты, в которых известная идея отражаемся наилучшим образом, мог давать им произвольную связь, толковать их не совсем верно, но если художническое чутье не изменило ему, если правда в произведении сохранена,— критика обязана воспользоваться им для объяснения действительности, равно как и для характеристики таланта писателя, но вовсе не для брани его за мысли, которых он, может быть, еще и не имел. Критика должна сказать: ‘Вот лица и явления, выводимые автором, вот сюжет пьесы, а вот смысл, какой, по нашему мнению, имеют жизненные факты, изображаемые художником, и вот степень их значения в общественной жизни’. Из этого суждения само собою и окажется, верно ли сам автор смотрел на созданные им образы. Если он, например, силится возвести какое—нибудь лицо во всеобщий тип, а критика докажет, что оно имеет значение очень частное и мелкое,— ясно, что автор повредил произведению ложным взглядом на героя. Если он ставит в зависимости один от другого несколько фактов, а по рассмотрению критики окажется, что эти факты никогда в такой зависимости не бывают, а зависят совершенно от других причин,— опять очевидно само собой, что автор неверно понял связь изображаемых им явлений. Но и тут критика должна быть очень осторожна в своих заключениях: если, например, автор награждает, в конце пьесы, негодяя или изображает благородного, но глупого человека,— от этого еще очень далеко до заключения, что он хочет оправдывать негодяев или считает всех благородных людей дураками. Тут критика может рассмотреть только: точно ли человек, выставляемый автором как благородный дурак действительно таков по понятиям критики об уме и благородстве,— и затем: такое ли значение придает автор своим лицам, какое имеют они в действительной жизни?
Таковы должны быть, по нашему мнению, отношения реальной критики к художественным произведениям, таковы в особенности должны они быть к писателю при обозрении целой его литературной деятельности. Говоря об отдельном произведении, критика может увлекаться частностями и ставить в вину писателю то, что им лишь недостаточно выяснено. Но при общей характеристике частности могут остаться в стороне, и на первом плане является изображение общего миросозерцания писателя, как оно выразилось во всей массе его произведений. А как оно выразилось, это определяется теми предметами и явлениями, которые привлекали к себе его внимание и сочувствие и послужили материалами для его изображений.
Сделавши эти объяснения, мы можем теперь сказать, что вовсе не хотим видеть в ‘Не в своих санях’ апологию патриархального, старинного быта и попытку доказать преимущества русской необразованности пред европейским образованием. Мы могли бы в этой комедии отыскать даже нечто противоположное, но и того не хотим, а просто укажем на факт, служащий основою пьесы. Мы уже видели, что основной мотив пьес Островского — неестественность общественных отношений, происходящая вследствие самодурства одних и бесправности других. Чувство художника, возмущаясь таким порядком вещей, преследует его в самых разнообразных видоизменениях и передает на позор того самого общества, которое живет в этом порядке. И вот одно из таких видоизменений.
Есть на Руси купец-самодур, добрый, честный и даже, по-своему, умный, — но самодур. У него есть дочь, которая перед ним безгласна и бесправна, как всякая дочь перед всяким самодуром. Не признавая ее прав как самостоятельной личности, ей и не дают ничего, что в жизни может ограждать личность: она необразованна, у ней нет голоса даже в домашних делах, нет привычки смотреть на людей своими глазами, нет даже и мысли о праве свободного выбора в деле сердца. Выросши в полный рост человеческий, она все еще ведет себя, как несовершеннолетняя, как ребенок неразумный. Самая любовь ее к отцу, парализуемая страхом, неполна, неразумна и неоткровенна, так что дочка втихомолку от отца, напитывается понятиями своей тетушки, пожилой девы, бывшей в ученье на Кузнецком мосту, и затем с ее голоса уверяет себя, что влюблена в молодого прощелыгу, отставного гусара, на днях приехавшего в их город. Гусар сватается, отец отказывает, тогда гусар увозит девушку, и она решается ехать с ним, все толкуя, однако, о том, что ехать не надо, а лучше к отцу возвратиться. Но на первой же станции гусар узнает, что отец не даст ни гроша денег за убежавшей дочерью, и тотчас же, конечно, прогоняет от себя бедную девушку. Она возвращается домой, отец ругает и хочет запереть ее на замок, чтоб света божьего не видела и его перед людьми не срамила, но ее решается взять за себя молодой купчик, который давно в нее влюблен и которого сама она любила до встречи с Вихоревым. Все кончается благополучно.
Таков факт, составляющий сущность комедии ‘Не в свои сани не садись’. Какой же смысл его? Дает ли он хоть какой-нибудь повод к развитию темы о преимуществах старого быта, к выражению славянофильских тенденций? Кажется, нет. Смысл его тот, что самодурство, в каких бы умеренных формах ни выражалось, в какую бы кроткую опеку ни переходило, все-таки ведет,— по малой мере, к обезличению людей, подвергшихся его влиянию, а обезличение совершенно противоположно всякой свободной и разумной деятельности, следовательно, человек обезличенный, под влиянием тяготевшего над ним самодурства, может нехотя, бессознательно совершить какое угодно преступление и погибнуть — просто по глупости и недостатку самобытности.
Это значение рассказанного нами факта, всего скорее и резче бросающееся в глаза, недостаточно ярко является в комедии, потому что в ней на первый план выступает контраст умного, солидного Русакова и доброго, честного Бородкина — с жалким вертопрахом Вихоревым. За этот контраст и ухватились критики и наделали в своих разборах таких предположений, каких у автора, может быть, и на уме никогда не было. Его обвинили чуть не в совершенном обскурантизме, и даже до сих пор некоторые критики не хотят ему простить того, что Русаков — необразованный, но все-таки добрый и честный человек {После первой нашей статьи, где говорилось о критиках Островского, появилось в журналах еще две статьи о нем. Одна имеет дифирамбический характер, но другая повторяет все нелепости, приписывавшиеся Островскому в прежнее время, и оканчивается тем, что советует ему ‘мыслить, мыслить и мыслить’. Впрочем, обе статьи совершенно незначительны47.}. И действительно, увлекшись негодованием против мишурной образованности господ, подобных Вихореву, сбивающих с толку простых русских людей, Островский не с достаточной силой и ясностью выставил здесь те причины, вследствие которых русский человек может увлекаться подобными господами. Но нельзя сказать, чтоб эти причины были совершенно забыты автором: простой и естественный смысл факта не укрылся от него, и в ‘Не в своих санях’ мы находим разбросанные черты тех отношений, которые разумеем под общим именем самодурных. Если б эти черты были ярче, комедия имела бы более цельности и определенности, но и в настоящем своем виде она не может быть названа противною основным чертам миросозерцания автора. В темный быт Русаковых он внес луч постороннего света, сгладил и уравнял некоторые грубые черты, но и в этом смягченном видет если всмотреться внимательнее,— сущность дела осталась та же. Попробуем указать несколько черт из отношений Русакова к дочери и к окружающим, мы увидим, что здесь основанием всей истории является опять-таки то же самодурство, на котором утверждаются все семейные и общественные отношения этого ‘темного царства’.
Максим Федотыч Русаков — этот лучший представитель всех прелестей старого быта, умнейший старик, русская душа, которою славянофильские и кошихинствующие48 критики кололи глаза нашей послепетровской эпохе и всей новейшей образованности,— Русаков, на наш взгляд, служит живым протестом против этого темного быта, ничем не осмысленного и безнравственного в самом корне своем. В Большове мы видели дрянную натуру, подвергшуюся влиянию этого быта, в Русакове нам представляется: а вот какими выходят при нем даже честные и мягкие натуры!.. И действительно, природная доброта и даже деликатность пробивается в Русакове сквозь грубые формы. Он обходится со всеми ласково, о жене и дочери говорит с умилением, когда Дуня, узнав о его решительном отказе Вихореву, падает в обморок (сцена эта нам кажется, впрочем, утрированною), он пугается и даже тотчас соглашается изменить для нее свое решение. Мало этого: у него голова сложена довольно хорошо, и из нее не выбить здравый смысл. Он не говорит просто: ‘Так должно быть потому, что я так хочу’,— а старается отыскивать резоны для своих решений. Но этим и ограничивается то, что мог он сохранить из добрых качеств своей натуры, далее начинаются приобретения самодурства. Видно, что Русаков, по мягкости своей природы, с самого начала кротко покорился существующему порядку, признав его законность, значит, не было нужды доказывать ему эту законность пинками и колотушками. Оттого в нем и в старости нет той враждебности и крутости, какую замечаем в других самодурах, выводимых Островским, оттого он не отвергает даже резонов в разговоре с низшими и младшими. Но быт ‘темного царства’, в котором он вырос, ничего не дал ему в отношении резонности: ее нет в этом быте, и потому Русаков впадает в ту же несмысленность, в тот же мрак, в каком блуждают и другие собратья его, хуже одаренные природою.
Любопытно послушать мораль, до которой успел он возвыситься. Покорность, терпение, уважение к опыту и преданию, ограничение себя своим кругом — вот его основные положения. Дошел он до них грубо эмпирически, сопоставляя факты, но ничем их не осмысливая, потому что мысль его связана в то же время самым упорным, фаталистическим понятием о судьбе, распоряжающейся человеческими делами. Он появляется на сцену с сентенцией о том, что ‘нужно к старшим за советом ходить,— старик худа не посоветует’. Далее в ответ на сватовство Бородина, он говорит: ‘Я, значит, должон это дело сделать с разумом, потому — мне придется за дочь богу отвечать’. На этом основании он с судьбою дочери распоряжается вот каким образом: ‘Статочное ли дело, чтоб поверить девке, кто ей понравится? Нет, это не порядок: пусть мне человек понравится. Я не за того отдам, кого она полюбит, а за того, кого я полюблю. Да, кого я полюблю, за того и отдам’. В этом уж крепко сказывается самодурство, но оно смягчается в Русакове следующим рассуждением: ‘Как девке поверить? что она видела? кого она знает?’ Рассуждение справедливое в отношении к дочери Русакова, но ни Русакову и никому из ого собратьев не приходит в голову спросить: ‘Отчего ж она ничего не видела и никого не знает? Какая же необходимость была воспитывать ее в таком блаженном неведении, что всякий ее может обмануть?..’ Если б они задали себе этот вопрос, то из ответа и оказалось бы, что всему злу корень опять-так не что иное, как их собственное самодурство. Русаков совершенно доволен своим положением и в бары лезть не желает, а образование он считает исключительной принадлежностью бар, вследствие того он и дочь свою так держит, что она остается, по его выражению, дурою. В ответ на сватанье Вихорева он говорит: ‘Ищите себе барышень, воспитанных, а уж наших-то дур оставьте нам, мы своим-то найдем женихов каких-нибудь дешевеньких’. В этих словах еще слышится ирония, но Русаков и серьезно продолжает в том же роде: ‘Ну, какая она барыня, посудите, отец: жила здесь в четырех стенах, свету не видала… Не за что вам и любить ее: она девушка простая, невоспитанная и совсем вам не пара. У вас есть родные, знакомые, все будут смеяться над ней, как над дурой, да и вам-то она опротивеет хуже горькой полыни…. так отдам ли я дочь на такую каторгу!’
В этих рассуждениях всего печальнее то, что они совершенно справедливы. В самом деле — не очень-то веселая жизнь ожидала бы Авдотью Максимовну, если бы она вышла за благородного, хотя бы он и не был таким шалыганом, как Вихорев. Она, в самом деле, воспитана так, что в ней вовсе нет лица человеческого. Самая лучшая похвала ей из уст самого отца — какая же? — та, что ‘в глазах у нее только любовь да кротость: она будет любить всякого мужа, надо найти ей такого, чтобы ее-то любил’. Это значит — доброта безразличная, безответная, именно такая, какая в мягких натурах вырабатывается под гнетом семейного деспотизма и какая всего более нравится самодурам. Для людей, привыкших опирать сври действия на здравом смысле и соображать их с требованиями справедливости и общего блага, такая доброта противна или по крайней мере жалка. Не мудрено рассудить, что если человек со всеми соглашается, то у него значит, нет своих убеждений, если он всех любит и всем друг, то, значит,— все для него безразличны, если девушка всякого мужа любить будет,— то ясно, что сердце у ней составляет даже не кусок мяса, а просто какое-то расплывающееся тесто, в которое можно воткнуть что угодно…
Для человека, не зараженного самодурством, вся прелесть любви заключается в том, что воля другого существа гармонически сливается с его волей без малейшего принуждения. Оттого-то очарование любви и бывает так неполно и недостаточно, когда взаимность достигается какими-нибудь вымогательствами, обманом, покупается за деньги или вообще приобретается какими-нибудь внешними и посторонними средствами. Чувство любви может быть истинно хорошо только при внутренней гармонии любящих, и тогда оно составляет начало и залог того общественного благоденствия, которое обещается нам, в будущем развитии человечества водворением братства и личной равноправности между людьми. Но самодурство и этого чувства не может оставить свободным от своего гнета: в его свободном и естественном развитии оно чувствует какую-то опасность для себя и потому старается убить прежде всего то, что служит его основанием — личность. Для этого самодуры сочиняют свою мораль, свою систему житейской мудрости, и по их толкованиям выходит, что чем более личность стерта, неразличима, неприметна, тем она ближе к идеалу совершенного человека. ‘У него такой отличный характер, что он вынесет безропотно всякое оскорбление, будет любить самого недостойного человека’,— вот похвала, выше которой самодур ничего не знает. А на наш взгляд, подобный человек есть дрянь, кисель, тряпка, он может быть хорошим человеком, но только в лакейском смысле этого слова. На другое же ни на что он не годен, и от него можно ожидать ровно столько же пакостей, сколько и хороших поступков: все будет зависеть от того, в какие руки он попадется. Ничего этого не признает Русаков, в качестве самодура, и твердит свое: ‘Все зло на свете от необузданности, мы, бывало, страх имели и старших уважали, так и лучше было… бить некому нынешних молодых людей, а то-то надо бы, палка-то по них плачет’. И о чем бы он ни говорил,— уважение к старшим на первом плане. Даже на Вихорева он сердится всего более за то, что тот ‘со старшими говорить не умеет’. И на дочь свою, когда та делает попытку убедить отца, он, при всей своей мягкости, прикрикивает: ‘Да как ты смеешь так со мною разговаривать?’ А затем он дает ей строгий приказ: ‘Вот тебе, Авдотья, мое последнее слово: или поди ты у меня за Бородкина, или я тебя и знать не хочу’. И чтобы приказ был действительнее, он подкрепляет его попреками: ‘Я тебя растил, я тебя берег пуще глазу… Что греха на душу принял, гордость меня одолела с тобой… Наказал бог по грехам’. Говоря беспристрастно, такое обращение нельзя назвать очень гуманным, но в нашем ‘темном царстве’ и оно еще довольно мягко, и Русаков по справедливости может быть назван лучшим из самодуров. Зато и выработалась же добрая натура Авдотьи Максимовны под влиянием этого кроткого самодурства! Трудно представить более жалкую девушку. В сущности, она даже скорее комична, нежели жалка, так, как комична Софья Павловна с своей любовью к Молчалину или Софья Сергеевна (в ‘Новейшем оракуле’ г. Потехина) с нежной страстию к Зильбербаху. Но над Авдотьей Максимовной нельзя смеяться: обстановка ее слишком мрачна. Когда мы одиноко идем в полночь по темному склепу между могилами, и вдруг за одной из гробниц пред нами внезапно является какая-нибудь нелепая рожа и делает нам гримасу,— то, как бы гримаса ни была смешна, трудно засмеяться в эту минуту: невольно испугаешься. Так и комизм нашего ‘темного царства’: дело само по себе просто забавно, но в виду самодуров и жертв, во мраке ими задавленных, пропадает охота смеяться… Авдотья Максимовна в течение всей пьесы находится в сильнейшей ажитации, бессмысленной и пустой, если хотите, но тем не менее возбуждающей в нас не смех, а сострадание: бедная девушка в самом деле не виновата, что ее лишили всякой нравственной опоры внутри себя и воспитали только к тому, чтобы век ходить ей на привязи. Сердце у ней доброе, в характере много доверчивости, как у всех несчастных и угнетенных, не успевших еще ожесточиться, потребность любви пробуждена, но она не находит для себя ни простора, ни разумной опоры, ни достойного предмета. В Авдотье Максимовне не развито настоящее понятие о том, что хорошо и что дурно, не развито уважение к побуждениям собственного сердца, а в то же время и понятие о нравственном долге развито лишь до той степени, чтобы признать его, как внешнюю принудительную силу. В этом положении несчастная девушка и мечется, не зная, куда ей приклонить наконец свою голову. Отца она любит, но в то же время и боится, и даже как-то не совсем доверяет ему. Бородкин ей нравился, но ей сказали, что он мужик необразованный, и она теряется, не знает, что думать, и доходит до того, что Бородкин становится ей противен. Подвертывается Вихорев, который ничего не имеет, кроме наглости и вывесочной физиономии,— она прельщается Вихоревым. Но и тут она только понапрасну мучит самое себя: ни на одну минуту не стоит она на твердой почве, а все как будто тонет,— то всплывет немножко, то опять погрузится… так и ждешь, что вот-вот сейчас потонет совсем… При первом ее появлении на сцену, в конце первого акта, Вихорев сообщает ей, что отец просватал ее за Бородкина, она наивно говорит: ‘Не беспокойтесь, я за Бородкина не пойду’.— ‘А если отец прикажет?’ — спрашивает Вихорев. ‘Нет,— говорит,— он насильно не заставит’.— ‘А как заставит,— что тогда?’ — ‘Тогда,— идиотски отвечает она,— я уж, право, и не знаю, что мне делать с этим делом… такая-то напасть на меня!’ Вихорев, для которого все средства хороши, предлагает ей уехать с ним тихонько, она приходит в ужас и восклицает: ‘Ах нет, нет, что вы это? Ни за какие сокровища!’ Отчего же такой ужас? Да просто оттого, видите, что, ‘отец проклянет меня, каково мне будет тогда жить на белом свете?’ Вследствие того она простодушно советует Вихореву переговорить с ее отцом, Вихорев предполагает неудачу, и она успокаивает его таким рассуждением: ‘Что же делать! знать, моя такая судьба несчастная… Вчера тетенька на картах гадала, что-то все дурно выходило, я уж не мало плакала’. Вихорев стращает ее, что уедет на Кавказ и будет стараться, чтоб его там застрелили, она и к нему пристает: ‘Нет, не ездите. Что это вы,— какие страсти говорите’. Словом,— девушка со всех сторон под страхом: там отцовское проклятие грозит, тут на картах дурно выходит, а здесь милого Вихорева, того и гляди — черкесы подстрелят. И хоть бы какое-нибудь внутреннее противодействие всем этим ужасам явилось в бедной девушке! Она простодушно и одинаково верит — и отцовскому проклятию, и картам, и тому, что Вихорев поедет под пули,— и всего этого одинаково боится… Правду она говорит про себя в начале второго акта: ‘Как тень какая хожу, ног под собою не слышу… только чувствует мое сердце, что ничего из этого хорошего не выйдет. Уж я знаю, что много мне, бедной, тут слез пролить’. Да и как же не пролить при таких порядках!..
К довершению горя оказывается, что она еще и Бородкина-то любит, что она с ним, бывало, встретится, так не наговорится: у калиточки, его поджидает, осенние темные вечера с ним просиживает,— да и теперь его жалеет, но в то же время не может никак оторваться от мысли о необычайной красоте Вихорева. Впрочем, она очень недовольна собой и говорит: ‘На грех я его увидела’. Но самое большое мученье для нее составляет — просить отца о согласии на ее желание выйти за Вихорева. Она приступает к этому с какой-то особенной торжественностью, заставляет Вихорева сначала поклясться, что он ее, точно, любит, потом объявляет ему, что для доказательства своей любви она решается сама просить отца… ‘Но если б вы знали, чего это мне стоит’,— прибавляет она, и последующая сцена вполне объясняет и оправдывает ее страх, возможный и понятный единственно только при самодурных отношениях, на которых основан весь семейный быт Русаковых. Кажется, чего естественнее и легче для дочери — объявить свои желания отцу, который ее нежно любит? Но Авдотья Максимовна, твердя о том, что отец ее любит, знает, однако же, какого рода сцена может быть следствием подобной откровенности с отцом, и ее добрая, забитая натура заранее трепещет и страдает. В самом деле,— и ‘как ты смеешь?’, и ‘я тебя растил и лелеял’, и ‘ты дура’, и ‘нет тебе моего благословения’ — все это градом сыплется на бедную девушку и доводит ее до того, что даже в ее слабой и покорной душе вдруг подымается кроткий протест, выражающийся невольным, бессознательным переломом прежнего чувства: отцовский приказ идти за Бородкина возбудил в ней отвращение к нему. ‘Мне давеча было жаль Ваню,— говорит она про Бородкина,— а теперь он мне опостылел’. Но это уже крайняя степень реакции, на которую она способна, далее этого она не может идти в своем сопротивлении чужой воле — и падает в обморок. Тут происходит, чувствительная сцена, в которой Русаков умиляется и соглашается выдать дочь за Вихорева, но только если тот возьмет ее без денег. Обрадованная Авдотья Максимовна спешит в церковь, чтобы на дороге встретить Вихорева и объявить отрадную новость, а Вихорев увозит ее… Из хода дела оказывается, что Вихорев увез Авдотью Максимовну насильно, и это обстоятельство представляется очень важным для старика Русакова. Но для нас оно не так важно, потому что мы видим в комедии сцену увезенной девушки с Вихоревым на постоялом дворе. Из этой сцены мы с достоверностью можем заключить, что если Вихорев и насильно посадил Авдотью Максимовну в коляску, то он сделал это единственно по скорости времени, но что она и сама не могла бы устоять против Вихорева, если бы он стал ее уговаривать. И на постоялом дворе она. сначала упрашивает: ‘Виктор Аркадьич, голубчик! с вами я в огонь и в воду готова, только пустите меня к тятеньке… Что с ним будет?’ и пр. Но мольбы ее исчезают пред волею Вихорева. Стал он ее уговаривать да приласкал немножко, и вот что она уже говорит ему: ‘Ненаглядный ты мой! Радость, жизнь моя! Куда хочешь — с тобой! Никого я теперь не боюсь, и никого мне не жалко. Так бы вот улетела с тобой куда-нибудь!’ Вслед за тем она опять вспоминает об отце и опять, разумеется, бесплодно. Ей, видите, страшно было решиться уехать с Вихоревым, но, раз попавши к нему в руки, она точно так же боится и от него уйти. Ни разу не проявилась в ней сильная решимость, свидетельствующая о самобытности характера. Кроткая жалоба, смиренная мольба — дальше этого она не смеет идти. Когда Вихорев отталкивает ее от себя, узнавши, что за ней денег не дают, она как будто возмущается несколько и говорит: ‘Не будет вам счастья, Виктор Аркадьич, за то, что вы надругались над бедной девушкой’. Но тотчас же она сама пугается своих слов и переходит к смиренному тону, в котором даже хочется предположить иронию, как она ни неуместна в положении Авдотьи Максимовны. Доброта, лишенная всякой способности возмущаться злом, и тупая покорность судьбе выражаются в этих словах несчастной девушки: ‘Бог вас накажет за меня, а я вам зла не желаю. Найдите себе жену богатую да такую, чтоб любила вас так, как я, живите с ней в радости, а я, девушка простая, доживу,как-нибудь, скоротаю свой век, в четырех стенах сидя, проклинаючи свою жизнь’. И эта гуманно-патетическая тирада обращена к Вихореву!
А Вихорев думает: ‘Что ж, отчего и не пошалить, если шалости так дешево обходятся’. А тут еще, в заключение пьесы, Русаков, на радостях, что урок не пропал даром для дочери и еще более укрепил, в ней принцип повиновения старшим, уплачивает долг Вихорева в гостинице, где тот жил. Как видите, и тут сказывается самодурный обычай: на милость, дескать, нет образца, хочу — казню, хочу — милую… Никто мне не указ,— ни даже самые правила справедливости.
Так вот каково положение и развитие двух главных лиц комедии ‘Не в свои сани не садись’. Нравится оно вам? Хотели бы вы сами быть на место Авдотьи Максимовны? Или, может быть, вам было бы приятно играть роль Русакова и довести кого-нибудь из близких вам до того положения, в каком представляется нам дочь Максима Федотыча? Если так, то, конечно, вы должны восхищаться патриархальностью, чистотою и счастием того быта, который изображен Островским в этой комедии. Но если нет, то и эта пьеса должна вам представляться сильным протестом, захватившим самодурство в таком его фазисе, в котором оно может еще обманывать многих некоторыми чертами добродушия и рассудительности.
‘Но,— могут сказать нам,— несчастье, происшедшее в семействе Русаковых, есть не более, как случай, совершенно выходящий из ряда обыкновенных явлений их жизни. До приезда Вихорева во всей семье Русаковых была тишь, да гладь, да божья благодать. Виною всего горя была зараза новых понятий, привезенная с Кузнецкого моста сестрою Русакова — Ариною Федотовной. Сам Русаков говорит ей: ‘Твое дело, порадуйся! Я ее в страхе воспитывал да в добродетели, и она у меня как голубка была чистая. Ты приехала с заразой-то своей. Только у тебя и разговору-то было, что глупости… все речи-то твои были такие вздорные. Ведь тебя нельзя пустить в хорошую семью: ты яд и соблазн!’ И действительно, во всей пьесе представляется очень ярко и последовательно — каким образом этот яд мало-помалу проникает в душу девушки и нарушает спокойствие ее тихой жизни. А в конце изображается опять, как живая сила простых, патриархальных отношений берет верх над язвою современной полуобразованности, возвращает заблудшую дочь в родительский дом и торжествует, в лице Бородкина, восстановляя ее естественные права в кругу всех ей близких. Такое значение, очевидно, хотел придать пьесе сам автор, и на всех вообще она производит впечатление, не восстановляющее против старого быта, а примиряющее с ним’.
На это мы должны сказать, что не знаем, что именно имел в виду автор, задумывая свою пьесу, но видим в самой пьесе такие черты, которые никак не могут послужить в похвалу старому быту. Если эти черты не так ярки, чтобы бросаться в глаза каждому, если впечатление пьесы раздвояется,— это доказывает только (как мы уже замечали в первой статье), что общие теоретические убеждения автора, при создании дьесы, не находились в совершенной гармонии с тем, что выработала его художническая натура из впечатлений действительной жизни. Но, смотря на художника не как на теоретика, а как на воспроизводителя явлений действительности, мы не придаем исключительной важности тому, каким теориям он следует. Главное дело в том, чтоб он был добросовестен и не искажал фактов жизни в пользу своих воззрений: тогда истинный смысл фактов сам собою выкажется в произведении, хотя, разумеется, и не с такою яркостью, как в том случае, когда художнической работе помогает и сила отвлеченной мысли… Об Островском даже сами противники его говорят, что он всегда верно рисует картины действительной жизни, следовательно, мы можем даже оставить в стороне, как вопрос частный и личный, то, какие намерения имел автор при создании своей пьесы. Положим, что никаких не имел, а так просто — поразил его случай, нередко совершающийся в ‘темном царстве’, которого изображением он занимается,— он взял да и записал этот случай. О смысле его предоставляется судить публике и критике. Критика решила, что смысл пьесы — указание вреда полуобразованности и восхваление коренных начал русского быта. По нашему мнению, это отчасти неверно, отчасти недостаточно. Настоящий же смысл пьесы вот в чем.
Русаков есть лучший представитель старых начал жизни, начал самодурных. По натуре своей он добр и честен, его мысли и дела направлены ко благу, оттого в семье его мы не видим тех ужасов угнетения, какие встречаем в других самодурных семействах, изображенных самим же Островским. Но это явление совершенно случайное, исключительное: в сущности тех начал, на которых основан быт Русаковых, нет никаких гарантий благосостояния. Напротив, уничтожая права личности, ставя страх и покорность основою воспитания и нравственности, эти начала только и могут обусловливать собою произвол, угнетение и обман. Русаков — случайное исключение, и за то первый ничтожный случай разрушает все добро, которое в его семействе было следствием его личных достоинств. Он полагает, что все зло произошло от наущений Арины Федотовны, но ведь это он только сваливает с больной головы на здоровую. Тут опять тот же силлогизм, который не так давно приводился противниками грамотности. ‘Грамотные мужики — кляузники и плуты, они обманывают неграмотных, следовательно, не нужно учить мужиков грамоте’. В правильном своем виде этот силлогизм должен иметь следующий вид: неграмотные мужики обманываются грамотными, следовательно, надо всем мужикам дать средства учиться, чтобы оградить их от обмана. Так и здесь: Арина Федотовна соблазнила и надула дочь Русакова, что из этого? То, что надо было девушке дать средства оградить себя от соблазна. Надо было ей самой — и жизнь раскрывать, и людей показывать, и приучать ее к самостоятельности мнений и поступков: девушка развитая и привыкшая к обществу — не поддалась бы пошлой Арине Федотовне и не пленилась бы пустоголовым Вихоревым. Но дать ей настоящее, человеческое развитие значило бы признать права ее личности, отказаться от самодурных прав, идти наперекор всем преданиям, по которым сложился быт ‘темного царства’: этого Русаков не хотел и не мог сделать. Он добр и умен настолько, чтоб не вдаваться в крайности, чтоб положить предел и меру злоупотреблениям, до которых самодурные права доводят других его собратий. Но в нем нет столько силы ума и характера, чтоб отрешиться от самых главных основ своего быта. Он остановился на данной точке и все, что из нее выходит, обсуждает довольно правильно: он очень верно замечает, что дочь его не трудно обмануть, что разговоры Арины Федотовны могут быть для нее вредны, что невоспитанной купчихе не сладко выходить за барина, и проч. Но во всех его суждениях заметен тот неразумный, тупой консерватизм, который составляет одно из отличительных свойств упрямого самодурства. Он остановился на том положении дел, которое уже существует, и не хочет допустить даже мысли о том, что это положение может или должно измениться. Он сознает, что дочь его невоспитанна и собственно потому не годится в барыни, но он не выражает ни малейшего сожаления о том, что не воспитал ее. По его понятиям, уж это так и должно быть: купчиха так купчиха, а барыня — так уж та с тем и родится, чтоб быть барыней. Он сознает и то, что его дочь не умеет различать людей и потому пленяется дрянным вертопрахом Вихоревым. Но это не наводит его на мысль, что надобно было бы хоть несколько приучить ее иметь собственные суждения о вещах. Напротив,— по его убеждению, то-то и хорошо, что она всякого любить будет, кто ни попадись. Право выбирать людей по своему вкусу, любить одних и не любить других может принадлежать, во всей своей обширности, только ему, Русакову, все же остальные должны украшаться кротостью и покорностию: таков уж устав самодурства. При всей своей доброте и уме, Русаков как самодур не может решиться на существенные изменения в своих отношениях к окружающим и даже не может понять необходимости такого изменения. Все зло происходит в семье оттого, что Русаков, боясь дать дочери свободу мнения и право распоряжаться своими поступками, стесняет ее мысль и чувство и делает из нее вечно несовершеннолетнюю, почти слабоумную девочку. Он видит, что зло существует, и желает, чтобы его не было, но для этого прежде всего надо ему отстать от самодурства, расстаться с своими понятиями о сущности прав своих над умом и волею дочери, а это уже выше его сил, это недоступно даже его понятию… и вот он сваливает вину на других: то Арина Федотовна с заразой пришла, то просто — лукавый попутал. ‘Враг рода человеческого,— говорит,— всяким соблазном соблазняет нас, всяким прельщением’… И не хочет понять самой простой истины: что не нужно усыплять в человеке его внутренние силы и связывать ему руки и ноги, если хотят, чтоб он мог успешно бороться с своими врагами.
И за это самодурство отца девочка и должна поплатиться всем, что могло бы доставить ей истинно счастливую, сознательную, светлую будущность. Общий взгляд Максима Федотыча на жизнь не мог не отразиться, наперекор его любви, и на развитии дочери. Он умел уберечь ее от всего, что дает человеку средства беречь самого себя, и оттого-то он так плохо уберег ее. Кажется, чего бы лучше: воспитана девушка ‘в страхе да в добродетели’, по словам Русакова, дурных книг не читала, людей почти вовсе не видела, выход имела только в церковь божию, вольнодумных мыслей о непочтении к старшим и о правах сердца не могла ниоткуда набраться, от претензий на личную самостоятельность была далека, как от мысли — поступить в военную службу… Чего бы, кажется, лучше? Жила бы себе спокойно и ровно по плану, раз навсегда начертанному Русаковым, и ничто бы, кажется, не должно было увлекать и совращать с правого пути это совершенное, кроткое создание, эту голубку безответную. Но шатко, мимолетно и ничтожно все, чему нет основания и поддержки внутри человека, в его рассудке и сознательной решимости. Только те семейные и общественные отношения и могут быть крепки, которые вытекают из внутреннего убеждения и оправдываются добровольным, разумным согласием всех в них участвующих. Самодурство, даже в лице лучших его представителей, подобных Русакову, не признает этого — и за то терпит жестокие поражения от первой случайности, от первой ничтожной интрижки, даже просто шалости, не имеющей определенного смысла. Что могло быть ничтожнее и бессмысленнее рассуждений Арины Федотовны? Что могло представиться пошлее и нелепее Вихорева Авдотье Максимовне? И однако же эти две пошлости расстраивают всю гармонию семейного быта Русаковых, заставляют отца проклинать дочь, дочь — уйти от отца и затем ставят несчастную девушку в такое положение, за которым, по мнению самого Русакова, следует не только для нее самой горе и бесчестье на всю жизнь, но и общий позор для целой семьи. И в самодурном быте, с его патриархальными обычаями, не находится в этом случае даже силы ‘примирения, потому что здесь нарушена не только формальность целомудрия, но и принцип повиновения… Для восстановления прав невинной, но опозоренной девушки нужна великодушная выходка Бородкина, совершенно исключительная и несообразная с нравами этой среды, которой неразвитость и самодурство обусловливают как чрезвычайную легкость проступка Авдотьи Максимовны, так и невозможность примирения.
Таким образом, мы можем повторить наше заключение: комедиею ‘Не в свои сани не садись’ Островский намеренно, или ненамеренно, или даже против воли показал нам, что пока существуют самодурные условия в самой основе жизни, до тех пор самые добрые и благородные личности ничего хорошего не в состоянии сделать, до тех пор благосостояние семейства и даже целого общества непрочно и ничем не обеспечено даже от самых пустых случайностей. Из анализа характера и отношений Русакова мы вывели эту истину в приложении к тому случаю, когда порядочная натура находится в положении самодура и отуманивается своими правами. В других комедиях Островского мы находим еще более сильное указание той же истины в приложении к другой половине ‘темного царства’,— половине зависимой и угнетенной.