Тараканья щель, Куприн Александр Иванович, Год: 1913

Время на прочтение: 8 минут(ы)
Куприн А. И. Пёстрая книга. Несобранное и забытое.
Пенза, 2015.

ТАРАКАНЬЯ ЩЕЛЬ

И в самом деле, более странного, смешного и, одновременно с тем, трогательного человека ни я, ни кто-либо другой не мог встретить в своей жизни. Это был человек маленького роста, черный, как черный таракан, с громадной черной бородой, преждевременно плешивый, но с горящими, прекрасными, немного болезненными глазами.
Он всегда был полон протестами, жалобами, изобретениями, письмами в редакцию, письмами с протекциями для прислуги и т.д.
Он врывался к нам, в наш студенческий чердак у Голяшкина, и вдруг кричал исступленно:
— Безобразие! Как это никто не догадывается, что теперешние свечные заводы представляют собой нечто вроде мошеннического американского треста: стеарин смешивают с керосином! Фитили насквозь пропитаны керосином! Таким образом, совершенно ясно, даже для двухлетнего младенца, что теперешние свечи сгорают в четыре раза скорее, чем нормальная свеча и, стало быть, я плачу синдикату — или, как его там черт! называют? — за одну сгоревшую свечу, как за четыре свечи! И все это знают, и никто не протестует!
Через некоторое время он опять прибегал к нам и кричал в диком ужасе:
— Да, да! Вы успокоились на лаврах? А обратили ли вы внимание на то, что каждый год меняются рисунки на государственных ассигнациях, то есть, вернее сказать, на векселях государства?
И торопливо прожевывая кусок вареной колбасы, и обжигаясь чаем, он продолжал:
— И вот, какой-нибудь пензенский мужик, мордвин, который не только что неграмотен, но еще поклоняется Велесу и Даждь-богу, — этот мужик пойман в ловушку! Где-то в городе расклеили объявления, что бумажки принимаются до такого-то числа, говорят об этом даже в церкви, — Таракан опять обжигается чаем, — с амвона… но, ведь, мужик не несет свои сбережения в государственную кассу, а предпочитает прятать их в сарай, в кормушки для лошадей или зарывать под старую яблоню. Наступает время смерти. Он, или его сыновья, вырывают свой клад из-под спуда и везут его для размена. Но чиновник, в прекрасном белье, в пуговицах и погонах, говорит им хладнокровно: ‘Эти билеты не принимаются’. Что мы из этого усмотрим? Не покушение ли на мошну доброго старого стапятиде-сятимиллионного населения?
Увлекшись этой полосой, он прибежал к нам еще через четыре дня, но очень усталый, измученный, как будто отдающий последние силы своему призванию.
— Скажите мне! — кричал он — Почему теперь чеканятся такие скверные серебряные монеты?! Петровская, Екатерининская и даже Николаевская — Первого Николая — живут до сих пор крепко и, будучи ударенными о мраморный пробник на прилавках кабака, звенят чисто! Однако, теперешние монеты, даже самые настоящие, стираются через год: и орел, и решка. И он, подлец-лавочник, даже и не пробует их, а просто бросает вам их назад и говорит: ‘Неизвестно, какая монета. Стерлась, Принесите поновее’. То же самое и с золотом. Припомните, дети мои, как почти три столетия назад, на такой же штучке хотели обмануть народ, и как это дело дошло до высших властей, и как зачинщикам этого дела заливали рты расплавленным серебром и золотом? А? Или я говорю неправду? И скажите мне, пожалуйста, почему теперешние золотые называются матиль-д’орами? Если вы ничего в этом не понимаете, то, признаюсь, и я ничего не понимаю! А вы только и знаете, что ржать, как жеребцы на овес! Смешно? Тьфу!
И допив свой чай, уже холодный, он торопливо прощался, протягивая нам всем поочередно маленькую, сухую, не сгибающуюся, горячую руку, и бежал куда-то в пространство, точно невесомый осколок какой-то бродячей планеты.
Впрочем, мне как-то удалось посетить его квартиру: до меня дошел слух, что он тяжело болен, и я разыскал его жилище через адресный стол. Пришлось мне поехать в Сокольники чуть ли не на самый конец света, а это было глубокой зимой, приблизительно около Рождества, во время неистовой метели. С большим трудом мне удалось разыскать его комнату… впрочем, это была не комната, не мансарда и даже не чердак, а что-то похожее скорее на голубятню, или на скворечник, в щели которого свободно врывался ветер снаружи. Кухонный стол… одна деревянная табуретка… на полу разостлан войлок, и на войлоке лежит под старой драной шубой этот удивительный Черный Таракан, который трясется от лихорадочного озноба и временами бредит. От помощи доктора он отказался, как и от денежной поддержки, которую мы кое-как сколотили в нашей богемской компании. (Надо сказать, что из всех виданных мною людей Таракан был самым гордым и бескорыстным человеком.) Пришлось, когда он окончательно впал в забытье, отправить его в наемной карете в больницу. Должно быть колоссальной силы организм у этого Черного Таракана, которого не смогли одолеть ни московские морозы, ни брюшной тиф.
Кстати, замечательную вещь я усмотрел в его нищенской дыре, называемой комнатой от жильцов: на полу, на столе и на подоконнике было грудами навалено множество книг, некоторые из них чрезвычайной редкости, иные в старинных, тисненных золотом переплетах из телячьей и свиной кожи. Здесь были творения великих отцов церкви и учителей: Василия Великого, Тертуллиана, Ориге-на, Иоанна Златоуста, блаженного Августина и других.
Нет, положительно Черный Таракан изумлял меня на каждом шагу.

* * *

Мы теряли его из виду то на год, то на два, то на три. Многие из нас даже успели умереть за это время, а один был даже подвергнут (впрочем, по недоразумению) смертной казни через повешение, но Таракан остался все такой же и даже, как будто, не изменялся в наружности. И, что всего страннее! Его неземной характер, его страсть к обличениям и его какое-то беспредметное гражданское негодование не только не уходили с годами, но, казалось, все возрастали и возрастали. То он перевозил духоборов в Канаду (в Ванкувер), то сажал спаржу в горных областях Крымского хребта Яйла, то делался режиссером модного театра. (Убей меня Бог, если я понимаю, какое отношение он имел к драматическому искусству!) Когда в моду вошло декадентство, он храбро начал учиться живописному искусству и достиг даже того, что выставлял даже на выставках голых женщин зеленого цвета с фиолетовыми волосами и с венками на головах, с венками из желтых цветов. Потом как-то до меня дошли слухи, что он служил одно время в цирке в качестве посредника при борьбе и даже, кажется, глотателя зажженной пакли, саламандр, ужей, лягушек, разрывателя живых кошек под псевдонимом ‘Капитан Грейг с железным и несгораемым желудком’. Был он также садоводом, редактором ходкой газеты, представителем какой-то резиновой мануфактуры, чиновником контроля и боцманом на парусном судне. Теперь, когда вся его жизнь — дело прошлое, иногда во время бессонницы с нежностью и с удивлением вспоминаю о нем: куда только не бросала жизнь, а может быть и любопытство, этого человека? Я забыл сказать, что мне было известно кое-что из его прошлого. В ранней молодости он служил в гвардейской кавалерии и с громадным успехом участвовал в джентльменских скачках, в стипль-чезах. Для него не существовало ни страха, ни затруднений: на любой лошади он брал любое препятствие так легко, как будто разгрызал орех. Правда, как и всякий смелый наездник, он часто падал. Почти все члены его рук и ног были переломаны и грубо срощены. А из полка он вышел по какому-то нелепому случаю, в котором, однако, была больше виновата корпоративная щепетильность, чем он.

* * *

Часто он исчезал от нас, как будто в воду проваливался. Однако, судьба нас всегда неизбежно сталкивала.
Разгорелась русско-японская война. Я так и был убежден, что он окажется там, ‘на театре войны’. И я не ошибся. В одной из реляций я неожиданно прочитал, что ротмистр в отставке, такой-то, отличился при таком-то отступлении изумительной храбростью и награжден орденом Св. Владимира III степени с мечами. Этот человек уже настолько интересовал меня или, вернее, настолько стал близок моему сердцу, что я совершенно спокойно, хоть и не без некоторого тайного любопытства, ждал, чем он окончит?
Когда война затихла, Таракан вернулся в Россию с двумя георгиевскими крестами и с черной повязкой на левом глазу.
— Гадость! Безобразие! — кричал он, такой же Черномор, как и прежде, но уже сильно поседевший. — Продали Отечество, мерзавцы! Коров доили! Бегали с позиций, чтобы жаловаться! Гаремы держали! О! Если бы дали мне этих подлецов в руки!..
А тут как раз подоспело девятое января, семнадцатое октября, Гапон, Шмидт и, вообще, вся русская неразбериха. Конечно, он, как черт или трубочист, выскакивающий из детской коробочки, должен был сказаться и здесь. Где-то он говорил речи, которых никто не понимал, да вряд ли и он сам понимал в них что-нибудь? Однако, его носили на руках, подкидывали кверху и целовали.
А, между тем, времена, а вместе с ними и судьбы империи менялись с необыкновенной быстротой. Наше маленькое студенческое общество рассеялось кто куда. Одни померли, другие сделались знаменитостями, модными врачами или известными адвокатами, но почему-то этот человек, мой милый Таракан, был приговорен судьбой вечно со мной встречаться.
— Безобразие! — кричал он, влетая, точно бомба, ко мне. — Провокация! Повсюду провокация! Громадная система! Люди потеряли стыд, страх и совесть! Разве можно поручится за то, что, неся в руках бомбу, он не получил за это четырехмесячное жалованье? Я не могу больше терпеть этого! Я разоблачу этих мерзавцев!
Удивительно! Ни возраст, ни раны, полученные на войне, ни утомление от пережитой напряженной жизни, как будто совсем на него не действовали. Каждый шаг русской общественной жизни отражался на нем, как в зеркале, но в каком-то смешном зеркале, какие бывают в музеях и паноптикумах, в которых человек то расширяется безмерно в ширину, то, вдруг, вырастает и уменьшается и становится похожим на солитера.
И вот, наступает сравнительно спокойное время. Открывается русский парламент, и мой добрый Черный Таракан с бешеной скоростью мчится в какую-то губернию, достает где-то сомнительные деньги, покупает землю, необходимую для выборного ценза, и ровно через год, сидя на хорах Таврического дворца, я слышу, как он говорит громовую речь, направленную, во всяком случае, не в пользу правительства. Признаюсь, по воспоминаниям юности, у меня сохранилась какая-то бережная нежность к нему, и, слушая его, я все время опасался, что вот войдут солдаты и тюремщики, наложат на него ручные и ножные кандалы и отведут в маленькую узкую казенную квартиру.
— Все об одном и том же шумят морские волны… Все об одном и том же звучит сто двадцать девятая статья… Многоголовый хвост старого режима, обвив своим жалом почти одну треть земного шара…
Тут его остановил председатель и приказал выйти вон. Он еще что-то бормотал в дверях, но я уже ничего не мог расслышать.

* * *

Я почти не надеялся встретить его после этого скандала, но представьте мое изумление: я встречал его и на следующий год и еще на следующий, словом, во все сроки парламента, все в том же Таврическом дворце. С ужасом и с жалостью я следил за тем, как этот сумасбродный, неуёмный человек линял и линял с каждым годом. Он последовательно перешел из эсеров в трудовики, оттуда нырнул в кадеты и, наконец, опустился до октябристов. Часто по вечерам, оставаясь один, я раздумывал о судьбе этого поразительного человека. ‘Что влекло его ко всем этим странным, скажем, видоизменениям? Неужели, — думал я, — это отголосок специально русско-татарской непоседливости и влечения к бродячей жизни? Или это просто неустойчивость духа, так глубоко свойственная натуре нашего прекрасного народа?’ И тотчас же возражал сам себе, что этот человек — трезв, целомудрен, вегетарианец, не курит… но, в то же время, я не мог его признать сумасшедшим.
И вот, через несколько месяцев начинается балканская война — война, вероятно, самая жестокая из всех, которые были в мире. С громадным изумлением читаю я в газетах, что наш пострел везде поспел, и мой друг, Черный Таракан, находится в рядах болгарских войск.
Тогда я начинаю интересоваться его судьбой. Через некоторых знакомых устанавливаю телеграфные сведения о нем. Но, нет! Он, как говорится, точно в воду канул. ‘Доигрался’, — думаю я, — вероятно, лежит где-нибудь во рву или волчьей яме, придавленный десятками трупов, или, может быть, валяется в поле, с отрезанными ушами и носом, с выколотыми глазами, или может быть, обратился в гниль и прах?’
Должен признаться, что настоящая, искренняя жалость овладела мною.
Но жизнь бежит и бежит вперед, и остановить ее трудно… А забывается все легко на свете, за суетою дня. И я почти позабыл о друге моей юности, когда, вдруг, получил курьезную открытку с Афона. На одной стороне ее был изображен какой-то монастырь, белые здания и кругом зеленые деревья, на другой — адрес, написанный, очевидно, дрожащим почерком, и тут же, около адреса, слева, прилепились несколько строк, написанных тем же прыгающим почерком. В начале их стоял похоронный, сделанный чернилами крест, а потом следующие слова:
‘Завтра принимаю Великую Схиму и обет молчания, Благословляю тебя и всех и никогда не забываю вас в своих горячих молитвах. Молю Бога, чтобы он и вам послал сердечное покаяние, любовь и милость. Это письмо последнее, которое я пишу в своей жизни, завтра умираю навсегда для земного мира. Библиотека моя находится там же, в Сокольниках, у хозяйки, возьми ее и, прошу, раздай книги всем, кто помнит меня. Да будет над тобою Божие милосердие.
Смиренный схимонах Агафангел’.
Ну, что же. Дело прошлое. Я расплакался над этой весточкой, пришедшей, Бог знает, из какой страны. И умилила не так судьба моего друга, как судьба всего нелепого, мятущегося, чего-то ищущего русского народа. Да и правда! Не был ли он самым верным, самым типичным его представителем? Я вообразил себе его — бывшего бретера и наездника — сидящим в келье, питающимся одной просфорой в сутки, спящим в кипарисовом гробу, который он сам себе сделал своими руками, и, что ужаснее всего, молчащим — его! неуёмного, неугомонного человека!

1913 г.

ПРИМЕЧАНИЯ

Рассказ. Впервые опубликован в журнале ‘Современный мир’. — 1913.— No 12. Затем вошел в XI том Собрания сочинений (Московское книгоиздательство, 1914). В эмиграции переработан и напечатан под названием ‘Бубен неуемный’ с подзаголовком ‘Рассказ старого беженца’ — см. ниже примечания.
Печатается по первой публикации.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека