Талант погибает, Скиталец, Год: 1912

Время на прочтение: 40 минут(ы)

Скиталец (С.Г. Петров).

Талант погибает

І.

Атаманша воровской шайки и приемщица краденого, державшая ‘для отвода глаз’ нахлебников, почтенная Александра Егоровна вошла в залу, снимаемую у нее регентом из собора. ‘Зала’ была прибрана и обставлена в ее мещанском вкусе: венские стулья чинно стояли вдоль стен, трактирное ‘трюмо’ украшалось вышитым полотенцем, овальный стол накрыт вязаной скатертью. В углу — большой окованный жестью сундук, а рядом — большая деревянная кровать.
Александра Егоровна мельком оглянула себя в зеркале. Никто бы не дал ей ее пятидесяти лет: фигура у нее могучая, лицо круглое, щеки красные, руки толстые, сильные. Александра Егоровна вспомнила, как она недавно ‘смазала’ вора Сережку-Гармониста за грубость в ухо кулаком, ‘развернувшись по-мужицки’, так, что здоровый парень кубарем скатился вниз по лестнице. Александра Егоровна осталась довольна собой и улыбнулась, со всяким человеком нужно иметь свое обращение: внизу — воры, а здесь — регент и сотрудник газеты.
Она прислушалась к двери смежной комнаты, там жил фельетонист Метеор, Алексей Андреич, человек известный всему городу, бывает в хорошем обществе, а у самого-то, прости Господи, и костюма-то нет порядочного: что заработает — то и пропьет со всякими, всю неделю путается, а пишет только по пятницам, когда уж надо фельетон подавать. Чуть-чуть едва вытрезвится к пятнице, засядет с утра и весь-то день до самой ночи пишет и не ест в этот день ничего. Сдаст фельетон — и опять поминай, как звали. Горит, как свечка с двух концов. А ну-ка, сколько за ним долгу?
Александра Егоровна вынула из кармана юбки записную книжку, исписанную безграмотными каракулями, ей одной понятными, помуслила карандаш и шепотом стала подсчитывать.
— Чтой-то больно тихо там у него. Уж дома ли? Должон бы дома быть: в аккурат нынче пятница — рабочий день. Кабы не пьянствовал, да писал бы кажный день — сколько бы денег зарабатывал! Ведь вот один день пишет — и сразу рублев на двадцать настрочит… Так нет, ленится, — ляжет и смотрит в потолок, а если придет кто, и прощай фельетон. Уж я по пятницам-то его сама караулю: ни одного пса не допускаю, а то ведь в субботу без гонорара останусь. Уж это как раз. А ну-ка, что он там делает? Ведь за ним по нынешний день семьдесят два рублика с полтиной…
Александра Егоровна тихонько отворила половинку двери, просунула голову в комнату жильца и ласковым голосом спросила:
— Пишете?
Жилец не отвечал. Он сидел спиной к двери в маленькой узкой каморке в одно окно за небольшим столиком, приткнутым к стене — и писал. Видно было только его спину в ситцевой рубахе и голову с лохматыми длинными волосами.
Не получив ответа, Александра Егоровна отворила дверь, встала в дверях за спинкой его стула и заглянула в бумагу: много ли написано? Лист был исписан короткими строчками стихов. Перо поэта быстро бегало по бумаге.
Тогда Александра Егоровна протянула свою толстую засученную руку через плечо жильца и шепотом стала считать строчки:
— Раз, два, три, четыре… восемь… шестнадцать… тридцать две…
Жилец быстро обернулся, откинув со лба длинные волосы. Лицо его было бледное, худое, с тонкой кожей, близорукими глазами в очках и клочком бороды на остром подбородке. Вся фигура его была длинная и сухая, как у Дон-Кихота. На минуту он нахмурился, но потом вдруг улыбнулся и провел рукой по волосам.
— Фу, — вздохнул он, — вы мне мешаете, Александра Егоровна.
— Работайте, работайте, — приветливо сказала хозяйка, — а я вам не мешаю, — только строчки сосчитала.
Стоя в дверях и не думая уходить, она продолжала благодушно:
— Ведь вы мне сколько должны-то, Алексей Андреич, вот хоть сами посмотрите в книжку: кажный день занимаете у меня двугривенный на извозчика, да по рублю на пропой, да за хлеба, да за комнату, а кажную субботу, как получите гонорар, так половину пропьете. Да где там, — и половины не доносите.
Поэт улыбнулся.
— Вся причина в том, — возразил он, — что места здесь удивительно кабачистые. От редакции сюда версты четыре будет, пока идешь — сколько препятствий на дороге встретится! Иной раз только к утру до дому доберешься, да и то с трудом. Сам я — верьте совести — человек в глубине души непьющий, но — приятели. А я если и пью с ними, то единственно из деликатности.
Александра Егоровна рассмеялась:
— Знаю я вашу деликатность.
Она покачала головой, вздохнула и добавила:
— Погляжу я на вас, какие вы, Алексей Андреич, дураки, а еще учены. Ей-Богу, правда.
Поэт удивленно взглянул на хозяйку:
— А что?
— Да коли у вас такой характер слабый, так вы дайте мне доверенность — я и буду сама получать из редакции, — только и всего.
— В самом деле. Это идея.
— Конечно. А если вам спонадобится на выпивку ли, на извозчика ли, или еще там на что — я вам буду выдавать. Все-таки меньше пропьете на выдачке-то…
Александра Егоровна засмеялась легким добродушным смешком.
— Хорошо, хорошо, только не мешайте мне сейчас.
— Да ведь я же не мешаю, — удивилась Александра Егоровна и, удаляясь из комнаты, затворила за собой дверь. — Работайте, работайте, — слышался ее голос за дверью.
Она вздохнула и тяжелой походкой удалилась в кухню.
Поэт принялся было за продолжение стихотворства, но настроение изменилось: работать больше не хотелось. Перечел написанное. Показалось все это скучным, слабым, остроты несмешными.
Он прошелся по своей крохотной комнате и лег вниз лицом на кушетку, заменявшую ему кровать. И долго лежал так без движения.
Он был недоволен своей жизнью. Она казалась ему такой серенькой, лишенной сколько-нибудь ярких переживаний. Бедность, одиночество, пьянство и вечное смутное сознание, что он погибает в какой-то затхлой жизни. Тоска. Несмотря на массу свободного времени, ему оставалось очень мало свободных минут для занятии: целый день надоедали хозяйка, соседи-жильцы, какие-нибудь посетители, а ночью приходили ‘отсыпаться’ пьяные приятели. Утром по правилам гостеприимства он должен был их опохмелять, а они так хорошо себя чувствовали вдали от своих жен и детей, что готовы были сидеть у него целый день. И у него не хватало характера избавиться от них. За компанию с ними, по образовавшейся привычке ‘из деликатности’, пил с ними и он — и вот серьезные занятия литературой становились невозможными, затхлая обывательская жизнь насильно втягивала его в свою трясину, всевозможные люди предъявляли на него какие-то права, сделали его своим собутыльником, и он спивается из какой-то непростительной деликатности… Какая гадость…
А между тем он хотел бы для себя иной жизни: общества трезвых, умных людей, музыки, света, женской любви…
И он начал мечтать о любви…
Когда он открыл глаза — перед ним стоял его приятель, кузнец Федор, всклокоченный мужчина с черной бородой и в красной рубахе без пояса.
— Алеша, спишь? — громко заговорил кузнец и дохнул на него перегаром.
— Нет, какого черта… фельетон у меня… мешают все…
— Ах, да, ведь нынче пятница у тебя… Ну, я не стану мешать. Нет ли у тебя на полбутылку, опохмелиться страсть хочется, а денег ни шиша.
— Ничего нет, — устало отвечал Алеша. — Есть протодьяконские двугривенные, да ведь они не годятся.
— Дай-ка, я посмотрю.
— Посмотри в столе.
Кузнец отодвинул ящик стола, запустил туда здоровенную кузнечную лапу и вытащил горсть двугривенных, согнутых в трубочку.
— Экая силища у протодьякона, ему бы в цирке цепи рвать.
— Да, он всегда, как напьется, вынет двугривенный, скрутит его между пальцами и дарит мне на память. Вон сколько надарил.
— А мы раскрутим, — сказал кузнец, разминая двугривенный пальцами и потом распрямляя крепкими белыми зубами.
Он ‘раскрутил’ три двугривенных, сунул их в карман, а остальные бросил в ящик. Алеша Метеор смотрел на действия кузнеца и качал головой.
— Экие черти! — сказал он. — Тебя бы тоже в цирк…
— Ничево. Мне хорошо и в кузнецах. Ну, одначе побегу в кабак. Не пойдешь со мной?
— Да ведь сам знаешь, что пятница.
— Верно, верно. Ну, пиши.
Кузнец нахлобучил замасленный картуз, крепко пожал руку поэта, хлопнул дверью и загромыхал сапожищами по лестнице.
Едва он ушел, как явился регент. Это был молодой человек в резиновых калошах на босую ногу, в рубашке с расстегнутым воротом, заправленной в широкие старые брюки, с круглой коротко-остриженной головой и одутловатым лицом.
В руке у него был листок нотной бумаги.
— Пишешь? — спросил он хриповатым искусственным баском. — Я, брат Алеша, тоже творчеством занимаюсь. Вот написал вещь, послушай-ка…
И регент, дирижируя правой рукой, а в левой держа листок, вполголоса запел тенором:
На волнах реки бурливой…
Виден пар-рус…
Потом перешел в бас:
Парус челнока.
И опять тенорком:
Понеси нас в путь счастливый…
Волга ма…
И снова подхватил басом:
М-матушка река…
Потом некоторое время, молча дирижируя, помахал рукой и пояснил слушателю:
— А тут мальчики поют.
Литератор тоскливо слушал композитора, озабоченный своими мыслями.
— Хорошо-то оно, хорошо, — сказал он, выслушав музыкальное произведение, — только на церковное похоже…
Регент вздохнул, свернул ноты и небрежно сунул их в карман штанов.
— Да, — согласился он, — я и сам это чувствую, да никак не могу отрешиться от духовного. Мне надо бросить регентство и пойти на сцену. Сначала хоть в хор, потом, конечно, буду хормейстером, а там и в дирижеры попаду… Тогда…
Регент начал мечтать вслух.
Хриповатый голос его звучал душевной теплотою, и когда он близко наклонился к другу, то слышен был запах свежевыпитой водки.
Поэт вздохнул.
— Но главное, что меня убивает, — продолжал регент, — это неверие! Не верю я себе! В себя нет веры! Водили меня когда-то к Главачу — он мне сказал: ‘если можете бросить и не писать — лучше бросьте!’ И вот — писать все еще хочется, а не верю я, что из меня что-нибудь выйдет. Через это самое и пьешь.
Помолчали.
— Вот тебе я завидую! — хрипел регент. — Нравится мне эта твоя самоуверенность! Ведь ты надеешься пробиться в журналы?
— Да, — лениво ответил поэт, — в этом я уверен! Что ж тут особенного?
— Ну, вот видишь. У тебя, конечно, талант, но ведь и таланта мало… Нужна вера, смелость, а вот этого-то у меня и нет. Пишу и рву, пишу и рву… А ты как пишешь?
— Я — как видишь: надо написать — и пишу. Не примут — пишу еще, — только и всего.
— Вот видишь, какой ты! — с завистью воскликнул регент, — ты выбьешься. С тобой поговоришь — как будто силы наберешься. Сочный ты… Пойдем в кафедралку, — неожиданно добавил регент.
Поэт вздохнул:
— Лучше не соблазняй. Пива до смерти хочется, в кафедралке посидеть люблю, а фельетон не кончен, — писать мешают. Проваливай-ка, брат, и ты от меня. Надо кончить. Немного осталось…
В дверь постучали.
— Алексей Андреич, вы дома? — прозвучал нежный женский голос.
Метеор встрепенулся.
— Дома, дома, — откликнулся он, отворяя дверь и выходя в залу.
Ворот рубахи у него был расстегнут, волосы взлохмачены.
В зале стояла молодая изящная дама в шикарной шляпе и модном платье. Она с любопытством рассматривала его в лорнет на черепаховой ручке.
— Извините, я в таком костюме… работаю, — сказал он, грубовато пожимая ее длинную белую руку.
— Ничего, ничего, я к вам на минутку.
Она села на подставленный стул, сложила лорнет и, улыбаясь, смотрела на него нежным кошачьим взглядом.
— Да что вы так смотрите на меня?
— Любуюсь, — ответила дама.
Метеор громко расхохотался:
— Есть чем любоваться, и не умывался нынче. Надо хоть ворот застегнуть.
Он стал застегивать ворот рубахи.
— Бросьте, — сказала она, — так лучше. Ведь вы — поэт, а я поэта первого вижу… очень любопытно. Вы тут и живете? В этой комнате работаете?
— Да, в этой комнате.
— Как у вас неуютно… Я думала… Откуда тут может взяться фантазия, вдохновение, — удивительно. И как это вы можете вообще писать? Ведь все уже давно написали.
— То есть, как это?
— Ну… был Тургенев… Толстой… и другие… они все и написали… Как же это можно писать… после них?..
— Ах, вот что. Ну, вероятно, можно писать и после них…
— Молодец вы… смельчак… Любуюсь вами… Пишите. Я вам помешала. Я сейчас уйду… Я к вам только затем, чтобы пригласить вас… в гости: в будущую субботу мы все соберемся у Ивана Иваныча… Приходите и вы… мы все просим. Ну, до свидания, я спешу.
Дама встала. Метеор опять пожал ее длинную руку. Шурша платьем, она опять вынула лорнет на черепаховой ручке, еще раз оглянулась, кивнула и направилась к двери. Метеор проводил ее до порога.
После нее остался нежный и сладкий запах.
— Тьфу, — сказал регент, — из высшего общества?.. — И прищурил глаз.
— Мадам Трын-Трава, — недовольно ответил Метеор, — жена сотрудника Трын-Травы. Литературная дама.
В это время у дверей коридора послышались разом несколько мужских голосов, какая-то возня, топот ног и звонкий голос хозяйки:
— Нет его дома, говорят вам, не пущу, нечего тут вам делать!
— А вот мы пос-мотрим, — гудели голоса, — должен быть дома, — потому — пятница.
— Ах, вы, шаромыжники. А еще чиновники. Да я вам все ваши золотые пуговицы оборву.
— Ха. Наивная женщина. Да за каждую мою пуговицу, если ее сорвать, три года арестантских отделений. Если все оборвешь — просидишь в тюрьме весь остаток твоей несчастной жизни, — угрожал кто-то гудящим голосом при общем смехе других голосов.
— Удельные, — весело ухмыляясь, прохрипел регент.
Метеор встревожился. Он быстро надел тужурку, схватил шляпу, сунул недописанную рукопись в боковой карман, растворил окно и вскочил на подоконник, намереваясь броситься вниз.
— Драться буду, — визжала за дверью Александра Егоровна.
Метеор совсем уже приготовился выпрыгнуть в окно, как уж чья-то могучая длань схватила его за шиворот.
— Остановись, несчастный, — театрально продекламировал высокий и толстый человек в форменном пальто с золотыми пуговицами, с бритым красивым лицом и длинными белокурыми кудрями.
Метеор невольно улыбнулся и решил покориться: человек все еще держал его за шиворот.
— Толстый, — сказал он, — Илья, ты опять…
— Пью и веселюсь, — ответил Толстый, подталкивая приятеля к выходу. — Регент, присоединяйся, идем вниз, повращаемся в дурном обществе, посетим вертеп Венеры Погребальной…
В сенях Метеора подхватили под руки четыре человека не совсем трезвых ‘удельных’. Внизу слышался гам кутежа.
— Господа, сейчас от него только что вышла мадам Трын-Трава… Мы этого больше не допустим, — ораторствовал Толстый.
— Не допустим, — шумели пьяные.
— Да подите вы ко всем чертям пожалуйста, — бился в их руках Метеор.
— Не допустим, не пара она тебе.
— Бонтонная. Тонкая. Куда тебе.
— Врешь, брат, ничего у тебя с ней не выйдет.
— Гонорару не хватит…
— И в роскошный чертог… к сильным мира, поэт, не ходи ты…
Метеора втолкнули в низенькую дверь подвального этажа.
Там шла кутерьма.
В густом тумане от табачного дыма двигались и галдели какие-то фигуры. Какой-то рыжий парень оглушительно играл на гармонии. На спинке большого мягкого кресла, как на троне, сидела замечательно красивая смуглая девушка с растрепавшимися черными волосами и, раскрывая объятия, пела:
Не вздыхай-ка, душа-Маша,
Не вздыхай-ка тижало…
Если друга тебе жалко
Забывать надо ево…
Свирельный голос ее выделялся из общего гама, заунывно и надрывно звенел и вдруг опускался на низкие контральтовые ноты, словно аккомпанируя мотиву:
Если друга тебе жалко
Забывать надо ево…
За столом какие-то подозрительные личности пили водку из серебряных чарок. На полу валялись раскрытые тюки сукон и шелковых материй. Стол был уставлен бутылками и обильной закуской. Воры пировали после удачного ‘дела’.
Я тогда его забуду.
Когда скроются глаза…
Страстно звенел голос певицы:
Уста кровью запекутся —
Мил не станет целовать…
И опять сильно, как виолончель, с надрывом, зарыдала на низких нотах:
Уста кровью запекутся —
Мил не станет целовать…
Она была возбужденно-пьяна и пела вдохновенно, закинув красивые руки за голову и поворачивая прелестное лицо свое то в одну, то в другую сторону, как бы умоляя о внимании:
Белы руки разоймутся…
Перестанут обнимать…
Рыжий гармонист с серебряной серьгой в ухе наклонил ухо к гармонии, и гармония словно выговаривала за нею:
Перестанут обнимать…
А кругом стоял гам и говор.
В углу какая-то косая женщина яростно ругала плюгавенького человечка в потертом сюртуке, с бритым алкоголическим лицом и пьяного, хоть выжми.
— Ты рази муж мне? Какой ты муж! Что ты мне приносишь из клуба? Только слава, что лакей, а ты просто опоец-пьяница. Только морду мочишь. А кто детей кормит и тебя вместе с ними? Я кормлю. Я, воровка, кормлю всех вас! Негодяй ты!
— Ты мне душу-то… — бормотал пьяный лакей, бия себя в крахмальную грязную сорочку обоими кулаками, — душу ты мне… всю… душу…
— А наплевать мне на твою душу! — с необыкновенной энергией вскричала женщина с бельмом на глазу. Это бельмо придавало ее лицу какой-то странно-загадочный вид.
— Ты мне душу-то… душу… всю мою душу…
Я сама садик садила.
Сама буду поливать…
рыдало густое контральто певицы. Гармония пела дрожащими звуками. Гармонист все ниже наклонял ухо с блестящей серьгой.
— Мы не воры. Ай, не воры мы! — гудели пьющие за столом. — Мы по Волге-матушке рыболовы… по ярманкам ездим, красным товаром торгуем…
— Мещане мы. Выпей, барин, с нами, с мещанами…
От всей компании еще веяло старинным волжским разбоем, дикостью и шириной.
Я сама друга любила,
Сама буду забывать…
выплывал из общего гула хватающий за сердце голос певицы.
‘Удельные’ были здесь старыми знакомыми. Они все уже сидели за столом и пили из серебряных чарок с ‘мещанами’.
Толстый и его товарищи, удельные землемеры, загорелые, обветренные, только что возвратились с тяжелой межевой работы в непроходимых лесах и безотрадных степях. Там они спали на голой земле вместе с рабочими, рубили деревья, жарились под солнцем, мокли под дождем, питались кое-чем, и когда на несколько недель возвращались в город, изъеденные комарами, обожженные солнцем, истомленные первобытным образом жизни, то вместо отдыха предавались широкому разгулу. Так гуляют только матросы после дальнего плавания, или приморские рыбаки после улова в бурную погоду, или воры после удачного ‘дела’. Они держались тесной компанией, не разлучались по нескольку дней подряд, искусно скрываясь от своих несчастных жен, разыскивающих их по пивным и всяким трущобам.
Толстый, с важностью развалясь, сидел в конце стола и смотрел на все происходящее в комнате с какой-то снисходительной улыбкой, перебрасываясь иногда короткими словечками с Метеором, сидевшим рядом. Толстому казалось теперь лет около сорока, но бритое лицо его все еще было прекрасно какой-то особенной одушевленной красотой, редко встречающейся. Он походил на большого первоклассного артиста.
Каким-то необыкновенно шикарным, властно-барским, аристократическим жестом он поманил к себе лакея. Лакей тотчас же, нетвердо ступая, протолкался к нему и встал перед ним на вытяжку.
— Я тебя где-то встречал, братец?.. — спросил он.
— Так точно, Илья Николаич… встречали. В гостинице Летягина-с. Я там был Василий… А теперь служу в коммерческом клубе-с…
— Как зовут?
— Иван.
Метеор расхохотался:
— Как же это? У Летягина — Василий, а в клубе — Иван?
— А это все равно, — пояснил Толстый, — как поется в оперетке:
Дома я зовусь Иваном,
А по сцене Флеридон…
И затем, отвернувшись от лакея и уже навсегда позабыв о нем, он наклонился к уху приятеля, помолчал немного и вполголоса прогудел:
— От жены скрываюсь…
— Зачем?
— Так…
Толстый побарабанил пальцами:
— Пью и веселюсь. Ведь ты знаешь Таню. Красивая баба, и сердце у нее доброе, и любим мы друг друга, а все-таки не понимаем один другого. Веришь ли, иной раз целый день слушаю, что они там со свояченицей и тещей говорят, и — не понимаю. Ей-Богу, целый день говорят чепуху. А по-ихнему, это важно. И только, понимаешь ли, ночью, когда все они лягут спать, я встаю, зажигаю огонь, беру книгу — и тут начинается моя жизнь. Только ночью и живу. А днем должен я уши затыкать или бежать куда-нибудь, потому что не могу. И это тянется двенадцать лет.
Толстый опять побарабанил пальцами. Лицо его приняло страдальческое выражение.
‘Как, должно быть, несчастлив этот человек’, — невольно подумал Метеор, смотря на его лицо.
Кругом продолжался прежний гвалт. Гармонист играл ‘русскую’, а певица уже плясала вприсядку по-мужски
— Ты ведь помнишь, как я женился, — продолжал Толстый. — Я был огарок, нищий студент на границе босячества. Таня служила в прислугах, судомойкой, кажется, была лет шестнадцати черноглазенькая девчонка. И была у нас с ней свободная любовь за милую душу. Тут бы и расстаться нам. Так нет. Вмешались в мое личное дело товарищи. Представляли мы тогда из себя как бы некий рыцарский орден и связаны были крепко общею судьбой. Ну, а я тогда задумывал на сцену улизнуть и с Таней расстаться. И кто знает — чем бы я был теперь. Может, из меня Варламов бы вышел. Э, да что я. Заврался. Вышел бы из меня Казбар-Чаплинский-Супес-Жилин-Ауфмерзан-граф Толстой для провинциальной сцены, не больше. Да не в этом теперь дело…
Прижали меня товарищи за выпивкой и начали исповедовать. ‘Ты, говорят, этого не моги. Уж и так за наше пьянство и дерзости много о нас гадостей говорят, а если мы еще будем девушек обольщать да бросать, то, говорят, это как раз и окажется подтверждением всех клевет на наше огарческое знамя!’ Заплакал я. ‘Хорошо. Женюсь. Женюсь назло самому себе, на погибель всем моим мечтам. Пусть русская сцена останется без Кабзар-Чаплинского-Супес-Жилина-Ауфмерзан-Толстого!’ ‘Пусть, говорят, чёрт с ним, а девицу обидеть не позволим!’ ‘Да я и сам не хочу. Люблю ее, как сорок тысяч братьев любить не могут, — черти вы!’ ‘Ну, и люби, говорят, а для верности лучше бы честным пирком да за свадебку. Грех покрыть’. Ладно. Свадьба была честью самая голышманская: жених с посаженым отцом и с иконой по дороге в церковь в пивную греться заехали…
Метеор внимательно слушал рассказ о свадьбе Толстого и смотрел не на него, а прямо перед собой: против него на стене висела олеография — единственное украшение в комнате, — изображавшая Юдифь с мечом в одной руке и головой Олоферна в другой.
— Ну, вот и поступил я в Уделы… Дети пошли: пять дочерей!.. От них, брат, не уйдешь на сцену счастья искать да таланты пробовать. По службе я выдвинулся, и жалованье, и квартира у меня приличная, а не вижу я смысла в моей жизни. Из судомойки вышла мещанка, и — не о чем нам с нею говорить. История довольно обыкновенная. Не понимает жена, что я места в жизни не найду и до сих пор не знаю, где бы оно могло быть. Только тесно мне и душно и делать нечего на свете. Работу ли возьму — людям ее на месяц хватает, а мне только на три дня. Ну, уйдешь из дому и слоняешься по винным да газеты читаешь. А жена — ревновать. Чтобы я дома с нею сидел — возьмет да только что конченную и набело переписанную ведомость чернилами и зальет. Сяду опять — все наново сделаю, лежу на кушетке и день целый чепуху женину слушаю. А улизнуть так и подмывает. Вот теперь Фомина неделя, а на Страстной она, чтобы занять меня, говеть заставила и сама говела. Ну, я ходил с нею в собор ко всем службам, а перед исповедью перехитрил-таки ее: улучил момент и пропал из церкви. И до сих пор она, на след мой еще не напала, и нисколько мне домой в лоно мое не хочется: пою и веселюсь!
Толстый вздохнул и побарабанил пальцами.
— А по-моему, — невеселое твое веселье! — возразил Метеор. — Чуть ли не две недели домой глаз не кажешь! Я думаю, Таня-то твоя как страдает из-за тебя! Шел бы хоть сегодня домой-то! А?
— В лоно? — ни за что!
— Это наконец возмутительно, Илья!
Толстый молча побарабанил пальцами и наконец недовольно проворчал:
— ‘Не брани меня, родная!’
Вдруг шум в комнате мгновенно утих. Перед Толстым стояла маленькая смуглая женщина
— Таня! — вскричал он, отшатнувшись.
Таня молчала.
Странным образом она походила на Юдифь, отсекающую голову Олоферну. Смуглая, с густыми черными волосами, с ярким чувственным ртом и большими жгучими глазами, она была зловеще-хороша собой.
— Ну, вот! — дрожащим голосом сказала она в наступившей тишине, и голос ее прозвучал с неестественным спокойствием. — Вот ты где! А ведь дома-то детей на руки брать будешь!
Вдруг она закусила нижнюю губу, неожиданно схватила со стола нераскупоренную бутылку с пивом, взвизгнула и с отчаянной силой взмахнула бутылкой над головой мужа.
Толстый даже не поднял руки, чтобы отвести удар, не отклонил головы, не шевельнулся. Казалось, ему было все равно, ударит его жена или не ударит.
Но она не ударила.
Внезапно девушка, певшая песни, с диким криком упала перед нею на колени.
— Хочешь, я икону сейчас сыму? Перед иконой тебе поклянусь? Ночевал он здесь, это правда, только ни к одной женщине не притронулся! И еще тебе скажу: я его соблазняла, я его разжигала, а он не тронул меня! Это меня-то? Да я мертвого разожгу, а он вон какой богатырь да красавец! Я ли его не улещала? Али не красива я? Али белые руки мои обнимать не умеют? А он отказался от меня! Жену, говорит, люблю свою! — вот что он сказал, коли хочешь ты знать! Не тронь его, не тревожь своего сердца! Икону сыму — правду истину говорю!
Все с гвалтом сгрудились около плачущей Тани.
Толстый молчал, опустив голову, и не заметил, что кресло, в котором сидел рядом с ним Метеор, давно опустела.
Метеор исчез.
Огромная зала ‘кафедралки’, уставленная белыми столиками, была полна. Лакеи в форменных коричневых тужурках и белых фартуках едва поспевали разносить золотистое ленящееся пиво в больших стеклянных кружках, держа их целыми букетами в каждой руке.
Ресторан гудел.
Метеор зашел в свое любимое укромное местечко за колонной, спросил себе кружку пива, перо и чернильницу, отхлебнул пива, вынул тетрадь и принялся строчить.
Он любил этот гул ресторанной толпы, создававшей ему своеобразное одиночество. Общий кабацкий гул равнялся тишине и не только не мешал писать, но возбуждал нервы, давал простор фантазии. Опять являлись вычурные рифмы, сами собой выливались каламбуры. Он с жаром перечитывал написанное, и ему казалось, что это написано не им, обыкновенным скромным человеком, а кем-то другим, незнакомым и большим, с грустной улыбкой взирающим на жизнь откуда-то с высоты. И вот уже явился восторг, и слезы навернулись на глазах, рождаются сильные, проникновенные слова, мощным чувством загорелась душа, и вдруг неожиданным разноцветным фейерверком взвился веселый каламбур, рассыпался цветком и, улыбаясь, растаял.
Фельетон был закончен. И лучше всего удался конец. Поэт перечел его, наивно восхитился, радостно захохотал, поставил точку и с чувством удовлетворения подмахнул свой постоянный псевдоним ‘Метеор’.
Кружка была пуста. Он позвонил и спросил себе новую.
Давно уже смеркалось. В ресторане вспыхнули электрические лампы, стало еще уютнее, теснее, многолюднее и шумнее. Не хотелось уходить. Вдохновение, вспыхнувшее в душе неожиданно и случайно, требовало продолжения работы, оно еще только разгоралось и обещало гореть долго и ровно. Вдруг всплыла в голове тема для рассказа: герой, как живой, стоит перед глазами, с яркостью галлюцинаций подступили живые сцены, пленительные картины.
С бледным лицом и сверкающими глазами сидел он перед кружкой пива и мечтал и плавал в мире своих фантазий.
— А-а, — вот он где, беглец презренный! — рявкнул у него над ухом голос Толстого.
Метеор вздрогнул.
Перед ним стояла опять та же компания удельных, причем на голове Толстого была надета дамская вязаная шапочка.
— Обобранный своей квартирною хозяйкой, как подлый трус, бежал он от друзей, исчезнув от воров, как вор через окошко…
— А отчего ты сам здесь в дамской шляпке? — подал реплику Метеор.
— Жена моя, уйдя по магазинам, мой головной убор в комоде заперла, тем думая лишить меня свободы, но, будучи неглупым от природы, я перехитрил тотчас ее…
Удельные загоготали, бесцеремонно усаживаясь за столом Метеора. Лакей проворно поставил на стол целую батарею наполненных кружек.
Метеор хотел было встать из-за стола, но Толстый театрально остановил его:
— Ни с места, Метеор, иль мы с тобой поступим, как с Игорем древляне поступили! Ты должен потерпеть за бегство наказанье, изменник гнусный, жалостный пиита! Так знай же ты: нам всем давно известно, зачем ты дружеской компании избегаешь!..
Толстый понизил голос, сделал рожу опереточного заговорщика и продолжал, с таинственным видом поворачиваясь то к одному, то к другому из слушателей:
— Вступил он в связь преступную с хозяйкой и к ней попал под стоптанный башмак, о, сакр-раменто! о, могила бездонная, всего, что было, есть и будет — смерть смертей!
— О-о!.. — загудела компания, поднимая кружки.
Толстый выпил залпом кружку пива и продолжал авторитетно:
— Я сам видал, как с ней пиита ехал, держа под мышкой веник!..
Компания захохотала.
— Идиллия!
— Могила!
— Бездонная всего!
Метеор улыбнулся.
— Дурак! — сказал он, — несешь чепуху, а кто-нибудь и поверит.
— Нет, не дурак! — спокойно возразил Толстый. — Пусть сплетня поползет по городу об этом, и съехать вынужден ты будешь с той квартиры, где процветает шайка воровская, где именем твоим прикрыты преступленья, где ты обобран гнусной атаманшей и ничего не видишь, как дурак! Гарсон! — еще мне фляжку бира!
— Смерть смертей! — в тон ему гудела компания.
— Ну, а теперь, — все более входил в раж Толстый, — скажи нам стих заветный, что в эту пятницу успел ты настрочить, иль что-нибудь из прежних похождений, прикрасив замыслом или враньем изрядным, честной компании занятней расскажи. Недаром же тебя повсюду мы искали и наконец настигли в кабаке. Мы слишком долго жарились под солнцем, без благ культуры долго обходились, без пива и газет мы жили много дней и жаждали выслушать под сенью кафедралки безумный лепет пьяного поэта! Валяй!
Метеор залпом выпил кружку пива, взъерошил свои длинные спутанные волосы, вдруг побледнел, дрожащей от волнения рукой отодвинул кружку и сделал широкий жест, требуя внимания.
— Сейчас только что придумал рассказ! — сказал он вдохновенно. — Начинаю!
В полночь Метеор тяжелыми шагами поднимался по лестнице редакции. Внизу работала типография, а наверху освещалось только два окна: корректорская и кабинет редактора.
Он шумно прошел мимо корректорской, где хихикали барышни-корректорши, и, наталкиваясь на стулья, ввалился к редактору.
Редактор, выпускавший нумер, мирно спал в мягком кресле за письменным столом в ожидании корректуры, поджав под себя одну ногу. Это был старик с подстриженной седой бородой и густой, совершенно белой щеткой волос, бывший политический каторжник, которого все в редакции звали ‘дедушкой’.
К пуговице его пиджака была прицеплена бумажка с надписью: ‘Милый дедушка!’ Это шалуньи-корректорши подшучивают над ним во время сна.
Метеор, шумно дыша, вытащил из кармана свой фельетон и положил ему на стол под самым носом.
Потом с тем же шумом неуклюже удалился.
Дед не проснулся.
Когда он спускался по лестнице, из корректорской высунулись две хорошенькие улыбающиеся головки и хихикнули ему вслед.

* * *

Через неделю Метеор проснулся на новой квартире — в номере гостиницы, на широкой постели с пружинным матрицам, под парусиновым балдахином.
Это была большая продолговатая комната в верхнем этаже, отделенная от других номеров капитальной стеной, — именно то, о чем он долго мечтал.
Два больших окна на улицу, гардины, мягкие кресла, диван, круглый стол, письменный стол, стенное зеркало, мраморный умывальник, светлые обои…
Радостное весеннее солнце било в огромные окна сквозь бахромы гардин, а на столе уже кипел светло-улыбающийся самовар.
Проснулся он в самом жизнерадостном, благополучном настроении. Голова была свежа: вечером никуда не выходил и ничего не пил, и в ней все было как-то необыкновенно ясно и светло. Например, как определенно понимает он теперь это солнце, бьющее сквозь золотую бахрому! Оно обещает радость и говорит о необычайной заманчивости жизни.
Метеор приподнялся на постели, тряхнул спутанною гривою и улыбнулся своему милому одиночеству, которое ласково и ободряюще смотрело на него здесь отовсюду.
Метеор чувствовал сострадание ко всему человечеству, — таким в это утро казался он самому себе богачом и счастливцем. В душе его что-то пело и беспричинно веселилось. Сердце прыгало при мысли о том, как обновится здесь его жизнь. Уединение, уют, комфорт, тишина! Нет квартирной хозяйки, нет тонкой переборки, нет сожителей и посетителей, а в случае чего — к двери есть ключ, посредством которого можно запереться — и не пускать!
Он одевался и пел. Потом долго с наслаждением умывался над мраморным умывальником. Затем, еще не пивши чаю, стал вбивать гвозди, развешивать фотографии, раскладывать книги и тетради.
Да, наконец-таки он вышел из терпения и переменил квартиру. Старые и новые друзья, известные и неизвестные посетители, квартирная хозяйка и назойливые собутыльники отравили и извратили всю его жизнь. И все это произошло из-за того, что за какой-нибудь год сотрудничества в газете он ‘прославился’ на весь город, на всю губернию, сделался ‘популярным’.
Его маленькая ‘слава’ вспыхнула быстро и неожиданно. Теперь читатели газеты считают его главным лицом в редакции и не подозревают, что он просто ‘построчник’, получает гроши и каждую субботу подходит к кассе вместе с босяками, пишущими ‘хронику’. Но слава его гремит. На улице на него показывают пальцами, знакомства с ним добиваются, городские деятели его ненавидят и боятся, и вот открылись перед ним изящные гостиные ‘порядочного общества’.
Он подошел к окну и поднял плотные гардины. Волна золотого света ворвалась в комнату.
Метеор долго стоял у окна, смотрел на просыпающийся город и вспоминал:
В этом городе когда-то убил он свою горькую, печальную юность. Он мечтал тогда вырваться отсюда, вырвался, долго и неудачно блуждал по свету, потом опять сюда вернулся. Лучшие годы прошли в бесплодной борьбе. Измученным воротился он ‘домой’ и вот здесь-то неожиданно для себя почувствовал, что пережитые муки и поражения оказались богатством, с которым он вернулся. Претерпев борьбу и неудачи — он узнал жизнь, душа его была полна горечи и она же наполнилась звуками жизни. Теперь было, о чем писать. Хотелось прийти к людям и громко сказать:
‘Вот пришел я из мрака жизни в светлый ваш мир. Дайте и мне место за вашим столом, о вы, счастливые!’
И ответят ему:
‘Здесь место для добрых и чистых, а в глазах твоих — злоба и платье в грязи, темное лицо у тебя. Ступай опять туда, где мучатся грешники, подобные тебе!’
И скажет он:
‘Вижу я, что вы действительно добрые, потому что не вы обижены, и вы действительно чистые, ибо грязь не касалась вас, и лица ваши светлые, ибо глаза ваши не знали слез’.
И возвысит он голос и крикнет им с гневом:
‘А я пришел оттуда, где не всходит заря и не светит солнце, и путь мой лежал через бездонные топи. Сердце мое озлоблено от обид, и лицо мое потемнело от мрака. В цепях была душа моя, выпили цепи кровь из меня, и не было цветов на пути моем, как же теперь могу я быть с вами добрым?
‘Примите же меня таким, каким я стал, и дайте мне место между вами, ибо настало время выслушать вам горькие песни мои и принять на светлые лица ваши удары мои за то, что забыли вы о страданиях людских, оттуда же есмь я! Я напомню вам! Я озлоблю вас, о добрые и чистые, о бесстыдные и безжалостные себялюбцы!’
Так думал Метеор, стоя у окна, бледный и весь дрожа от волновавших его чувств. Хотелось вылить их в сильных, ярких словах. Подступали образы ненаписанных произведении, чуть-чуть брезжила назревающая повесть.
Ho — надо писать злободневный фельетон.
Эх, бросить бы всю эту газетную канитель, вырваться из этой трясины, где дружно идущие ко дну люди цепко тянут его за собой…
Осторожным стук раздался в запертую дверь.
Метеор быстро повернулся, выпрямился во весь свой донкихотовский рост и вызывающе поднял голову, заслоняя спиною письменный стол с разложенными на нем тетрадями.
— Кто там? — строго крикнул он.
За дверью послышался чей-то просящий, заискивающий голосок:
— Это я, Алеша, отопри!
— Я работаю! — сказал Метеор, большими шагами подходя к двери. — Что тебе нужно?
— Пусти, Алешечка! — вкрадчиво молил голос, — я — один, и только на пять минут! На пять-то минут — впусти!
— На пять минут? — в раздумье проворчал хозяин, — ну, ладно, входи!
И он повернул ключ.
Дверь широко отворилась, и вошел художник Савоська, маленький человек с мольбертом, ящиком и свертком холста под мышкой, а за ним четверо ‘удельных’ тащили тяжелую фисгармонию, за фисгармонией шел Толстый, а все это странное шествие заключал номерной лакей Осип, торжественно несший на подносе графин водки с разнообразной закуской.
— Я у тебя, Алеша, поселиться хочу! — прежним тоном юлил Савоська, — так ты уж извини, что я прямо со всем имуществом: это украсит твою комнату, придаст ей художественный колорит!
Толстый декламировал:
— Неслышными волнами нас всех относит жизнь от веры прежних лет! Не настоящим — светлым прошлым мы живем, когда порой поем и веселимся! Но к прошлому возврата нет, друзья, а в настоящем нет просвета, и наш корабль — на черных парусах! О могила бездонная всего, что будет, есть и было…
— Смерть смертей! — подхватила компания.
— Поставь-ка, Осип, здесь поднос, — продолжал Толстый и, — тут он строго поднял палец кверху, — замереть на месте!
Осип замер на месте.
Савоська уже сидел за фисгармонией и подбирал аккорды.
— Поем и веселимся!
Метеор, нахмурившись, сидел за столом, подперев голову руками. У него был вид человека, убитого горем.
А Савоська, наладив аккорды, пел козлиным тенорком:
Выйди заворота.
Там сестра стоит.
Она горько плачет,
Плачет — говорит:
Погиб ты, мальчишка.
Погиб навсегда-а!..
— Эх!.. — нестройным хором подхватила компания.

II.

У Ивана Ивановича, человека литературно-образованного, состоятельного домовладельца и городского деятеля, на веранде его дома собралась излюбленная им компания: редактор газеты, фельетонист Трын-Трава с женой, студент Разжигаев, славившийся своим баритоном, статистик Виктор, маленький, с длинными густыми волосами огненного цвета, известный тем, что любил читать вслух Чехова, и две хорошенькие барышни еврейского типа.
Ждали Метеора и еще кого-то.
На большом столе, вокруг которого сидела вся компания, шипел угасающий самовар. Чай уже отпили и теперь все слушали ‘Налима’. Виктор читал ‘по-актерски’, изображая действующих лиц рассказа, и для чего-то даже поднял воротник пиджака.
В смешных местах обязательно смеялись, хотя и слушали этот рассказ в исполнении Виктора в двадцатый раз.
Иван Иванович, моложавый человек средних лет, с юношеской фигурой и седеющей эспаньолкой, ‘интересный вдовец’, был центральным лицом в этом кружке, чем-то вроде литературного мецената. Он и сам писал декадентские стишки, но больше любил поговорить об изящной словесности, в которой был знатоком и любителем. У него была большая, замечательная библиотека, в которой этот одинокий человек и проводил все свои свободные часы. Собирались у него только люди, имевшие какое-либо отношение к литературе, живописи, музыке, и сцене. Лицо его, типично-интеллигентное, бледное, с тонкими чертами, с чистым умным лбом и холодком во взгляде, было всегда немножко строго, чуть-чуть печально и слегка элегично.
С редакцией газеты он всегда дружил. Редактор и газетчики менялись часто, откуда-то являясь и куда-то исчезая, но Иван Иванович как бы стоял на страже и при появлении новых тотчас же с ними знакомился.
Из прежних фельетонистов некоторые выдвинулись в большой литературе, сделались теперь известными писателями, огребают лавры и деньги, а было время, когда им здесь покровительствовал скромный ‘любитель российской словесности’, литературный меценат Иван Иванович: это он первый открыл в них таланты, обратил на них внимание, подружился с ними, да и теперь находился с ними в переписке и приятельских отношениях.
Когда явился Метеор — Иван Иванович сразу обратил на него внимание. Этот странный автор, почти никогда не бывающий в редакции и вращающийся где-то ‘в низах’, заинтриговал Ивана Ивановича, и он долго искал встречи с Метеором. Встреча произошла на улице, и Иван Иванович не преминул позвать его к себе. С тех пор поэт начал часто бывать у мецената. За Метеором увязался и пьяный художник Савоська, великий враль и забулдыга. От этих двоих господ в ‘буржуазном’ доме Ивана Ивановича сильно запахло трактирной ‘богемой’. Но Ивану Ивановичу это и нравилось в них: среди вылощенной, однообразно-приличной и от этого казавшейся ему серенькой толпы его знакомых эти два лохмача, много пьющие и не пьянеющие, отвечающие и поступающие всегда неожиданно, казались ему оригинальными, интересными людьми.
Иван Иванович не любил свою среду, то ‘общество’, к которому принадлежал по рождению, воспитанию и положению, сторонился от него, держался замкнуто, — его тянуло к свободным людям литературы, какими бы они ни казались непривлекательными на первый взгляд. Кто знает, может быть, и эти через три-четыре года, как прежние, выдвинутся на своем поприще, и какой-нибудь Метеор вдруг засияет подобно звезде. Ах, улетел бы и он за ними, но где же домашнему гусю угнаться за дикими! Он слишком культурен, слишком вышколен с детства, обезличен многознанием, раздавлен эрудицией, чтобы выявить из себя что-нибудь ‘свое’, а у ‘этих’ — все свое!..
Виктор кончил чтение. Чтец награжден был общим сочувственным смехом. Усмехнулся и хозяин: его тонкой любительской душе невозможно было не наслаждаться мастерским языком Чехова.
— Ах, как мило! — сказала жена Трын-Трава, нежно посмотрев на чтеца.
— Ах, как вы читаете! — защебетали барышни, — вы удивительно читаете! Скажите, отчего вы так хорошо читаете Чехова?
— Это у меня с детства! — скромно ответил Виктор.
— О-хо-хо-хо! — вздохнул ‘дедушка’, поджимая по своей манере одну ногу под себя.
— Как хорошо быть выдающимся человеком! — продолжала жена Трын-Травы, умильно посмотрев на чтеца.
Это задело студента Разжигаева, брюнета лет около тридцати.
— Я удивляюсь, Вера Александровна, — сказал он. — Неужели наша интеллигенция так бедна людьми, что хорошо читающий человек является чем-то необыкновенным?
— Конечно! — подтвердила она.
А вот я пою, значит, я тоже выдающийся? Метеор стихи пишет, — он — тоже?
— Да… — дразнила его Вера Александровна, играя лорнетом.
Слишком много выдающихся людей! — желчно вставил Трын-Трава, лысый и нервно подергивающийся. — Россия погибает от талантов: у доктора всегда — баритон, зубной врач на скрипке играет и стихи пишет, и положительно в каждом человеке у нас — литератор сидит!
Помотал ногой и добавил:
— Слишком много талантов!
Жена мельком взглянула на него, и он тотчас же умолк, съежился и отвернулся от нее, что-то насвистывая.
— Что касается Метеора, — заговорил Иван Иванович бархатным, ласкающим слух, баритоном, — то это действительно оригинальный человек.
— Еще бы! — усмехнулся Трын-Трава, — Алеша он всегда, что ему на язык взбредет, то и ляпнет!
— Хотя бы и так! — возразил хозяин. — Говорит всегда то, что думает, — это и значит сметь свое суждение иметь, вот и получается ‘человек не как все’, оригинал в сравнении с нами, а ведь, в сущности, всем бы следовало быть такими, как он!
— Боже избави! — вскричали барышни, всплеснув руками. — Что вы говорите, Иван Иваныч! Таким, как он! Да ведь он производит резкое впечатление!
— И комическое! — добавила Вера Александровна. — Ох, как мы все смеялись, когда он в первый раз пришел в редакцию: в охотничьих сапогах, в дождевом плаще, и прошел — цоп! цоп! шагами статуи командора прямо в кабинет редактора.
Все засмеялись.
‘Дедушка’, молчаливый, седой, пересел с одной ноги на другую, улыбнулся и стал невнятно говорить:
— Да… чудак… Пришел, дал рукопись, спросил, когда прийти, и зашагал. А плащ от подола до самого затылка разорван… Все хохочут… кинулись к окнам… шагает. Говорят: ‘вот Дон-Кихот!’ Я посмотрел, а заглавие — тоже ‘Дон-Кихот’. Ну, тут еще больше засмеялись, говорят: ‘интересно, что такой мог написать?’ Ну, я и прочел, — ну и хорошо оказалось… Напечатали, а он все не идет… Ну, стали искать его по пивным… да! Вот чудак!..
И ‘дедушка’ залился добродушным смехом.
— Как-то я зашел в субботу в контору редакции, — после некоторого молчания сказал студент Разжигаев, — смотрю, гонорар построчникам выдают: всякий народ — и босяки и разные случайные иногородние люди, между ними толстенная торговка с базара — в платочке, в салопе, в котах… и представьте: больше всех получила! Я и спрашиваю потом кассиршу: что написала эта женщина? Та смеется: ‘Это, говорит, квартирная хозяйка Метеора, она за него получает!
— Поэт и квартирная хозяйка! — ухмыльнулся Иван Иванович. — Ну, что ж? Поэты часто не имеют, чем платить за квартиру. Но не в том дело… Оригинальность подобных людей, мне кажется, в том, что они обожжены, можно сказать, ошпарены жизнью, сыты ею по горло. Им есть, о чем рассказать… Метеор, по-моему, если хотите, фигура скорее драматическая…
— Скорее комическая… — возразила Вера Александровна. — Ну, вот, например, ко мне на днях наши драматические артистки приставали: ‘познакомьте с Метеором! Какой он? Молодой?’ Я говорю: молодой. ‘Интересный? Наверное имеет успех у женщин?’ Ха-ха! Это он-то? Одет Бог знает как, из трактира не вылезает!..
— И мне он не нравится! — заявил рыжий Виктор. — Зачем это оригинальничанье: шляпа, рубаха, плащ, болотные сапоги? Все это с целью обратить на себя внимание! Да и зачем он вообще пишет? Не понимаю, зачем он пишет?
— Все с тою же целью! — иронически отозвался Иван Иванович. — То же самое говорили, бывало, и про нашего Николая Васильевича. Помните, как он ходил в блузе и брюках, сшитых из простых мешков?
— Ну, так ведь то был Николай Васильевич! — загудели все.
— Ах! — мечтательно улыбаясь, вздохнула жена Трын-Травы, — какой он тогда был странный: костюм из мешков… сам такой массивный, неуклюжий… Бывало, пройдет по комнате, так вся мебель ходуном ходит, а он непременно за что-нибудь заденет, что-нибудь уронит, разобьет, грохнет… Его так и звали тогда: Грохало! Ну, что, Иван Иваныч, приехал он? Придет сюда?
— Приехал… Придет! — кратко сказал Иван Иванович.
— Хоть бы одним глазком на него посмотреть, хоть бы издали! Ужасно любопытно! Вот уж это действительно выдающийся человек!
На ступеньках террасы внезапно появился Метеор. Он был в высоких сапогах и новой розовой рубахе из дешевого накрахмаленного ситца. Рубаха эта, еще не смятая, и первый раз надетая, стояла колом и гремела при каждом его малейшем движении.
Он снял широкополую шляпу и с шутливой театральностью сделал общий поклон.
— Вот и я! — сказал он, принимая утрированную позу.
Метеор как бы играл здесь какую-то роль, и играл — это чувствовалось — неискренно. Дома и в пивной среди ‘своих’ он был самим собой: добродушным и спокойным, немножко угрюмым или задумчивым парнем. Здесь же невольно принимал неестественные позы, вызывающий, неискренно веселым тон, играл весельчака, пьяницу и сорвиголову. Он сам не понимал, зачем это делал, само собой выходило. За напускной развязностью скрывался, как это бывает, застенчивый, самолюбивый человек.
— Пива Метеору! — скомандовал Иван Иванович появившейся горничной.
— О, да! О, да! — горячо подхватил Метеор, — непременно! Да похолоднее, да поскорее!.. Ну, поворачивайтесь вы у меня!
Говоря так, он уже сидел за столом в центре всей компании в размашистой позе бесшабашного кутилы
— Беспокойный гость! — ухмыляясь, пробормотала, хозяин.
Появилось пиво.
На Метеора все смотрели с любопытством, как на зверя.
В своей странной, гремящей рубахе, слишком непринужденно восседая среди компании благовоспитанных и корректных людей, шумно разговаривая, косматый Метеор неприятно выделялся из всех кричащим, ярким пятном.
— Вечно вы пьете! Как это печально! — заигрывающим тоном сказала Вера Александровна, с тонкой улыбкой рассматривая поэта в лорнет. — Можно подумать, что кто-нибудь другой за вас и стихи пишет и гонорар получает.
Барышни захихикали.
Метеор почувствовал укол.
— Верно! — вскричал он с необыкновенной веселостью, — гонорар мой квартирная хозяйка получает, а стихи… стихи…
Тут он залпом выпил стакан нива, помолчал, сделался серьезным и продолжал уже тихо, с грустью:
— Открою вам секрет, Вера Александровна: я когда-то жил вместе с одним товарищем, та-алантливым человеком! Он даже что-то писал для себя и вскоре умер, оставив мне в наследство все свои рукописи. Вот эти-то рукописи я теперь и выдаю за свои, — понимаете?
Метеор весело подмигнул.
Дама ударила его черепаховым черенком по руке и рассмеялась.
— Неудачно соврали, — сказала она. — Расскажите лучше что-нибудь из нашего действительного прошлого… Вы ведь, кажется, крестьянин? — спросила она, снова поднимая к глазам лорнетку и рассматривая Метеора как бы под новым углом.
— Да, я крестьянин! — угрюмо ответил он, внезапно помрачнев и опустив голову, — крестьянин.
— Но… ведь вы получили образование…
— Стремился, но не удалось: я — жалкий самоучка… Ах, да не в этом дело! — заволновался вдруг Метеор. — Неудивительно, что меня выгнали из учебного заведения именно за то, что я хорошо учился, — ведь это так естественно, что начальство не терпит способных учеников, но меня до сих пор удивляет и возмущает, как относилась и относится интеллигенция к таким самоучкам из деревни, как, например, хоть я! Какое встретил я высокомерие, какую нескрываемую антипатию!.. А ведь я семнадцатилетним парнем припер из деревни — учиться!.. Я лез к обожаемой интеллигенции, чтобы она приняла меня в ряды свои. Настроен я был героически, за честь для себя считал, если бы мне дали возможность положить живот свой за святое дело, за народ… Ну, действительно, сначала-то меня, было, начали ‘развивать’: услыхал я, что народ, оказывается, совсем ‘готов’, что он ждет только знака, чтобы ‘подняться’ и так далее… Давно это было. А я — только что из деревни. Говорю им: да верно ли это? У нас в деревнях что-то ничего про такое не слыхать, никакой готовности не заметно… Рассердились. Стали смотреть косо. Началась между нами рознь: они меня — учить, а я им — возражать. Охладели и в конце концов остракизму подвергнули. И увидал я, что если б я не возражал, то и место бы хорошее на железной дороге или в банке получил и с хорошенькими образованными барышнями под ручку бы гулял, но возражениями я свою карьеру погубил. Лишился всех протекций и впал в нужду. И увидел я, что многие интеллигенты отлично устроились только потому, что мыслили благородно, идейно, совершенно так, ‘как все’, я же был ‘инако мыслящим’, и меня отвергнули, и стал я знакомиться с другими отверженными: все они оказались людьми ‘из народа’, как я… Одним словом, мне указали мое место… Надо сказать правду, господа: интеллигенция и народ только издали любят друг друга, а при встрече до сих пор происходит взаимное непонимание, столкновение и борьба… И в результате получается взаимная ненависть, органическая какая-то, непримиримая!.. Оно, конечно, господа, — продолжал он, помолчав и не замечая общего холодного молчания, — интеллигенцию надо любить и уважать! Что было бы с Россией, если бы у нее не было интеллигенции? Да и нельзя судить о ней огульно: ведь вот вы же все — интеллигенция, а не оттолкнули же от себя, бедного, недоучку? Не внушаю же я вам особенной антипатии? Я просто сейчас, пожалуй, некстати увлекся, так сказать, горечью воспоминаний…
Метеор допил пиво и тут только почувствовал, что он произнес длинную тираду, и никто ему не возражал.
— Что же… вы, конечно, не прерываете связи с вашею деревней? — спросила Вера Александровна.
— Какая же связь? — удивился Метеор. — Возврата нет!.. Впрочем, я туда недавно ездил. Голод там… ужас там… Ах, если бы вы видели…
Метеор опять заволновался.
— Ну, что ж голод? — возразил Иван Иванович. — Голод, недород, ссуды, столовые — все это давно надоело!..
— Да, это скучно! — сказала Вера Александровна, помахивая лорнеткой.
Метеор изумленно обвел их взглядом, хотел что-то сказать, но ничего не сказал.
— Ваше отношение к интеллигенции, — начал Иван Иванович, — поразительно напоминает мне взгляды Николая Васильевича. Вы читали его статьи?
— Какого Николая Васильевича?
— Есть теперь модный публицист, властитель дум, учитель жизни: Заречный, Николай Васильевич! Он начинал в нашей газете, а теперь пишет в толстых журналах… Не читали? Он тоже из крестьян… По духу вы родственны ему. Надо вас познакомить… Ба! да вот, кажется, и он шествует!..
Иван Иванович торопливо встал навстречу кому-то хлопнувшему калиткой. За ним поднялись и все.
Через двор к террасе шел худой, высокий человек, слегка согнувшийся, в длинной крылатке и с некрасивым болезненным лицом. Лицо это было хмуро, сурово и желчно.
Хозяин радостно расцеловался с ним.
С остальными пришедший грубовато поздоровался за руку. Рука у него была большая, и в ней неожиданно чувствовалась значительная физическая сила.
Несмотря на неуклюжесть громоздкой фигуры, облеченной в длинное, рясоподобное одеяние, движения его были пластичны, легки и тверды. Длинные прямые волосы напоминали дикобраза. Угловатое, финского типа, лицо, бледное, как бумага, с торчащими щетинистыми усами, с большими скулами и резко-очерченным бритым подбородком, имело выражение прямолинейной стремительности. Узкий морщинистый лоб, густые нависшие брови и глубокосидящие в орбитах глаза. Глаза эти были замечательны: они противоречили всему лицу. Голубые, лучистые, умные, они были прекрасны своей глубиной, уничтожая все впечатление, производимое лицом: что-то в них было ‘не от мира сего’ — застенчивая нежность стыдливо пряталась в них, и от итого еще пуще хмурились брови. Напоминал он почему-то молодого монаха, фанатически верующего. Казалось, что он болен чахоткой. И вместе с тем согбенная его фигура, почти в комок сжавшаяся, напоминала туго натянутый лук или тигра, готового сделать ловкий прыжок.
Таково было первое впечатление. За столом все сгрудились около важного гостя.
Вера Александровна опять распрямила лорнет на черепаховой палочке и, грациозно склонив голову набок, умильно и сладко устремила на него пристальный взор своих серо-зеленых глаз.
Николай Васильевич тихо беседовал о чем-то с хозяином. Голос у него был глуховатый, но мягкий и густой. Он тотчас же заметил маневры Веры Александровны.
— Что вы смотрите на меня? — невольно улыбнувшись, спросил он, вскинув на нее свои лучистые глаза.
— Любуюсь! — отвечала она, смущенно улыбаясь и не сводя с него зеленого колдующего взгляда.
Метеор вспомнил, что эта дама и на него тоже ‘любовалась’, и ему сделалось противно.
Все остальные хранили почтительное молчание, стараясь не проронить ни одного слова ‘известного’ писателя.
— Приехал со всей семьей на дачу на все лето… Писать ничего не буду… Отдохнуть хочу…
Говорил он глухим голосом, с едва заметным простонародным говором.
— Отлично! — обрадовался Иван Иванович. — Значит, поговорим, как следует, о русской-то литературе, да не как-нибудь, а этак — на рыбной ловле… хе-хе!.. а?
— Поговорим… за милую душу! — улыбнулся знаменитый гость. Улыбка у него была широкая, внезапно-веселая.
Но Иван Иванович не утерпел и сейчас же заговорил о последних литературных новинках.
Писатель долго слушал и наконец перебил его, сделав опять нахмуренное лицо, глядя в пол и разводя по столу пальцем:
— Это… как бишь оно… вот как: видишь ли, в чем дело-то, скажу я тебе, — гудел он, напряженно хмурясь и выискивая начало своей мысли, потом, как бы что-то найдя, заговорил гладко, все более и более увлекаясь. — Большинство современных писателей буржуазны — вот! Они все стараются вызвать жалость в читателе: они, лешие, всегда прощают и оправдывают грешника, а этого не нужно, это — лишнее! Зачем? И Бога они ему выдумывают кроткого, прощающего мерзавцев, ибо такой именно Бог нужен буржую. Буржуй прочтет своего писатели, щекочущего ему нервы, растрогается и почувствует себя человеком. ‘Должно быть, я еще не совсем свинья!’ — подумает он и опять станет уважать себя, и душа его успокоится. Писатель-то для итого и нужен ему, подлецу! А это лишнее! вот! Зачем услужать буржую? Не давать ему Бога! Не давать! Пусть живет без Бога, пусть он чувствует себя свиньей перед Господом, пусть живет, не уважая себя!
Таким странным, угловатым слогом говорил этот человек, но постепенно перед слушателями развертывалось оригинальное, стройное миросозерцание. Чудилось, что в говорящем пылает внутренний огонь, кипит высокий, чистый гнев, — гнев любящего, много страдавшего сердца… Не столько слова, но самый тон его голоса и блеск его глубоких, горящих синим светом, глаз дышали чувством, шли от глубины души. В этом человеке как раз было то, чего странным образом не имел никто из его слушателей: они были холодны или теплы, а он — горяч. Эстет Иван Иванович, страстно любящий изящную литературу и искренно равнодушный к ‘недороду’ в деревне, находящейся где-то ‘там’ — чёрт ее знает, где, и мадам Трын-Трава, ищущая необыкновенных людей, не любящая мужа, скучающая, ничего не делающая и чёрт ее знает чего от жизни хотящая, и студент Разжигаев, и статистик Виктор, — все это ныли прекрасные люди, -думалось Метеору, — но отчего у них не дрожит голос, когда они говорят об ‘интеллигенции и народе’, отчего они такие холодные, книжные теоретики, когда — если говорить об этом — нужно, чтобы колыхалась душа, чтобы неугасимая была любовь и неизменная ненависть? Отчего, любя и уважая всех этих своих добрых знакомых, Метеор и прежде по временам испытывал к ним желчное чувство, какую-то почти расовую вражду, когда наталкивался в них на это их такое, книжное, мозговое отношение к жизни, когда все, долженствующее находиться у живого человека в сердце, у них оказывалось застрявшим только в мозгу? Кто они, в сущности: интеллигенция? буржуазия? буржуазная интеллигенция? И зачем он, этот ‘учитель жизни’, проповедует им ненависть к самим себе?..’
Эта бунтарская проповедь ненависти и мести, которую общество слушало с обычным своим любопытством, произвела на Метеора необычайное впечатление. В нем проснулся задавленный гнев. Гнев не только за обиженных и угнетенных, но и за себя вместе с ними: ведь и его жизнь шла до сих пор ‘там’, ‘внизу’, и он ведь выпил полную чашу всех обездоленных, покорно страдающих и не возвышающих голоса из глубины ‘страшной жизни’.
Николай Васильевич увлекся своей речью и говорил очень долго. Чувствовалось, что проповедник давно привык к тому, чтобы он говорил, а другие слушали. Свою философию он иногда иллюстрировал художественными рассказами, причем обнаружил незаурядную артистическую способность, передавая акцент и мимику действующих лиц. Временами он вызывал дружный смех неожиданной остротой, мимической сценой, но потом опять следовало серьезное, широкое обобщение, и оказывалось, что длинное отступление от рассказа было крепко связано с его главной мыслью, которой он ни на момент не терял. И были в нем удивительное чувство такта и уменье быть искренно-скромным, хотя и чувствовалась под этой умной скромностью затаенная сатанинская гордость: под монашеской рясой его смирения иногда нечаянно звякала железная кольчуга бойца.
И вот почувствовали все, что это пришел к ним какой-то действительно большой человек, и действительно сильный, к железной руке которого хотелось прильнуть и принять от нее силу Духа, которою исполнен был он.

* * *

Больше всех взволнован был Метеор. Когда поздно ночью он возвращался к себе в гостиницу, то несколько раз в рассеянности прошел мимо нее, занятый новыми для него мыслями. В сущности, то, что пришлось ему услышать от Николая Васильевича, не было для него новым, как и все, на что указывает большой художник, мимо чего все-таки люди всегда проходят, не задумываясь, и только после его указания обнаруживается, что и все это знали, но не обращали внимания.
Поразила Метеора не новизна идеи нового ‘учителя’, а именно их неожиданная, странная близость и родственность с его собственными сумбурными чувствами и запутанными мыслями. Но то, что было в Николае Васильевиче определенно, ярко и сильно, в Метеоре до сих пор только еще бродило и было туманным, робким и бесформенным. Вот к этому-то человеку и надо было подойти и открыть ему всю свою душу и спросить его: ‘учитель, объясни мне, кто я, почему не могу простить многого людям, почему не могу забыть? И что значит этот твердый ком ненависти, образовавшийся в сердцевине моей души? Ты это знаешь, ты имеешь глаголы жизни. Скажи. Помоги не погибнуть и в той родной мне ‘страшной’ жизни, где ‘на черных парусах’ идет ко дну милый Илья Толстый, который, пожалуй, не хуже тебя! О, помоги мне разобраться в этом и написать мои повести, ибо это долг мой!’
Вот так надо было сказать, по Метеор поступил дико и глупо: в то время, когда все лезли в дружбу к Николаю Васильевичу, Метеор, сам не зная, почему, насупился, весь вечер намеренно сторонился от него, как будто встретил своего заклятого врага. Так и не пришлось им ближе познакомиться. И теперь Метеор чувствовал, что эта встреча, которая могла быть роковой для него, никогда больше не повторится, и они — такие близкие по духу — прошли мимо, не узнав друг друга.
Наконец он отыскал гостиницу и вошел в свой номер.
В комнате был свет.
За большим столом в мягких креслах сидели друг против друга и пили водку Толстый и художник Савоська — оба в одном белье. Обоих собеседников таинственно освещало слабое мерцание стеариновой свечки. Они были заняты оживленною беседою и едва обратили внимание на пришедшего.
Взглянув на Савоську, Метеор всплеснул руками и невольно расхохотался: неудивительно было, что Савоська вдребезги пьян, но лицо его отчего-то было так мокро, что бороденка его вся смоклась и походила на гвоздь.
— Савоська, что с тобой? — воскликнул Метеор в изумлении. — Отчего у тебя мокрая борода?
Тогда Толстый, откачнувшись на спинку кресла, выпятил огромное брюхо, водевильно побарабанил пальцами по столу и ответил за Савоську с явно-притворной грустью:
— От слёз. Он уже часа два как здесь плачет.
Савоська горестно кивнул головой.
— О чем же он плачет?
Толстый опять сделал притворную мину и побарабанил пальцами.
— Обо всем! — сказал он со вздохом, — о своей погибшей юности, о несбывшихся надеждах и мертвых мечтах, облетевших, как осенние листья, о своем погибающем таланте, который у него отцвел, не успев расцвесть, а главное о любви, о своей чистой, непорочной, как весеннее облачко, первой любви!..
Савоська взвыл.
— И ты смеешься над этими святыми вещами? — укорял он друга, плача и качая смокшейся бородой, — смеешься над любовью? Боже!
— Нисколько! — театрально отвечал Толстый, поворачиваясь вместе с креслом так, чтобы Метеору эта сцена была виднее. — Нисколько! Я уважаю и чту священное чувство любви, в особенности первой любви, как у тебя, например, но только жалею, что она у тебя неполная, а, так сказать, половинчатая любовь…
— А я признаю любовь только в переписке! — перебил его Савоська. — Я изливаю ей мои чувства только в письмах и большего не желаю! Признаю любовь только за семь копеек, за почтовую марку…
Толстый барабанил пальцами. Ноздри его играли.
— Переписка — ерунда на постном масле! — заявил он.
— На постном масле? — сдерживая слезы, возмутился Савоська. — Но что же ты, циник, называешь после этого любовью? А?
— Переписка — ерунда на постном масле! — авторитетно повторил циник. — Нет, — ты будь рядом с любимой женщиной, ты утони в ее чистых, бездонных очах, обрамленных — да, обрамленных, — шелковистыми ресницами, заключи ее в твои мощные объятия, обожги пламенным поцелуем так, чтобы все завертелось, и излей ей в бессмысленном лепете божественный фиал любви!
— Фиал! — горько передразнил Савоська. — Несчастный! Ты думаешь, я не понимаю твоей иронии? По-ни-маю, брат, но я до глубины души возмущаюсь, что ты осмеиваешь все чистое, возвышенное, что есть на земле: истинную любовь, платоническое чувство, благородные порывы! Ты — Мефистофель! Но я знаю, чего ты хочешь: ты хочешь, чтобы я опять плакал, чтобы посмеяться еще и над моими слезами! Так нет же! — Савоська стукнул кулаком по столу, — я не доставлю тебе этого удовольствия! Я… я… я не б-буду пла…
Савоська зарыдал.
Толстый театрально пожал плечами и воздел руки, являя всей своей фигурой воплощение невиновности.
— Когда, — возразил он, — когда я смеялся над твоими чувствами? Напротив, я все время говорю тебе, что уважаю твои слезы! Это — чистые, как алмаз, благородные слезы, и они очищают и освежают твою возвышенную душу, как благодатная гроза орошает обильным дождем плодородную землю! Твои слезы…
— Фразы! — рыдая, перебил его Савоська. — Все это умышленные, шаблонные фразы! Ты опошляешь все, к чему ни прикоснешься! — Он поднял со стола всклокоченную голову и окончательно мокрую бороду. — Ты смеешься надо всем на свете! Ты смеешься теперь над моими действительно благородными слезами! Но, несчастный, ты весь со всем твоим скептицизмом не стоишь, может быть, даже одной моей слезы!
Савоська вдруг вскочил, ударил по столу кулаком, затопал ногами и закричал в исступлении:
— На колени перед моими слезами!
Толстый спокойно барабанил пальцами по столу.
— Не ерепенься и не гордись твоими слезами! — сказал он.
Убийственное спокойствие собеседника окончательно взбесило Савоську.
— Я ухожу, Метеор! — закричал он. — Терпение мое истощилось, и я больше не могу оставаться под одной кровлей с этим ужасным человеком! Все между нами кончено! Прощайте!
Шатаясь из стороны в сторону, Савоська направился к выходу, забыв, что из принадлежностей костюма на нем было только нижнее белье. Он громко захлопнул дверь за собой.
— Надо бы его воротить! — сказал Метеор, — очень уж ты его раздражил.
— Не стоит! — возразил Толстый. — Куда он пойдет? Сейчас вернется — дело бывалое!
Действительно, Савоська опять появился в комнате. Холодный воздух коридора несколько освежил его.
— А что? — сказал он, торжествующе подходя к столу и снова усаживаясь, — хорошо я ушел?
— Ничего!.. — похвалил его Толстый, барабаня пальцами по столу и раздувая ноздри.
— Поговорим теперь спокойно! — предложил Савоська, наливая водки себе и противнику.
— Ну, что ж! Поговорим! — согласился Толстый, чокаясь. — Можно продолжать о слезах?
— Говори о слезах…
Толстый переменил водевильную позу, поворотился вместе с креслом к Савоське, облокотился могучими руками на стол и заговорил проникновенным, задушевным голосом:
— Вот, сейчас ты плакал, и благородно плакал, о самом себе и, конечно, завтра же начнешь свою прежнюю беспардонную жизнь: слезы твои останутся втуне. Но есть иные слезы, скрытые в душе и выходящие из глубины ее под видом смеха. Вот, если хочешь, я расскажу тебе одну историю о таких слезах.
Метеор вначале нетерпеливо ожидавший конца пьяной беседы, заинтересовался, подсел к ним и бессознательно выпил налитую для него рюмку водки. Свечка догорала, слабо освещая Метеора и его гостей.
Толстый продолжал:
— Жил-был один бедный студент. И надо же было так случиться, что влюбился он чистою, хорошею любовью. В кого же? В цирковую артистку, в укротительницу львов, в славную такую, красивую девушку — Элизу. Но она не захотела оставить для него своей бродячей жизни. Что же он сделал? А оставил все: науку, друзей, родных, порвал со всем миром и поступил в цирк — клоуном, только затем, чтобы постоянно видеть ее. Ездил он с цирковой труппой из города к город и служил Элизе, как верная собака. И за это она полюбила его. Вот раз приехали они в один город — нет сборов! Тогда только и есть сборы, когда она львов укрощает. А ей нельзя каждый день львов укрощать, потому что тогда львы могут растерзать ее. И вот, понимаешь ли, голодает вся труппа: как цирк — никого, как она выходит — полно! И стали артисты просить этого клоуна: упроси, дескать, ее, чтобы лишний раз вышла к зверям. Он стал просить. А она отвечает: ‘Опасно это для моей жизни, но, говорит, для тебя, мой друг, выйду!’ И вышла. А лев-то ее и растерзал. Растерзал ее лев, а ему как раз надо выходить публику смешить. Ну, как ты думаешь, каково ему было видеть страшную смерть ее, а потом тут же, через пять минут, выйти на арену, набеленному и в дурацком наряде — острить? А он вышел. Развеселил публику, заставил забыть о растерзанной девушке. Публика смеялась, аплодировала ему и говорила между собой, что никогда еще Джером не был в таком ударе. Он смеялся, шутил! И как ты думаешь, не был ли смех его — слезами, и эти слезы не лучше ли были твоих пьяных слез?
Бритое лицо рассказчика приняло свое обычное ироническое выражение, ноздри раздулись. Он опять водевильно забарабанил пальцами и стал мурлыкать себе под нос какой-то фривольный мотивчик:
В жизни был всегда Иваном,
А по сцене — Флеридон!
Потом налил себе рюмку водки, благословил ее, сделал страдальческое лицо, выпил, взял корочку хлебца, с отвращением понюхал ее и положил обратно.
Лицо его вытянулось, щеки впали, и весь он мгновенно изменился.
— Свят-свят! — пробормотал Савоська, невольно протирая глаза. — Да это, никак, протодьякон!..
Толстый рассмеялся и принял свой обычный вид.
— Ты бы мог быть хорошим актером! — задумчиво сказал Метеор. — А этот клоун — уж не ты ли сам?
Толстый не успел, ответить: обе половники широкой двери отворились, и в комнату вошел настоящий, живой протодьякон, с тем самым лицом, какое только что скроил из своего лица Толстый. В рясе, огромный и худой, с впалыми смуглыми щеками, с черной бородой и целой охапкой черных с проседью кудрей, он держал в вытянутых жилистых руках поднос с бутылкой водки и двумя зажженными свечами.
За ним шел регент.
— Вот и мы! — литавроподобным, звякающим басом сказал протодьякон, ставя на стол угощенье. — Выпьем жареной водицы!
— Насилу добыли! — пояснил регент. — Буфет давно закрыт, никому бы не дали, а нам дали, потому что отец протодьякон хотел весь буфет на улицу вынести!
— Не болтай! — звякнул протодьякон, — благословим трапезу!
Он грузно уселся рядом с Толстым, налил рюмку, благословил, взял корочку хлебца, с отвращением ее понюхал и положил обратно.
— Откуда вы взялись-то, гости дорогие? — невольно улыбаясь, спросил Метеор.
— Да мы тут весь вечер заседаем, — ответил регент, — а сейчас за водкой ходили вниз.
Савоська съежился и уголку на диване и клевал носом в борьбе с дремотой.
— Вкусите и видите! — гудел протодьякон.
— Разрешил, отец протодьякон? — спросил Толстый, показывая на водку.
— Разрешил. Теперь буду с месяц по четверти в сутки, один, тайно образующе и трисвятую песнь припевающе…
— А потом?
— А потом за штат. Рясу хочу снять. Надоело. Поеду опять в Москву, в хор, в Яр — все равно… А может, в Уссурийский край учителем поеду… И сам не знаю, куда мне деваться, но — не могу больше…
— А не запой ли у тебя, отче?
— А что ж? Имею сей порок или, скорее сказать — болезнь. Но думаю я, что начало свое имеет она в сердечном огорчении и одиночестве души. Вдов я и бездетен и на несчастие мое не якшаюсь с духовенством, ибо чужд сварам, дрязгам, искательству и лицемерию. И зато не любим никем и прозван гордецом. И часто владыке возражаю и на укоризны его отвечаю ему, что я светской жизни забыть не могу. И владыка тоже меня гордецом считает. Но если бы кто знал мою душу, тот бы видел, что не гордец я, а человек, живущий духом своим в другом мире. Мне что нужно? Разве первенство, почести, архиерейскую милость или хорошие доходы? Увы! Чужд всего этого! Мне нужна вот только такая фисгармония, — указал он на фисгармонию в углу, — ибо в ней — моя душа! Но именно душа-то человека и есть лишний предмет для мира сего!..
Протодьякон глубоко вздохнул всей своей мощною грудью и обвел всех большими карими глазами. Глаза его были прекрасны какой-то большой глубокой печалью, а лицо страшно своей худобой, огромностью и страдальческим выражением.
Вдруг он улыбнулся детской улыбкой и добавил, обращаясь к регенту:
— Вчера получил мою вторую херувимскую из Петербурга: разрешена!
Регент оживился и вскочил:
— Разрешена? Браво! Вы, господа, не слышали его херувимских? Я их ставлю иногда. Ведь это же прелесть! Я и сам пишу музыку, но, Господи, если бы я мог так писать, как он! Море чувства! И всегда это перед запоем на него находит, херувимское настроение!
— Вот она, погляди! — застенчиво сказал протодьякон, подавая регенту нотный листок.
Регент развернул его и стал мурлыкать, отбивая пальцем такт, потом опять воодушевился и заговорил, обнимая друга:
— Сыграй сейчас, пожалуйста, сыграй! Ну, я прошу тебя!
— А ну, хвати, хвати, — поддержали остальные.
Очнулся Савоська, встал, запустил руки в карманы и начал было речь:
— Мы все здесь — художники!
Потом махнул рукой, пошатнулся и упал на диван.
Протодьякон сел за фисгармонию и на минуту задумался. Потом вздохнул.
Наконец взял тихий, дрожащий аккорд, и в комнате поплыла медленная, тягучая музыка.
Звуки плыли, как осенние облака в хмурую погоду, медленно сгущаясь и рассеиваясь и опять собираясь. С меланхолическим однообразием повторялись они и, жалобно изнемогая, замирали. И чувствовалась в этой музыке тоска души, жаждущей отложить мелкое житейское попечение, тоска по небесам и солнцу, по чему-то большому и важному, что отнято у жизни…
Когда последний уносящийся и нежно-тающий аккорд замер в комнате, протодьякон медленно обернулся к слушателям и долго молчал.
Сквозь занавески начали пробиваться красные лучи восходящего солнца, а на столе печально догорали свечи. В коридоре гостиницы слышались голоса, бегали и смеялись чьи-то дети.
Вдруг он снова взял гармоничный аккорд и неожиданно запел так тихо, что казалось, будто громадный голос его доносится откуда-то издалека:
Мечты мои,
О призраки живые.
Когда же вы оставите меня?
Я жить хочу —
И в годы молодые
Я весь иссох от тайного огня…
Это была трагическая, могучая музыка Мейербера ‘О крест святой’.
Пусть я в поток бурной жизни…
Грянул было он грудным голосом, но внезапно остановился, вскочил, сбросил с себя рясу, ударил об пол, наступил на нее ногой и начал бешено топтать.
— Вот тебе! — крикнул он, — все к чёрту! Свободен я!
Гигант-протодьякон в брюках и нижней рубашке уже не походил на протодьякона: это был певчий Степка-балбес, радостно хохочущий, растопыривший руки и потрясающий буйной гривой.
Савоська проснулся, встал с дивана и загасил свечи.
Начинался день.
Толстый поднял с пола протодьяконскую рясу, облачился в нее и стал похож на пастора.

* * *

— Вот, господин пристав, прошу о выселении этого квартиранта! — сказал вошедший хозяин гостиницы, человек с серьезным, деловым лицом, в пиджачной паре и при часах. — Безобразие! Крик, шум, пьянство, ничего не могу поделать!
За ним вошел пристав, плотный, толстый, осанистый, с закрученными кверху рыжими усами и глазами на выкате.
Оба они не заметили, что за ними вбежало еще двое детей: мальчик и девочка, остановившиеся в недоумении.
— А вам, господин Метеор, — нравоучительно продолжал хозяин, — очень даже стыдно бы держать у себя притон и совращать даже духовных лиц.
Тут он с некоторым удивлением посмотрел на протодьякона без рясы и бритого человека в рясе, который подошел к детям, погладил их по головам и успел благословить, разыграв из себя священника.
Хозяин обернулся и торопливо, подталкивая детей, выпроводил их за дверь.
— Ах, это вы, отец протодьякон? — галантно щелкнув каблуками, изумился пристав, протягивая руку протодьякону, — и в дезабилье? Хе-хе! Честь имею! И вы здесь, господин регент? А это кто? — оглянулся он на Толстого. — Честь имею представиться: пристав второй части Савицкий!..
Толстый картинно задрапировался в рясу и, подавая руку приставу, процедил свысока и сквозь зубы:
— Артист Императорских театров Казбар-Чаплинский-Супес-Жилин-Ауфмерзан — граф Толстой!..
Пристав расшаркался, пораженный ошеломляющим титулом, торопливо поздоровался с остальными и потом начал шептаться с хозяином.
Хозяин быстро удалился.
Тогда пристав, заперев за ним дверь и видя, что вся компания сидит за круглым столом, сбросил шинель: потом снял шашку, расстегнул пуговицы кителя и, плотно усаживаясь за стол, сказал, улыбаясь и потирая руки:
— Ну, что же, господа: в банчок?
— О-о! — внезапно застонал Метеор, хватаясь за голову, — куда мне деваться? Куда деваться?
— Что с ним? — спросил пристав.
— Ничего, ничего! — успокоительно сказал Толстый, — просто — талант погибает!
1912
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека