Тэффин грех, Амфитеатров Александр Валентинович, Год: 1912

Время на прочтение: 10 минут(ы)
Амфитеатров А.В. Собрание сочинений. В 10 т. Т. 10. Книга 2. Мемуары Горестные заметы: Воспоминания. Портреты. Записная книжка. Пародии. Эпиграммы
M.: НПК ‘Интелвак’, ОО ‘РНТВО’, 2003.

ТЭФФИН ГРЕХ

В недавние пушкинские дни талантливая поэтесса-фельетонистка, г-жа Тэффи, имела несчастие смешать ‘Птичку’ Пушкина с ‘Птичкою’ Туманского в очень чувствительном рассказе о том, как ‘Птичка’ Туманского будто бы выучила ее обожать Пушкина. Впечатление получилось, конечно, весьма комическое, но ужасного и позорного в ошибке г-жи Тэффи ничего нет,— во всяком случае, нет настолько, чтобы наброситься на нее с таким злорадным остервенением, как постарались братья-писатели.
Нет ничего удивительного, если у слишком много пишущего и в бойкой столичной жизни кипящего, а потому вряд ли много читающего и в особенности перечитывающего старых классиков автора смешались в памяти два стихотворения на одинаковую тему, в одном и том же размере, одной и той же эпохи. Кстати сказать: и порицатели г-жи Тэффи, как и сама она, забыли ту пушкинскую ‘Птичку’, с которою она смешала ‘Птичку’ Туманского. Все говорили о том кусочке из ‘Цыган’, который печатается в хрестоматиях под названием ‘Птички Божией’. Между тем смутное воспоминание, толкнувшее г-жу Тэффи в неприятность смешать Пушкина с Туманским, несомненно подбиралось к другой ‘Птичке’:
В чужбине свято наблюдаю
Родной обычай старины:
На волю птичку выпускаю
При светлом празднике весны.
Я стал доступен утешенью:
За что на Бога мне роптать,
Когда хоть одному творенью
Я мог свободу даровать?
Близость темы, ритма, тона и настроения с стихотворением Туманского, более популярным благодаря своей хрестоматийности, очевидна. С кем не бывало подобных ошибок и обмолвок? По этой части современная литература обладает таким обер-специалистом, как В.В. Розанов,— усерднейший, но и злополучнейший цитатор, который, кажется, в жизнь свою не привел ни одной цитаты правильно и не приписал ее тому автору, у которого она в действительности взята. Однако на В.В. Розанова никогда и никто и в половину так сердито не взъедался по всей совокупности грехов его, как теперь досталось г-же Тэффи за первый ее грех. Слишком строго! Ведь никто же из нападающих, конечно, не веритсерьезно, чтобы г-жа Тэффи была незнакома с поэзией Пушкина. Тут скорее есть другая печальная сторона: очевидно, г-же Тэффи некогда перечитывать не только Пушкина, но даже и собственные фельетоны перед отправкою их в печать. Потому что ошибиться, заблудясь между Пушкиным и Туманским, это — допустимое дело. Но как положить подобную ошибку в основу довольно большого фельетона, возвращаться несколько раз к ее лейтмотиву и, наконец, обратить ее в эффектный финальный аккорд? Все это возможным становится, лишь когда пишется не подумавши, а печатается не проверивши. Когда человек не столько пишет, сколько ‘валяет’. Видеть г-жу Тэффи в сонме валяющих тем более жаль, что и самый характер таланта ее — отнюдь не для валятельной практики. Ее письмо тонкое, интимное, детальное. Грубый размашистый мазок, который создает эффект декорации, превратил бы миниатюру первым же прикосновением,— да что, прикосновением! одним брызгом с кисти,— в грязное пятно.
Я очень люблю читать Тэффи. В современной русской юмористике ее фигура несомненно самая изящная. Но именно потому ни на ком из бесчисленных русских юмористов не заметны так пятна распустешества, как — если распускает свое дарование нарядная и изящная Тэффи. ‘Есть люди, которым чистое белье даже неприлично-с’,— говорил Липутин в ‘Бесах’. Это, к сожалению, справедливо и для литературы, особенно юмористической. Nomina sunt odiosa {Имена ненавистны (лат.), в знач.: об именах лучше умалчивать.}, но сейчас весьма обильно расплодился цинический тип юмориста-неряхи, который, с отказом от своего неряшества в языке и приемах, едва ли не потерял бы и соль своих выходок, и смех неразборчивого читателя из породы мичманов Петуховых, готовых гоготать даже на показанный палец. Сейчас русская юмористика попятила свои идеалы и вкусы далеко за Гоголя: она возвращается к ‘Опасному соседу’ В.Л. Пушкина, к ‘Елисею’ Майкова. Но г-жа Тэффи принадлежит как раз к обратному типу. Ее поэтический юмор только тогда и действителен, когда он с головы до ног одет по всем требованиям хорошего европейского тона. И, если она, увлекаясь хулиганствующей модою, пробует быть размашистою, это бросается в глаза, как грязный носовой платок, повязанный вместо галстуха гостем на великосветском балу. Другому и не то сошло бы,— еще смешнее! — а у нее — глаза режет, коробит. Дело г-жи Тэффи — салонный, сдержанно улыбающийся, лирический юмор. Ни ухарем-купцом с гостинодворским зубоскальством, ни хулиганом с остроумием из исправительного приюта, ни ‘Буяновым, моим соседом’ ей не бывать, и, когда она пробует ими притвориться, становится не симпатична. Юмор ее — изящный туалет, который нельзя надеть как попало: требует, чтобы его хорошо примерили, приладили и — прежде чем в люди выйти,— несколько раз пристально и внимательно оглядели бы его в зеркале. Когда г-жа Тэффи выступает во всеоружии такой внимательной проверки, это — она сама, и тогда ее сопровождает заслуженный успех. Наоборот, в ‘неглиже с отвагой’, Тэффи — словно не Тэффи, а обменок: скучно празднословящая резонерка, натянутые остроты которой напоминают о капоте с обтрепанным подолом и о пуговицах, инде висящих на одной ниточке, инде вовсе отлетевших. Г-жа Тэффи рождена быть в литературе барыней, дамой. В фигурах котильона она — красота, но ‘танец апашей’ у нее, хоть ты что, не вытанцовывается. Есть такое выразительное русское слово — ‘халда’. Ну так вот этой самой ‘халды’ в литературной натуре г-жи Тэффи нет даже на кончике ногтя. Казалось бы, и великолепное дело! Но г-жу Тэффи этот органический пробел, по-видимому, огорчает, так как в наш век модно, что называется, s’encanailler {Подлое, низкое (фр.).}. И вот отсутствие распустешества естественного г-жа Тэффи нет-нет да и попробует подменить распустешеством искусственным. К сожалению, многописание г-жи Тэффи с обращением юмора в постоянное газетное ремесло весьма способствует такому подменному процессу. Потому что, когда время — деньги и ремесло торопит, то, конечно, распуститься и скорее, и легче, чем подобраться и нарядиться. Чрез это творчество ее часто идет не туда, куда его манит талант, но по пути, приближающему обязательную цель в возможно кратчайший срок и с наименьшею затратою энергии.
Одним из промахов вот этого-то ремесленного распустешества наспех явился и фельетон ‘Мой первый Пушкин’, доставивший г-же Тэффи столько неприятностей. Читая этот фельетон за тридевять земель, я, по старому опыту и ‘нюху’, был уверен, что скандал из него постараются сделать, и не без интереса ожидал — совсем не того, как и кто изобличит г-жу Тэффи, но как ловко она обратит свое курьезное приключение в смех и, признавшись в ошибке, остроумно отшутится, обезоружив привязавшихся к ней обличителей. Но каково же было мое огорчение, когда г-жа Тэффи вместо того взяла да и… рассердилась! А, рассердившись, действительно наговорила вещей, которые вряд ли следовало ей говорить. Тем более что вряд ли искренно она их наговорила, потому что непохоже на ее литературный облик так думать и говорить.
Защищаясь (подумаешь, есть в самом деле от чего всерьез защищаться!), г-жа Тэффи рассказывает анекдот о благотворительном вечере в каком-то провинциальном клубе. ‘Один из устроителей придумал очень интересный, по его мнению, выход с остроумием на литературную тему.
Он вышел на эстраду и возгласил:
— Господа! Я сейчас прочту вам ‘Песнь о вещем Олеге’. Лучшее из стихотворений покойного поэта Некрасова. Итак, я начинаю:
Как-то раз перед толпою
Соплеменных гор
У Казбека с Шат-горою…’
Половина публики отнеслась к декламации совершенно равнодушно. Несколько человек засмеялось, но вдруг поднялась в четвертом ряду ‘мрачная фигура’ учителя городской школы с протестом против чтения лермонтовского ‘Спора’ под титулом ‘Песни о вещем Олеге’ и принадлежности последней Некрасову. Публика приняла сторону мрачной фигуры и, не внимая объяснениям молодого человека, что ‘это юмористическая вещь’, потребовала ‘деньги обратно’.
‘— Да ведь это же ужасно весело! — с непередаваемой тоской воскликнул чтец и, воздев руки, как статуя Ниобеи, слез с эстрады’.
— О, где они теперь, эти воздетые руки? Я бы пожала их, каждую по очереди! — так восклицает и г-жа Тэффи.
Сходство между ее положением в фельетоне ‘Мой первый Пушкин’ и выступлением этого неудачного юмориста не было ни малейшего, пока г-жу Тэффи укоряли только в обмолвке. Но нельзя отрицать, к сожалению, что плачевное сходство превращается в тождество, коль скоро г-жа Тэффи настаивает на том, будто путаница двух ‘Птичек’ устроена ею не по нечаянной ошибке, но преднамеренно. Неужели г-жа Тэффи не видит, что юморист, которому она сочувственно пожимает руки, поплатился,— и нельзя сказать, чтобы незаслуженно,— за неудачный опыт более чем невысокого художества? Что она сама приравнивает свою мистификацию к жалкой попытке разбудить большою и бесцельною пошлостью бессмысленный, так называемый нутряной, смех — физиологический смех Емели-дурачка и мичмана Петухова? Когда ‘юморист’ шутует в расчете на подобный смех, он всегда оказывается в опасности громко шлепнуться в лужу, потому что коленца бессодержательного смехотворства забавляют, хотя бы даже и очень низменную, толпу — только покуда не оскорбляют ее такта, ее чувства, ее самосознания. Это одинаково и на интеллигентских верхах, и ‘на дне’. ‘Красится рыжий кот в зеленую краску!’ — и бешено хохочут арестанты вокруг Зазубрины. Но когда глупый смех озарился человеческим сознанием, что рыжий кот от зеленой краски ни за что ни про что издохнуть должен,— каждому из хохотавших стало очень стыдно и скверно, и, обозлившиеся сами на себя за смех свой, люди сорвали сердце на том шуте, который им этот неразборчивый балаган устроил. Увы! разница между двумя неудачниками-шутами,— Зазубриною, красившим рыжего кота в зеленую краску, и молодым человеком, которому за что-то жмет руку г-жа Тэффи,— отнюдь не в качестве юмора и достоинстве эмоций, на которые оба рассчитывали. Ничто с такою легкостью не уклоняется в ‘ложный шаг’, как нутряной смех, и вот почему профессия его возбудителей представляется или величайшею ответственностью, какую может принять на себя литературное дарование, или величайшею беспринципностью, какою оно может себя развратить. Первый случай — лучший, второй — худший, но, собственно, только о них, крайних случаях, и стоит говорить. Потому что посередине-то между ними, праздно и ненужно, хотя и многочисленно, болтается нечто уже такое непроходимо-дурацкое, о чем хочется сказать даже не гоголево: ‘Чему смеетесь? над собою смеетесь!’ — а просто: ‘Черт вас знает, с чего у вас селезенка играет, сударь вы мой!.. Были на Руси встарь дыромолы, а теперь пошли — дыросмехи. Что хуже, право, уж и не знаю. Смотрит блажен муж в дыру и ‘ржет’. Чему?’ — ‘Гы-гы-гы! Помилуйте! Да как же? Дыра!..’ Особый вид веселого идиотизма, получившего на лютом нашем безвременье довольно широкие литературные права.
Г-жа Тэффи справедливо говорит, что ‘нет ничего досаднее для юмориста, как объяснять свой собственный анекдот’. Это первый признак, что анекдот не вышел, поскользнулся и покатился к ‘ложному шагу’. Обыкновенная причинность ‘ложного шага’ хорошо изложена в одной старой русской сказке:
То же бы ты слово
Да не так бы молвил!
Напрасно приветствовать свадьбу словами: ‘Канун да ладан!’ — и любезно желать: ‘Носить вам не переносить, таскать вам не перетаскать!’ — при виде похорон. Мачич — веселый танец, но рискованно упражняться в нем в церкви во время панихиды: выведут и протокол составят, нехорошо. Это настолько общеизвестно и легко заранее предвидеть, что, как ни старается г-жа Тэффи уверить в преднамеренности своего ‘трюка’, не рождается во мне против нее вера эта. Клеплет на себя г-жа Тэффи! Не из тех она голов, которые не знают разницы между мачичем и панихидою! Неспособна она в виде нарочного ‘трюка’ показать публике язык, когда поют ‘вечную память’! Сорвалось с пера и осталось без поправки и всего!..
Зачем г-жа Тэффи на себя клеплет? А зачем одна милая русская женщина, поспорив с мужем о том, что ‘стрижено, а не брито’, позволила утопить себя, но не отреклась от слов своих, и, даже опускаясь ко дну, еще высунула руку над водою и делала пальцами, как ножницами, стригущие знаки?.. Ну как такой известной остроумнице признаться во всеуслышание, что она, извините за выражение, ‘ляпнула’? Да ни за что! Лучше она,— вывертываясь на все 77 уверток, которые русской женщине в голову приходят, пока она с печи летит,— лучше она невесть что взведет на себя от горячего сердца.
Если я заблуждаюсь и г-жа Тэффи не ошибку невиннейшую сделала, а в самом деле пустила в ход преднамеренную мистификацию, одно скажу: напрасно она так поступила. Не такое сейчас время и не в такой утонченной газете она пишет, чтобы устраивать капризные мистификации и предлагать кокетливые шарады на пушкинских поминках. Г-жа Тэффи очень гневно острит над ‘милыми товарищами’, которым она доставила ‘может быть, единственный в жизни случай заявить, что и они вкусили от хрестоматии’, очень смешно рассказывает о каком-то литераторе, который, осуждая ее за ‘Птичку’ Туманского, сам прочитал ей как пушкинские два стиха из той же ‘Птички’. Все это так, но вот беда: невежество подозреваемое г-жою Тэффи за ее ‘милыми товарищами’ и явленное пред нею одним из них, показывает, как низок уровень литературной осведомленности в русском обществе, для которого пишет г-жа Тэффи и в котором ее ‘милые товарищи’ предполагаются все-таки одним из верхних культурных слоев. Если мистификация г-жи Тэффи не была понята даже здесь, тем менее она могла быть понята в читательской глубине, в которую пошел через распространенное ‘Русское слово’ неудачный фельетон. И неудивительно, если там он был встречен недовольством таких же ‘мрачных фигур’, как та, которая отказалась принять ‘Спор’ за ‘Песню о вещем Олеге’. Ибо там, где знание ново и зыбко, шуток над ним не любят. И не любят резонно — потому что они оскорбляют человека в том, что он только что нелегко усвоил и полюбил. Над педантизмом и ложным знанием русский человек сам большой мастер смеяться: от XVII века дошел до нас диалог, как пьяница посрамил ‘философа’. Но ненужного себе знания русский человек в конце-концов и не приемлет, хоть кол ему на голове теши. И заставят выучить, а он вытрясет из головы и забудет. Блистательный пример — нелепая фельдфебельско-классическая система наших средних учебных заведений. Образование же, которое он практическим инстинктом ловит, как родное себе, русский человек уважает, в смех не обращает и не любит, чтобы его на этой стезе ‘путали’. Что нас, русских, ‘путать’! И без того сами по себе, от природы не очень-то систематичны. Вы разбираться людям помогайте, а путать-то их охотникам — числа нет. Г-жа Тэффи насмешливо извиняет свою мистификацию тем, что ‘была очень высокого мнения о литературном образовании своих читателей: разве это не высшая галантность с моей стороны?’ Вот одна из тех нарочных, чужих фраз, которые в устах г-жи Тэффи коробят именно, как замызганный подол у бального платья. Чем виноват читатель г-жи Тэффи, что ей пришел каприз построить из него дурака? За что же еще над ним издеваться-то? Что за аристократничанье? Разве затем доходит человек до ‘глаголя’, чтобы смотреть свысока на тех, кто еще твердит ‘аз’3 ‘буки’, ‘веди’?
Повторяю: нет беды не только от того, что Пушкина и Туманского сама г-жа Тэффи нечаянно смешала, но и от того, что своею ошибкою внушила смешать их своей колоссальной аудитории. Но вот, когда г-жа Тэффи извиняет себя тем, что ‘я писала юмористический фельетон, а не лекцию по истории литературы’,— невольно является возражение: зачем же было писать его настолько темно, что теперь г-же Тэффи потребны, в самом деле, чуть не лекции о том, почему надо было написать именно так, как она написала, а ‘иначе не было бы смешно’. То, что смешно, не требует доказательств, что надо смеяться. И совсем г-жа Тэффи не намеревалась смеяться и смешить в ‘Первом Пушкине’,— напротив, она хотела быть трогательною, и ей удалось бы быть трогательною, если бы не злополучная обмолвка. Ложный стыд сознаться в промахе хорошего лирического порыва гонит талантливую женщину к настоящему стыду мутного зубоскальства — над чем? А она и сама не знает. В конце концов, чуть ли не оказывается главною жертвою сатиры г-жи Тэффи какой-то глупый кондитер…
Литературного смеха сейчас в России — хоть отбавляй, но когда ищешь, на что он направлен, где практические цели этого смеха,— увы и ах! — редко слышен иной ответ, кроме:
— Так-с, ничего-с, своему смеху смеемся…
И начинаешь понимать, почему смеху — могучему орудию света, благая сила которого именно у нас в России испытана особенно метко и результатно,— почему смеху этому в наши дни начинают посылать желчные проклятия, как началу темному и застойному, уже не какие-нибудь ‘мрачные фигуры’, но прирожденные рыцари смеха, например, талантливейший Саша Черный…
Рыцарь смеха прекрасен, когда он в то же время рыцарь духа. Смех прекрасен, когда он озаряет движение общественности, когда ясна его культурная цель, когда светлою стрелою летит он в мрак, убивает и ранит его чудовищ. Талант к такому хорошему смеху есть у г-жи Тэффи, неоднократно мы его от нее слышали и хотелось бы чаще и чаще слышать. Что же касается смеха беспредметного, смеха для смеха, нутряного смеха, едва ли не правду сказал современный поэт, что его беззаботность миновала для людей, ‘пусть смеются боги, дети и глупцы!’ Г-жа Тэффи вряд ли числит себя в сонме богинь, давно вышла из детской и очень умна. Следовательно, ‘скворцом свистать, сорокой прыгать’ на потеху всероссийского мичмана Петухова с компанией ей и не к лицу, и ‘невместно’.

ПРИМЕЧАНИЯ

Печ. по изд.: Амфитеатров А. Ау! Сатиры, рифмы, шутки. СПб.: Энергия, 1912.
С. 204. Тэффи Надежда Александровна (урожд. Лохвицкая, в замуж. Бучинская, 1872—1952) — прозаик, поэт, критик, драматург. С конца 1919г.— в эмиграции в Париже. Сестра М. А. Лохвицкой.
Туманский Федор Антонович (1799—1853) — поэт, дипломат. Существует версия, что свое стихотворение ‘Птичка’ (‘Вчера я растворил темницу…’, 1827), положенное на музыку и ставшее популярным романсом, Туманский написал для своеобразного конкурса поэтов, в результате которого появились стихотворения Пушкина ‘Птичка’ (‘В чужбине свято наблюдаю…’, 1923) и А.А. Дельвига ‘К птичке, выпущенной на волю’ (1823).
С. 204. ‘Птичка Божия’ — вставное, написанное хореем стихотворение ‘Птичка Божия не знает…’ в ‘ямбовой’ поэме Пушкина ‘Цыганы’ (1824).
С. 206. Липутин — персонаж романа Достоевского ‘Бесы’.
Пушкин Василий Львович (1766—183 0) — поэт, член литературного общества ‘Арзамас’. Автор известной героикомической поэмы ‘Опасный сосед’ (1811 , опубл. 1855), ставшей настольной книгой ‘арзамасцев’. Дядя А.С. Пушкина.
‘Елисей, или Раздраженный Вакх’ (1771) — героикомическая поэма Василия Ивановича Майкова (1728—1778), написанная в полемике с В. П. Петровым (пародируется его перевод ‘Энеиды’ Вергилия).
Буянов — герой поэмы В.Л. Пушкина ‘Опасный сосед’, кутила и забияка.
С. 207. Апаш (фр. apach по названию индейского племени апачи) — хулиган, бандит.
Халда — ‘грубый, бесстыжий человек, наглец, нахал, крикун, горлан’ (В.И. Даль).
С. 208. ‘Песнь о вещем Олеге’ (1822) — стихотворение Пушкина.
Как-то раз перед толпою…— Начальные строки баллады Лермонтова ‘Спор’ (1841).
С. 209. Ниобея, Ниоба — в греческой мифологии дочь мало-азийского царя Тантала, мать семерых сыновей и семерых дочерей. За то, что осмеивала тех, у кого детей не было, боги поразили стрелами всех ее детей. От горя Ниоба окаменела и была превращена Зевсом в скалу, источающую слезы.
Емеля-дурачок — персонаж сказки ‘По щучьему велению’.
С. 210. ‘Чему смеетесь? Над собой смеетесь!.. — слова Городничего из финальной части (явл. VIII) комедии Гоголя ‘Ревизор’ (пост. 1836).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека