Атаманша воровской шайки и приемщица краденого, державшая ‘для отвода глаз’ нахлебников, почтенная Александра Егоровна вошла в залу, снимаемую у нее регентом из собора. ‘Зала’ была прибрана и обставлена в ее мещанском вкусе: венские стулья чинно стояли вдоль стен, трактирное ‘трюмо’ украшалось вышитым полотенцем, овальный стол накрыт вязаной скатертью. В углу — большой окованный жестью сундук, а рядом — большая деревянная кровать.
Александра Егоровна мельком оглянула себя в зеркале. Никто бы не дал ей ее пятидесяти лет: фигура у нее могучая, лицо круглое, щеки красные, руки толстые, сильные. Александра Егоровна вспомнила, как она недавно ‘смазала’ вора Сережку-Гармониста за грубость в ухо кулаком, ‘развернувшись по-мужицки’, так, что здоровый парень кубарем скатился вниз по лестнице. Александра Егоровна осталась довольна собой и улыбнулась, со всяким человеком нужно иметь свое обращение: внизу — воры, а здесь — регент и сотрудник газеты.
Она прислушалась к двери смежной комнаты, там жил фельетонист Метеор, Алексей Андреич, человек известный всему городу, бывает в хорошем обществе, а у самого-то, прости Господи, и костюма-то нет порядочного: что заработает — то и пропьет со всякими, всю неделю путается, а пишет только по пятницам, когда уж надо фельетон подавать. Чуть-чуть едва вытрезвится к пятнице, засядет с утра и весь-то день до самой ночи пишет и не ест в этот день ничего. Сдаст фельетон — и опять поминай, как звали. Горит, как свечка с двух концов. А ну-ка, сколько за ним долгу?
Александра Егоровна вынула из кармана юбки записную книжку, исписанную безграмотными каракулями, ей одной понятными, помуслила карандаш и шепотом стала подсчитывать.
— Чтой-то больно тихо там у него. Уж дома ли? Должон бы дома быть: в аккурат нынче пятница — рабочий день. Кабы не пьянствовал, да писал бы кажный день — сколько бы денег зарабатывал! Ведь вот один день пишет — и сразу рублев на двадцать настрочит… Так нет, ленится, — ляжет и смотрит в потолок, а если придет кто, и прощай фельетон. Уж я по пятницам-то его сама караулю: ни одного пса не допускаю, а то ведь в субботу без гонорара останусь. Уж это как раз. А ну-ка, что он там делает? Ведь за ним по нынешний день семьдесят два рублика с полтиной…
Александра Егоровна тихонько отворила половинку двери, просунула голову в комнату жильца и ласковым голосом спросила:
— Пишете?
Жилец не отвечал. Он сидел спиной к двери в маленькой узкой каморке в одно окно за небольшим столиком, приткнутым к стене — и писал. Видно было только его спину в ситцевой рубахе и голову с лохматыми длинными волосами.
Не получив ответа, Александра Егоровна отворила дверь, встала в дверях за спинкой его стула и заглянула в бумагу: много ли написано? Лист был исписан короткими строчками стихов. Перо поэта быстро бегало по бумаге.
Тогда Александра Егоровна протянула свою толстую засученную руку через плечо жильца и шепотом стала считать строчки:
— Раз, два, три, четыре… восемь… шестнадцать… тридцать две…
Жилец быстро обернулся, откинув со лба длинные волосы. Лицо его было бледное, худое, с тонкой кожей, близорукими глазами в очках и клочком бороды на остром подбородке. Вся фигура его была длинная и сухая, как у Дон-Кихота. На минуту он нахмурился, но потом вдруг улыбнулся и провел рукой по волосам.
— Фу, — вздохнул он, — вы мне мешаете, Александра Егоровна.
— Работайте, работайте, — приветливо сказала хозяйка, — а я вам не мешаю, — только строчки сосчитала.
Стоя в дверях и не думая уходить, она продолжала благодушно:
— Ведь вы мне сколько должны-то, Алексей Андреич, вот хоть сами посмотрите в книжку: кажный день занимаете у меня двугривенный на извозчика, да по рублю на пропой, да за хлеба, да за комнату, а кажную субботу, как получите гонорар, так половину пропьете. Да где там, — и половины не доносите.
Поэт улыбнулся.
— Вся причина в том, — возразил он, — что места здесь удивительно кабачистые. От редакции сюда версты четыре будет, пока идешь — сколько препятствий на дороге встретится! Иной раз только к утру до дому доберешься, да и то с трудом. Сам я — верьте совести — человек в глубине души непьющий, но — приятели. А я если и пью с ними, то единственно из деликатности.
Александра Егоровна рассмеялась:
— Знаю я вашу деликатность.
Она покачала головой, вздохнула и добавила:
— Погляжу я на вас, какие вы, Алексей Андреич, дураки, а еще учены. Ей-Богу, правда.
Поэт удивленно взглянул на хозяйку:
— А что?
— Да коли у вас такой характер слабый, так вы дайте мне доверенность — я и буду сама получать из редакции, — только и всего.
— В самом деле. Это идея.
— Конечно. А если вам спонадобится на выпивку ли, на извозчика ли, или еще там на что — я вам буду выдавать. Все-таки меньше пропьете на выдачке-то…
Александра Егоровна засмеялась легким добродушным смешком.
— Хорошо, хорошо, только не мешайте мне сейчас.
— Да ведь я же не мешаю, — удивилась Александра Егоровна и, удаляясь из комнаты, затворила за собой дверь. — Работайте, работайте, — слышался ее голос за дверью.
Она вздохнула и тяжелой походкой удалилась в кухню.
Поэт принялся было за продолжение стихотворства, но настроение изменилось: работать больше не хотелось. Перечел написанное. Показалось все это скучным, слабым, остроты несмешными.
Он прошелся по своей крохотной комнате и лег вниз лицом на кушетку, заменявшую ему кровать. И долго лежал так без движения.
Он был недоволен своей жизнью. Она казалась ему такой серенькой, лишенной сколько-нибудь ярких переживаний. Бедность, одиночество, пьянство и вечное смутное сознание, что он погибает в какой-то затхлой жизни. Тоска. Несмотря на массу свободного времени, ему оставалось очень мало свободных минут для занятии: целый день надоедали хозяйка, соседи-жильцы, какие-нибудь посетители, а ночью приходили ‘отсыпаться’ пьяные приятели. Утром по правилам гостеприимства он должен был их опохмелять, а они так хорошо себя чувствовали вдали от своих жен и детей, что готовы были сидеть у него целый день. И у него не хватало характера избавиться от них. За компанию с ними, по образовавшейся привычке ‘из деликатности’, пил с ними и он — и вот серьезные занятия литературой становились невозможными, затхлая обывательская жизнь насильно втягивала его в свою трясину, всевозможные люди предъявляли на него какие-то права, сделали его своим собутыльником, и он спивается из какой-то непростительной деликатности… Какая гадость…
А между тем он хотел бы для себя иной жизни: общества трезвых, умных людей, музыки, света, женской любви…
И он начал мечтать о любви…
Когда он открыл глаза — перед ним стоял его приятель, кузнец Федор, всклокоченный мужчина с черной бородой и в красной рубахе без пояса.
— Алеша, спишь? — громко заговорил кузнец и дохнул на него перегаром.
— Нет, какого черта… фельетон у меня… мешают все…
— Ах, да, ведь нынче пятница у тебя… Ну, я не стану мешать. Нет ли у тебя на полбутылку, опохмелиться страсть хочется, а денег ни шиша.
— Ничего нет, — устало отвечал Алеша. — Есть протодьяконские двугривенные, да ведь они не годятся.
— Дай-ка, я посмотрю.
— Посмотри в столе.
Кузнец отодвинул ящик стола, запустил туда здоровенную кузнечную лапу и вытащил горсть двугривенных, согнутых в трубочку.
— Экая силища у протодьякона, ему бы в цирке цепи рвать.
— Да, он всегда, как напьется, вынет двугривенный, скрутит его между пальцами и дарит мне на память. Вон сколько надарил.
— А мы раскрутим, — сказал кузнец, разминая двугривенный пальцами и потом распрямляя крепкими белыми зубами.
Он ‘раскрутил’ три двугривенных, сунул их в карман, а остальные бросил в ящик. Алеша Метеор смотрел на действия кузнеца и качал головой.
— Экие черти! — сказал он. — Тебя бы тоже в цирк…
— Ничево. Мне хорошо и в кузнецах. Ну, одначе побегу в кабак. Не пойдешь со мной?
— Да ведь сам знаешь, что пятница.
— Верно, верно. Ну, пиши.
Кузнец нахлобучил замасленный картуз, крепко пожал руку поэта, хлопнул дверью и загромыхал сапожищами по лестнице.
Едва он ушел, как явился регент. Это был молодой человек в резиновых калошах на босую ногу, в рубашке с расстегнутым воротом, заправленной в широкие старые брюки, с круглой коротко-остриженной головой и одутловатым лицом.
В руке у него был листок нотной бумаги.
— Пишешь? — спросил он хриповатым искусственным баском. — Я, брат Алеша, тоже творчеством занимаюсь. Вот написал вещь, послушай-ка…
И регент, дирижируя правой рукой, а в левой держа листок, вполголоса запел тенором:
На волнах реки бурливой…
Виден пар-рус…
Потом перешел в бас:
Парус челнока.
И опять тенорком:
Понеси нас в путь счастливый…
Волга ма…
И снова подхватил басом:
М-матушка река…
Потом некоторое время, молча дирижируя, помахал рукой и пояснил слушателю:
— А тут мальчики поют.
Литератор тоскливо слушал композитора, озабоченный своими мыслями.
— Хорошо-то оно, хорошо, — сказал он, выслушав музыкальное произведение, — только на церковное похоже…
Регент вздохнул, свернул ноты и небрежно сунул их в карман штанов.
— Да, — согласился он, — я и сам это чувствую, да никак не могу отрешиться от духовного. Мне надо бросить регентство и пойти на сцену. Сначала хоть в хор, потом, конечно, буду хормейстером, а там и в дирижеры попаду… Тогда…
Регент начал мечтать вслух.
Хриповатый голос его звучал душевной теплотою, и когда он близко наклонился к другу, то слышен был запах свежевыпитой водки.
Поэт вздохнул.
— Но главное, что меня убивает, — продолжал регент, — это неверие! Не верю я себе! В себя нет веры! Водили меня когда-то к Главачу — он мне сказал: ‘если можете бросить и не писать — лучше бросьте!’ И вот — писать все еще хочется, а не верю я, что из меня что-нибудь выйдет. Через это самое и пьешь.
Помолчали.
— Вот тебе я завидую! — хрипел регент. — Нравится мне эта твоя самоуверенность! Ведь ты надеешься пробиться в журналы?
— Да, — лениво ответил поэт, — в этом я уверен! Что ж тут особенного?
— Ну, вот видишь. У тебя, конечно, талант, но ведь и таланта мало… Нужна вера, смелость, а вот этого-то у меня и нет. Пишу и рву, пишу и рву… А ты как пишешь?
— Я — как видишь: надо написать — и пишу. Не примут — пишу еще, — только и всего.
— Вот видишь, какой ты! — с завистью воскликнул регент, — ты выбьешься. С тобой поговоришь — как будто силы наберешься. Сочный ты… Пойдем в кафедралку, — неожиданно добавил регент.
Поэт вздохнул:
— Лучше не соблазняй. Пива до смерти хочется, в кафедралке посидеть люблю, а фельетон не кончен, — писать мешают. Проваливай-ка, брат, и ты от меня. Надо кончить. Немного осталось…
В дверь постучали.
— Алексей Андреич, вы дома? — прозвучал нежный женский голос.
Метеор встрепенулся.
— Дома, дома, — откликнулся он, отворяя дверь и выходя в залу.
Ворот рубахи у него был расстегнут, волосы взлохмачены.
В зале стояла молодая изящная дама в шикарной шляпе и модном платье. Она с любопытством рассматривала его в лорнет на черепаховой ручке.
— Извините, я в таком костюме… работаю, — сказал он, грубовато пожимая ее длинную белую руку.
— Ничего, ничего, я к вам на минутку.
Она села на подставленный стул, сложила лорнет и, улыбаясь, смотрела на него нежным кошачьим взглядом.
— Да что вы так смотрите на меня?
— Любуюсь, — ответила дама.
Метеор громко расхохотался:
— Есть чем любоваться, и не умывался нынче. Надо хоть ворот застегнуть.
Он стал застегивать ворот рубахи.
— Бросьте, — сказала она, — так лучше. Ведь вы — поэт, а я поэта первого вижу… очень любопытно. Вы тут и живете? В этой комнате работаете?
— Да, в этой комнате.
— Как у вас неуютно… Я думала… Откуда тут может взяться фантазия, вдохновение, — удивительно. И как это вы можете вообще писать? Ведь все уже давно написали.
— То есть, как это?
— Ну… был Тургенев… Толстой… и другие… они все и написали… Как же это можно писать… после них?..
— Ах, вот что. Ну, вероятно, можно писать и после них…
— Молодец вы… смельчак… Любуюсь вами… Пишите. Я вам помешала. Я сейчас уйду… Я к вам только затем, чтобы пригласить вас… в гости: в будущую субботу мы все соберемся у Ивана Иваныча… Приходите и вы… мы все просим. Ну, до свидания, я спешу.
Дама встала. Метеор опять пожал ее длинную руку. Шурша платьем, она опять вынула лорнет на черепаховой ручке, еще раз оглянулась, кивнула и направилась к двери. Метеор проводил ее до порога.
После нее остался нежный и сладкий запах.
— Тьфу, — сказал регент, — из высшего общества?.. — И прищурил глаз.
В это время у дверей коридора послышались разом несколько мужских голосов, какая-то возня, топот ног и звонкий голос хозяйки:
— Нет его дома, говорят вам, не пущу, нечего тут вам делать!
— А вот мы пос-мотрим, — гудели голоса, — должен быть дома, — потому — пятница.
— Ах, вы, шаромыжники. А еще чиновники. Да я вам все ваши золотые пуговицы оборву.
— Ха. Наивная женщина. Да за каждую мою пуговицу, если ее сорвать, три года арестантских отделений. Если все оборвешь — просидишь в тюрьме весь остаток твоей несчастной жизни, — угрожал кто-то гудящим голосом при общем смехе других голосов.
— Удельные, — весело ухмыляясь, прохрипел регент.
Метеор встревожился. Он быстро надел тужурку, схватил шляпу, сунул недописанную рукопись в боковой карман, растворил окно и вскочил на подоконник, намереваясь броситься вниз.
— Драться буду, — визжала за дверью Александра Егоровна.
Метеор совсем уже приготовился выпрыгнуть в окно, как уж чья-то могучая длань схватила его за шиворот.
— Остановись, несчастный, — театрально продекламировал высокий и толстый человек в форменном пальто с золотыми пуговицами, с бритым красивым лицом и длинными белокурыми кудрями.
Метеор невольно улыбнулся и решил покориться: человек все еще держал его за шиворот.
— Толстый, — сказал он, — Илья, ты опять…
— Пью и веселюсь, — ответил Толстый, подталкивая приятеля к выходу. — Регент, присоединяйся, идем вниз, повращаемся в дурном обществе, посетим вертеп Венеры Погребальной…
В сенях Метеора подхватили под руки четыре человека не совсем трезвых ‘удельных’. Внизу слышался гам кутежа.
— Господа, сейчас от него только что вышла мадам Трын-Трава… Мы этого больше не допустим, — ораторствовал Толстый.
— Не допустим, — шумели пьяные.
— Да подите вы ко всем чертям пожалуйста, — бился в их руках Метеор.
— Не допустим, не пара она тебе.
— Бонтонная. Тонкая. Куда тебе.
— Врешь, брат, ничего у тебя с ней не выйдет.
— Гонорару не хватит…
— И в роскошный чертог… к сильным мира, поэт, не ходи ты…
Метеора втолкнули в низенькую дверь подвального этажа.
Там шла кутерьма.
В густом тумане от табачного дыма двигались и галдели какие-то фигуры. Какой-то рыжий парень оглушительно играл на гармонии. На спинке большого мягкого кресла, как на троне, сидела замечательно красивая смуглая девушка с растрепавшимися черными волосами и, раскрывая объятия, пела:
Не вздыхай-ка, душа-Маша,
Не вздыхай-ка тижало…
Если друга тебе жалко
Забывать надо ево…
Свирельный голос ее выделялся из общего гама, заунывно и надрывно звенел и вдруг опускался на низкие контральтовые ноты, словно аккомпанируя мотиву:
Если друга тебе жалко
Забывать надо ево…
За столом какие-то подозрительные личности пили водку из серебряных чарок. На полу валялись раскрытые тюки сукон и шелковых материй. Стол был уставлен бутылками и обильной закуской. Воры пировали после удачного ‘дела’.
Я тогда его забуду.
Когда скроются глаза…
Страстно звенел голос певицы:
Уста кровью запекутся —
Мил не станет целовать…
И опять сильно, как виолончель, с надрывом, зарыдала на низких нотах:
Уста кровью запекутся —
Мил не станет целовать…
Она была возбужденно-пьяна и пела вдохновенно, закинув красивые руки за голову и поворачивая прелестное лицо свое то в одну, то в другую сторону, как бы умоляя о внимании:
Белы руки разоймутся…
Перестанут обнимать…
Рыжий гармонист с серебряной серьгой в ухе наклонил ухо к гармонии, и гармония словно выговаривала за нею:
Перестанут обнимать…
А кругом стоял гам и говор.
В углу какая-то косая женщина яростно ругала плюгавенького человечка в потертом сюртуке, с бритым алкоголическим лицом и пьяного, хоть выжми.
— Ты рази муж мне? Какой ты муж! Что ты мне приносишь из клуба? Только слава, что лакей, а ты просто опоец-пьяница. Только морду мочишь. А кто детей кормит и тебя вместе с ними? Я кормлю. Я, воровка, кормлю всех вас! Негодяй ты!
— Ты мне душу-то… — бормотал пьяный лакей, бия себя в крахмальную грязную сорочку обоими кулаками, — душу ты мне… всю… душу…
— А наплевать мне на твою душу! — с необыкновенной энергией вскричала женщина с бельмом на глазу. Это бельмо придавало ее лицу какой-то странно-загадочный вид.
— Ты мне душу-то… душу… всю мою душу…
Я сама садик садила.
Сама буду поливать…
рыдало густое контральто певицы. Гармония пела дрожащими звуками. Гармонист все ниже наклонял ухо с блестящей серьгой.
— Мы не воры. Ай, не воры мы! — гудели пьющие за столом. — Мы по Волге-матушке рыболовы… по ярманкам ездим, красным товаром торгуем…
— Мещане мы. Выпей, барин, с нами, с мещанами…
От всей компании еще веяло старинным волжским разбоем, дикостью и шириной.
Я сама друга любила,
Сама буду забывать…
выплывал из общего гула хватающий за сердце голос певицы.
‘Удельные’ были здесь старыми знакомыми. Они все уже сидели за столом и пили из серебряных чарок с ‘мещанами’.
Толстый и его товарищи, удельные землемеры, загорелые, обветренные, только что возвратились с тяжелой межевой работы в непроходимых лесах и безотрадных степях. Там они спали на голой земле вместе с рабочими, рубили деревья, жарились под солнцем, мокли под дождем, питались кое-чем, и когда на несколько недель возвращались в город, изъеденные комарами, обожженные солнцем, истомленные первобытным образом жизни, то вместо отдыха предавались широкому разгулу. Так гуляют только матросы после дальнего плавания, или приморские рыбаки после улова в бурную погоду, или воры после удачного ‘дела’. Они держались тесной компанией, не разлучались по нескольку дней подряд, искусно скрываясь от своих несчастных жен, разыскивающих их по пивным и всяким трущобам.
Толстый, с важностью развалясь, сидел в конце стола и смотрел на все происходящее в комнате с какой-то снисходительной улыбкой, перебрасываясь иногда короткими словечками с Метеором, сидевшим рядом. Толстому казалось теперь лет около сорока, но бритое лицо его все еще было прекрасно какой-то особенной одушевленной красотой, редко встречающейся. Он походил на большого первоклассного артиста.
Каким-то необыкновенно шикарным, властно-барским, аристократическим жестом он поманил к себе лакея. Лакей тотчас же, нетвердо ступая, протолкался к нему и встал перед ним на вытяжку.
— Я тебя где-то встречал, братец?.. — спросил он.
— Так точно, Илья Николаич… встречали. В гостинице Летягина-с. Я там был Василий… А теперь служу в коммерческом клубе-с…
— Как зовут?
— Иван.
Метеор расхохотался:
— Как же это? У Летягина — Василий, а в клубе — Иван?
— А это все равно, — пояснил Толстый, — как поется в оперетке:
Дома я зовусь Иваном,
А по сцене Флеридон…
И затем, отвернувшись от лакея и уже навсегда позабыв о нем, он наклонился к уху приятеля, помолчал немного и вполголоса прогудел:
— От жены скрываюсь…
— Зачем?
— Так…
Толстый побарабанил пальцами:
— Пью и веселюсь. Ведь ты знаешь Таню. Красивая баба, и сердце у нее доброе, и любим мы друг друга, а все-таки не понимаем один другого. Веришь ли, иной раз целый день слушаю, что они там со свояченицей и тещей говорят, и — не понимаю. Ей-Богу, целый день говорят чепуху. А по-ихнему, это важно. И только, понимаешь ли, ночью, когда все они лягут спать, я встаю, зажигаю огонь, беру книгу — и тут начинается моя жизнь. Только ночью и живу. А днем должен я уши затыкать или бежать куда-нибудь, потому что не могу. И это тянется двенадцать лет.
Толстый опять побарабанил пальцами. Лицо его приняло страдальческое выражение.
‘Как, должно быть, несчастлив этот человек’, — невольно подумал Метеор, смотря на его лицо.
Кругом продолжался прежний гвалт. Гармонист играл ‘русскую’, а певица уже плясала вприсядку по-мужски
— Ты ведь помнишь, как я женился, — продолжал Толстый. — Я был огарок, нищий студент на границе босячества. Таня служила в прислугах, судомойкой, кажется, была лет шестнадцати черноглазенькая девчонка. И была у нас с ней свободная любовь за милую душу. Тут бы и расстаться нам. Так нет. Вмешались в мое личное дело товарищи. Представляли мы тогда из себя как бы некий рыцарский орден и связаны были крепко общею судьбой. Ну, а я тогда задумывал на сцену улизнуть и с Таней расстаться. И кто знает — чем бы я был теперь. Может, из меня Варламов бы вышел. Э, да что я. Заврался. Вышел бы из меня Казбар-Чаплинский-Супес-Жилин-Ауфмерзан-граф Толстой для провинциальной сцены, не больше. Да не в этом теперь дело…
Прижали меня товарищи за выпивкой и начали исповедовать. ‘Ты, говорят, этого не моги. Уж и так за наше пьянство и дерзости много о нас гадостей говорят, а если мы еще будем девушек обольщать да бросать, то, говорят, это как раз и окажется подтверждением всех клевет на наше огарческое знамя!’ Заплакал я. ‘Хорошо. Женюсь. Женюсь назло самому себе, на погибель всем моим мечтам. Пусть русская сцена останется без Кабзар-Чаплинского-Супес-Жилина-Ауфмерзан-Толстого!’ ‘Пусть, говорят, чёрт с ним, а девицу обидеть не позволим!’ ‘Да я и сам не хочу. Люблю ее, как сорок тысяч братьев любить не могут, — черти вы!’ ‘Ну, и люби, говорят, а для верности лучше бы честным пирком да за свадебку. Грех покрыть’. Ладно. Свадьба была честью самая голышманская: жених с посаженым отцом и с иконой по дороге в церковь в пивную греться заехали…
Метеор внимательно слушал рассказ о свадьбе Толстого и смотрел не на него, а прямо перед собой: против него на стене висела олеография — единственное украшение в комнате, — изображавшая Юдифь с мечом в одной руке и головой Олоферна в другой.
— Ну, вот и поступил я в Уделы… Дети пошли: пять дочерей!.. От них, брат, не уйдешь на сцену счастья искать да таланты пробовать. По службе я выдвинулся, и жалованье, и квартира у меня приличная, а не вижу я смысла в моей жизни. Из судомойки вышла мещанка, и — не о чем нам с нею говорить. История довольно обыкновенная. Не понимает жена, что я места в жизни не найду и до сих пор не знаю, где бы оно могло быть. Только тесно мне и душно и делать нечего на свете. Работу ли возьму — людям ее на месяц хватает, а мне только на три дня. Ну, уйдешь из дому и слоняешься по винным да газеты читаешь. А жена — ревновать. Чтобы я дома с нею сидел — возьмет да только что конченную и набело переписанную ведомость чернилами и зальет. Сяду опять — все наново сделаю, лежу на кушетке и день целый чепуху женину слушаю. А улизнуть так и подмывает. Вот теперь Фомина неделя, а на Страстной она, чтобы занять меня, говеть заставила и сама говела. Ну, я ходил с нею в собор ко всем службам, а перед исповедью перехитрил-таки ее: улучил момент и пропал из церкви. И до сих пор она, на след мой еще не напала, и нисколько мне домой в лоно мое не хочется: пою и веселюсь!
Толстый вздохнул и побарабанил пальцами.
— А по-моему, — невеселое твое веселье! — возразил Метеор. — Чуть ли не две недели домой глаз не кажешь! Я думаю, Таня-то твоя как страдает из-за тебя! Шел бы хоть сегодня домой-то! А?
— В лоно? — ни за что!
— Это наконец возмутительно, Илья!
Толстый молча побарабанил пальцами и наконец недовольно проворчал:
— ‘Не брани меня, родная!’
Вдруг шум в комнате мгновенно утих. Перед Толстым стояла маленькая смуглая женщина
— Таня! — вскричал он, отшатнувшись.
Таня молчала.
Странным образом она походила на Юдифь, отсекающую голову Олоферну. Смуглая, с густыми черными волосами, с ярким чувственным ртом и большими жгучими глазами, она была зловеще-хороша собой.
— Ну, вот! — дрожащим голосом сказала она в наступившей тишине, и голос ее прозвучал с неестественным спокойствием. — Вот ты где! А ведь дома-то детей на руки брать будешь!
Вдруг она закусила нижнюю губу, неожиданно схватила со стола нераскупоренную бутылку с пивом, взвизгнула и с отчаянной силой взмахнула бутылкой над головой мужа.
Толстый даже не поднял руки, чтобы отвести удар, не отклонил головы, не шевельнулся. Казалось, ему было все равно, ударит его жена или не ударит.
Но она не ударила.
Внезапно девушка, певшая песни, с диким криком упала перед нею на колени.
— Хочешь, я икону сейчас сыму? Перед иконой тебе поклянусь? Ночевал он здесь, это правда, только ни к одной женщине не притронулся! И еще тебе скажу: я его соблазняла, я его разжигала, а он не тронул меня! Это меня-то? Да я мертвого разожгу, а он вон какой богатырь да красавец! Я ли его не улещала? Али не красива я? Али белые руки мои обнимать не умеют? А он отказался от меня! Жену, говорит, люблю свою! — вот что он сказал, коли хочешь ты знать! Не тронь его, не тревожь своего сердца! Икону сыму — правду истину говорю!
Все с гвалтом сгрудились около плачущей Тани.
Толстый молчал, опустив голову, и не заметил, что кресло, в котором сидел рядом с ним Метеор, давно опустела.
Метеор исчез.
Огромная зала ‘кафедралки’, уставленная белыми столиками, была полна. Лакеи в форменных коричневых тужурках и белых фартуках едва поспевали разносить золотистое ленящееся пиво в больших стеклянных кружках, держа их целыми букетами в каждой руке.
Ресторан гудел.
Метеор зашел в свое любимое укромное местечко за колонной, спросил себе кружку пива, перо и чернильницу, отхлебнул пива, вынул тетрадь и принялся строчить.
Он любил этот гул ресторанной толпы, создававшей ему своеобразное одиночество. Общий кабацкий гул равнялся тишине и не только не мешал писать, но возбуждал нервы, давал простор фантазии. Опять являлись вычурные рифмы, сами собой выливались каламбуры. Он с жаром перечитывал написанное, и ему казалось, что это написано не им, обыкновенным скромным человеком, а кем-то другим, незнакомым и большим, с грустной улыбкой взирающим на жизнь откуда-то с высоты. И вот уже явился восторг, и слезы навернулись на глазах, рождаются сильные, проникновенные слова, мощным чувством загорелась душа, и вдруг неожиданным разноцветным фейерверком взвился веселый каламбур, рассыпался цветком и, улыбаясь, растаял.
Фельетон был закончен. И лучше всего удался конец. Поэт перечел его, наивно восхитился, радостно захохотал, поставил точку и с чувством удовлетворения подмахнул свой постоянный псевдоним ‘Метеор’.
Кружка была пуста. Он позвонил и спросил себе новую.
Давно уже смеркалось. В ресторане вспыхнули электрические лампы, стало еще уютнее, теснее, многолюднее и шумнее. Не хотелось уходить. Вдохновение, вспыхнувшее в душе неожиданно и случайно, требовало продолжения работы, оно еще только разгоралось и обещало гореть долго и ровно. Вдруг всплыла в голове тема для рассказа: герой, как живой, стоит перед глазами, с яркостью галлюцинаций подступили живые сцены, пленительные картины.
С бледным лицом и сверкающими глазами сидел он перед кружкой пива и мечтал и плавал в мире своих фантазий.
— А-а, — вот он где, беглец презренный! — рявкнул у него над ухом голос Толстого.
Метеор вздрогнул.
Перед ним стояла опять та же компания удельных, причем на голове Толстого была надета дамская вязаная шапочка.
— Обобранный своей квартирною хозяйкой, как подлый трус, бежал он от друзей, исчезнув от воров, как вор через окошко…