Татьяна Фоогд-Стоянова. О Владимире Алексеевиче Пясте, Пяст Владимир Алексеевич, Год: 1989

Время на прочтение: 8 минут(ы)

Татьяна Фоогд-Стоянова

О Владимире Алексеевиче Пясте

‘Наше наследие’, 1989, No 4 dd>
Мой долг по отношению к Пясту и, в связи с ним, к моей маме, его жене Клавдии Ивановне Стояновой — опровергнуть прочно вошедшую в историю литературы и зафиксированную в ‘Литературной энциклопедии’ легенду о том, что Пяст покончил с собой. А кроме того, исправить неточность Н. Я. Мандельштам. Дело в том, что я познакомилась с Надеждой Яковлевной уже после выхода в свет ее ‘Воспоминаний’ и объяснила ей, что с мамой моей она никогда не встречалась, а спутала ее со второй женой Пяста, артисткой Н. С. Омельянович, которой в ‘Воспоминаниях’ не поздоровилось. Между прочим, в главе ‘Базарные корзинки’, где рассказывается о Пясте, Надежда Яковлевна пишет: ‘Помнится, Пяст тогда (1934 год) жаловался на капризы падчерицы, а она, как мне говорили, живет где-то далеко и дружески вспоминает своего чудаковатого отчима. Не у нее ли спасенные мной пястовы поэмы?’
Поэма, которую спасли Мандельштамы, находится действительно у меня и называется ‘По тропе Тангейзера. Поэма в отрывках’. Еще из сохраненного архива, который был вынесен из опальной квартиры в ‘базарных корзинках’, ко мне попала часть ‘Поэмы о городах’, две обширных автобиографии, стенограммы докладов Пяста в ГОСТИМ’е по постановке ‘Бориса Годунова’ и занятий по чтению трагедии артистами ‘под руководством тов. Мейерхольда и проф. Пяста’, правленные Пястом, несколько его писем и переводы ‘Отелло’ Шекспира и поэмы Стриндберга ‘Летняя ночь’. Не зная абсолютно ничего о родственниках Владимира Алексеевича (а у него, как известно, где-то был сын), я чувствовала ответственность за находящиеся у меня рукописи. Но, будучи совершенно отрезанной от русских литературных кругов, попросила свою сестру, Н. Полторацкую, посоветоваться о пястовском наследии с В. Б. Шкловским. Мне было известно, что он единственный в самые тяжелые для Пяста годы не отказывал ему в помощи. У меня хранится копия письма Виктора Борисовича, адресованного в Центральный государственный архив литературы и искусства, написанного в марте 1962 года, из которого я привожу выдержку: — ‘Владимир Алексеевич Пяст был видным поэтом начала нашего века. Это один из ближайших друзей Александра Блока. Близко связан Владимир Алексеевич со Всеволодом Эмильевичем Мейерхольдом. Мне принесли родственники Пяста его рукописи: здесь рукопись ‘Поэмы в нонах’ и интереснейшая ‘Поэма о городах’ — не напечатана. Сама эта поэма и фактические примечания, к ней приложенные, являются любопытнейшим материалом, рассказывающим о литературной биографии Петербурга того времени. Архив Пяста, конечно, не полон, но он чрезвычайно важен в связи с архивами символистов и, в частности, Блока. В. Пяст для своего времени писатель крупный и своеобразный’.
В конце шестидесятых годов я обратилась к Н. А. Струве, редактору парижского ‘Вестника’, но он не нашел возможности что-нибудь из архива опубликовать.
В 1954 году Алексей Михайлович Ремизов уговаривал меня напомнить о Пясте, отчетливо произнести его имя. Но я отнекивалась тем, что ничего сугубо биографического до появления Владимира Алексеевича у нас в Одессе в 1933 году я не знаю, мало интересного могу рассказать. Но он все-таки настаивал на том, что мои детские воспоминания были бы важны, в частности, как подвергающие сомнению представление о том, что в душе Пяста не было юмора. Я написала, что могла. Прочла свою страничку Ремизову, и он одобрил. Но возможность напечатания ее была только в ‘Гранях’. Однако сугубо политический настрой этого журнала в те годы был мне не по душе. А Владимир Алексеевич всегда четко отграничивал свою жизнь от политики.
Большой радостью было увидеть в 1957 году перевод нескольких стихотворений Пяста на итальянский язык в антологии ‘Le piu belle pagine della letteratura russa’, а в 1962 опубликовать 18 писем Пяста ко мне в римском издании ‘Studi in onore di Ettore lo Gatto e Giovanni Maver’.
Мне едва исполнилось 11 лет, когда в 1933 году я увидела у нас в доме Пяста. Жили мы тогда еще привольно, т.е. все еще оставалось у нас в квартире две комнаты, спальня и гостиная. Пяст появлялся часто, но почти всегда очень поздно, когда мы с Натой уже спали и моментально просыпались от его звучного низкого голоса. Выглядел он совершенно так же, как нарисовал его Ю. Анненков в двадцать втором году. Поражал высокий лоб и прекрасная шевелюра. О его глазах писать трудно: они не улыбались, если можно так о взгляде сказать. Не улыбалось и все лицо, даже тогда, когда Владимир Алексеевич явно шутил. Он часто был не брит, как на портрете у Анненкова. Орлиный нос не придавал лицу ничего хищнического, но подчеркивал особенную аристократичность.
В конце 1936 года Пяст получил возможность жить в Москве и приезжал в Одессу на короткие сроки. Мама же месяцами бывала в Москве. Там они ютились, снимая комнаты, то на Солянке, то на Мясницкой. Если мамы не было, всегда был для Пяста угол у С. И. Бернштейна в Столешниковом переулке. Последний год они снимали полдомика у какого-то железнодорожника в Голицыне Там, незадолго до кончины Пяста, был официально оформлен их брак.
Думая о моих первых встречах с Владимиром Алексеевичем, я тягощусь чувством вины перед ним. Я боялась его, боялась его взгляда. Казалось, он видит что-то за моей спиной. Впечатление это было настолько сильное, что неудержимо хотелось повернуться, чтобы увидеть, на что он смотрит. Теперь я знаю, он безусловно ощущал двойника, как многие из его поколения, и даже прямо об этом сказал: ‘Но тупо мой двойник глядел’.
Мама называла меня в лицо Таней, за глаза — Таткой. А у Пяста было одно обращение — Таточка. И всегда на ‘вы’. И тем не менее, я чувствовала, что была для него ребенком. Пяст познакомился с моей мамой в доме Александра Михайловича Де Рибаса, в прошлом директора Одесской государственной библиотеки, а женат Де Рибас был на Анне Николаевне Цакни, первой жене Бунина. У них был салон, там по субботам собирались художники, ученые и литераторы, люди ‘чувствующие искусство’, вроде мамы.
Пяст попал туда сразу же по приезде в Одессу из ссылки в Вологодскую область. Первый год жизни на юге он выглядел страшно, хуже нищего. Был болезненно чистоплотен, но редко брился. В кармане у него всегда была бутылочка одеколона. После рукопожатий он незаметно вытирал им руки. Одежда на нем была безукоризненно чистой, но смятой и оборванной. Жил Владимир Алексеевич на средства, которые присылали ему столичные издательства за переводы, но присылали неаккуратно. По этому поводу был написан шутливый куплет, посвященный дню ангела Анны Николаевны. Это было зимой. Центральное отопление не работало. Гостей принимали в ванной, которую отапливали примусом. В тот год ‘Академия’ печатала в переводе Пяста три комедии Тирсо де Молина, но гонорары не приходили:
Мой букет прекрасных роз
К ‘Академии’ прирос.
И пустой пред донной Анной
Я к ее шагаю ванной.
Являлся к людям Пяст только на огонек и всегда очень поздно. Вообще жил скорее ночью, чем днем. Ложился спать не раньше трех-четырех утра. Перед сном долго задумчиво сидел в кресле, закрыв глаза.
Не помню случая, чтобы беседа Владимира Алексеевича со мной шла просто так, ни о чем. Тем было много. Чаще всего о музыке. Об Аксаковых, Толстом. Никогда о Блоке. Часто о художественном чтении и спорте. У него была идея протянуть через гостиную канат и учить нас по нему балансировать. К счастью, мама на это не согласилась. Летом 1939 года, когда мы жили с ним в Москве, Пяст повел нас к Борису Садовскому. Он жил в Новодевичьем монастыре. Нас ждали к вечернему чаю, а мы подошли к стенам монастыря слишком рано и решили посидеть на траве там, где холм спускается к Москва-реке. Не успели мы передохнуть, как Владимир Алексеевич начал рассказывать о стилях плавания (об этом у него даже была издана книга), говорил очень интересно, но страшно громко, так что около нас стали останавливаться люди. Но это было только начало. Пясту вздумалось свои разъяснения подкреплять наглядными примерами. Лежа на траве, то на спине, то на животе, Пяст ‘плыл’, как полагается, по всем правилам, приводя нас в полное отчаяние. Прервать его было невозможно: он счел бы это ложным стыдом и мещанством. Обыкновенно после таких представлений я дулась и упорно молчала. В этот вечер было иначе.
Мы впервые вошли в Новодевичий монастырь. Обошли храм и вышли на кладбище. Пяст воодушевленно говорил о Андрее Белом, о Скрябине. Повел нас к Гоголю. На кладбище было безлюдно. Я поняла, как хочется Владимиру Алексеевичу дать нам прикоснуться к корням нашей культуры, и чувствовала только благодарность к нему, не подозревая, с каким тяжелым известием он шел к Садовскому.
Пили чай не в келье, а перед домом, в саду. Бориса Александровича вывезли на воздух в кресле, он был парализован. Все уселись в кружок. Рядом на грядке сильно пахла маттиола. Вдруг Пяст сказал: ‘Убита Райх’. Потом приглушенно и ровно перечислил ужасные подробности…
С Владимиром Алексеевичем для меня открылось искусство поэзии. Он привил мне любовь произносить стихи. С любовью и терпением он старался показать почти еще ребенку, что такое структура стиха. Он раскрыл мне чудо поэтического языка, показал, как в словесном музыкально-ритмическом звучании проявляется смысл. Здесь действовали два его таланта -виртуозное владение материей стиха в произнесении и глубокое знание возможностей русского стихосложения, знание законов русского стиха. О последнем свидетельствует ‘Современное стиховедение’ — его объемистый труд, вышедший в Ленинграде в 1931 году.
Что же касается искусства декламации, то им Пяст занимался как профессионал всю жизнь. Я многократно слышала, как он готовился весной тридцать девятого года к Лермонтовскому конкурсу. Разучивая материал, Пяст буквально ‘душил’ желающих и нежелающих его слушать. В работе над произнесением стиха ему нужны были слушатели. Читал он во весь голос, не считаясь ни с поздним часом, ни с условиями коммунальной квартиры. О результатах конкурса он писал мне осенью из Москвы: ‘Когда выйдет из печати статья об итогах Лермонтовского конкурса, написанная членом жюри С. В. Шервинским <...>, надо будет постараться достать этот No журнала и прислать его Вам. Спасибо за пожелания участия в третьем туре. Но я, хоть во второй — выступив со сверхмерным напряжением связок — и принят, но вряд ли… выступить смогу. Вот какая беда случается со мной — увы, не в первый раз в жизни… А в сентябре этого года, 1939, мой голос звучал как никогда в жизни <...> Ну, я Вам чересчур много написал, не осталось места, чтобы посоветовать Вам так любить исполнительское искусство (рояль, Вы это можете), как я свое…’
…Случилась последняя беда — рак легких, и терзала Пяста более года. Сначала он жил в Доме творчества писателей в Голицыно, потом кочевал между МОКИ, больницей на 3-й Мещанской и деревней Воронки. Воля жить у него была огромная. Я подчеркиваю это в связи со слухами о самоубийстве. За месяц до смерти в Голицыно он продиктовал свое последнее письмо: ‘Радость моя, Татиана, такие письма, как я Вам сейчас, пишут только сами. Но мне хочется поскорее Вам ответить, а я не в силах. Но так как и Вы написали мне через маму, то я думаю, что и мне не мешает ответить так же. В Вашем письме есть такие замечательные слова, какие даже от Вас услышать я не ожидал — ‘на каждое ругательство отвечать только поцелуями’. Я человек очень объективный и не потому, что эти слова относятся ко мне (что мне, конечно, приятно), но потому, что с таким больным, как я, обращаться так и следует. Видимо, милая Наточка рассказала Вам мое состояние. А теперь оно гораздо хуже. Со мной совсем нельзя считаться, и даже на битье с моей стороны отвечать надо так же, потому что невероятная боль сопровождает каждое мгновение, что я живу. Меня нельзя ни бранить, ни муштровать, как ученика или. ребенка, а знать надо, что каждое мгновение я равен умирающему человеку. Еще неизвестно, как скоро и откуда эта смерть придет, но человек с такою болью — уже на рубеже между той и этой жизнью. Кроме того, почти целые сутки сплошь я не могу лежать ни в каком положении, а все время со страшною мукою ворочаюсь. Постоянно, так сказать, делаю гимнастику. Раз пять в день (еда да питье, да приемы лекарств, да другие всякие потребности) — все это работа моему страдающему телу. Очень тяжело достать денег на Ваш приезд, но я не могу иметь ничего против него. И часто Вы не будете в состоянии решительно ничем помочь. Но видеть Вас, такого славного человека, которого я так люблю за внимательность, за способности, за общие у нас свойства — не только для меня счастье, но я думаю, что и Вам не будет нехорошо’.
19-ого ноября я приехала в Москву, но Владимира Алексеевича уже не застала в живых, он скончался под утро в этот же день в Голицыно. Когда я к нему вошла, он лежал в гробу. На следующий день мы должны были отвезти его к Склифосовскому. После этого мама пошла хлопотать о похоронах на Новодевичьем кладбище и с трудом добилась разрешения, причем с условием, что место будет маленькое и можно захоронить после кремации урну.
Всю ночь в Голицыно я перебирала бумаги и среди них нашла — ‘Предсмертные распоряжения и просьбы’. Пяст просил: ‘Если смерть застанет меня близ Москвы, недурно было бы сжечь мой труп в крематории (раньше отдав для вскрытия), но похоронить не в тамошнем ‘колумбарии’, а в Новодевичьем монастыре и по возможности не в стене, а где-нибудь в земле. Я бы лежал рядом с несколькими любимыми людьми, из которых Андрей Белый был очень близок’. Невероятно, но все вышло именно так, как хотелось Владимиру Алексеевичу. Место, которое отвели Пясту, — недалеко от могилы А. Белого.
За три месяца до кончины, летом сорокового года, Пяст закончил свою последнюю работу — стихотворный перевод трагедии Сервантеса ‘Нумансия’. Когда он над ней работал, уже не вставая с постели, — не мог на дом получить из библиотеки испанский оригинал. И моя сестра, не зная языка, часами просиживала в Ленинской библиотеке и переписывала текст. Главная прелесть трагедии Сервантеса заключается именно в ее стихе, в октавах и терцинах. Перевести ‘Нумансию’ — значило выполнить одну из самых трудных задач, которые когда бы то ни было стояли перед переводчиком. Перевод вышел в издательстве ‘Искусство’, и Пяст получил книгу перед самой смертью. Неслушающейся рукой, сначала чернилами, а потом карандашом, на одном экземпляре он надписал — ‘Таточке и Наточке. В. П. — Радости мои, детки мои славные! Из всех крошек самые главные. В. П.’
Завершая мое незатейливое слово о Пясте и думая о фрагментах, посвященных поэту в воспоминаниях Г. Иванова, Ю. Анненкова, Е. Книпович, Н. Павлович, Вс. Рождественского и других, знавших его в конце десятых и начале двадцатых годов и смотревших на него, как на фигуру, по сути непонятную и эпизодическую, мне хочется напомнить, что определениями у Блока для Пяста были ‘бедный’, ‘близкий’ и ‘милый’.
И в заключение несколько добрых слов о Владимире Алексеевиче из письма Марии Вениаминовны Юдиной, написанного под впечатлением изданных в Риме в 1962 году писем Пяста ко мне: ‘Письма В. А. П. — прелестны, именно, лирически-очаровательны. И, смутно покойного помня, я скорее помню его, как человека несколько сурового, может быть ‘колючего’, во всяком случае — мятежно-негармонического… Эти же письма полны ласки и заботы к неродным дочерям, и читать их весьма отрадно. Вы — как явствует — были ему особенно дороги’.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека