Тарантас. Путевые впечатления. Сочинение графа В.А. Соллогуба.
СПб., 1845 г
Всякая книга, предназначенная не для немногих знатоков или специально ученых, а для всей читающей публики, — книга, изображающая современное состояние целого общества, — может быть рассматриваема не только как выражение личной мысли автора, но и в отношении ее к публике, в связи с тем впечатлением, которое она производит, с тем сочувствием или порицанием, сознательным и бессознательным, которое она встречает. С этой точки зрения приступаем мы к разбору ‘Тарантаса‘ графа Соллогуба, ибо подобные сочинения предполагают и вызывают множество толков и суждений, которые, несмотря на их видимое разнообразие, служат поверкою мысли автора и часто наводят на ее значение, голос лица дополняет отзывы публики, оба сливаются в одно явление общественной мысли и могут быть рассматриваемы как нераздельное целое. Взгляд этот, кажется нам, оправдывается самим успехом разбираемой нами книги. Его не трудно было предвидеть: за него ручался талант автора, всеми признанный, интерес содержания, доступного всякому, увлекательный и свободный рассказ, наконец, превосходные чертежи, бойкие, замысловатые, часто поразительно истинные. Все это дано было в ‘Тарантасе’, и, несмотря на такое редкое соединение счастливых условий, можно смело сказать, что в успех такой книги, в участии, с которым она читалась, в толках, которые она порождала, ее литературное достоинство заняло лишь второстепенное место. Помнится, едва прочтена была книга, послышалось: да что же автор хотел всем этим доказать, да кто же из них лучше, Василий Иванович или Иван Васильевич? Если оба хуже, то где место между ними для русского человека, каким он должен быть? Некоторые, указывая на Василия Ивановича, говорили: вот он, — представитель хваленой народности! Другие обрадовались Ивану Васильевичу и говорили: вот что значит отрываться от своей народности! Что нравилось одним, то порицали другие, и наоборот. Одним словом, книга графа Соллогуба явилась как бы в минуту горячего, всеобщего спора. Для обеих сторон сама книга была делом второстепенным, но каждая сторона увидала в ней подтверждение своей мысли и толковала ее по-своему, мысль же самого автора как будто не замечена или не разгадана. Спор возгорелся сильнее по случаю книги, и толки, ею же вызванные, отвлекли внимание читателей от ее достоинств. Не знаем, приятно ли это автору, такого ли успеха он желал. Впрочем, что ж делать, если на пути своем из Москвы в Мордасы он натолкнулся на те живые вопросы настоящей минуты, которые в различных видах стерегут нас на всех перепутьях!.. Что делать, если, обращая рассеянные взоры по обеим сторонам дороги, он подметил лучше других и рассказал языком, для всех понятным, некоторые из странностей и вопиющих противоречий нашей действительности?
Всякий с ними встречался и страдал от них, но не всякий их сознал. Из тех, которые сознавали в лета пылкой молодости, многие, остепенившись с летами, успели позабыть про них или к ним приглядеться. Так пусть же люди даровитые выводят их и знают, что делают доброе дело: может быть, не наступило еще для нас время спокойного художественного созерцания, но за то наступила пора зрелого размышления и строгого суда над собою.
Напомним в немногих словах содержание книги. Василий Иванович и Иван Васильевич едут из Москвы в Мордасы. На пути своем они встречают то, что неизбежно встречается на всем неизмеримом пространстве Русского царства, в каком бы направлении его ни пересекали. Станционные смотрители, чиновники, мужики, купцы, губернский город, монастырь, село — все это несется навстречу путникам и быстро мелькает перед ними, своеобразно отражаясь в представлении того и другого. У каждого из них своя точка зрения, свои требования, своя оценка, свои предрассудки. Противоположность этих двух воззрений на одни и те же явления, условленная не столько разницею в летах и характерах, сколько различием полученного воспитания, образа жизни и вообще целой среды общественной, — эта противоположность составляет главный интерес и как бы тему всей книги. Мысль, как видно, не новая. В старину писывали сочинения в этом роде, в которых автор сталкивал олицетворенные воззрения старости и молодости, прозы и поэзии, они бесцветны и холодны. Не таково произведение графа Соллогуба. У него противоположность воззрения — не выдумка остроумная, не искусственное сближение голых понятий и отвлеченных крайностей мышления, а живой, действительный факт, данный современным обществом. Это один из бесчисленных видов той основной противоположности, на которую распадается вся русская жизнь. От подобного сочинения почти нельзя и требовать ни внешнего единства, ни строгой полноты построения. Это не части, свободно замыкающиеся в одно целое, а исчисление, ряд картин, который можно растянуть и прервать. Но необходимо, во-первых, чтобы при всем разнообразии содержания и при всей свободе в расположении основная противоположность выдержана была строго и до конца, чтобы, в каком бы порядке или беспорядке ни менялись предметы, с двух избранных точек на них падал свет своеобразный и прямой. Во-вторых, — и это уже требование не одного искусства, — оба взгляда, оба воззрения, должны быть поняты и представлены, как ложные в их крайности, в их исключительной односторонности, автор должен стоять выше противоположности и борьбы, он должен понимать ее, следовательно, ему должно быть доступно примирение в высшем единстве. Если это живое примирение того, что в жизни является раздвоенным, ему доступно не только как дело возможное, как вывод отвлеченной мысли, но как живое душевное предощущение неминуемого, тогда, хотя бы даже он и не говорил от своего лица, хотя бы и не принимал на себя роли присяжного, изрекающего приговор после долгих односторонних споров, — читатели почувствуют в самом споре действительность примирения, послышат присутствие полной правды и в разногласных толках односторонних партий.
Итак, требования критики определены.
Что такое Василий Иванович и Иван Васильевич? Это два русских человека, из которых один — произведение самородное, явление жизни, не просветленной сознанием, непроницаемой для идеи: пожилых лет помещик, воспитанный на голубятне, в кругу приживалок и шутов, почти никогда не выезжавший из своей деревни, которого вся деятельность, все заботы и помыслы ограничены тесным кругом его домашнего хозяйства. Другой — человек молодой, оторванный иностранным воспитанием и образом жизни от русской действительности и только что вернувшийся из-за границы с желанием изучить свою родину. Оба лица взяты из современного нашего общества, они существуют в нем не как случайные исключения, а как типы, под которые подходят целые массы лиц. Поэтому, для того чтобы понять их значение в настоящем, постараемся проследить их историческое образование в прошедшем. Мы должны будем начать свысока.
Всем известно, что реформа Петра Великого различно отдалась в составных слоях нашего общества. Она всколебала лишь верхние и оторвала их от низших. На простой народ реформа не имела прямого действия, она только изменила его отношения к высшим сословиям, отстранив и как бы удалив его. Напротив того, мысль Петра проникла глубоко в быт, в убеждения, в привычки высшего сословия, и все в нем перевернула. На место старых форм и никогда не стареющих, но в то время заглушённых или недосознанных начал введены были новые начала и новые формы.
Понятие о власти, служебная деятельность по части судебной, административной и военной, отношения общественные, характер воспитания — все было пересоздано, все, что составляет предмет занятия и как бы принадлежность так называемого высшего сословия в противоложность народу. Это сословие должно было принять реформу, потому что оно ее вызвало.
Было время — память о нем сохранилась в наших летописях, — когда бояре, лучшие мужи (ибо так их называл народ) составляли не отдельное, в себе замкнутое сословие, а избранный круг тогдашнего общества и как бы лучший цвет его, свободно распускавшийся на одном корню. Само общество выдвигало их из своей среды. Они были образованнее других в том смысле, что сознавали яснее убеждения и потребности всех, и потому их образованность не отрывала их от жизни народной, не внушала им гордого притязания на всеведение, не мешала взаимному сочувствию их с народом, сочувствию, которое поддерживалось беспрестанным разменом мыслей. Не то представляет нам эпоха, предшествующая Петру I. Ссылаемся на иностранных и на своих писателей. Трудно узнать потомков лучших мужей в придворных чиновниках Алексея Михайловича, спесивых и тучных, которых водят под руки и на руках поднимают из саней, или в боярах, грамоте неученых и нестудированных (по выражению Кошихина), которые заседают в Думе, брады своя у ставя, и ничего не отвещают.
Их открытые, свободные с той и другой стороны отношения к народу изменились и получили официальный характер. Они уже не беседовали с народом, не советовались с ним, а только передавали повеления. Они выходили к нему только в торжественные случаи, их пышные поезды медленно тянутся по городу, толпа глядит на них с любопытством, но прежнего сочувствия, прежнего живого размена мыслей и взаимодействия нет и следов. Благородные черты великих образов лучшего времени исказились и потемнели. Прежнее сознание своего достоинства перешло в надменность, сила родовых воспоминаний — в служебную спесь. Какие бы ни были тому причины (а между ними влияние польской аристократии занимает не последнее место), но боярство времен Алексея Михайловича испытало участь всякого сословия, уединяющегося в чувстве эгоизма и гордости: оно обессилело и выродилось. Итак, высшее сословие вызвало реформу своим постепенным удалением от народа, употреблением во зло народных начал, наконец, тем нравственным застоем, в который оно погрузилось. Ясно, что с его стороны не могло быть разумного сопротивления преобразованию, ибо оно дорожило только формами старых преданий, которых живой смысл оно утратило, не могло быть и того сопротивления слепого, какое встретил Петр I в раскольниках и стрельцах. Разумеется, мы говорим о целом сословии и не отрицаем частных исключений, впрочем неспособных изменить его судьбу. Многие приняли реформу добровольно и, вслед за Петром, сбросив старую спесь, пошли в науку к другим народам. Перед ними открылась богатая служебная деятельность. Другие покорились преобразованию по необходимости, без сочувствия: им жаль было старых привычек, старой лени бесконечных пиров и успокоительного невежества, что ж оставалось им делать в преобразованном обществе? Все высшие сферы деятельности, в которых жили и вращались их деды, служба, в самом обширном значении слова, были для них закрыты, ибо требования правительства изменились, ибо введены были новые начала, которых нельзя было ни угадать природным умом, ни заменить преданиями. Нужно было начинать учиться сызнова, но на это не хватало ни сил, ни охоты. На долю их осталось удалиться в свои вотчины, заниматься хозяйством и утешать себя домашними потехами: травлями, дураками и дурами.
От этого класса людей, с одной стороны, утративших издавна сочувствие с народом, с другой — неспособных приобщиться к просвещению и, следовательно, удаленных от всех высоких интересов, которые облагораживают человека и не допускают его погрязнуть в мелочных и своекорыстных заботах, ведут свою родословную всевозможные Простаковы, Скотинины, Собакевичи, наконец, и Иван Федотович, отец Василия Ивановича. Автор изобразил нам его деревенский быт (гл. XV), его пошлую праздную жизнь и безнравственные забавы, без преувеличения, без страстного ожесточения. Об этом отрицательном достоинстве мы упоминаем потому только, что в нашей современной литературе оно стало редкостью. Мы до того привыкли видеть, с какою жадностью хватаются за все, чем только можно опорочить старину, что тон этой XV главы приятно поразил нас.
Родовое понятие, под которое мы подвели Ивана Федотовича и Василия Ивановича, есть создание обстоятельств, разумеется, есть место для многих возрастов, характеров и личностей. Так, например, Василий Иванович во многом не походит на своего отца. Выписываем слова автора:
Он хоть не уничтожил вовсе существовавший при отце порядок, но, по крайней мере, изменил его во многом: шутов отослал в столярную, кучера посадил на козлы, а сам выпивал не более двух рюмок травничка в день, одну перед обедом, другую перед ужином. Не следует, однако, думать, чтоб он вооружался правилами грозной нравственности и барабанил громкими словами. Совсем нет. То, что занимало и тешило Ивана Федотовича, не казалось ему отвратительным, а только не занимало и не тешило его вовсе. Он понимал, что можно быть пьяницей, только сам напиваться не любил. Он понимал, что можно забавляться дураками, только сам не находил в них ничего смешного. Словом, он сделался добрым человеком — не по убеждению, а так себе, — потому, что иначе было бы ему как-то неловко и неприятно. С одной стороны, он помнил живо последнее, страшное поучение умирающего отца, а с другой — просвещение, которое незаметным образом распространяется повсюду, заглядывая в села и деревни, не миновало Мордас и стало исподволь подкрадываться к Василию Ивановичу, заговаривая с ним не европейскими пустыми изречениями, а понятным ему языком. Таким образом понял он, что собственное его благосостояние зависит от благосостояния его крестьян, и тогда занялся он всеми силами добрым делом, и без того милым его мягкосердому свойству… У Василия Ивановича родились дети. Он начал их воспитывать нехитро, но уже не так, как сам был воспитан. Для них выписан был студент из семинарии, который обучал их и истории, и географии и многому, о чем Василий Иванович и понятия не имел. Старший сын, по наступлении одиннадцати лет, был отправлен сперва в губернскую гимназию, а потом в Московский университет. Василий Иванович понимал, сам не зная почему, что в хорошем воспитании таится не только нравственный зародыш жизни каждого человека, но и тайное начало благоденствия и жизни всякого государства (стр. 188 и 189).
Этот естественный и бессознательный переход от одного поколения к другому понят автором очень верно. В дополнение к характеристике Василия Ивановича, лица не нового в нашей литературе, советуем прочесть главу XIII, в которой идеализирован помещик.
При этих добрых свойствах Василию Ивановичу недостает одного — сознания. Он любит своих крестьян по привычке. Он заставляет своего сына учиться наукам, потому что так принято. Правда, автор предполагает в нем более возвышенную цель, но этому противоречит весь образ мыслей Василия Ивановича. В самом деле, мало того, что сам он не чувствует потребности от частных случаев восходить до общих понятий, он даже питает к ним какое-то чувство неблаговоления и страха. Он боится новой мысли, нового взгляда, даже нового или слишком громкого слова. Ему кажется, что если назовут предмет не тем именем, каким он привык называть его, то предмет выпадет из рук его, если сознание проникнет в ограниченный его быт, то он разрушится и распадется. И потому, всякий раз, когда его товарищ, возбужденный его же рассказом, силится довести его до общего вывода, истекающего из его же слов, он упирается, хватаясь за свою ограниченную действительность, отказывается от своих же слов, заговаривает о другом или притворяется спящим. Он готов признать науку, лишь бы только она оставила его в покое.
Странно было бы винить в этом Василия Ивановича или, точнее, винить его одного. Эта недоверчивость к науке, это недоброжелательство к стремлению мысли понять и улучшить жизнь объясняется, с одной стороны, тем, что наука явилась к нам из-за границы — в формах, недоступных для большинства, с содержанием, чуждым нашей народности. Она еще не успела претвориться в наше родное достояние, она еще не освободилась от ложного презрения к жизни, и, снисходя к ней, она пугает ее дерзостью своих требований, отталкивает от себя гордым притязанием на всезнание. Василий Иванович инстинктом понимает этот раздор, и вот чем объясняется его недоверчивость. Но оправдать ее нельзя, ибо он боится вообще всякой мысли, он невинный, бессознательный враг сознания. Этот отдельный след того до половины побежденного упорства допетровской старины смягчается в Василии Ивановиче природным добродушием и выражается едва заметною чертою на его полном лице. Грубее ворчит про себя Собакевич: ‘Просвещенье, просвещенье, все толкуют просвещенье’, не менее того, основное побуждение у обоих одно.
Итак, Василий Иванович жертва того раздвоения, от которого никто спастись не может, но он не сознает его.
В прямую противоположность к нему становится другое лицо, совершенно отрешенное от русской действительности, развившее в себе отвлеченное сознание.
Иван Васильевич принадлежит к тому поколению людей, которое воспитано по-иностранному: не по-французски, ибо французское воспитание требует, как необходимой обстановки, всей Франции с ее природою, с ее учреждениями и образом жизни, не по-английски, ибо воспитание английское возможно только в самой Англии, как немецкое только в среде жизни германской, а на отвлеченно-иностранный манер, то есть только на не русский. Может быть, француз или англичанин этого не поймет, но мы, русские, понимаем… Есть целый строй созвучий, неопределенных, но доступных внутреннему слуху ребенка, есть этот невещественный и неразлагаемый воздух родной земли, который необходимо нужен для первых годов детства. Душа пропитывается им сквозь, и вместе с ним она вдыхает безотчетное и потому именно ничем позднее незаменимое сочувствие к тому миру, в котором суждено ей жить, к природе, к людям, к звукам языка, ко всему тому, что заключается под словом: родное. Как сплетается невидимою рукою духовная связь человека с целым миром, готовым принять его, — ни рассказать, ни подвести под систему нельзя. И потому сочувствие, о котором идет речь, не дается воспитанием, а приобретается само собою, естественно и просто. Воспитание не может создать его, но оно может помешать ему. Можно запереть ребенка в тесную комнату и загородить от него живую природу, можно оторвать его от действительности, разобщить его с жизнью и безусловно подчинить его искусственному процессу воспитания. Плоды этой системы перед нашими глазами, ими можно любоваться в целом поколении людей образованных, но отрешенных от своей земли, которые скитаются без цели, не зная, к чему пристать и где основаться, ибо воспитание, научившее их понимать все возможное и всему сочувствовать, лишило их родного крова, родной земли, родного языка. Их назначение остается для них самих неразрешенного задачею. Они свободно говорят на трех или четырех языках, но они научились своему языку так же точно, как и другим, и у них нет родного языка. Они способны признать и оценить прекрасное у всех народов, они уживаются во всех странах мира, но их отношения к родной земле как-то странны и неестественны. Они выучились любить ее. Они знают, что честь благовоспитанного человека связана с честью его родины, что он обязан защищать ее, и они охотно пожертвуют для нее жизнью. Они способны воспламениться благородным рвением к общественной пользе, они придумают для своей земли множество улучшений и прекрасную будущность, они точно любят, но не столько родину, сколько возможное осуществление своих надежд, любят некоторые свойства, по мнению их, похвальные, то есть любят так, как могут любить иностранцы. И вот почему так много пропадает даром прекрасных побуждений и безотзывных голосов. Вот что значит отсутствие безотчетной, врожденной любви, которой начало теряется в незапамятных годах детства, которое не разбирает отчетливо и холодно, но обнимает целый народ, как он есть, с его светлыми и темными сторонами.
К этому поколению, безвинно искупающему грех ложного воспитания, принадлежит Иван Васильевич. Прибавим, что он получил воспитание во всех отношениях дрянное, которое завлекло его способности в разные стороны, не сосредоточив их, разобщило его с жизнью и все-таки ничему не научило. Сам по себе Иван Васильевич, так же как и Василий Иванович, человек дюжинный.
Мы не жалеем, что автор выбрал именно таких людей, а не сильные и резко отмеченные личности: родовые свойства целого поколения выражаются в них яснее и доступнее, всякий видит, что это не исключения, а люди каких много. Иван Васильевич был за границею. Путешествие необходимое дополнение к его воспитанию, но оно произвело на него неожиданное действие, противоположное тому, какое произвело бы на его отца или деда, не потому, чтобы он был их лучше, а потому, что время наступило другое и, независимо от людей, зреет и развивается мысль, подвигается общество на пути к сознанию и увлекает за собою сильных и слабых. В наших повестях и комедиях русский, вернувшийся из-за границы, является каким-то шутом в уродливом наряде, болтает по-французски и презирает наш образ жизни. В свое время это изображение могло быть верно, но наши нравоописатели отстали от общества и сражаются с призраком. Иван Васильевич вывез из-за границы уважение и любовь к своей родине, желание узнать Россию и сблизиться с нею. Эта черта взята из современной действительности, схвачена верно и, сколько нам известно, в первый раз. Иван Васильевич — лицо новое, принадлежащее автору. Выпишем замечательное место о впечатлении, произведенном на него чужими краями.
Между тем Иван Васильевич замечал, что куда бы он ни показывался, в какую землю бы он ни приезжал, — на него смотрят с каким-то недоброжелательным, завистливым вниманием. Сперва приписывал он это личным своим достоинствам, но потом догадался, что Россия занимает невольно все умы и что на него так странно смотрят единственно потому, что он русский. Иногда за табель-д’о-том делали ему самые ребяческие вопросы: скоро ли Россия завладеет всем светом? правда ли, что в будущем году Цареград назначен русской столицей? Все газеты, которые попадались ему в руки, были наполнены соображениями о русской политике. В Германии панславизм занимал все умы. Каждый день выходили из печати глупейшие на счет России брошюры и книги, написанные с какой-то лакейской досадой и ровно ничего не доказывающие, кроме бездарности писателей и опасений Европы. Мало-помалу заграничная жизнь заставила Ивана Васильевича невольно задуматься о своей родине. Думая о ней, он начал ею гордиться, а потом начал ее и любить. Словом, то, что на родине не было внушено ему при воспитании, мало-помалу вкралось в его душу на чужбине. Он начал припоминать все виденное и незамеченное им в деревне, в поездках по губернии, во время откомандировок по службе. Он хотя и чувствовал, что все эти данные не составляют общего мнения, общего целого, но некоторые черты удержал он довольно верно, а остальные дополнил своим воображением. Так составил он себе особые понятия о чиновниках, о русской торговле, о нашем образовании, о нашей словесности. Тогда решился он изучить свою родину основательно, и так как он принимался за все с восторгом, то и отчизно-любие в нем загорелось бурным пламенем. К тому же он радовался, что осмыслил свое бытие, что нашел себе наконец цель в жизни, цель благородную, цель прекрасную, обещающую ему Привлекательное занятие, полезные наблюдения: с такими чувствами возвратился он из-за границы (стр. 211 и 212).
Эту потребность духовного воссоединения с родным краем суждено испытать людям нашего времени. Она выражается в различных видах и степенях. У иных она выражается вслед за болезненным и томительным сознанием их разъединения с народною жизнью, такое страдание, когда оно искренно, действует спасительно на душу: оно очищает от гордости мертвого знания, преклоняет человека перед неисповедимым могуществом жизни, перед простым народом, необразованным, но в простоте неиспорченного духа хранящим глубокий смысл и высокую любовь для правды и для добра. Для этих людей возврат к отчизне становится не только стремлением ума, но задачею целой жизни, внутренним перерождением их собственного духа, и они найдут исход. Но не таков Иван Васильевич. Правда, он и тосковал и скучал, но он не способен к очистительному страданию. В его мелкой душе помещается только личное горе. Он осудил свое воспитание, потому что ему стало от него худо, но он не сознал и не оплакал в нем преступления целого общества, и потому естественно, что самая потребность воссоединения с жизнью не свободно, не изнутри возникает в его душе, а навевается на нее извне, она как-то случайно пристает к нему. Едва высказалась задушевная мысль немногих, едва произнесено слово народность, и уже внешняя оболочка мысли успела от нее отделиться и предстать в виде моды. Но так было всегда.
Изо всего предыдущего для читателей должно быть ясно, в каком смысле два лица, выставленные автором, принадлежат к современному обществу и выражают его состояние. Противоположность их воззрений соответствует самому важному явлению настоящей минуты: разрыву жизни с сознанием. В этом, кажется, заключается смысл разбираемой нами книги. Не знаем, так ли понимал ее сам автор. Впрочем, то ли он имел в виду или нет, ясно ли сознанную мысль он облек в живые образы или эти образы составились сами собою накоплением многих наблюдений, до этого нам дела нет. Если мысль проникла в его произведение без его ведома, тем лучше: значит, она не надосуг придумана, а внушена современностью. Во всяком случае, дар наблюдения, умение выражать одною чертою и в одном лице то, что свойственно многим, неотъемлемо принадлежит автору. Заметим при этом, что личность Ивана Васильевича глубже понята, строже выражена и обрисована яснее и полнее, чем личность Василия Ивановича: вероятно потому, что прототип последней можно было изучить по книгам, но Фон-Визину, Грибоедову и другим, тогда как Иван Васильевич создан самим автором и взят прямо из жизни.
Василий Иванович и Иван Васильевич встречаются на Тверском бульваре, и между ними завязывается следующий разговор. Начинает В.И.
— А теперь, коли смею спросить, что вы намерены делать-с… ась?..
— Да я бы хотел, Василий Иванович, посмотреть на Россию, познакомиться с ней.
— Как-с?
— Я хотел бы изучить свою родину.
— Что, что, что?..
— Я намерен изучить свою родину.
— Позвольте, я не понимаю… Вы хотите изучать?..
— Изучать мою родину… изучать Россию.
— А как это вы, батюшка, будете изучать Россию?..
— Да в двух видах…. в отношении ее древности и в отношении ее народности, что, впрочем, тесно связано между собой. Разбирая наши памятники, наши поверья и предания, прислушиваясь ко всем отголоскам нашей старины, мне удастся… виноват, нам удастся… мы, товарищи и я…. мы дойдем до познания народного духа, нрава и требования, и будем знать, из какого источника должно возникать наше народное просвещение, пользуясь примером Европы, но не принимая его за образец.
— По-моему, — сказал Василий Иванович, — я нашел тебе самое лучшее средство изучать Россию — жениться. Брось пустые слова, да поедем-ка, брат, в Казань. Чин у тебя не большой, однако ж офицерский. Имение у вас дворянское. Партию ты легко найдешь. На невест у нас, слава Богу, урожай… женись-ка, право, да ступай жить со стариком. Пора и о нем подумать. Эх, брат, право-ну! Ты ведь думаешь, в деревне скучно? Ничуть. Поутру в поле, а там закусить, да обедать, да выспаться, а там к соседям… А именины-то, а псовая охота, а своя музыка, а ярмарка… А?.. Житье, брат… что твой Париж! Да главное, как заведутся у тебя ребятишки, да родится у тебя рожь сам восемь, да на гумне столько хлеба наберется, что не успеешь молотить, а в кармане столько целковых, что не сочтешь, так, по-моему, ты славно будешь знать Россию. А?., (стр. 11 и 12).
По этому отрывку можно судить о том, как сталкиваются в разговоре оба лица, нам уже известные. И.В. говорит недурно и отчасти дельно, несмотря на то, он смешон до крайности. Отчего же мысль истинная и почтенная принимает карикатурный вид, когда он ее выражает? Оттого, что в нем нет искренности, он надувает, но без умысла, добросовестно, и не других, а самого себя, воображая, что все существо его проникнуто одною мыслью, что цель его жизни найдена, тогда как он не способен ни ко внутреннему сосредоточению, ни к постоянному направлению самого себя. В.И. также верно определился. Ему очень не нравится, что приятель его хочет изучать жизнь, он тянет его всею своею тяжестью в тот тесный круг домашнего хозяйства, в котором безвозвратно заключилось его существование.
В.И. и И.В. сговариваются ехать вместе в Мордасы. Величавый и донельзя нагруженный тарантас тронулся с места, и мало-помалу развертывается однообразная картина русской действительности. Можно наперед сказать, какое впечатление она произведет на них. Для Василия Ивановича все в ней знакомо, и потому ничто не покажется ему достойным наблюдения. Разве задерет его вопросом или надутою фразою его товарищ, не то он закроет глаза, проспит всю дорогу, и ни на что не обратится его ленивый ум. Но, как человек опытный и хорошо знакомый со внешнею стороною жизни, он не раз озадачит Ивана Васильевича, не раз посмеется над его мечтами и не без внутреннего удовольствия казнит его мечтательность дельным словом или лукавою насмешкой. Ему суждено испытать наслаждение человека, предубежденного против мысли, когда в его присутствии заносится неопытный юноша, а он стережет минуту, когда бы подвернуть ему под ноги острый факт, удачно вырванный из жизни. Таких минут доставит немало Иван Васильевич. Последнему предстоит испытать горькое разочарование. Читателям известно, что он не просто едет из Москвы в Мордасы, а путешествует с целью изучать народность и для этого он запасся толстою переплетенною тетрадью, которую надеется несомненно исписать до последнего листа. В этом мы узнаём вполне Ивана Васильевича и всех его друзей. Странное сочетание ребяческой предусмотрительности на мелочи, с решительным отсутствием смысла на существенное! Он подумал о тетради и о карандашах, но не думал он о том, протер ли он глаза, изощрил ли зрение, приучил ли слух. И вот он раскрыл свою книгу и смотрит во все глаза, но не видит, вслушивается и не слышит, спрашивает и не получает ответов. После двух-трех неудачных опытов, он вот как рассуждает про себя:
Хватился я сперва за древности, древностей — нет. Думал изучить губернские общества — губернских обществ нет. Все они, как говорится, форменные. Столичная жизнь — жизнь не русская, а перенявшая у Европы и мелочное образование, и крупные пороки. Где же искать Россию? Может быть, в простом народе, в простом вседневном быту русской жизни? Но вот я еду четвертый день, и слушаю и прислушиваюсь, и гляжу и вглядываюсь, и, хоть что хочешь делай, ничего отметить и записать не могу. Окрестность мертвая, земли, земли, земли столько, что глаза устают смотреть, дорога скверная… по дороге идут обозы… мужики ругаются… Вот и все… а там: то смотритель пьян, то тараканы по стене ползают, то щи сальными свечами пахнут… Ну, можно ли порядочному человеку заниматься подобною дрянью?.. И всего безотраднее то, что на всем огромном пространстве господствует какое-то ужасное однообразие, которое утомляет до чрезвычайности и отдохнуть не дает… Нет ничего нового, ничего неожиданного. Все тоже да тоже… и завтра будет, как нынче. Здесь станция, там опять та же станция, а там еще та же станция, здесь староста, который просит на водку, а там опять до бесконечности все старосты, которые просят на водку… что же я стану писать? (стр. 88 и 89).
Так именно быть должно. Необходимость неудачи Ивана Васильевича, бессилие отвлеченной мысли и случайно вспыхнувшего чувства понять действительность, овладеть жизнью, этот факт, полный нравственного смысла, понят автором глубоко и выражен прекрасно.
Иван Васильевич был в самом печальном расположении духа. Нетронутая книга путевых впечатлений валялась под ногами около погребца. Изучение России в отношении ее древности и народности решительно не подвигалось. Дело, кажется, стало не за многим. Иван Васильевич догадывался, что одного хорошего намерения для совершения великого подвига было недостаточно. По России не развешаны вывески, по которым можно было бы прочитать всю жизнь ее, все что было, что есть и что будет. Одной поездки в Мордасы для подобного изучения как-то мало. Нужно еще кое-что другое. Нужны еще вечная настойчивость, вечный терпеливый труд с самого младенчества, в течение целой жизни. А этого, кажется, немало. Надо было вникать в самую глубину всякого предмета, потому что из гладкой наружной поверхности ничего не извлекалось. Надо было отыскивать, как ключа загадки, тайного, иногда высокого, смысла всякого прозаического проявления, попадавшегося на каждом шагу. Но, как известно, Иван Васильевич был человек слабого свойства. По мере того как он встречал затруднения, он не старался их одолевать, а изменял свои предприятия. Таким образом, мало-помалу отказывался он, как мы видели, от прекрасных изучений, от важных открытий, к которым для блага человечества готовился с таким жаром (стр. 216 и 217).
Первый предмет, на который устремляется внимание путников, — это чиновники. Иван Васильевич мимоходом объявляет Василию Ивановичу, что он любит душевно русского мужика и русского боярина и ненавидит также душевно чиновника и то уродливое безымянное сословие, которое возникло у нас от грязного притязания на какое-то жалкое, непонятое просвещение.
— А отчего же это, батюшка, ненавидите вы чиновников? — спросил Василий Иванович.
— Это не значит, что я ненавижу людей, служащих совестливо и благородно. Напротив того, я их уважаю от души. Но я ненавижу тот жалкий тип грубой необразованности, который встречается и между дворянами, и между мещанами, и между купцами и который я называю потому вовсе неточным именем чиновника.
— Отчего же, батюшка?
— Потому что те, которых я так называю, за неимением прочного основания, придают себе только наружность просвещения, а в самом деле гораздо невежественнее самого простого мужика, которого природа еще не испорчена. Потому что в них нет ничего русского, ни нрава, ни обычая, потому что они своей трактирной образованностью, своим самодовольным невежеством, своим грязным щегольством не только останавливают развитие истинного просвещения, но нередко направляют его во вредную сторону. Это создание уродливое, приросшее к народной почве, но совершенно чуждое народной жизни. Взгляните на него. Куда девались благородные черты нашего народа? Он дурен собой, он грязен, он пьет запоем, а не в праздники, как мужик. Он-то берет взятки, он-то старается всех притеснить и в то же время дуется и гордится перед простым народом тем, что он играет в бильярд и ходит во фраке. Подобное племя — племя испорченное, переродившееся от прекрасного начала (стр. 28 и 29).
За этим следует замечательное место: генеалогия чиновника.
Дворовый не что иное, как первый шаг к чиновнику. Дворовый обрит, ходит в длиннополом сюртуке домашнего сукна. Дворовый служит потехой праздной линии и привыкает к тунеядству и разврату. Дворовый уже пьянствует, и ворует, и важничает, и презирает мужика, который за него трудится и платит за него подушные. Потом, при благополучных обстоятельствах, дворовый вступает в конторщики, в вольноотпущенные, в приказные, приказный презирает и дворового, и мужика, и учится уже крючкотворству, и потихоньку от исправника подбирает себе кур да гривенники. У него сюртук нанковый, волосы примазанные, он обучается уже воровству систематическому. Потом приказный спускается еще на ступень ниже, делается писцом, повытчиком, секретарем и наконец настоящим чиновником. Тогда сфера его увеличивается, тогда получает он другое бытие: презирает и мужика, и дворового, и приказного, потому что они, изволите видеть, люди необразованные. Он имеет уже высшие потребности и потому крадет уже ассигнациями. Ему ведь надо пить Донское, курить табак Жукова, играть в банчик, ездить в тарантасе, выписывать для жены чепцы с серебряными колосьями и шелковые платья. Для этого он, без малейшего зазрения совести, вступает на свое место, как купец вступает в лавку, и торгует своим влиянием, как товаром. Попадется иной, другой…. Ништо ему, говорят собратья. Бери да умей (стр. 30 и 31).
Забудем пока, что это говорит Иван Васильевич, что этот отрывок своею резкостью и оригинальностью противоречит общему характеру его бледной и напыщенной речи, все это мы должны забыть, ибо мысль сама по себе замечательна, и хорошо, что она высказана. Следовательно, из слов автора выходит, что дворовый — первый шаг к чиновнику, следовательно, по нисходящей линии, дворовый последнее выражение чиновника. Оба они занимают крайние ступени той лестницы, которая одним концом утверждена на простом народе, а другим упирается во что же, если не в высшее сословие, в то боярство, которое так душевно любит Иван Васильевич? Ступени этой лестницы соответствуют тем фазисам быстрого искажения, которые так остроумно изображены в приложенной виньетке, это станции, расположенные на дороге, пробегаемой каждым лицом, стремящимся снизу вверх. Требования этого верха, характер цели естественно определяют и характер самого стремления. Если это так, то зачем так отчаянно нападать на чиновника, когда чиновник не сам себя создал, а выражает очень естественное, даже необходимое желание всякого человека уподобиться готовому, данному идеалу? Конечно, в избранном кругу, в который лезет чиновник, многие его пороки, например, это грубое презрение к низшим, эта надменность мнимой образованности, незаметны, но оттого ли, что действительно этих пороков там нет, что их победило христианское чувство братской любви, или оттого, что можно ко всему привыкнуть, приглядеться, что порок, проникая глубже и глубже в образ мыслей, в чувствования, в целый быт, вместе с тем теряет свою грубую, шершавую наружность и, наконец, время наводит на него какой-то соблазнительный лоск?
Это недоумение мог бы разрешить разве только Василий Иванович, но, к сожалению, на вопрос Ивана Васильевича: что думаете вы о наших аристократах? он отвечал словами: я думаю, что нам на станции не будет лошадей. Как бы то ни было, но панегирик, которым, после выписанного нами отрывка, Иван Васильевич заключает свою речь, странно поражает: никак не сообразишь, как он мирится с предыдущим, но это доказывает только, что под конец опять заговорил Иван Васильевич. Суровый приговор, произнесенный над чиновником во второй главе, несколько смягчается изображением двух лиц, принадлежащих к тому же сословию (гл. XVIII, чиновники) и которые имеют отдаленное сродство с Акакием Акакиевичем Гоголя. Мы не думаем сравнивать, а хотим только сказать, что, как бы велико ни было расстояние между этими двумя произведениями, оба должны подействовать на предубеждение, к несчастию, довольно распространенное в кругу образованных людей, которые смотрят на чиновника так же точно, как Иван Васильевич, с каким-то суеверным ужасом и с отвращением, воображая, что чиновник жалкое создание злого духа, тогда как он очень естественно создался из обстоятельств современных. Эти господа избегают встречи с чиновником, и потому они не подозревают, сколько иногда встречается нравственного величия и высоты смирения в этом сословии презренном и несчастном. Доброе дело делает автор, наводя их на другую точку зрения. Но вот что жаль: его изображение чиновника внушает только сострадание, такое чувство, которое нередко уживается с гордостью и которому, особенно при быстром усовершенствовании облегченной благотворительности, можно удовлетворить пожертвованием десяти рублей и вслед за тем успокоиться. Глубже захватывает душу, благотворнее потрясает ее произведение Гоголя, мы видели, как, по прочтении его, в иных глазах показывались слезы… не сострадания, а раскаяния и любви. Но в сторону сравнения.
Изображение губернского города в главе VI замечательно остроумно и односторонне. В нем выставлен резко один, так сказать, общегородской характер всех губернских городов: их жалкое стремление уподобиться столице, создать на существующих основаниях какую-то искусственную общественность, стремление, отвлекающее их от местного значения, к которому они призваны. Эта смешная сторона в них есть, против этого никто не будет спорить. Но ужели нет другой? Ужели разнообразие местностей не кладет на них особенных отпечатков? Ужели простое знание местных потребностей, не говоря о другом, не связывает их естественною связью с бытом и жизнью целой области? Кажется, автор чувствовал сам односторонность своей характеристики, и потому он вложил ее в уста человека промотавшегося, погубившего себя мелким честолюбием и потому недовольного, озлобленного. Биография этого человека, им самим рассказанная, удачно набросанный очерк, но, к сожалению, только очерк, который мог бы явиться яркою оригинальною картиной. Герой простой и глупой истории принадлежит к числу людей, не то что дурных или бездарных, но чуждых всякого содержания в уме и сердце. Все усилия их направлены не к тому, чтобы быть чем-нибудь, а только казаться перед другими. Пружина их деятельности — мелкое тщеславие, молва света заменяет в них совесть. Разорившись дочиста, потерявши доброе имя, истощив и душевные, и телесные силы, они приобретают какую-то житейскую мудрость холодного, бесплодного рассудка. Дурная сторона всех кругов общественных им известна, критика их метка и ядовита, но к чему все это, когда в душе нет ни убеждений, ни любви? Это лицо, очень удачно задуманное, исчезает, оставив по себе тяжелое впечатление. — Вот и другое лицо: русский барин, князь, одного племени с Иваном Васильевичем, но поотставший от него. Он поклонник Запада и европеизма и ругает своих людей самыми скверными словами, он привык к цивилизации, к жизни интеллектуальной, и прерывает речь свою угрозами и бранью, он объявляет, что едет за границу, что ему нужны деньги, что крестьяне его разорены, но что ему до этого дела нет: он человек европейский и не мешается в дела своих крестьян. Одним словом, фигура несколько истасканная, но принадлежит ли она нашему времени или прошедшему, решить мы не беремся. Промелькнул и князь. — Вокруг самовара сидят купцы, попивают чай и толкуют о своих делах. Их разговорный язык схвачен довольно удачно. И.В. читает им длинное наставление на следующую тему. В частной жизни вы пяти копеек не возьмете у незнакомого, а в торговом деле вы немилосердно обкрадываете родного брата, честность у вас раздваивается на два понятия: в первом обман у вас называется обманом, во втором — барышом. На это купцы отвечают ему: не прикажете ли, сударь, чашечку… со сливочками? — Вот и село в праздничный день. Мужики пьянствуют, девки перебраниваются с парнями, раскольник, не снимая шапки, проходит мимо священника, служивый рассказывает собравшейся вокруг него толпе про свои похождения. Этот рассказ местами очень жив и оригинален, но в нем недостает единства: чувствуешь, что он сшит из набранных лоскутков. И.В. выдержал свой характер. Он подходил к молодицам: они рассмеялись и назвали его облизанным немцем, пытался расспросить мужика про попавшегося ему раскольника, но ничего не узнал, потому что спрашивал глупо. ‘Странный народ, непостижимый народ’, — говорит про себя И.В., но не народ, а сам Иван Васильевич странен, хотя и очень постижим.
Мы указали только на те очерки, которые почему-нибудь замечательны. Для пополнения и разнообразия вставлены еще: станция, гостиница, цыгане, перстень — довольно неудачная подделка под рассказ простолюдина, нечто о словесности — красноречивая вариация на старую тему, Печерский монастырь — риторическое упражнение в описательном роде, неизвестно почему попавшее в Тарантас, помещик и, наконец, Восток, точнее, Татары: все это быстро мелькает навстречу едущему тарантасу, в легких, часто грациозных очерках, и вокруг них затейливым узором вьется живой разговор. Этою формою изложения автор вполне овладел, речь его свободна, развязна и естественна без вялости. Можно, конечно, упрекнуть его в некоторых несообразностях. Иногда, забывшись, автор заставляет говорить своих героев слишком умно и красноречиво. Мы могли бы представить тому примеры, но лучше поспешим к заключению.
Иван Васильевич старается понять действительность и не может, ибо он в ней не живет, Василий Иванович до того в нее погрузился, что и понимать ее не хочет. Сознание и жизнь в раздоре, но они должны примириться, узнать друг друга и слиться в единство крепкой, сознанием просветленной жизни. Представив нам ограниченность двух воззрений, истекающих из раздора, автор указывает нам и на их примирение. Без того произведение не получило бы целости, читатель остался бы при тяжелом чувстве раздвоения. Итак, последняя глава была нужна. Мы приступили к ней с сильно возбужденным любопытством. Нам хотелось, наконец, услышать голос самого автора, встретиться лицом к лицу с его мыслию, мы были уверены, что, после такой умной критики современного состояния, он откроет нам утешительный вид на будущность. Сбылись ли наши надежды, могли ли мы удовлетвориться, об этом пусть судят читатели. Мы представим содержание последней главы. Легко было бы придраться к фантастическому ее началу, к превращению тарантаса в птицу, ко всем этим привидениям и ужасам, нисколько не ужасающим, но, может быть, трудно было обойтись без этого перехода, к несчастию для автора, напоминающего последние страницы ‘Мертвых душ’. Но все это в сторону. Каким бы то ни было прыжком, мы очутились в будущем мире обновленной Руси. Тарантас стал снова тарантасом.
Тарантас становился снова тарантасом, только не таким неуклюжим и растрепанным, как знавал его Иван Васильевич, а приглаженным, лакированным, стройным, словом, совершенным молодцем. Коробочки и веревочки исчезли. Рогож и кульков как бы не бывало. Место их занимали небольшие сундуки, обтянутые кожей и плотно привинченные к назначенным для них местам. Тарантас как бы переродился, перевоспитался и помолодел. В твердой его поступи не видно было более прежнего неряшества. Напротив того, в ней выражалась какая-то уверенность, чувство неотъемлемого достоинства, быть может, даже немного гордости (стр. 267 и 268).
Подобно тарантасу, сама природа как будто выбелена заново, селения очистились, выпрямились и принарядились.
На широких дубовых воротах прибиты были вывески, означающие, что в длинные зимние дни хозяин дома не занимался пьянством, не валялся праздный на лежанке, а приносил пользу братьям выгодным ремеслом, благодаря способности русского народа все перенять и все делать, и тем упрочивал и свое благоденствие (стр. 269 и 270).
Успех важный, прежде было не так, видно, русский мужик боялся мороза и всю зиму просиживал в своей берлоге. Ему и в голову не приходило взяться за ремесло. Исчезли пьяные и нищие, для стариков устроены богадельни (чего прежде у нас верно не было), а для детей приюты (чего точно не умели завести наши деды). Помещичьи дома, казалось, стояли блюстителями порядка, залогом того, что счастье края не изменится, а, благодаря мудрой заботливости просвещенных путеводителей, все будет еще стремиться вперед, все будет еще более развиваться, прославляя дела человека и милосердие Создателя (стр. 210).
Одним словом, везде чисто, все прибрано, люди все на местах, порядок такой, что сердце радуется.
А в городах какие улучшения! Совсем не видать заборов, все сплошные дома, нет ни развалин, ни растрескавшихся стен, ни грязных лавочек… Как живописен должен быть такой город! Видно, что так, ибо, глядя на него, на эту Москву с ее ‘славянской, народной, оригинальной наружностью’, И.В. восклицает: ‘Италия, Италия, ужели мы тебя перещеголяли!’
Кажется, природа, селения, города приведены в исправность. Посмотрим на людей. Наш знакомый, князь, некогда встреченный Иваном Васильевичем на большой дороге, идет к нему навстречу. Но его не узнаешь…
На голове его была бобровая шапка, стан был плотно схвачен тонким суконным полушубком на собольем меху, а на ногах желтые сафьянные сапоги доказывали, по славянскому обычаю, его дворянское достоинство (стр. 274).
И князь принарядился, пригладил волосы по нынешней моде, с пробором на боку (если верить картинке), затянулся в какую-то венгерку (видно, так одевались древние бояре) и взял в руки, шапку с султаном. Впрочем, князь уверяет, ‘что этот наряд совершенно удобен, а притом он наш, народный’. Князь значительно поумнел. Он понял, что путешествовать за границей вовсе не нужно, ибо ‘мы не дети, слава Богу… нам не прилично заниматься шарадами и принимать названия за дела’ и, вслед за этим, прибавляет глубокомысленно, ‘что история не что иное, как поучение прошедшего настоящему для будущего’. Хорошо очень изъясняется князь. Вот, например, как он толкует причину гигантских успехов России: ‘Мы отделили человеческое от идеального’. Это начало действительно заключает в себе сильное побуждение в совершенствование и поведет далеко. Далее, князь рассуждает о равновесии, найденном в любви, о смирении и т.д., так что кажется, как будто князь кое-что дельное слышал от кого-нибудь из друзей своих, но понял криво, сбил, перемешал с другими, прямо противоположными началами и все это слил в своей напыщенной и бесцветной речи. По его словам, народ русский шел вперед, соблюдая строгий порядок, точно как в процессии, одно сословие за другим, цех за цехом. ‘Дворяне шли вперед, исполняя благую волю Божьего Помазанника, купечество очищало путь, войско охраняло край, и народ бодро и доверчиво подвигался по указанному ему направлению’ (стр. 277). Впрочем, может быть, князь не мастер изъясняться, вероятно, дар слова составляет специальную принадлежность другого сословия, может быть, его быт и образ жизни лучше всяких слов объяснят нам обновление всей России. И точно: во-первых, у него много занятий, во-вторых, он ездит в клуб, который из английского переименован в русский (тоже важный успех национальности), наконец, он служит заседателем, ‘ибо, находясь сам на службе, он не отвлекает от выгодного занятия или ремесла бедного человека, который бы должен был занимать его должность. Таким образом, правительство не содержит нищих невежд или бессовестных лихоимцев. Охранение законов не делается источником беззаконности’ (стр. 279). Именно так. Добрый князь! Как должен быть ему благодарен тот бедный человек, которого, благодаря самопожертвованию князя, перестанут наконец отвлекать от выгодного ремесла! Все это кажется очень трогательно, а все-таки сердце как будто не доверяет князю, оттого ли, что трудно привыкнуть к новому порядку и разделаться с старыми предубеждениями, — а слышится в этих словах старая, неизлечимая гордость сословия. Каким образом она мирится с тою любовью, с тем смирением, о котором было говорено так много, этого мы не в силах объяснить. Далее, князь зовет Ивана Васильевича в свой старый, дедовский замок. Откуда взялся этот замок? Кажется, на Руси их не бывало, а впрочем, вероятно, князь выстроил себе заново дедовский замок на манер английских? Только нет, сам он говорит: ‘Мой замок стоит как есть уж несколько веков’ (стр. 280). Пусть понимают, как хотят. Потом И.В. узнаёт, что у князя галерея картин Арзамасской школы, Русская библиотека, почти без примеси иностранных книг, узнаёт еще, что в каждой избе можно найти листок ‘Северной Пчелы’ и книгу ‘Отечественных Записок’ (стр. 281). Почему ж бы и не найти? В идеальной Руси, какою представляет ее автор, ‘С. Пчела’ и ‘Отеч. Записки’ вполне у места. Наконец, И.В. встречает и другого своего приятеля, который, благодаря лекциям каких-то профессоров, сделался мудрецом вроде древних философов и объявляет, что ‘к несчастию, на земле не может быть равенства’ и т.д. (стр. 283). И.В. при виде его семейства восклицает: ‘Есть на земле счастье!..’
Так вот она, идеальная Русь, Русь, обетованная нам и нашим многострадальным прошедшим, и нашими несомненными надеждами! Мы смотрим на нее и спрашиваем: ужели все требования настоящей минуты так мелки, ужели так ничтожны противоречия, на которые мы жалуемся, так поверхностно это во всем заметное раздвоение жизни, что стоило навести лак на тарантас, стоило князю променять пальто на венгерку и разослать во все избы билеты на ‘Северную Пчелу’, чтоб удовлетворить законным требованиям и воссоединить разорванное?
Да полно, есть ли во всем этом единство и внутреннее примирение, или это только пародия примирения, смешной маскарад, подделка под народность, обманчивая и вредная: ибо, принимая на себя вид народности, она удаляет минуту ее торжества?
В начале главы IV представлена многозначительная виньетка: русская изба, заслоняющаяся греческим фронтоном. Как бы хорошо было во глазе изображения идеальной Руси представить иностранное здание, притаившееся за фасадом русской избы.
Впрочем, имеем ли мы право говорить серьезно о том, что сам автор выдает не более как за шутку? Ведь это сон, ведь это мечты Ивана В-ча! Так, — но отчего же автор, обративши в шутку предмет нисколько не забавный, запасся наперед отговоркою от слишком придирчивой критики? Оттого ли, что он слишком много дорожил своею мыслью и боялся за нее холодного, пристрастного суда, или, наоборот, оттого, что не дорожил ею вовсе? К сожалению, мы принуждены признать последнее, и вот в чем особенно и нисколько не шутя мы упрекаем автора. Дар наблюдения дело важное, но для того, чтобы виденное воссоздать, для того, чтобы написать картину, нужно избрать точку зрения и на ней утвердиться. Критика современных явлений общественных необходима и полезна, но она требует не одного только беспристрастия, но еще определенного и неизменного мерила. Без единства мысли, без внутренней сосредоточенности всех сил душевных в одном основном убеждении художник не создаст произведения стройного, мыслитель не возымеет действия на общество. Мы не в том упрекаем автора, что он не говорит от своего лица, не выдвигает своей мысли, а в том, что вовсе не слыхать ее, что этой мысли нет.
Она есть в произведениях Гоголя, и если не для всех она ясна, то это потому, что Гоголь слишком еще к нам близок, она есть у Диккенса, и у обоих она не вредит художественности. Мы находим ее и у других писателей меньшей величины, и как бы односторонне, ложна она ни была, как бы ни расстроивала художественной гармонии их произведений, она дает им то общественное значение, к которому призвано современное искусство.
Присутствие такой мысли или, лучше, ее зарождение в элементе женского чувства, мы находим в первых произведениях автора, в этой неподдельной грусти, рождавшейся от сознания глубокого противоречия любящей души художника с условными требованиями света… Но этой струны уже не слыхать, и, к сожалению, ничто ее не заменило. Ужели автор успел примириться так скоро и так легко? Мы надеемся, что нет.
Опубликовано в Московском Сборнике 1846 г. с подписью М… З… К.