Время на прочтение: 9 минут(ы)
Иван Алексеевич Бунин
Оригинал здесь: Электронная библиотека Яблучанского.
Таньке стало холодно, и она проснулась.
Высвободив руку из попонки, в которую она неловко закуталась ночью, Танька вытянулась, глубоко вздохнула и опять сжалась. Но все-таки было холодно. Она подкатилась под самую ‘голову’ печи и прижала к ней Ваську. Тот открыл глаза и взглянул так светло, как смотрят со сна только здоровые дети. Потом повернулся на бок и затих. Танька тоже стала задремывать. Но в избе стукнула дверь: мать, шурша, протаскивала из сенец охапку соломы
— Холодно, тетка? — спросил странник, лежа на конике.
— Нет, — ответила Марья, — туман. А собаки валяются, — беспременно к метели.
Она искала спичек и гремела ухватами. Странник спустил ноги с коника, зевал и обувался. В окна брезжил синеватый холодный свет утра, под лавкой шипел и крякал проснувшийся хромой селезень. Теленок поднялся на слабые растопыренные ножки, судорожно вытянул хвост и так глупо и отрывисто мякнул, что странник засмеялся и сказал:
— Сиротка! Корову-то прогусарили?
— Продали.
— И лошади нету?
— Продали.
Танька раскрыла глаза.
Продажа лошади особенно врезалась ей в память ‘Когда еще картохи копали’, в сухой, ветреный день, мать на поле полудновала, плакала и говорила, что ей ‘кусок в горло не идет’, и Танька все смотрела на ее горло, не понимая, о чем толк.
Потом в большой крепкой телеге с высоким передком приезжали ‘анчихристы’ Оба они были похожи друг на дружку — черны, засалены, подпоясаны по кострецам. За ними пришел еще один, еще чернее, с палкой в руке, что-то громко кричал я, немного погодя, вывел со двора лошадь и побежал с нею по выгону, за ним бежал отец, и Танька думала, что он погнался отнимать лошадь, догнал и опять увел ее во двор. Мать стояла на пороге избы и голосила. Глядя на нее, заревел во все горло и Васька. Потом ‘черный’ опять вывел со двора лошадь, привязал ее к телеге и рысью поехал под гору… И отец уже не погнался…
‘Анчихристы’, лошадники-мещане, были, и правда, свирепы на вид, особенно последний — Талдыкин. Он пришел позднее, а до него два первые только цену сбивали. Они наперебой пытали лошадь, драли ей морду, били палками.
— Ну, — кричал один, — смотри сюда, получай с богом деньги!
— Не мои они, побереги, полцены брать не приходится, — уклончиво отвечал Корней.
— Да какая же это полцена, ежели, к примеру, кобыленке боле годов, чем нам с тобой? Молись богу!
— Что зря толковать, — рассеянно возражал Корней.
Тут-то и пришел Талдыкин, здоровый, толстый мещанин с физиономией мопса: блестящие, злые черные глаза, форма носа, скулы, — все напоминало в нем эту собачью породу.
— Что за шум, а драки нету? — сказал он, входя и улыбаясь, если только можно назвать улыбкой раздувание ноздрей.
Он подошел к лошади, остановился и долго равнодушно молчал, глядя на нее. Потом повернулся, небрежно сказал товарищам: ‘Поскореича, ехать время, я на выгоне дожду’, — и пошел к воротам.
Корней нерешительно окликнул:
— Что же не глянул лошадь-то!
Талдыкин остановился.
— Долгого взгляда не стоит, — сказал он.
— Да ты поди, побалакаем…
Талдыкин подошел и сделал ленивые глаза.
— Ну?
Он внезапно ударил лошадь под брюхо, дернул ее за хвост, пощупал под лопатками, понюхал руку и отошел.
— Плоха? — стараясь шутить, спросил Корней.
Талдыкин хмыкнул:
— Долголетня?
— Лошадь не старая.
— Тэк. Значит, первая голова на плечах?
Корней смутился.
Талдыкин быстро всунул кулак в угол губ лошади, взглянул как бы мельком ей в зубы и, обтирая руку о полу, насмешливо и скороговоркой спросил:
— Так не стара? Твой дед не ездил венчаться на ней?.. Ну, да нам сойдет, получай одиннадцать желтеньких.
И, не дожидаясь ответа Корнея, достал деньги и взял лошадь за оброть.
— Молись богу да полбутылочки ставь.
— Что ты, что ты? — обиделся Корней — Ты без креста, дядя!
— Что? — воскликнул Талдыкин грозно, — обабурился? Денег не желаешь? Бери, пока дурак попадается, бери, говорят тебе!
— Да какие же это деньги?
— Такие, каких у тебя нету.
— Нет, уж лучше не надо.
— Ну, через некоторое число за семь отдашь, с удовольствием отдашь, — верь совести.
Корней отошел, взял топор и с деловым видом стал тесать подушку под телегу.
Потом пробовали лошадь на выгоне… И как ни хитрил Корней, как ни сдерживался, не отвоевал-таки!
Когда же пришел октябрь и в посиневшем от холода воздухе замелькали, повалили белые хлопья, занося выгон, лазины и завалинку избы, Таньке каждый день пришлось удивляться на мать.
Бывало, с началом зимы для всех ребятишек начинались истинные мучения, проистекавшие, с одной стороны, от желания удрать из избы, пробежать по пояс в снегу через луг и, катаясь на ногах по первому синему льду пруда, бить по нем палками и слушать, как он гулькает, а с другой стороны — от грозных окриков матери.
— Ты куда? Чичер, холод — а она, накося! С мальчишками на пруд! Сейчас лезь на печь, а то смотри у меня, демоненок!
Бывало, с грустью приходилось довольствоваться тем, что на печь протягивалась чашка с дымящимися рассыпчатыми картошками и ломоть пахнущего клетью, круто посоленного хлеба. Теперь же мать совсем не давала по утрам ни хлеба, ни картошек, на просьбы об этом отвечала:
— Иди, я тебя одену, ступай на пруд, деточка!
Прошлую зиму Танька и даже Васька ложились спать поздно и могли спокойно наслаждаться сиденьем на ‘групке’ печки хоть до полуночи. В избе стоял распаренный, густой воздух, на столе горела лампочка без стекла, и копоть темным, дрожащим фитилем достигала до самого потолка. Около стола сидел отец и шил полушубки, мать чинила рубахи или вязала варежки, наклоненное лицо ее было в это время кротко и ласково тихим голосом пела она ‘старинные’ песни, которые слыхала еще в девичестве, и Таньке часто хотелось от них плакать. В темной избе, завеянной снежными вьюгами, вспоминалась Марье ее молодость, вспоминались жаркие сенокосы и вечерние зори, когда шла она в девичьей толпе полевою дорогой с звонкими песнями, а за ржами опускалось солнце и золотою пылью сыпался сквозь колосья его догорающий отблеск. Песней говорила она дочери, что и у нее будут такие же зори, будет все, что проходит так скоро и надолго, надолго сменяется деревенским горем и заботою.
Когда же мать собирала ужинать, Танька в одной длинной рубашонке съерзывала с печи и, часто перебирая босыми ножками, бежала на коник, к столу. Тут она, как зверок, садилась на корточки и быстро ловила в густой похлебке сальце и закусывала огурцами и картошками. Толстый Васька ел медленно и таращил глаза, стараясь всунуть в рот большую ложку… После ужина она с тугим животом так же быстро перебегала на печь, дралась из-за места с Васькой и, когда в темные оконца смотрела одна морозная ночная муть, засыпала сладким сном под молитвенный шепот матери: ‘Угодники божий, святителю Микола милосливый, столп-охранение людей, матушка пресвятая Пятница — молите бога за нас! Хрест в головах, хрест у ногах, хрест от лукавого’…
Теперь мать рано укладывала спать, говорила, что ужинать нечего, и грозила ‘глаза выколоть’, ‘слепым в сумку отдать’, если она, Танька, спать не будет. Танька часто ревела и просила ‘хоть капуски’, а спокойный, насмешливый Васька лежал, драл ноги вверх и ругал мать:
— Вот домовой-то, — говорил он серьезно, — все спи да спи! Дай бати дождать!
Батя ушел еще с Казанской, был дома только раз, говорил, что везде ‘беда’, — полушубков не шьют, больше помирают, — и он только чинит кое-где у богатых мужиков. Правда, в тот раз ели селедки, и даже ‘вот такой-то кусок’ соленого судака батя принес в тряпочке. ‘На кстинах, говорит, был третьего дня, так вам, ребята, спрятал…’ Но когда батя ушел, совсем почти есть перестали…
Странник обулся, умылся, помолился богу, широкая его спина в засаленном кафтане, похожем на подрясник, сгибалась только в пояснице, крестился он широко. Потом расчесал бородку-клинушек и выпил из бутылочки, которую достал из своего походного ранца. Вместо закуски закурил цигарку. Умытое лицо его было широко, желто и плотно, нос вздернут, глаза глядели остро и удивленно.
— Что ж, тетка, — сказал он, — даром солому-то жжешь, варева не ставишь?
— Что варить-то? — спросила Марья отрывисто.
— Как что? Ай нечего?
— Вот домовой-то… — пробормотал Васька.
Марья заглянула на печку:
— Ай проснулся?
Васька сопел спокойно и ровно.
Танька прижукнулась.
— Спят, — сказала Марья, села и опустила голову.
Странник исподлобья долго глядел на нее и сказал:
— Горевать, тетка, нечего.
Марья молчала.
— Нечего, — повторил странник. — Бог даст день, бог даст пищу. У меня, брат, ни крова, ни дома, пробираюсь бережками и лужками, рубежами и межами да по задворкам — и ничего себе… Эх, не ночевывала ты на снежку под ракитовым кустом — вот что!
— Не ночевывал и ты, — вдруг резко ответила Марья, и глаза ее заблестели, — с ребятишками с голодными, не слыхал, как голосят они во сне с голоду! Вот, что я им суну сейчас, как встанут? Все дворы еще до рассвету обегала — Христом богом просила, одну краюшечку добыла… и то, спасибо. Козел дал… у самого, говорит, оборочки на лапти не осталось… А ведь ребят-то жалко — в отделку сморились…
Голос Марьи зазвенел.
— Я вон, — продолжала она, все более волнуясь, — гоню их каждый день на пруд… ‘Дай капуски, дай картошечек…’ А что я дам? Ну, и гоню: ‘Иди, мол, поиграй, деточка, побегай по ледочку…’
Марья всхлипнула, но сейчас же дернула по глазам рукавом, поддала ногой котенка (‘У, погибели на тебя нету!..’) и стала усиленно сгребать на полу солому.
Танька замерла. Сердце у нее стучало. Ей хотелось заплакать на всю избу, побежать к матери, прижаться к ней… Но вдруг она придумала другое. Тихонько поползла она в угол печки, торопливо, оглядываясь, обулась, закутала голову платком, съерзнула с печки и шмыгнула в дверь.
‘Я сама уйду на пруд, не буду просить картох, вот она и не будет голосить, — думала она, спешно перелезая через сугроб и скатываясь в луг, — Аж к вечеру приду…’
По дороге из города ровно скользили, плавно раскатываясь вправо и влево, легкие ‘козырьки’, меринок шел в них ленивой рысцою. Около саней легонько бежал молодой мужик в новом полушубке и одеревеневших от снегу нагольных сапогах, господский работник. Дорога была раскатистая, и ему поминутно приходилось, завидев опасное место, соскакивать с передка, бежать некоторое время и затем успеть задержать собой на раскате сани и снова вскочить бочком на облучок.
В санях сидел седой старик, с зависшими бровями, барин Павел Антоныч. Уже часа четыре смотрел он в теплый, мутный воздух зимнего дня и на придорожные вешки в инее.
Давно ездил он по этой дороге… После Крымской кампании, проиграв в карты почти все состояние, Павел Антоныч навсегда поселился в деревне и стал самым усердным хозяином. Но и в деревне ему не посчастливилось… Умерла жена… Потом пришлось отпустить крепостных… Потом проводить в Сибирь сына-студента… И Павел Антоныч стал совсем затворником. Он втянулся в одиночество, в свое скупое хозяйство, и говорили, что во всей округе нет человека более жадного и угрюмого. А сегодня он был особенно угрюм.
Морозило, и за снежными полями, на западе, тускло просвечивая сквозь тучи, желтела заря.
— Погоняй, потрогивай, Егор, — сказал Павел Антоныч отрывисто.
Егор задергал вожжами.
Он потерял кнут и искоса оглядывался.
Чувствуя себя неловко, он сказал:
— Что-й-то бог даст нам на весну в саду: прививочки, кажись, все целы, ни одного, почитай, морозом не тронуло.
— Тронуло, да не морозом, — отрывисто сказал Павел Антоныч и шевельнул бровями.
— А как же?
— Объедены.
— Зайцы-то? Правда, провалиться им, объели кое-где.
— Не зайцы объели.
Егор робко оглянулся.
— А кто ж?
— Я объел.
Егор поглядел на барина в недоумении.
— Я объел, — повторил Павел Антоныч, — Кабы я тебе, дураку, приказал их как следует закутать и замазать, так были бы целы… Значит, я объел.
Егор растянул губы в неловкую улыбку.
— Чего оскаляешься-то? Погоняй!
Егор, роясь в передке, в соломе, пробормотал:
— Кнут-то, кажись, соскочил, а кнутовище…
— А кнутовище? — строго и быстро спросил Павел Антоныч.
— Переломился…
И Егор, весь красный, достал надвое переломленное кнутовище. Павел Антоныч взял две палочки, посмотрел и сунул их Егору.
— На тебе два, дай мне один. А кнут — он, брат, ременный — вернись, найди.
— Да он, может… около городу.
— Тем лучше. В городе купишь… Ступай. Придешь пешком. Один доеду.
Егор хорошо знал Павла Антоныча. Он слез с передка и пошел назад по дороге.
А Танька благодаря этому ночевала в господском доме. Да, в кабинете Павла Антоныча был придвинут к лежанке стол, и на нем тихо звенел самовар. На лежанке сидела Танька, около нее Павел Антоныч. Оба пили чай с молоком.
Танька запотела, глазки у нее блестели ясными звездочками, шелковистые беленькие ее волосики были причесаны на косой ряд, и она походила на мальчика. Сидя прямо, она пила чай отрывистыми глотками и сильно дула в блюдечко. Павел Антоныч ел крендели, и Танька тайком наблюдала, как у него двигаются низкие серые брови, шевелятся пожелтевшие от табаку усы и смешно, до самого виска ходят челюсти.
Будь с Павлом Антонычем работник, этого бы не случилось. Но Павел Антоныч ехал по деревне один. На горе катались мальчишки. Танька стояла в сторонке и, засунув в рот посиневшую руку, грела ее. Павел Антоныч остановился.
— Ты чья? — спросил он.
— Корнеева, — ответила Танька, повернулась и бросилась бежать.
— Постой, постой, — закричал Павел Антоныч, — я отца видел, гостинчика привез от него.
Танька остановилась.
Ласковой улыбкой и обещанием ‘прокатить’ Павел Антоныч заманил ее в сани и повез. Дорогой Танька совсем было ушла. Она сидела у Павла Антоныча на коленях. Левой рукой он захватил ее вместе с шубой. Танька сидела не двигаясь. Но у ворот усадьбы вдруг ерзнула из шубы, даже заголилась вся, и ноги ее повисли за санями. Павел Антоныч успел подхватить ее под мышки и опять начал уговаривать. Все теплей становилось в его старческом сердце, когда он кутал в мех оборванного, голодного и иззябшего ребенка. Бог знает что он думал, но брови его шевелились все живее.
В доме он водил Таньку по всем комнатам, заставлял для нее играть часы… Слушая их, Танька хохотала, а потом настораживалась и глядела удивленно: откуда эти тихие перезвоны и рулады идут? Потом Павел Антоныч накормил ее черносливом — Танька сперва не брала, — ‘он чернищий, нукось умрешь’, — дал ей несколько кусков сахару. Танька спрятала и думала:
‘Ваське не дам, а как мать заголосит, ей дам’.
Павел Антоныч причесал ее, подпоясал голубеньким пояском. Танька тихо улыбалась, втащила поясок под самые мышки и находила это очень красивым. На расспросы она отвечала иногда очень поспешно, иногда молчала и мотала головой.
В кабинете было тепло. В дальних темных комнатах четко стучал маятник… Танька прислушивалась, но уже не могла одолеть себя. В голове у нее роились сотни смутных мыслей, но они уже облекались сонным туманом.
Вдруг на стене слабо дрогнула струна на гитаре и пошел тихий звук. Танька засмеялась.
— Опять? — сказала она, поднимая брови, соединяя часы и гитару в одно.
Улыбка осветила суровое лицо Павла Антоныча, и давно уже не озарялось оно такою добротою, такою старчески-детскою радостью.
— Погоди, — шепнул он, снимая со стены гитару. Сперва он сыграл ‘Качугу’, потом ‘Марш на бегство Наполеона’ и перешел на ‘Зореньку’:
Заря ль моя, зоренька.
Заря ль моя ясная!
Он глядел на задремывающую Таньку, и ему стало казаться, что это она, уже молодой деревенской красавицей, поет вместе с ним песни:
По заре-заре
Играть хочется!
Деревенской красавицей! А что ждет ее? Что выйдет из ребенка, повстречавшегося лицом к лицу с голодною смертью?
Павел Антоныч нахмурил брови, крепко захватив струны…
Вот теперь его племянницы во Флоренции… Танька и Флоренция!..
Он встал, тихонько поцеловал Таньку в голову, пахнущую курной избой.
И пошел по комнате, шевеля бровями.
Он вспомнил соседние деревушки, вспомнил их обитателей. Сколько их, таких деревушек, — и везде они томятся от голода!
Павел Антоныч все быстрее ходил по кабинету, мягко ступая валенками, и часто останавливался перед портретом сына…
А Таньке снился сад, по которому она вечером ехала к дому. Сани тихо бежали в чащах, опушенных, как белым мехом, инеем. Сквозь них роились, трепетали и потухали огоньки, голубые, зеленые — звезды… Кругом стояли как будто белые хоромы, иней сыпался на лицо и щекотал щеки, как холодный пушок… Снился ей Васька, часовые рулады, слышалось, как мать не то плачет, не то поет в темной дымной избе старинные песни…
1892
Прочитали? Поделиться с друзьями: