Так называемое ‘нечаевское дело’ и отношение к нему русской журналистики, Салтыков-Щедрин Михаил Евграфович, Год: 1871

Время на прочтение: 50 минут(ы)

М.Е. Салтыков-Щедрин

Так называемое ‘нечаевское дело’ и отношение к нему русской журналистики

Собрание сочинений в двадцати томах
М., ‘Художественная литература’, 1970
Том девятый. Критика и публицистика (1868—1883)
Примечания Д. И. Золотницкого, Н. Ю. Зограф, В. Я. Лакшина, Р. Я. Левита, П. С. Рейфмана, С. А. Макашина, Л. М. Розенблюм, К. И. Тюнькина

OCR, Spellcheck — Александр Македонский, май 2009 г.

Двадцать седьмого августа окончилось так называемое ‘нечаевское дело’, занимавшее внимание публики почти в продолжение двух месяцев. Под конец публика видимо охладела к этому делу, так что, войдя в одно из заседаний суда (речь шла о подсудимых 4-й категории), мы нашли уже самое ограниченное число посторонних слушателей. По-видимому, утомился и прокурорский надзор…
Толки, возбужденные этим делом в публике, по обыкновению разделялись на две категории. Одни ужасались, другие только удивлялись, но можно сказать утвердительно, что на сей раз, благодаря гласности судебных прений, ужасающиеся были в меньшинстве.
Главный результат процесса, по нашему мнению, выразился в том, что он дал случай нашей литературе высказать чувства, которые одушевляют ее.
Существовало мнение, что литературу нашу раздирают междоусобия, что деятели ее готовы грызться друг с другом даже из-за выеденного яйца. Теперь это мнение, по крайней мере, относительно вопросов существенных, оказывается положительно ложным. Какой, в самом деле, самый существенный в настоящую минуту вопрос для России? — Это, несомненно, вопрос об общественной безопасности. Накопление неблагонадежных элементов, ясное, как утверждают компетентные люди, даже для невооруженного глаза, попытки возмутить спокойное шествие страны по пути прогресса, повторяющиеся почти периодически, наконец, зреющие в школах обширные замыслы, одновременно стремящиеся и к ниспровержению существующего порядка, и к отделению от государства обширных частей (Сибири), и к распространению по всему лицу земли коммунизма и других вредных учений — все это возбуждает в публике толки и опасения. И вот литература наша, в качестве верного отголоска публики, и с своей стороны единодушно вооружается против грозящего зла, она понимает, что ей предстоит очень важная миссия, и смело становится на высоту своего призвания. ‘Московские ведомости’ называют замыслы подсудимых жульническими, ‘С.-Петербургские ведомости’ присвоивают им наименование безумных, ‘Голос’ сравнивает наших заговорщиков с парижскими коммуналистами. ‘Вестник Европы’ говорит с презрением о ‘глупых преступлениях’ и о ничтожестве участников тайного общества. В виду общей опасности распри забыты, фельетонисты и составители leading’ов [передовых статей] взаимно подают друг другу руку, разумеется, удерживая за собой право немедленно расколоться, как только пойдет речь о вопросах не столь важных и непререкаемых, как настоящий1. Что означает этот факт? — По нашему мнению, он означает, что литературное междоусобие, по поводу которого так скорбит публика, видя в нем признак слабости и неустойчивости русской литературы, есть междоусобие мнимое, что литературные наши органы, будучи совершенно согласны по вопросу столь коренному и существенному, как общественная безопасность, лишь по недоразумению разногласят относительно некоторых подробностей, которые даже и в нашей небогатой политическим интересом жизни имеют значение весьма второстепенное. И что, следовательно, скорбеть об этом разногласии и указывать на него, как на признак чего бы то ни было, нет ни малейшего основания.
______________________________________________
1 Даже и теперь раскол существовал, но он касался не существа вопроса, а лишь некоторых подробностей, имеющих значение второстепенное. Таковы, например, были разногласия по поводу речи, сказанной поверенным Спасовичем в защиту подсудимого Кузнецова, по поводу речи, обращенной председателем судебной палаты к оправданным подсудимым первой категории, и, наконец, по поводу способа обнародования протоколов судебных заседаний. Все эти подробности и возникшие из них пререкания мы сочли возможным выпустить в дальнейшем нашем изложении, оставив лишь то, что прямо касается до существа дела. (Прим. М. Е. Салтыкова-Щедрина.)
Существовало еще и другое мнение: что русская литература не вполне и не вся благонадежна, что некоторые органы ее фрондируют и подкапываются. Мнение это было до такой степени распространено, что большинству публики казались совершенно естественными те меры строгости, которые по временам принимались для обуздания литературного фрондерства. Теперь журналистика наша смыла с себя и это позорное клеймо, доказав свою благонадежность самым осязательным и непререкаемым образом. Ввиду единодушного, и притом совершенно свободного, взрыва негодования, последовавшего чуть не на другой день после первого заседания судебной палаты, представляется ли основание формализироваться сепаратными вспышками некоторых пламенных фельетонистов и репортеров по поводу некоторых несомненно важных, но все-таки второстепенных мероприятий, исход которых притом не только от них не зависит, но определен заранее, и притом бесповоротно, людьми вполне компетентными? Какой вред от того, что они предъявят миру свои соображения? И не полезнее ли, напротив, поощрять в них этот бескорыстный пламень, эту божию искру, дабы она никогда не угасала и, при случае, вспыхнула новым блеском, как, например, это и случилось теперь, когда литература наша встала на высоту почти недосягаемую? Нам кажется, что ответ на все эти вопросы не может быть сомнителен. Да, мнение не только о радикальной, но и об относительной неблагонадежности того или другого органа русской литературы должно упраздниться навсегда, упраздниться без следа. Фрондерство, инсинуации, подземные интриги, одним словом, все эти нездоровые элементы, в которых обвиняла литературу публика и в которых она отчасти обвиняла сама себя, — все это праздные слова, которые должны исчезнуть, как дым или как рой темных призраков перед светом литературного единодушия, заявившего себя так блестяще по поводу ‘нечаевского дела’.
Ввиду всего изложенного выше, мы возымели мысль соединить в одном месте все, что было сказано в значительнейших органах нашей литературы о заседаниях судебной палаты по первому русскому политическому процессу, производившемуся гласно. В этом намерении нас руководили два существенных соображения: во-первых, собранное в один общий фокус, отношение русской журналистики к упомянутому делу получит для читателя несравненно большую ясность, и, во-вторых, будущему историку русской общественности легче будет отыскивать материал для своих трудов в одном месте, нежели рыться в разрозненных нумерах журналов и газет.
Что касается до наших личных отношений к вопросу, о котором идет речь, то мы считаем долгом сказать по этому поводу следующее. Нам нередко ставили в вину наше молчание относительно текущих вопросов, которыми так изобилует наша общественная жизнь. Один талантливый фельетонист, успехам которого мы, впрочем, искренно радуемся, даже не без ядовитости назвал нас ‘братьями-молчальниками’. Но позволяем себе думать, что почтенный зоил наш упустил из вида одно очень важное обстоятельство, которое, смеем надеяться, даже при всей его строгости к нам, до некоторой степени смягчит нашу вину в его глазах. ‘Отечественные записки’ — издание ежемесячное, и потому не могут относиться к текущим вопросам с тем лихорадочным вниманием, с которым относятся к ним ежедневные газеты. Притом, чаще всего случается, что самое содержание этих вопросов исчерпывается столь скоро и находит себе разрешение столь независимое от всяких литературных обсуждений, что последние нередко оказываются просто-напросто ‘металлом звенящим’. Мы, конечно, очень рады были бы поместить на страницах своих одну из тех ‘сотканных из пламени и света’ статей, которые от времени до времени появляются на страницах ‘Московских ведомостей’, но что же нам делать, коли эти статьи всегда оказываются уж напечатанными, прежде нежели мы успеем сделать соответствующее по сему предмету распоряжение? Подражать им — напрасный труд, ибо известно, что в статьях такого рода всего важнее оригинальность, подражания же всегда оказываются вялыми и безжизненными. Стало быть, остается только читать и поучаться. Вот почему и в настоящем случае мы ограничиваемся только простым заявлением о единодушии нашей литературы и, разумеется, посильною нашею похвалою этому единодушию. Пусть укажут нам, что могли бы мы сказать о нечаевском процессе, что не было уже высказано в самых ясных и категорических выражениях всеми сколько-нибудь значительными органами русской литературы?
Обращаясь теперь к предпринятым извлечениям из русских газет и журналов, считаем долгом предпослать им следующие соображения:
1) Ранее всех (на другой день открытия заседаний) отозвались о процессе ‘СПб. ведомости’.
2) Чаще всех возвращались к процессу те же ‘СПб. вед.’ и ‘Голос’ (первые — 5, второй — 6 раз).
3) Реже всех говорили о процессе ‘Биржевые ведомости’ (всего 1 раз).
4) Полновеснее всех органов отнеслись к процессу ‘Московские ведомости’. Они напечатали только две статьи, но в этих двух статьях выяснили дело вполне (хотя и с некоторою излишнею строгостью), заявив, что в подобных делах суд обязан произнести суждение не только о поступках и действиях обвиненных, но и о самом образе мыслей их.
Затем, печатаем и самые извлечения:
А) ‘Московские ведомости’
N 161. ‘Наши судебные уставы ни в чем существенно не уступают соответственным учреждениям в других странах, а наша судебная практика цивилизованностию приемов даже превзошла порядки, принятые во всех цивилизованных странах. У нас подсудимых, уличенных и сознавшихся в убийстве, не просто вводят, но приглашают в судебную залу. Английский или французский судья просто скажет: ‘Подсудимый, отвечайте’. У нас скажут: ‘Господин такой-то, не угодно ли вам разъяснить…?’ или: ‘Господин подсудимый! член суда такой-то (следует звание, титул и фамилия) желает спросить вас…’ Председатель суда в других странах не скажет ничего подобного, таких утонченных оборотов речи, таких взаимных представлений, напоминающих салон, где собрались люди для приятной беседы, не допускается в судебной зале других стран, где нравы грубее. Там судья, если сочтет должным остановить подсудимого, сделает это просто и скажет: ‘Подсудимый, слова ваши неуместны и дерзки’. Но ему не придет в голову сказать: ‘Подсудимый, ваши слова, смею сказать, дерзки’. Везде подобные оговорки показались бы иронией, слишком жестокою в виду людей, над которыми висит обнаженный меч правосудия. А у нас это не ирония, не жестокость, у нас это цивилизация.
По политическому делу, которое только что окончилось в с.-петербургской судебной палате, четверо подсудимых приговорены к каторжной работе, трое — к тюремному заключению, четверо освобождены. Отпуская этих последних, с которыми суд достаточно ознакомился, английский судья сказал бы: ‘Ступайте, вы свободны, ваше действие не подходит под букву закона, на который сослалось обвинение. Но помните, вы были в опасном соседстве с преступлением…’ Быть может, он не сказал бы ничего, но он наверное не сказал бы им с некоторою восторженностью: ‘Подсудимые! ваше место не на этой позорной скамье, ваше место в публике, ваше место среди всех нас’. Если бы он и счел за нужное произнести что-нибудь в этом роде, то все-таки он сделал бы это как-нибудь иначе и избежал бы эмфатического [напыщенного] оборота речи, коим гг. Орлов, Волховской и другие как бы приглашались со скамьи подсудимых пересесть прямо в сонм судей. В обстоятельствах дела не усматривается поводов к подобному заявлению, и оно может быть объяснено только, как дань цивилизации, в настоящем случае, смеем думать, немножко излишняя.
Первый процесс кончился. Виновные подверглись заслуженной каре, невиновные в деле, которое было предметом преследования, оправданы. Мы не считаем себя вправе обсуждать приговор по отношению к лицам, но мы полагаем, что, в качестве публики, мы не только имеем право, но и обязаны воспользоваться уроками, которые в таком обилии предлагаются делом, войти в некоторые возбужденные им вопросы, а главное, принять на себя защиту одного лица, которое может считать себя без вины оскорбленным. Это лицо есть здравый смысл, который не раз подвергался нападениям во время судебных прений. Не все гг. защитники ограничивались только защитой подсудимых, но многие из них считали нужным пускаться в общие оценки и излагать свои философские воззрения. При этих-то эволюциях здравому смыслу были наносимы оскорбления, и никто не вступился за него. Председатель палаты благодушно выслушал подсудимых и защитников, не прервав их никаким замечанием, когда они возносились в область идей, но он уволил прокурора от обязанности что-нибудь сказать по поводу общих воззрений, высказанных господами подсудимыми и защитниками. Публика осталась в некотором недоумении, на преступников обрушились кары, рассчитанные по такой-то и такой-то статье уголовного законодательства, но образ мыслей, лежавший в основе их действий, не только не подвергся порицанию, но даже прославлен. Нигилистов ссылают на каторгу, нигилистов сажают в тюрьму, а нигилизму пред лицом суда воздан некоторый почет.
Если в делах человеческих, даже при наилучших условиях, ничто не обходится без уклонений и если адвокат пред судом не всегда в состоянии соблюсти святую границу между правдой и неправдой, если слово его не может иногда не уклониться в пылу прений, из суетного ли желания одержать верх хотя бы над истиной, или из побуждения в источнике своем почтенного, из жалости к несчастному, вверившему себя его защите, — если он решается пожертвовать правдой, — то пусть же это будет в пользу преступника, а не преступления. Если уж так пришлось, выгораживайте человека и доказывайте, насколько дозволит вам совесть, что он непричастен делу или совершил его не в том смысле, как утверждается обвинением, — но нельзя дурное называть хорошим, нельзя в самом суде колебать закон, каков бы он ни был. Если вам не нравится закон, протестуйте против него в другом месте, как знаете, но не смейте делать этого в суде, который держится законом и не имеет смысла вне закона. Если ничто другое не удерживает вас, то есть правила простого приличия. Вы хотите же казаться цивилизованным человеком, вы умеете же разбирать, когда надеть фрак и когда сюртук, и не ездите с визитом без галстука, постарайтесь, по крайней мере, быть приличными. А если говорун ничем удержать себя не может, то вы, господин судья, смеем сказать, смеете остановить его на слове, которое владеет им более, чем он словом. Нет надобности плодить словопрения, неуместные пред зерцалом суда: достаточно замечания, сказанного с достоинством и авторитетом, чтобы произвести должное впечатление.
Но возвратимся к процессу, который происходил в с.-петербургской судебной палате на виду всей страны. Защитники говорили много, но не догадались бросить мужественное слово обличения в лицо тому духу лжи, который погубил их клиентов. Зато некоторые нашли возможным пококетничать с средою, откуда эти несчастные вышли. Правда, один отозвался презрительно и брезгливо о наших революционных элементах, о нашем нигилизме, но он говорил, как чужой, и находил, что в русском народе эти явления как нельзя более естественны и уместны.
Если бы господа ораторы с.-петербургской судебной палаты захотели взглянуть прямо в глаза обману, который разыгрывается над гнилою и расслабленною частью нашего общества, если б они воспользовались безобразиями, раскрытыми делом, которое находилось на рассмотрении суда, и ударили бы в самый корень этой, так называемой русской революции, положение подсудимых, мы полагаем, выиграло бы от того. Чем решительнее было бы слово обличения против сущности зла, тем действеннее и сочувственнее звучало бы слово их в пользу личности обвиненных. Весь процесс принял бы иной тон. С преступниками легче примирилась бы общественная совесть, а главное — в их собственную душу, быть может, пало бы семя благодатного обновления. Это смутило бы дурную среду, из которой они вышли, это подействовало бы освежительно на все русское общество.
По окончании судебных прений дано было слово подсудимым. И вот один рявкнул стихами, а другой воспользовался случаем порисоваться перед судьями. Этот последний — молодой человек, двадцати двух лет, более всех преступный, но и более прочих отличающийся лоском мнимого образования. При других условиях развития, быть может, из него и действительно вышла бы хорошая русская сила. Обман изловил его на самолюбии и пленил его воображение мыслию стать героем революции. Судебные прения не смягчили его. Он только крепче завернулся в свой революционный плащ. Вместо того чтобы раскрыть свою душу, он пустился в холодную и отвлеченную контроверсу о значении пролитой крови в революционном деле. Эти люди убили своего товарища, сами не зная для чего. Кто-то во время прений сказал, что заговорщики, вероятно, думали, что пролитая кровь плотнее соединит их. И вот несчастный молодой человек, как опытный деятель по части революции, счел долгом объяснить в изысканных фразах ошибочность мысли о цементирующей силе пролитой крови, причем сослался на Брута и Кассия, между которыми в роковую минуту стала кровавая тень Цезаря, но вслед за тем, сам не замечая скачка своей мысли, заявил, что убийство Иванова было совершено в тех видах, чтобы революционное общество стало единодушнее. Как все это было нужно знать судьям в грозную минуту приговора!
А знаете, кто бы ни был этот Нечаев и как бы ни был он лжив, все-таки в некотором отношении он искреннее и правдивее понимает свое дело, чем другие, которые тому же делу служат и о нем рассуждают. Другие обращаются к великодушным инстинктам молодости, толкуют о благе народном, о благородстве, о честности. Но гг. Бакунин и Нечаев, эти enfants terribles русской революции, говорят и поступают проще. Вы, господа, снимаете шляпу перед этою русской революцией, вы, не приученные жить своим умом и путаясь в рутине чужих понятий, воображаете, что у вас действительно есть какая-то крайняя партия прогресса, с которою следует считаться, и что русский революционер есть либерал и прогрессист, стремящийся ко благу, но слишком разбежавшийся и сгоряча перескочивший через барьер законности. В истории всех народов есть страницы, где повествуется о борьбе подавленного права с торжествующим фактом, и вот вы думаете и учите других так думать, что так называемая русская революционная партия хранит в себе идеалы будущего. Вы находите, что общество должно оставаться, по крайней мере, нейтральным в этой борьбе между существующим порядком и идеею, которую вы навязываете молодому, как вы обыкновенно выражаетесь, поколению, и всякий протест против этой крайней партии прогресса клеймите позором, как подлый донос. Но вот катехизис русского революционера. Он был прочтен на суде. Зачем спорить? Послушаем, как русский революционер сам понимает себя. На высоте своего сознания, он объявляет себя человеком без убеждений, без правил, без чести. Он должен быть готов на всякую мерзость, подлог, обман, грабеж, убийство и предательство. Ему разрешается быть предателем даже своих соумышленников и товарищей. Что обыкновенно не досказывается, расплываясь в неопределенных фразах, то приходит здесь к бесстыдно точному выражению, что другими не доделывается, то деятелями, вроде Нечаева, совершается с виртуозною отчетливостью. ‘Нечаев подлец, но я за это его уважаю’, — говорил один из его одурелых последователей. Не чувствуете ли вы, что под вами исчезает всякая почва? Не очутились ли вы в ужасной теснине, между умопомешательством и мошенничеством?
Но для чего нужна такого рода организация? Цель, говорят, оправдывает средства. Какая же тут цель? Катехизис объясняет: разрушение. Разрушение чего? Всего. Но для чего нужно это всеобщее разрушение? Для разрушения. Настоящий революционер должен отложить в сторону все глупости, которыми тешатся неопытные новички. И филантропические грезы, и социальные теории, и народное благо, и народное образование, и наука — все это рекомендуется только как средство обмана, как орудие разрушения, которое одно остается само себе целью.
Революционный катехизис не оставляет ничего в туманной неопределенности. Он правдив и точен до конца. С кем в родстве эта революционная партия, руководимая людьми без правил и чести, не соблюдающими никакого обязательства даже между собой, имеющая целью разрушение, и только разрушение? Кто в русском народе ей пособники и союзники? Разбойничий люд, то есть грабители и жулики, говоря собственным наречием этих досточтимых деятелей. Вот, говорит катехизис, истинные русские революционеры.
Итак, вот куда по прямой линии вливается этот прогресс, у истока которого стоят наши цивилизованные либералы! Вот фазы этого прогресса: расслабленная жалким полуобразованием и внутренно варварская часть нашего общества с чиновничьим либерализмом, затем отъявленный нигилизм с его практическим и теоретическим развратом, который в сущности то же, что и программа Нечаева, затем формальная революционная организация, созидаемая людьми, свободными от предрассудков всякой нравственности и чести, наконец, лихой разбойничий люд, который обходится без всяких теорий. В самом деле, какая же существенная разница между революционером, как Нечаев, и тем, что называется жуликом? Впрочем, разница есть: жулики все-таки в своей среде соблюдают некоторые правила. Жулики лучше и честнее вожаков нашего нигилизма, они, по крайней мере, не выдают себя благовестителями и не употребляют софизмов для разврата незрелых умов.
Слава богу, в нашем народе не оказывается иных революционных элементов, кроме людей, которые незаметными передами приближаются либо к дому сумасшедших, либо к притону мошенников!
И вот этим-то людям прямо в руки отдаете вы нашу бедную учащуюся молодежь!’
N 162. ‘На днях в с.-петербургской судебной палате начался процесс второй серии подсудимых по ‘нечаевскому делу’. Главным образом это слушатели Петровской земледельческой академии да несколько студентов Московского университета четвертого курса медицинского факультета, исключенных осенью 1869 года за сопротивление властям. Из обвинительного акта мы видим, что Петровская академия была самою податливою для Нечаева средою. Туда обратился он непосредственно, там учредил он свою главную квартиру, там он сформировал свой штаб и оттуда раскидывал мрежи для уловления университетских студентов. Подсудимые из числа слушателей Петровской академии почти все сознались в принадлежности к организации. Все они были приписаны к каким-либо кружкам. Что касается до студентов университета, то действие Нечаева, как видно из обвинительного акта, коснулось лишь нескольких исключенных студентов, и главным образом уроженцев Востока, кавказских воспитанников. Считаем нелишним припомнить обстоятельства дела, вследствие которого эти молодые люди были исключены из университета. По случаю отъезда за границу клинического преподавателя, факультет был в затруднении, кому временно передать его обязанности. Одни отказывались по болезни, другие по другим причинам, и лишь вследствие особенных настояний факультета принял на себя эту должность декан, который сам был прежде клиническим преподавателем. В ‘Правительственном вестнике’ (N 262-й 1869 года) было напечатано официальное изложение этого дела. Там приведены, между прочим, следующие слова, сказанные профессором Варвинским в заседании университетского совета 25-го октября того же года: ‘Члены факультета, предложив профессору Полунину клиническую кафедру на время, были глубоко убеждены, что Алексей Иванович, если только возьмет на себя этот труд, принесет огромную пользу учащимся и своим многосторонним медицинским образованием, и своими глубокими сведениями по предметам, входящим так тесно в состав клинического учения внутренних болезней, и по своей неутомимой деятельности. Таковы были убеждения членов факультета, таковыми они остаются и теперь, как показало последнее заседание факультета, в котором была речь о грустных, совершенно неожиданных происшествиях в клинике факультетской’.
Никакого столкновения со студентами у профессора Полунина не было. Поводом к неявке их на его лекцию было распоряжение, чтоб одна больная была исследована в их отсутствии, что в клинике нередко бывает, особенно в женском отделении, по причинам, которые легко понять. Студентов пригласили ожидать профессора на мужской половине, но они отказались, не вышедши, однако ж, из клиники. Профессорская лекция не состоялась. Это было 17-го октября. Ректор, не принимая принудительных мер, поручил помощникам проректора разъяснить студентам частным образом предосудительность и незаконность их поступка и возвратить их, посредством увещаний, к исполнению их обязанностей. Но все увещания помощников проректора, некоторых профессоров и самого профессора Полунина оказались безуспешны. Студенты продолжали упорствовать и стоять на своем, что не пойдут на лекцию к профессору Полунину, хотя на прочие лекции ходили и хотя в разнообразных ответах на эти увещания они не могли дать твердого и определительного отчета, почему они так поступают. Большею частию смысл этих уклончивых объяснений состоял в часто повторяемом заявлении, что они уважают профессора Полунина и ценят его достоинства, но этим предметом будут заниматься под руководством другого профессора. Когда же им объявили, что они не будут допущены к переводному испытанию на следующий курс, то они отозвались, что они уже решились лучше потерять год, чем слушать профессора Полунина. В таких крайних, безосновательных заявлениях сильно выказывалось присутствие побуждений, посторонних для интересов науки.
20-го октября правление университета донесло о происшедшем университетскому совету, а между тем продолжались увещания, чтобы студенты одумались, что в противном случае они потеряют целый год и могут подвергнуться еще худшим последствиям. Ректор, проректор, все его помощники, многие профессора старались это разъяснить студентам. Надобно было думать, что студенты неправильно смотрят на дело, что они надеются на безнаказанность. Из официального изложения видно, что университетский совет, собравшись 25-го октября, сделал все возможное, дабы рассеять неосновательные надежды. Единогласно было постановлено, что если студенты не начнут посещать лекции профессора Полунина в продолжение ближайших трех дней, то четвертый курс медицинского факультета будет закрыт 29-го октября. Это постановление было представлено на утверждение попечителя, на другой день (в воскресенье) утверждено им, а на третий день, 27-го октября утром, объявлено студентам. Студентам было объяснено, что университет дошел в снисходительности к ним до последней позволительной меры, что они подлежали, на основании действующих правил, удалению или исключению из университета, но что мера наказания, в уважение к ходатайству профессора Полунина, смягчается и им объявляется лишь выговор со внесением в штрафную книгу. Таким образом, этим молодым людям ‘была еще раз предоставлена возможность возвратиться к порядку и исполнению долга’, подвергшись легкому наказанию, но, с другой стороны, агитировавшие должны были видеть, что постановление совета отменено быть не может, что в случае дальнейшего упорства они подводят всех своих товарищей под большую неприятность, а получающих стипендии лишают куска хлеба. Возвращение к порядку было всячески облегчено, упорству противопоставлена мера бесповоротная. Всякому студенту должно было сделаться совершенно ясным положение дела. Дальнейшая агитация теряла смысл. Но тем не менее 29-го октября 18 студентов (в курсе, если не ошибаемся, было около восьмидесяти человек) объяснили, что не пойдут на лекции профессора Полунина. Этим они сами себя исключили из университета. Собравшемуся в тот день университетскому совету ничего более не оставалось, как постановить в этом смысле решение.
Мы ставим факт, но не объясняем его, мы не говорим, вследствие какого влияния началась эта история и почему она приняла такой ожесточенный характер. Быть может, поводом к тому послужила какая-нибудь домашняя интрига,1 может быть, кто-нибудь захотел сделать личную неприятность профессору и подбил несколько студентов на демонстрацию, но очевидно, что движение, ожесточившееся без всякой причины, поддерживалось и усиливалось посторонними влияниями, для большей части студентов, конечно, неведомыми. Упорство молодых людей не имело смысла, но оно должно было иметь какую-нибудь причину, если не в университете, то вне его’.
_________________________________________________________________________
1 Очень жаль, что выражение ‘домашняя интрига’ недостаточно разъяснено. Ежели это интрига, как можно предполагать по слову ‘домашняя’, со стороны преподавателей того же университета, то за что ж пострадали молодые люди? Ведь они следовали указанию своих же начальников, только другой партии, нежели г. Полунин? Не последуй они этим указаниям, кто знает, не подверглись ли бы они преследованию другой стороны? Во всяком случае, это факт печальный: преподаватели враждуют, раскалываются между собою, а студенты несут на себе последствия этого раскола. (Прим. М. Е. Салтыкова-Щедрина.)
Б) ‘С.-Петербургские ведомости’
N 180. ‘С сегодняшнего дня мы начинаем помещать в отделе ‘Судебной хроники’ отчет о политическом деле, рассматривающемся в спб. судебной палате. Едва ли что может быть поучительнее этого печального процесса, составляющего такое одинокое, ненормальное явление в нашей общественной среде. С поразительною наглядностью обнаруживает он, как жалки, как безумны попытки ничтожнейшего меньшинства людей, которые, отрешась от всякой действительности, думают, что можно мгновенно изменить, путем насилия и следуя лишь созданиям воображения своего, то, что является результатом исторической жизни целого народа. Политические процессы на Западе имеют большею частью глубокое, реальное значение. Там нередко подсудимыми бывают люди, олицетворяющие собою известные требования действительной жизни, — такие люди, за которыми стоят серьезные партии и многочисленные приверженцы. Подсудимых в настоящем деле можно назвать представителями лишь своей собственной разгоряченной фантазии, которую не успели обуздать ни серьезное образование, ни знание жизни. При взгляде на многих из них невольно приходит на мысль, что место им было бы в школе, за книгою, а не на скамье подсудимых’.
N 190 (Фельетон). ‘В то время, когда разбирается так называемое политическое дело, когда все предаются чтению его с большим или меньшим усердием, обозревателю ежедневной жизни тоже необходимо говорить о нем, но суд еще не произнес своего приговора, и всякое мнение о лицах, сидящих еще на скамье подсудимых, было бы неуместно. Но есть одно лицо, не сидящее на этой скамье, хотя тут принадлежит ему первое место, и об этом лице не мешает сказать несколько слов, в виду тех мнений, которые высказываются о нем подсудимыми и публикою, читающей газеты. Большинство подсудимых говорят о нем, как о человеке с необыкновенной волей, с непреодолимою энергией, всепобеждающею логикой и даже с громадными знаниями. Один из подсудимых в особенности не щадит слова ‘громадный’ и прилагает его постоянно к существительным без особой разборчивости. Мне кажется, что воля, энергия и логика измеряются волей, энергией и логикой тех, на которых действовал Нечаев, и воля, энергия и логика сего последнего постольку велики, поскольку велики воля, энергия и логика увлеченных им. Кроме того, энергия может быть весьма одностороння и вовсе не рекомендовать с особенно хорошей стороны вообще интеллектуальных способностей. Сыщик может быть человеком громадной энергии, но из этого не следует, что у него большой ум и большое развитие.
Мне кажется, что Нечаев обладает именно энергией сыщика, а умственное его развитие и способности подлежат сильному сомнению, ибо прокламации его — просто глупы, революционная логика — списана с иностранных книжек и нимало неприложима к нашей почве, приемы заговорщика — глупы тоже в значительной степени, ибо они — бумажные приемы, основанные на бланках и вообще на поличном. Вспомните, как поляки организовали свои тайные общества, перечитайте газетные статьи 1863—1864 годов, в которых раскрыта была польская организация, сравните ее с нечаевской — и вы тотчас увидите, что это — дюжинный человек, но обладающий дерзкой смелостью.
Внимательно прочитывая этот подробный, даже чересчур подробный, утомляющий незначащими вопросами и ответами, процесс, приходишь к тому убеждению, что Нечаев — лицо настолько же замечательное, насколько замечателен, например, Иван Александрович Хлестаков, с которым он имеет великое сходство. Это Хлестаков-агитатор, Хлестаков, сознательно бросившийся в обман и увлекшийся своей ролью, подобно бессмертному Ивану Александровичу. Сын полотера графа Шереметьева, сделавшийся учителем закона божия и попавший на студенческие сходки, он быстро увлекся этим шумным вопросом и повторял, что ‘хорошо бы сделать революцию’, хорошо бы ‘это движение обратить в политическое дело’.
Как это сделать, можно ли это сделать? Этим он не задавался. Ему просто хотелось это сделать, как Хлестакову хотелось хорошо пообедать. Когда хозяин трактира не давал ему есть, он злился и на хозяина трактира, и на все человечество. Нечаев злился на русское общество, что оно не хочет сделать революцию, и сердито ругал его за то. В своем легкомыслии и неразвитости он полагал, что революцию сделать немудрено и что если Россия не делает ее, то не делает по глупости. Он, как все ограниченные люди, воображал, что составляет нечто выдающееся и предназначен к высшей доле. На самом деле общество во сто раз его умнее и развитее. Г-н Прыжов говорил, что Нечаев начал учиться шестнадцати лет, а девятнадцати лет бежал уж за границу — этим г. Прыжов хотел указать на быстроту развития этого человека. Г-н прокурор, к сожалению, повторил в своей речи это показание, не имеющее никакой цены в виду показания г-жи Нечаевой, которой, как сестре, лучше известны лета брата ее. Она говорила на суде, что брату ее в 1869 году, когда он бежал за границу, было 23 года, стало быть, если он и начал учиться, то есть читать более или менее серьезные книги (грамоте он научился ребенком), в 16 лет, то перед ним было семь лет времени, в которое легко нахвататься разных вершков и выучить наизусть даже некоторые страницы Канта.
Он действительно цитировал наизусть страницы из ученых сочинений — прием совершеннейшего Хлестакова, который стремился блеском наверстать отсутствие знаний. При этом и хлестаковская предусмотрительность: накуролесив, он приказывает Осипу поскорей укладываться. Нечаев тоже уложился, когда его призвали в полицию и сделали легкую нотацию. Это так его встревожило, что он вдруг исчез из Петербурга, сыграв, однако, перед отъездом роль жертвы, влекомой на заклание. Отсюда начинается ряд обманов, сцепление самой невероятной лжи, которой могли верить только простодушные. Хлестаков, знакомый с посланниками, Хлестаков, которому караул выбегает отдавать честь, Хлестаков, написавший всю русскую литературу, — это прототип Нечаева, это великий образец, который Нечаев копировал с замечательным постоянством. Не зная французского языка, он, однако, производит стачку между бельгийскими рабочими, поступает в международное общество, где немедленно начинает играть роль, пишет прокламации, выдает себя Бакунину и другим эмигрантам за главного деятеля в студенческой истории и, конечно, уверяет их, что в России существует огромное революционное общество. С эмигрантами он ведет себя так же, как и в Москве, рассказывая им целую сказку о том, как он был арестован, как его мучили и как он бежал от своих палачей. На самом деле он никогда не был арестован, ни одного часу не сидел в Петропавловской крепости и бежал после первой угрозы, которую изрекла ему петербургская полиция. Бакунин треплет его по плечу и говорит: ‘Вот какие у нас люди есть’, Огарев пишет ему стихотворение, в котором изображает мнимые его страдания и даже мнимую смерть ‘в снежных каторгах Сибири’. Вообразите себе эту потешную сцену, этого поэта, который слагает рифмы на тему из ‘не любо — не слушай, лгать не мешай!’. Вообразите себе еще Огарева, Бакунина и Нечаева, составляющих заговор с надежным человеком, присланным в Женеву киевской администрацией (см. заявление одного из защитников в заседании 8-го июля). Этот посланный, очевидно, хорошо исполнил свою роль, для чего, впрочем, и не требуется никаких умений. Воображаю, как он хохотал, везя с собой пуки прокламаций, и какими мальчишками казались ему эти дальновидные устроители земли русской, так нехитро одураченные!..
С стихами же и прокламациями является и Нечаев в Москву, является ‘инкогнито’ — ‘проклятое инкогнито!’, как восклицает городничий — в качестве ‘директора от комитета’, и продолжает одиссею лжи. Стихотворение, написанное ему Огаревым, должно бы, по-видимому, произвести хохот между слушателями, ибо герой, погибший ‘в снежных каторгах Сибири’, был налицо, но, к удивлению, оно служит ему рекомендацией, и он сам сует его каждому: ‘Вот, мол, как обо мне пишут’. Опять полнейшая хлестаковщина, приправленная рекламою плохого фигляра, который носится с газетным отзывом о нем, как с писаною торбой. Ума тут никакого я не вижу, но пошлости вижу много. Но, видно, Нечаев знал, с кем имеет дело. ‘Проклятое инкогнито’ вывозило и нового Ивана Александровича. Малый сам по себе, он казался великим в ореоле своего самозванства. Как турецкий посланник в рассказе Хлестакова действует на простодушных обитателей мирного уездного городка, так Бакунин с Огаревым, в рассказе Нечаева, действуют на пламенных юношей. Бакунин потрепал по плечу Нечаева, Огарев написал ему стихи! Великий Нечаев! И вот, чем больше сочиняет он, тем больше ему верят, чем самоувереннее рассказывает он о мнимых своих похождениях, о мнимой силе своей, тем больше прибирает к рукам своих поклонников. Все, что ни скажет он — свято, что ни прикажет — исполняется. Он заводит целую канцелярию, и все эти заговорщики пишут походя, пишут без устали, точно желают оставить как можно больше поличного. Даже своим разговорам протоколы ведут, и все это так усердно, что просуществуй это общество год, оно должно было бы нанять целую квартиру для архива. Если все это умно, то ум — ледащая вещь’…
N 194. ‘Петербургская судебная палата произнесла приговор свой относительно первой категории подсудимых по ‘нечаевскому делу’, состоявшей из одиннадцати лиц. Палата не признала никого из них виновным в составлении заговора, составленного с целью ниспровержения существующего порядка управления в России (так было озаглавлено дело), а приговорила пятерых к наказанию за устройство тайного общества, преследовавшего ту же цель. Заговор влечет за собой, как известно, более строгое наказание, чем тайное общество. Лица, участвовавшие, кроме того, в убийстве Иванова, приговорены к каторжным работам в размере, приближающемся к средней мере этого наказания. Подсудимые Дементьева и Ткачев признаны виновными в преступлении, не имеющем ничего общего с действиями остальных лиц, именно в том, что они распространяли по поводу студенческих волнений воззвание, клонящееся к возбуждению неуважения и недоверия к распоряжениям правительственных установлений. Защита признавала также, что они только в этом и виновны. Ткачев, Флоринский и Дементьева будут, вероятно, освобождены из-под стражи до вступления приговора в окончательную силу, так как высшая мера пресечения способов уклоняться от суда лиц, приговоренных к тюрьме, — отдача на поруки. Четверо из обвиняемых вышли свободными из зала суда. Приговоры относительно Успенского и Прыжова представляются на высочайшее усмотрение, так как закон этого требует по всем делам, где дворяне и чиновники приговариваются к лишению прав состояния.
Председатель палаты, освобождая оправданных, обратился к ним с несколькими словами, сказанными, как видно, от сердца. Слова эти могут служить ответом тем людям, которые, стараясь с особым злорадством представлять всегда в дурном свете все, что делается в нашем обществе, утверждают, что, несмотря на оправдание судом, лицо, обвинявшееся в политическом преступлении, не освобождается от других, невыгодных для него последствий, что на такое лицо ложится навсегда какое-то клеймо, что оно будет признаваться в течение всей своей жизни ‘неблагонадежным’. Нет ни малейшего сомнения, что такие заявления ни на чем не основаны 1. Приговоры наших судов пользуются слишком большим нравственным авторитетом, чувство законности слишком проникло в разные сферы нашего общества для того, чтоб общество не присоединилось вполне к мысли, которая выражается в словах, сказанных председателем судебной палаты’.
______________________________________
1 Конечно, нельзя сомневаться, коль скоро ‘С.-Петербургские ведомости’ удостоверяют в том. (Прим. М. Е. Салтыкова-Щедрина.)
N 195 (Фельетон). ‘Речи адвокатов в том несчастном деле, первая серия которого только что кончилась, в течение целой недели служили обильною темой для разговоров. Подсудимые не только отошли на второй план, но их как будто не существовало. ‘Глубокие общественные вопросы’ — беру выражение г. Арсеньева — вот что занимало читателей. Легковесность, призрачность самой этой ‘политической’ затеи, исключая убийства, была уже сознана прежде, выяснилась для публики из судебного следствия и даже из речи г. прокурора. Но то, что будет сказано ‘по поводу’ этого дела — вот что интересно, что поучительно…’ 1
_______________________________________________
1 Затем следуют подробные характеристики защитников, которые к предмету нашей статьи не относятся. (Прим. М. Е. Салтыкова-Щедрина.)
N 216. ‘Когда в какой-либо стране вводятся учреждения, составляющие шаг вперед на пути цивилизации, но расходящиеся с тем, что имело прежде право гражданства в этой стране, когда в ней совершаются явления новые, идущие в разрез с теми представлениями, которые, под влиянием времени и разных застарелых привычек, сложились в умах значительного числа людей — тогда эти явления и учреждения, хотя и вызванные законами общественного развития, непременно возбуждают протесты, нарекания, жалобы в некоторых частях общества, переживающего реформы. Всегда находятся люди, которые, прикрываясь всевозможными благонамеренными стремлениями, говоря с пафосом, вызываемым будто бы опасностью, грозящей общественному порядку от вредных нововведений, стараются помешать успеху нового дела, вселить недоверие к нему, испортить его. Подобное явление, к сожалению, почти неизбежно.
Когда вводились в России новые судебные учреждения, то раздались голоса, вопившие, что наше общество находится в страшной опасности, что противообщественным элементам открыт широкий простор, что присяжные и адвокаты, что не стесняемые приказаниями начальства судьи поведут нас прямо в пропасть, откуда мы не выберемся, что исчезнут чинопочитание и уважение к властям, что ‘мужику говорят вы’, что чиновных людей заставляют стоять во время объяснений их с судом, что каких-то нигилистов выслушивают…
Теперь, когда рассматривается первый политический процесс в России при свете гласности, с надлежащими гарантиями правого суда, — теперь повторяется явление, весьма сходное с тем, о котором мы упомянули выше, хотя и в более слабой степени. Есть люди, которым кажется, что такое нововведение составляет будто бы нечто крайне ненормальное и вредное для нашего общества. Суд над государственным преступником, как им представлялось, всегда должен быть окружен величайшей таинственностью, всеми страхами фемгерихтов. А тут гласность, свет, свободная речь, приговор, постановленный по совести! Чтоб к чему-нибудь придраться, они заявляют, что прокурор слаб, что судьи слабы, что защита пропагандирует революцию, что печать разносит эту пропаганду во все концы России, что подсудимые нисколько не поражены торжественностью суда и не выражают никакого раскаяния. Прокурору следовало бы, по их мнению, громить не только преступные действия, совершенные подсудимыми и составляющие предмет дела, но и стараться залезть к ним в душу, разоблачить все тайные мысли их, глумиться над ложными убеждениями, которых они придерживаются. Судьи не должны оправдывать даже и невиновных, так как этим подрывается авторитет следствия и так как суд в политическом процессе будто бы не должен заботиться о произнесении приговора по закону и совести. Защитникам подобало бы обращаться не к суду, а преимущественно к своим клиентам, и поражать в лице их тот дух лжи, который они собой представляют. Словом, все судебное разбирательство должно бы обратиться в так называемый ‘proces de tendance’, где люди преследовались бы не только за то, что они совершили то или другое преступное деяние, но за то, что они так или иначе думают, где суд по возможности придерживался бы добрых, старых приемов.
Едва ли следует удивляться тому, что суждения вроде тех, которые мы изложили выше, высказываются кой-где в обществе. Общественные учреждения, политические нравы, понятия о гражданской свободе, которые уже давно установились на Западе, или не привились к нам, или слишком новы у нас. Мы, например, еще смутно понимаем, что свобода мысли и слова — это необходимое условие общественного развития — заключает в себе самое сильное противоядие против всяких заблуждений, увлечений и безобразий, что независимое судебное сословие служит гораздо лучше делу общественного порядка, чем всякое другое. Поэтому возгласы против суда, приведенные нами здесь, составляют явление почти неизбежное, объясняющееся той степенью развития, на которой еще находится некоторая часть нашего общества. Они, в сущности, и не удивляют нас. Но мы не можем относиться равнодушно к другому явлению — когда наша печать, в лице крупных органов своих, начинает оказывать услуги разным реакционерным побуждениям, когда она старается возбудить недоверие в обществе к лучшим из наших учреждений. При всем нашем знакомстве с образом мыслей и приемами ‘Московских ведомостей’, статьи их о разбирательстве по ‘нечаевскому делу’ (N 161-й) повергли нас в некоторое изумление. Мы думали, что редакция этой газеты посовестится, по крайней мере, посягать на наш суд в ту минуту, когда на долю его выпала такая трудная и, если можно так выразиться, щекотливая задача, как первое применение гласного разбирательства по делу о государственном преступлении в России.
Нашлись, без сомнения, люди, искренно обрадовавшиеся статье ‘Московских ведомостей’. Им как-то было не по душе то, что происходило в с.-петербургской судебной палате, и вот является статья, в которой обличаются и обвинители, и защитники, и судьи, где законная свобода речи именуется ‘неуместным словопрением’, где говорится, что была ‘снята шляпа перед русскою революцией’, что ‘нигилизму перед лицом суда воздан некоторый почет’. Да, было чему обрадоваться, прочитав эту лживую статью!
Но что же, в сущности, сказали ‘Московские ведомости’? Они стараются прежде всего обратить в смешную сторону приемы, которые употреблял председатель судебной палаты в обращении с подсудимыми. Они говорят, что ‘взаимные представления’, ‘утонченные обороты речи’, употребляемые, как им кажется, председателем, напоминают салон, что они неуместны в зале суда, и, как следует предполагать, особенно неуместны в политических процессах. Но что же доказывают эти жалобы московской газеты на слишком вежливое обращение с подсудимыми? Для того чтоб что-нибудь доказать этими жалобами, ‘Московские ведомости’ должны бы проследить всю прежнюю деятельность г. председателя палаты и вывести из нее заключение, что он совершенно иначе обращается с прочими подсудимыми, что он изменил свои приемы для таких, которые обвиняются в государственном преступлении! С другой стороны, придирки московской газеты к словам председателя, обращенным к ‘нигилистам’, так же нелепы, как сетования тех лиц, которым кажется ужасным, что ‘в суде мужику говорят вы’. Мы думаем, что в настоящем деле приличие в обращении с подсудимыми было особенно уместно: оно отнимало у них желание и повод делать публично какие-либо резкие заявления, успокоивало страсти и побуждало их, в свою очередь, соблюдать приличие на суде, что и было вполне достигнуто.
‘Московские ведомости’ направляют всю силу своего слова, всю горячность своей речи против защитников подсудимых. Они, видите ли, поэтизировали русских революционеров, злоупотребляли свободою прений, протестовали в суде против законов, которыми держится все. Но подобные заявления содержат в себе положительную клевету. Конечно, не все защитники одинаково талантливы, не все одинаково умны, не все в одинаковой степени обладают тактом, не все равно искусны в своем деле, но ни один из защитников не сказал ничего такого, что не должно быть терпимо в стране, где сколько-нибудь уважается свобода мысли и слова, равноправность сторон на суде. Если защитники указывали на особые свойства политического преступления, на те признаки, которыми оно резко отличается от прочих преступных деяний, если они старались охарактеризовать без злобных преувеличений ту среду, из которой вышли подсудимые, указать на те исключительные условия, которые благоприятствовали развитию отрицательного направления в них, то они только исполнили долг свой, способствуя всестороннему разъяснению дела. Пусть укажут нам ‘Московские ведомости’ на те политические процессы на Западе, происходившие не перед революционными или военными, а перед правильно организованными судами, где бы защите не было предоставлено прав, подобных тем, которыми она пользовалась в ‘нечаевском деле’. ‘Московские ведомости’ думают, что защитники должны были греметь против ‘нигилизма’, ‘изобличить весь вред этого направления’. Нам же кажется, что ‘ораторы с.-петербургской судебной палаты’ — прокурор или защитники безразлично — поступили очень хорошо, что воздержались от полемики с теоретическими воззрениями лиц, сидевших на скамье подсудимых. Во всех образованных государствах людей наказывают не за то, что они держатся тех или других ложных воззрений, а за то, что они совершили известные деяния, положительно воспрещаемые законом. Если б кто-либо во время судебных прений стал особенно сильно напирать на вред ‘нигилизма’, то трудно было бы, не нарушая основных правил равенства сторон перед судом, лишить подсудимых слова в защиту тех теорий, которых они держатся. И суд обратился бы отчасти в debatting club [дискуссионный клуб] о пользе и вреде ‘нигилизма’.
‘Московские ведомости’ попытались без всякого основания поколебать доверие к нашему суду в отношении к публичному разбирательству дел о государственных преступлениях. Они сослужили службу всем тем, кому разбор таких дел, на основании начал, установленных судебными уставами, был не по нутру и которые затруднялись только в подыскании сколько-нибудь подходящих аргументов. Московская газета заговорила о ‘русской революции’ и ‘снимании шляпы перед нею’, она пускает в ход призрак нигилизма подобно тому, как западные реакционеры вызывают так называемый ‘красный призрак’, когда это может служить их целям. Мы сожалеем о таком образе действий одного из органов нашей печати, но думаем, что им серьезного вреда все-таки причинено быть не может. Правда возьмет верх. Несмотря на все статьи ‘Московских ведомостей’, наше общество признает, что с.-петербургская судебная палата оказала услугу правосудию, внесши бесстрастие, человечность, справедливость и уважение к законной свободе слова в разбирательство нечаевского дела’.
В) ‘Голос’
N 183 (Фельетон). ‘Такова1 первая группа наших коммуналистов и интернационалистов — потому что, как видно из обвинительного акта, цель, которой они добивались, была почти тождественна с целью, провозглашенною Парижскою коммуною, то есть ‘разрушение государства со всеми его учреждениями, для того, чтобы освободить массы народа из рабства умственного, политического и экономического’. Разумеется, о том, что поставить на место разрушенного, имелись самые смутные понятия, которые некоторым из членов вовсе и не сообщались, им указывали на таинственную брошюрку, написанную, по выражению обвинительного акта, на ‘неизвестном языке’, то есть особенным шифром, и торжественно объявляли, что в ней заключается ‘вся программа’. Средства, употреблявшиеся участниками открытого ныне заговора для вербования приверженцев, были совершенно те же, как и у членов ‘международного общества’, то есть образовались маленькие кружки, из которых избирались члены ‘отделений’, эти, в свою очередь, посылали делегатов в центральный комитет и проч. Способы, которыми они надеялись достигнуть своих целей, также совершенно сходны с приемами покойной Парижской коммуны, то есть революция, убийства, пожары, грабежи. Гнусное, подлое, хладнокровно заранее обдуманное и совершенное без малейшего сострадания убийство студента Иванова показало ясно, чего можно было ожидать от таких коноводов, как Нечаев, Бакунин, Огарев. Притом, разумеется, главные виновники успели убраться в безопасное место или все время оставались в стороне, предоставив на произвол судьбы тех лиц, которых они употребляли как орудия. Негодяи вроде Нечаевых и фразеры вроде Бакуниных и Огаревых преспокойно живут себе в Женеве на деньги, собранные для ‘общего дела’, подстрекая напыщенными фразами или громкими приказами несчастных простаков, которые, сами не зная, куда они стремятся, чего хотят, во имя чего и для кого действуют, усердствовали до тех пор, пока попадались наконец как кур во щи, и в награду за это удостоивались названия мучеников от г. Бакунина или стихотворения в их честь от г. Огарева. Жалкие и несчастные безумцы, которыми, как пешками, играли старые и опытные политические мазурики!
______________________________________________
1 Этим словам предшествует описание наружности подсудимых. (Прим. М. Е. Салтыкова-Щедрина.)
Нет сомнения, что судебные прения по этому делу, обставленные гарантиями полнейшего беспристрастия, представят величайший интерес и раскроют перед нами полную картину тех махинаций и подземных происков, которые употреблялись заграничными ‘предпринимателями’ политических движений для осуществления самой несбыточной мечты, когда-нибудь западавшей в головы этих пустозвонных болтунов, именно революции в России, стране, в которой связь между народом и правительством до того тесна, а любовь к монарху-благодетелю проникает до такой степени все слои общества, что их не поколебать не только таким беспардонным шарлатанам, как Бакунин и Огарев, но и всем революционным обществам всего света, соединенным вместе’.
N 188. ‘В настоящее время интерес публики сосредоточивается, главным образом, на процессе сообщников по так называемому ‘нечаевскому делу’, который происходит в санкт-петербургской судебной палате. Толков о нем было весьма много, и толков крайне разнородных, потому что до самой последней минуты ничего определенного и верного не было известно… Нельзя не упомянуть по этому поводу об одном курьезном обстоятельстве. После подавления пресловутой Парижской коммуны французские публицисты и государственные люди ревностно старались доказать, что ответственность за это гнусное явление отнюдь не должна лежать на Франции, что Франция лишь случайно послужила ареною для подвигов диких демагогов, и что настоящим их притоном будто бы является не она, а другие государства. Исчисляя эти государства, г. Жюль Фавр счел нужным назвать в своем циркуляре и Россию. Некоторые из членов версальского национального собрания пошли даже далее: они утверждали, будто бы международная ассоциация рабочих (Internationale) находится под руководством немцев и ‘русских’. Все это немало изумляло нас. Положение нашего отечества известно нам, по меньшей мере, отнюдь не хуже, чем ораторам французских палат, и мы с изумлением задавали себе вопрос, где же эти русские революционные силы, которые так многочисленны, что не только будто бы колеблют спокойствие России, но даже угрожают потрясениями чуть ли не всей Европе? Или, быть может, мы ошибаемся, может быть, силы эти действительно существуют? До сих пор нам было известно, что русская заграничная эмиграция обречена на совершенное ничтожество, что она состоит из двух или трех десятков бродяг и искателей приключений, о которых сам Герцен, как видно из посмертной его книги, отозвался с крайним презрением, и которые, после его смерти, признают своими вождями окончательно сошедших с ума Бакунина и Огарева, но если за границею ‘русская революция’ (?) представляет столько же отвратительное, сколько комическое зрелище по своему бессилию, то не обладает ли она внутри страны многочисленными адептами, хотя, повторяем еще раз, совершенно непонятно, откуда бы они могли явиться? Вот вопросы, ответом на которые должен послужить теперешний процесс сообщников Нечаева.
Конечно, мы считаем преждевременным говорить об этом процессе, пока он еще подлежит рассмотрению суда. Было бы в высшей степени неуместно произносить свое мнение о степени преступности лиц, над которыми тяготит обвинение, но, с другой стороны, показания, сделанные ими публично, настолько характеристичны и подробны, что можно составить понятие о среде, к которой обратился Нечаев, чтобы с помощью ее осуществить свои замыслы. Что же это за среда? В настоящее время на скамье подсудимых сидят люди, принимавшие, по словам обвинительного акта, главное участие в заговоре для ниспровержения установленного государственного порядка… Какие же цели имели они в виду и какими обладали средствами, чтобы достигнуть своих целей?
Некто Нечаев, преподаватель закона божия (?!) в приходском сергиевском училище в Петербурге, принимал участие в школьных беспорядках 1869 года, был арестован, бежал потом за границу с чужим паспортом и с чужим же паспортом вернулся в Россию. В Женеве он сошелся с Бакуниным, Огаревым и, быть может, был принят также в Международную ассоциацию рабочих, которая не брезгает, по-видимому, даже и таким добром, как наши туземные искатели революционных приключений. В Петербурге и Москве Нечаев приискивает себе сообщников. Мы знаем теперь главнейших из них: в числе их только одному г. Прыжову, который, как видно из его слов, вел весьма беспорядочную жизнь, было сорок два года, все остальные не более, как юноши от девятнадцати до двадцати пяти лет, или не учившиеся ровно ничему, или выгнанные из учебных заведений, или готовившиеся покинуть школьную скамью, исключение составляет лишь г. Ткачев, о котором в обвинительном акте сказано, что он кандидат Петербургского университета. ‘Либеральная личность’ Нечаева явилась пред этою молодежью уже окруженная ореолом: как было не поклоняться этому человеку, когда, по его собственным словам, он удостоился высокой чести быть запанибрата с Огаревым и Бакуниным и получил от них полномочие перевернуть кверху дном весь государственный и общественный строй России! Нечаев не высказывал, впрочем, открыто своих замыслов: он окружал себя большою таинственностью и уверял, что действует от какого-то комитета, держащего все нити в своих руках и требующего безусловного повиновения. По словам Нечаева, революция долженствовала вспыхнуть сама собою, именно в феврале 1870 года, потому что Нечаев, а также школьники и проходимцы, связавшиеся с ним, считали себя столь близко знакомыми с настроением народа, что им казалось вполне несомненным, будто бы народ не замедлит прибегнуть к мятежу по прекращении переходного положения. Задачею революционных кружков было помогать восстанию, когда оно вспыхнет, ‘своими умственными способностями’. В ожидании столь вожделенной минуты, ‘всякий честный человек, — утверждал Нечаев, — обязан бросать учебные заведения и подготовлять себя на служение общему делу’. Он старался уверить, что предприятие задумано как нельзя более искусно, что ‘громадная организация уже раскинулась по всей России’, что она тысячами считает своих приверженцев и что все предвещает ей несомненный успех. Все это было чистейшею выдумкой, громадною нелепостью, однако и в Петербурге, и в Москве Нечаеву удалось обмануть несколько личностей, сделавшихся бессмысленным орудием в руках его.
Тогда началась возмутительная и жалкая комедия. На сходках постоянно толковали о ‘комитете’, хотя этого комитета никто не видал в глаза и не знал даже, где он существует. Нечаев требовал от своих сообщников, чтобы они служили делу, или, вернее сказать, ему лично, двояким путем: 1) собиранием денег и 2) привлечением новых заговорщиков. Что касается денег, то очень скоро оказалось, что люди, вознамерившиеся произвести коренной переворот в пределах Российской империи, располагали лишь грошами, а относительно привлечения участников они, видимо, недоумевали, куда им обратиться, чтобы встретить какое-нибудь сочувствие. Г-н Прыжов, например, похвалялся, что ему известна чуть ли не половина Москвы, что он изведал подноготную всех кабаков и фабрик, и несмотря на то, по его же сознанию, он собрал денег ‘лишь самую малость’. Другой из обвиняемых, г. Кузнецов, говорит, что он всячески хотел показать себя деятельным, но чтобы Нечаев поверил его деятельности, он вынужден был представлять ложные отчеты. ‘Чтобы незаметна была моя ложь, — показывал он на суде, — я старался каждый раз приносить в наши собрания деньги, будто бы собранные мною с лиц, изъявивших желание присоединиться к нам, но на самом деле эти деньги (по несколько рублей) я давал, большею частью, свои собственные’. Один только из сообщников не захотел лгать и играть по дудке Нечаева: мы говорим об убитом Иванове, личность которого недостаточно ясна для нас из показаний его товарищей. Он отшатнулся от заговора и решился действовать особняком. Нечаев тотчас же предложил убить его, и главные адепты этого негодяя опять-таки рабски подчиняются его воле, хотя большая их часть протестует втайне против убийства, но не дерзает ослушаться своего вождя. Нечаев уверил их, что страшное злодеяние необходимо для успеха дела, что Иванов может повредить ‘громадной организации’, что нечего дорожить жизнью одной личности, когда дело идет о безопасности целого легиона приверженцев задуманного ‘дела’… Вскоре после того, как совершилось преступление, начинают, однако, приступать к Нечаеву с вопросами: где же эта знаменитая ‘организация’, где этот легион, действующий по распоряжению пресловутого комитета? и Нечаев должен сознаться, что если лгали его клевреты, то он лгал еще бессовестнее, чем они. ‘Правда, — говорит он с обычным своим нахальством, — я врал, но все средства хороши, чтобы завлечь людей в заговор. Этому правилу часто следуют за границею, между прочим, держится его и Бакунин: почему же и мне поступать иначе…’
Итак, умерщвление Иванова — вот факт, который бросает мрачный и ненавистный колорит на всю эту историю. Если бы не он, то можно было бы отнестись только с презрением и омерзительным чувством ко всему этому сумбуру понятий, к этому жалкому невежеству, к этой пошлой самонадеянности, которыми была проникнута среда, избравшая Нечаева своим руководителем’.
N 190 (Фельетон). ‘Во всем этом процессе для меня кажется самым знаменательным то равнодушие, с которым наше общество относится к нему: в его глазах весь этот заговор — преступное, но глупое и бессильное мальчишество (конечно, за исключением убийства). Это равнодушие есть беспощадный общественный приговор над всеми такими попытками. Это равнодушие должно быть для всех таких заговорщиков более безотрадным явлением, чем если б народная ярость разорвала их на клочки: их не боятся, не ненавидят, против них даже не считают нужным разгораться яростью — их холодно и покойно игнорируют. Это — наказание более тяжелое и поучительное, чем Сибирь и каторга1 — более унизительное, чем позорный столб. Наши заговорщики не имеют даже того утешения, чтоб поразить людей громадностью своего преступления и заставить мир интересоваться своею личностью. Я уверен, что если б находились в продаже их фотографические портреты, то на эти карточки был бы крайне малый запрос, и фотограф остался бы в большом накладе’…
____________________________________________
1 Можно, однако ж, предполагать, что обвиненные скорее удовольствовались бы первым, нежели последним. (Прим М. Е. Салтыкова-Щедрина.)
N 197. ‘Никогда еще эта скамья в уголовном департаменте петербургской судебной палаты не привлекала к себе большего внимания, как в настоящем процессе, и это внимание возбуждают не только те лица, которые занимают скамью, но, может быть, еще в большей степени те, чьи места остаются незанятыми в силу обстоятельств, не зависящих от судебной палаты, — Нечаев, бежавший за границу, и Иванов, убитый Нечаевым.
Из числа восьмидесяти четырех лиц, привлеченных к ответственности по ‘нечаевскому делу’, мы видели на скамье подсудимых одиннадцать человек, причисленных к первой группе, которую обвинительная власть признала наиболее преступною. Каждый из этих одиннадцати был знаком, разговаривал, видел, в крайнем случае слышал о Нечаеве, и решительно все упоминали о нем в своих показаниях. В один голос говорили они о глубоком впечатлении, которое производил Нечаев, о неотразимом, роковом влиянии, которое он имел на всех, с кем сталкивала его судьба, на всех, за исключением одного Иванова. Один Иванов не поддавался влиянию Нечаева, на одного его Нечаев не производил впечатления. Почему? Иванов не похож на подсудимых первой группы: ‘Это был, по словам Кузнецова, человек недоверчивый, требовавший прежде всего более или менее ясных доказательств’, Иванов относится ко всему сознательно, его нельзя принудить к слепому повиновению, он во всем дает себе отчет, он самолюбив, сосредоточен, и обмануть его трудно. ‘Я ошибся в выборе Иванова’, — говорил Нечаев Кузнецову.
Это было единственное правдивое слово во всей массе лжи, окружающей личность Нечаева, которого нам хотят представить с какими-то демоническими чертами в характере и общем строе его натуры. Таким разумели его подсудимые первой группы, не таким считал его Иванов, и таким Нечаев никогда не был. Сын бедного ремесленника в селе Иванове, сын полотера графа Шереметьева, до шестнадцати лет ничему не обучавшийся и с юности выбившийся из колеи, трудом и потом проторенной для него отцом, Нечаев является вольным слушателем в университете, сперва в Москве, потом в Петербурге. Не науки искал он в университете, и наука не давалась ему: он усвоивал себе лишь отдельные фразы помощью памяти, не мог уразуметь ни одной здравой мысли, ни одной идеи, которые требуют работы ума, и скоро дошел до отрицания всякого образования. ‘Ходить в школы учиться — ерунда’, — говорил Нечаев Орлову, не подозревая, конечно, что высказывает этим главную черту, объясняющую его вполне, со всеми его недостатками, пороками, даже преступлениями. Это была натура грубая, не смягченная ни семьей, ни школой, — он бросает дома сестру в тифе и идет на сходку, он убивает Иванова и протягивает любимой женщине руки, на которых еще кровь не обсохла, это был неуч, прикрывавший свое невежество отрывочною, для него самого непонятною фразою. ‘Нечаев ни о чем не говорил обстоятельно, никогда не высказывался и пропускал лишь фразы сквозь зубы’, — говорят о нем бывшие его поклонники. Это был, наконец, человек до крайности самолюбивый, увлекавшийся своею собственною личностью, как все малообразованные люди, любивший говорить о себе и слушать, как другие говорят о нем, желавший властвовать, наставлять других. Удовлетворяя эти потребности своей натуры, он был учителем сперва народной школы в селе, затем приходского училища в столице. Когда же, с годами, грубый инстинкт руководить, повелевать другими развился до стремления быть во что бы то ни стало передовым деятелем общества, Нечаев, не находя в себе положительных данных для подобной роли, не затрудняется в выборе средств и прибегает ко лжи, никогда не забывая, что лжет, и к обману, всегда сознавая, что обманывает.
Нечаев обладает одною положительною чертою, одною способностью, в которой ему никто не отказывал, — изворотливостью, пронырством, тою внешнею ловкостью, которая неминуемо поставила бы сына полотера во главе ивановских мошенников или московских жуликов, если б самолюбие не вывело его на иную, более широкую арену политических мазуриков…
Судя по Нечаеву, можно уже догадаться, из какой среды он мог набирать работников для своего ‘дела’ — единственно из среды недоучившейся молодежи: из числа одиннадцати подсудимых только Ткачев окончил курс в университете и только Прыжов не может быть причислен к молодым людям — ему сорок два года. Общая сложность лет всех подсудимых первой группы, за исключением Прыжова, дает каждому из подсудимых, в среднем выводе, двадцать четыре года. Умственная развитость их очень низкого уровня, их положительные сведения слишком ограниченны. Это, большею частью, семинаристы, слушатели земледельческой Петровской академии, люди, как и Нечаев, поздно обратившиеся к умственным занятиям и оказавшиеся мало к ним способными…
Только слабостью умственного развития, которую нельзя скрыть никакою дерзостью мысли, хотя бы и не навязанной извне, только убожеством положительных знаний, которые не могут быть заменены заученными фразами из книг, хотя бы и хороших, только нелюбовью к труду можно объяснить успех Нечаева в среде подсудимых первой группы, которые, по их собственным словам, действовали совершенно бессознательно. Да и можно ли предположить сознательное отношение к делу у таких личностей, которые сегодня пишут оду в честь приезда государя императора во Владимирскую губернию, а завтра вступают в число заговорщиков для ниспровержения установленного порядка?..
К такому результату приводит внимательное изучение одиннадцати подсудимых первой группы’…
N 197 (Фельетон). ‘Этот политический процесс представляет очень много поучительного… Кажется, чего-чего не говорили и не писали о панурговом стаде, а оно все еще живо и поражает грациозностью своих прыжков и красотою рогов. Вот льется речь, чистая польская речь,1 где глумятся не только над всем прошлым, но и над всем настоящим России. Видите ли, все у нас пусто, сухо, голо, не на чем остановиться, а прошедшее Польши в пурпуре и злате, такое, что может очаровать польского демократа! Вы изумляетесь этой беззастенчивости, этой колоссальной неправде. Вот уж именно демократу, думаете вы, искать идеалов в старой Польше, этом позорном государстве, где масса была в самом ужасном рабстве у панов и жидов-арендаторов. Да хорош и пурпур! Это государство с 12 миллионами жителей пало почти без выстрела среди подкупов, разврата, усобиц, измены. Но, положим, с польской точки зрения надобно говорить, что это — все золото и пурпур даже и для демократа, а в России Петра, Екатерины, Александра II все пусто и голо. Сидите вы и слушаете, что будет дальше. Вот подымается одна из тонкорунных овечек панургова стада и начинает прыгать за польскою речью с самым добродушным видом, приговаривая: ‘Хорошо, ай как хорошо! ай какая заслуга перед Россией!’ И досадно, и жалко делается. Так и хочется сказать: ‘Бяшенька, бяшенька, назад! куда ты за волком прыгаешь! съест тебя!’ Но нет, не остановите бяшеньку. Вслед за ней бежит другая овечка, припевая: ‘Ай хорошо, ай честно…’ А там и в печати опять блеянье, и на вас же рогами тычут бараны, и бегут туда же. Остается махнуть рукой и отвернуться…
_________________________________________________
1 Слова эти, очевидно, относятся к речи г. Спасовича (Прим. М. Е. Салтыкова-Щедрина)
Процесс велся с величайшим беспристрастием, с самым строгим соблюдением устава уголовного судопроизводства, замечания защитников и подсудимых выслушивались без нетерпения, обсуживались внимательно. Но нельзя не заметить, что вежливость допрашивавших иногда переходила пределы, говоря с подсудимыми, они употребляли выражения: ‘вы изволили сказать, вы изволили сделать…’, а говоря о себе: ‘смею думать, смею сказать’. Эти почтительные обороты неупотребительны ни в одном европейском суде, потому что они неуместны, потому что они могут подсудимому внушить ложную мысль о впечатлении, которое производит приписываемое ему преступление. Если убийцу судья будет спрашивать: ‘Вы изволили ударить топором по голове, поэтому, смею думать, что вы желали лишить жизни такого-то’, то, пожалуй, тот подумает, что дело его весьма деликатного свойства и что сам он чрез него стал на весьма значительную высоту. Да и существующие у нас обычаи на суде вовсе не в тон с этой манерой. У нас в окружном суде зачастую не только обвиняемых, но и свидетелей, даже из высших общественных классов, называют просто: свидетель N, по одной фамилии. Впрочем, в таком деле, как только что разбиравшееся, лучше пересолить, чем недосолить’.
N 201. ‘Из подсудимых второй группы обвинительный акт ставит на первом плане трех лиц: двух бывших слушателей Петровской академии, Н. С. Долгова и Ф. Ф. Рипмана, которые, по словам акта, входили в состав первого кружка организации, и мещанку города Калуги, Е. И. Беляеву, которую акт относит к числу организаторов тайного общества. Как из обвинительного акта, так и из показаний, данных подсудимыми на судебном следствии вчера и сегодня, более и более выясняется, что они были лишь орудием в руках Нечаева, который сперва ложью и обманом успел поселить в них доверие к себе и затем поддерживал свое влияние устрашениями и угрозами. Ложь, к которой так часто и так бессовестно прибегал Нечаев, мало-помалу раскрывается’…
Г) ‘Биржевые ведомости’
N 208. ‘Нечаевское тайное общество готовится разделить общую судьбу многих новостей, обыкновенно привлекающих к себе внимание только в начале их появления. Далек еще конец судебного разбирательства по остальным категориям подсудимых, а видимо ослабел уже интерес общества к этому делу, и показания подсудимых пробегаются далеко уж не с тою лихорадочною внимательностью, с какою следили все за Успенским, Кузнецовым, Прыжовым, Николаевым и прочими участниками первой категории обвинения. Зато едва ли мы впадем в ошибку, если скажем, что впечатления и выводы, оставшиеся в обществе после первого периода судебных заседаний, укоренились в умах надолго и, быть может, еще не раз отзовутся в будущих явлениях общественной жизни.
Ряд уроков дало нам первое открытое разбирательство политического дела в России. Приговором суда о первой категории подсудимых брошен свет на предыдущие обстоятельства, сделавшие совершенно ясными некоторые особенные и знаменательные оттенки этого ряда молодых увлечений и легкомысленных ошибок, разразившихся, наконец, в преступление. Какой общий тон в показаниях подсудимых? Каждый из них более или менее желал ‘блага народу’, около этого знамени собрались они бороться, а если нужно — приносить нравственные жертвы и терпеть всевозможные материальные лишения. Но что же это за благо народа? Несомненно, существует в России народ, но разуметь под этим именем только серых мужиков или опивающихся рабочих неосновательно. Добиваясь бессословности, всесословного единства в жизни, — мы, однако же, не выкинули еще сословности из своих понятий. Умственно, в русском народе мы воображаем себе два народа, и сословиям более или менее интеллигентным противопоставляем кряжевую рабочую силу простолюдинов. Это ошибка, потому что в русском народе может быть только один организм, и как легко эта ошибка переходит из безвредного заблуждения в роковое увлечение, нечаевский процесс представил тому довольно примеров. Благо народное также существует несомненно, только не существует мифических благ, мыслимых независимо от современных гражданских и государственных установлений. Преступно предполагать в народе революционера по преимуществу, революционера исключительного. Опыт всех веков и всех стран доказал, что для умов, не стоящих на степени интеллигентной, власть предержащая есть также и символ, и порука всех ожидаемых ими благ. Если бы народ русский способен был к гомерическому смеху, — он этим смехом ответил бы, конечно, всякому безумцу, который решился бы его убеждать, что без власти установленной он достигнет улучшения своего экономического и политического быта. Чрез насилие коренных убеждений простолюдина призывать его к насилию политическому — это смешно, мы скажем — это жалко. Затем, не лоскутья ли одни останутся от этого знамени, именуемого ‘благом народным’, если бы его понимать согласно с большинством обвиненных’.
Д) ‘Вестник Европы’
‘В течение минувшего месяца в здешней судебной палате происходило разбирательство того дела, которое известно под именем ‘нечаевского’. Сущность этого дела состоит в составлении политического тайного общества и в совершении убийства. Коснуться этого процесса в нашей месячной хронике мы почитаем обязанностью, как по интересу, возбуждаемому им, так и по некоторым значительным его особенностям. Главная из последних та, что этот политический процесс происходит гласно, в зале суда присутствует публика, и отчеты о заседаниях печатаются в официальной газете, откуда заимствуются и другими газетами.
Польза такой гласности столь очевидна, что нечего долго на ней останавливаться. Она возвышает уважение к суду, низводит тех, кто признан виновным, из положения ‘тайно пострадавших’ в положение правильно осужденных за положительно доказанное преступление, обнаруживает ясно для всего общества нелепость полушкольнического, сопровожденного изуверским действием, предприятия, остерегает в будущем молодых, неразвитых людей от сетей, расставляемых бессовестными и безумными агитаторами, наконец, выставляет на позор действия этих последних, сумевших избегнуть иной ответственности, кроме того негодования общества, которое будет их уделом, в то время как слепые жертвы их подвергаются карам закона.
Вот эта именно особенность, а именно гласность, впервые приданная разбирательству политического процесса мудростью правительства, и налагает на нас обязанность не умалчивать об этом деле. Если бы обвинение и разбирательство последовали вне порядка обыкновенного судопроизводства и вне гласности, то мы, без сомнения, предпочли бы сохранить молчание о всем деле, как бы велико ни было наше искреннее негодование против самого преступления и даже если бы мы были вполне убеждены в справедливости последовавшего затем приговора. Мы молчали бы и о нашем негодовании, и о нашем убеждении в справедливости кары просто потому, что нам совестно было бы выступать гласно перед обществом в качестве прокуроров, когда слово защиты было бы скрыто от общества. Чувство нравственного приличия, понятное всем порядочным людям, не дозволяло бы нам употребить гласность для обсуждения вины, когда не признано было бы нужным воспользоваться гласностью для разъяснения этой вины и для смягчения ее защитою.
Эти оговорки относительно затруднительного положения, какое может создавать в печати наказание виновных вне обыкновенного судопроизводства и вне гласного разбирательства, не совершенно излишни в настоящее время, хотя они и не применяются к нынешнему процессу, происходившему в порядке обыкновенного и гласного судопроизводства. Чем больше простора будет для обсуждения подобных дел в печати, даже для защиты в ней некоторых подсудимых и для указания на неизбежные иногда упущения или ошибки в мерах преследования и розыска, тем полнее, свободнее порядочные, независимые органы печати станут выражать все свое отвращение и презрение к бесчестным людям вроде Нечаева, ложью и обманом завлекающим свои жертвы в нелепые, никуда, кроме преступления и гибели, не ведущие планы революционного шарлатанства. А такие предостережения со стороны печати, не заподозренной в шпионстве или продажничестве, имеют значение, которого никто в наше время ни в Европе, ни у нас отрицать не станет. Но для того, чтобы добросовестная печать могла энергично исполнять и эту обязанность, необходимо, чтобы она имела возможность относиться к подобным делам с полною свободою критики. Никто не согласился бы занимать должности прокуроров, если бы судебные уставы не давали всем обвиненным защитников. И печать, если бывало, что она умалчивала о каком-либо политическом деле, руководствовалась тем правилом, которое очевидно для всех порядочных людей: если свобода критики сводилась к свободе одного порицания хотя бы и справедливо преследуемых лиц, то лучше было не пользоваться и этим правом, чтобы не показалось обществу, что печать выслуживается, и не лишить ее именно того права на доверие, которое одно и дает слову ее нравственный вес. [Это заявление не доказывает ли нам, что русская литература была действительно, а не номинально свободна в своих отношениях к ‘нечаевскому делу’ и что, следовательно, выказанное ею в этом случае единодушие было единодушие свободное. (Прим. М. Е. Салтыкова-Щедрина).]
Что же это было за тайное общество? Ничтожность, неразвитость его участников представляют новое и излишнее, конечно, свидетельство как о твердости существующего в России правительства, так и о шарлатанстве ‘мастеров’ революционного дела, Бакунина и Нечаева. Если бы прочность нашего правительства, преданность ему всего народа и отвращение общества к затеям профессиональных революционеров нуждались в доказательствах, то доказательство им нашлось бы именно в положении и свойствах тех людей, из которых вербовали себе агентов Нечаев и Бакунин. Только таких людей они и могли найти для своих глупых преступлений. А факт, что, приискав таких людей, агитаторы с ними решились-таки вести свой призрак к какому-то безусловно невозможному осуществлению, доказывает именно, что Бакунин и Нечаев, если они не сумасшедшие, — такие бессовестные пройдохи, которые готовы жертвовать людьми для того собственно, чтобы доставить себе за границею хоть малейшую долю революционной ‘репутации’. Но Европа может судить теперь об этом деле уже не на основании каких-либо темных, негласных преследований, и в настоящем случае, когда гласный суд изобличил пред Европою всю ничтожность людей, обреченных нашими революционными шарлатанами на жертву их болезненному самолюбию, она узнает из русских органов гласности, что общественное мнение в России произносит над Нечаевым и Бакуниным приговор глубокого презрения. Таким образом, нынешнее дело не послужит на пользу их самолюбию и за границею, и не одна Россия, но и Европа узнает в них людей нравственно павших, людей, от которых должен сторониться всякий, кто дорожит честным своим именем.
Не будем уже говорить о ничтожестве тайного общества по положению его членов, которое не давало бы им возможности действовать ни в образованном обществе, ни в массе народа, если бы даже у нас и была какая-нибудь возможность затевать нечто вроде революции, чего вовсе нет ни в обществе, ни в массе. Но самые личные свойства лиц, признавших себя главными соучастниками, таковы, что люди эти не могли бы сколько-нибудь годиться в агенты революции нигде, хотя бы в самой революционной из всех стран, в минуту хотя бы самую удобную для производства смятения, по бесхарактерности они становятся игрушками в руках Нечаева, который ведет их убивать человека против их воли и ругает их последними словами за то, что они не хотят помогать ему, а между тем они все-таки шли на это дело! Гласное разбирательство дела возбудит презрение к Нечаеву и Бакунину, а молодых людей в России предостережет от доверия к темным личностям, являющимся с таинственными, недосказанными планами и предложениями ‘организоваться’ для дела неизвестного. Молодые люди убедятся, что ‘организоваться’ не следует потому именно, что вся цель таких пройдох в том и состоит, чтобы прославить себя устройством ни для чего не годной ‘организации’.
Таковы отзывы о ‘нечаевском деле’ значительнейших органов нашей литературы всех оттенков. Надеемся, что читатель, пробежав эти отзывы, согласится с мнением, изложенным нами выше, что ими вполне и притом с полной свободой разъясняется не только самый факт, давший начало процессу, но и те отдаленные причины, которые породили этот факт.

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые — ОЗ, 1871, N 9, отд. ‘Современное обозрение’, стр. 1—33 (вып. в свет — 20 сентября). Подпись: М. М. Авторство раскрыто в ‘Указателе к ‘Отечественным запискам’ за 1868—1877 гг.’ (ОЗ, 1878, N 8, стр. XVII, и отд. издание) и в гонорарных ведомостях ‘Отечественных записок’ 1871 г. (ЛН, т. 53—54, М. 1949).
В июле — августе 1871 г. происходил первый открытый политический процесс в России — над участниками тайного общества ‘Народная расправа’. К суду были привлечены почти все члены организации — 84 человека, разделенные на четыре категории (по тяжести предъявленных обвинений) — в основном интеллигентная молодежь и студенты. Салтыков сам был на процессе (в частности, 27 августа, см. прим. к стр. 191) и многие подробности мог знать от своего друга А. М. Унковского — одного из защитников.
Волнения студентов в конце 1868 — начале 1869 г. явились толчком к созданию ‘Народной расправы’. Как бы продолжая в новых условиях студенческое движение 1861 г., участники его требовали права свободно собирать сходки, устраивать библиотеки, кассы взаимопомощи и т. д. При этом часть молодежи не ограничивалась стремлением к демократизации одной лишь студенческой жизни, а переходила непосредственно к борьбе за освобождение всего народа от гнета самодержавного государства. Вскоре революционная активность студенческой молодежи была использована С. Г. Нечаевым для создания тайной организации анархистского толка. Сам Нечаев, вольнослушатель Петербургского университета, был энергичным участником студенческих волнений, фанатически преданным революции. Значительное влияние на весь характер его деятельности оказал анархизм Бакунина. Однако многие взгляды и дела Нечаева вызвали со стороны Бакунина решительный протест. Это относится, в частности, к известному документу ‘Катехизис революционера’, который до последнего времени считался сочинением Бакунина и Нечаева. Как свидетельствует пространное письмо Бакунина к Нечаеву от 2 июля 1870 г., впервые опубликованное в 1966 г., ‘Катехизис’ принадлежит перу Нечаева. Определяя свои разногласия с Нечаевым, Бакунин ссылается на их прежние споры: ‘Помните, как Вы сердились на меня, когда я назвал Вас абреком, а Ваш катехизис катехизисом абреков’, и далее: ‘ Вы по образу мыслей подходите более к иезуитам, чем к нам. Вы фанатик — в этом Ваша огромная характерная сила, но вместе с тем и ваша слепота, а слепота большая и губительная слабость’ (‘Cahiers du Monde Russe et Sovietique’, 1966, Sorbonne, Vol. VII, N 4, p. 632). Формулируя основные принципы, которыми должно руководиться при создании революционного общества, Бакунин отвергал нечаевскую тактику заговора, террора и мистификации. Он писал ‘Иезуитский контроль, система полицейского опутывания и лжи решительно исключаются из всех 3-х степеней тайной организации: точно так же из уезд&lt,ного&gt, и област&lt,ного&gt,, как и из Народ&lt,ного&gt, братства. Сила всего общества, равно как нравственность, верность, энергия и преданность каждого члена, основаны исключительно и всецело на взаимной истине, на взаимной искренности, на в&lt,заимном&gt, доверии и на открытом братском контроле всех над каждым’ (там же, р. 672).
В большой статье ‘Альянс социалистической демократии и Международное товарищество рабочих’, посвященной прежде всего критике бакунизма, Маркс и Энгельс особо рассматривают ‘Катехизис революционера’. ‘Эти всеразрушительные анархисты, — отмечают они, — которые хотят все привести в состояние аморфности, чтобы установить анархию в области нравственности, доводят до крайности буржуазною безнравственность’ [К. Маркс и Ф. Энгельс Сочинения, изд. 2-е, т. 18, стр. 415].
Четвертого марта 1869 г., опасаясь преследований со стороны полиции за участие в студенческих волнениях, Нечаев уезжает за границу и, явившись в Женеву, к Огареву и Бакунину, выдает себя за руководителя студенческого революционного движения, бежавшего из Петропавловской крепости. 1868—1869 гг. были особенно трудными в жизни Огарева: возможности издания ‘Колокола’ оказались исчерпанными, разногласия с ‘молодой эмиграцией’ углублялись, живых связей с Россией почти не осталось. Поэтому Огарев с большим энтузиазмом встретил Нечаева и уверял Герцена, что приезд петербургского студента ‘поворачивает на воскресение заграничной прессы’ (письмо от 1 апреля 1869 г., ЛН, т. 39—40, стр. 545). Огарев, вместе с Нечаевым и Бакуниным, развернул широкую агитационную кампанию, сам написал брошюру (‘В память людям 14 декабря 1825 г.’), прокламации (‘От стариков молодым друзьям’, ‘Наша повесть’), а также стихотворение ‘Студент’, посвященное ‘молодому другу Нечаеву’, которое впоследствии фигурировало в материалах процесса.
Следует отметить, что Герцен все время относился к Нечаеву недоверчиво и неприязненно. В письмах ‘К старому товарищу’ (1869), обращенных к Бакунину и отчасти Огареву, он решительно отвергает теорию и тактику анархизма как явления глубоко враждебные революции. Герцен утверждает, что необходимо ‘окончательно пожертвовать уголовной точкой зрения, а она, по несчастью, прорывается и мешает понятия, вводя личные страсти в общее дело и превратную перестановку невольных событий в преднамеренный заговор’ [А. И. Герцен. Собр. соч. в 30-ти томах, т. XX, кн. 2, М. 1960, стр. 579—580]. И далее: ‘Дикие призывы к тому, чтобы закрыть книгу, оставить науку и идти на какой-то бессмысленный бой разрушения, принадлежат к самой неистовой демагогии и к самой вредной’ [Там же, стр. 592].
В августе 1869 г. Нечаев возвращается в Россию, и в Москве, преимущественно из студентов Петровской земледельческой академии, создает тайное общество ‘Народная расправа’, состоящее из небольших, не связанных между собой кружков. Это давало Нечаеву возможность внушать членам ‘Народной расправы’ иллюзию об огромных масштабах организации, ячейки которой будто бы разбросаны по всей стране и даже по всему миру. Нечаев предъявлял особо доверенным лицам мандат, подписанный Бакуниным от имени ‘Русского отдела всемирного революционного союза’, пользовался специальными бланками с эмблемой ‘Альянса’. Нечаев требовал от членов ‘Народной расправы’ беспрекословного повиновения своим приказам. На этой почве в конце 1869 г. произошло трагическое событие, повлекшее за собой арест почти всех участников подпольной организации. За отказ подчиниться Нечаеву 21 ноября в парке Петровской академии был убит студент И. Иванов. Убийство совершил сам Нечаев с помощью четырех членов ‘Народной расправы’ — П. Успенского, А. Кузнецова, И. Прыжова, Н. Николаева. Нечаев успел бежать за границу, остальные четверо, вместе с другими участниками ‘Народной расправы’, через полтора года предстали перед судом Санкт-Петербургской судебной палаты. (В 1872 г. Нечаев был выдан швейцарскими властями русскому правительству и приговорен к каторжным работам в Сибири.)
Первые сообщения, а затем и статьи о ‘нечаевской истории’ появились уже в январе 1870 г. Особенно усердно выступали ‘Московские ведомости’, обвинявшие другие органы печати в либерализме и нигилизме. (В статье ‘Наши бури и непогоды’ Салтыков писал, что, по мнению этой газеты, следует арестовывать ‘не по несомненным уликам, и даже не по уликам, а так просто, по предложению, или, точнее сказать, по вдохновению’.) Однако позднее, когда происходил сам процесс и когда его материалы, сначала публиковавшиеся в ‘Правительственном вестнике’, затем перепечатывались и комментировались на страницах многих изданий, наглядно обнаружилось то ‘литературное единодушие’, которое с такой убийственной иронией показал Салтыков. Разумеется, отдельные, иногда даже существенные разногласия были между некоторыми печатными органами. Так, например, ‘С.-Петербургские ведомости’ резонно осуждали ‘Московские ведомости’ за то, что те ‘думают, что защитники должны были греметь против нигилизма’, ‘изобличить весь вред этого направления’. ‘Во всех образованных государствах, — писали ‘С.-Петербургские ведомости’, — людей наказывают не за то, что они держатся тех или других ложных воззрений, а за то, что они совершили известные деяния, положительно воспрещаемые законом’. И ‘Московские ведомости’ и ‘Голос’ возмущались теми ‘утонченными оборотами речи’, которые употреблялись председателем суда и защитниками по отношению к подсудимым. ‘С.-Петербургские ведомости’, напротив, одобряли эту манеру. Но несмотря на разногласия, органы печати консервативного и буржуазно-либерального направления сходились в главном: отождествляя ‘нечаевское дело’ со всем русским революционным движением, они поносили революционную молодежь в целом, заявляя, что в России нет почвы для революции и что заниматься ею могут лишь безумцы, неучи да Хлестаковы.
Салтыков с глубокой иронией пишет о том слаженном ‘антинигилистическом’ хоре, который, как по команде, возник из разноголосицы современной печати (см. его введение к статье и многочисленные авторские примечания).
‘Отечественные записки’ не могли прямо и откровенно высказать свой взгляд на ‘нечаевское дело’, не затронув общих проблем революционного движения, что по цензурным причинам было невозможно для радикального издания. Но взгляд этот внимательный читатель мог определить по совокупности материалов, печатавшихся в ‘Отечественных записках’ и прежде всего в том номере, где была помещена статья Салтыкова: ‘Так называемое ‘нечаевское дело’…’
Еще в феврале 1870 г., статьей ‘Наши бури и непогоды’, Салтыков откликнулся на подготовку ‘нечаевского процесса’ (см. наст. том, стр. 170—190).
В письме к Некрасову от 17 июля 1871 г. он писал: ‘По моему мнению, полезно было бы напечатать нечаевское дело в ‘Отечественных записках’ вполне, и начать это печатание в августовской книжке (вероятно, и 2-я категория уже будет кончена к тому времени). Перепечатку можно сделать из ‘Правительственного вестника’, где этот процесс затем и печатается, чтоб его отчетом руководились прочие журналы. Читателям будет интересно иметь в руках полное изложение всего процесса, который он имеет теперь в отрывках, рассеянных во множестве NN газет.
Затем мне казалось бы нелишним в сентябрьской книжке напечатать свод статей, появившихся по этому &lt,делу&gt, в газетах и журналах. Это тоже не лишено будет для читателей интереса, ежели хотите, я возьму этот труд на себя и сделаю его совершенно скромно. В сентябрьской книжке это будет удобно сделать, потому что впечатление несколько остынет’ (см. т. 18 наст. изд.).
Осуществилась лишь вторая половина замысла Салтыкова — его ‘совершенно скромная’ статья о ‘нечаевском деле’ появилась в сентябрьской книжке. Вместе с анонимной статьей ‘Литературные заметки’, напечатанной в том же номере, эта статья Салтыкова вызвала недовольство Александра II, который, как говорится в докладе III Отделения, на полях против этих двух статей ‘изволил собственной рукою начертать: ‘обратить на это внимание министра внутренних дел’.
Обличая благонамеренною журналистику, Салтыков как бы возвращал мысль читателя к одной из своих статей 1868 г. — ‘Литература на обеде’, где в широком смысле затронуто то же явление. Причину отсутствия ‘серьезной публицистической литературы’ Салтыков объяснял тем, что ее и не может быть ‘в стране, где нет полной свободы слова’ (стр. 59). Передовые статьи, где есть хоть нечто самостоятельное, напоминают, по мнению Салтыкова, ‘те челобитья, которые в древнее время писали государевы сироты’ (там же). И, вероятно, не случайно именно этот образ повторяется в упомянутых ‘Литературных заметках’. ‘Говоря откровенно, нет ничего трагикомичнее положения публициста, брошенного судьбою на берега Невы &lt,…&gt, Его писания не имеют даже того значения, какое когда-то имели челобитные царских сирот’ (ОЗ, 1871, N 9, отд. ‘Современное обозрение’, стр. 153).
В статье Салтыкова почти нет прямых авторских суждений о позиции той или иной газеты, их заменяет эзоповская фразеология, едкая ирония ‘похвальных слов’ по поводу верноподданной публицистики. Однако в ‘Литературных заметках’ читатель находил своеобразный и подробный комментарий к тому, что он уже узнал из статьи ‘Так называемое ‘нечаевское дело’ (этой статьей открывался отдел ‘Современное обозрение’). Ссылаясь на те же рассуждения ‘Московских ведомостей’, которые обильно цитировались в статье Салтыкова, автор ‘Литературных заметок’ обвиняет газету в ‘политической мономании’, стремлении видеть везде ‘заговоры, сепаратизмы’, государственные преступления (стр. 167).
На многих примерах критик разъясняет подлинный смысл той ‘заботы об отечестве’, которую уже много лет подряд проявляют ‘Московские ведомости’. Благонамеренному единомыслию он противопоставляет ‘открытую и свободную’ борьбу мнений, ибо ‘человеческая мысль может мужать и крепнуть только в борьбе разнородных миросозерцаний’ (стр. 171). Критик призывает к ‘трезвому взгляду на политические процессы’, на их связь с развитием общественной мысли. Чтобы отделить ‘нечаевское дело’, которое в одной из статей 1873 г. Михайловский назовет ‘монстром’, от дела прогресса, необходимого и неизбежного, он создает прозрачный аллегорический образ: если кто-то выбросился из окна, это еще не повод запретить людям, жаждущим света, приближаться к окнам (стр. 175).
Разбираемый номер ‘Отечественных записок’, как и многие другие книжки этого журнала, скомпонован таким образом, что разные материалы, в нем напечатанные, каждый по-своему разрабатывают одну и ту же тему. Так, например, перед статьей Салтыкова напечатан цикл сатирических стихотворений. В Буренина. Первое из них — ‘Общественное мнение’ — предваряет одну из важных тем статьи о ‘нечаевском деле’:
‘— Плохо, Петр Иваныч?
— Плохо, Петр Ильич!
Думал, нынче за ночь
Хватит паралич.
Слышали, в суде-то
Что творится?
Ох,
Верьте мне: нас это
Наказует бог!
Школьникам, мальчишкам —
Просто стыд и срам —
Поблажает слишком
Председатель сам!
Вежлив, как в салоне:
‘Смею вам сказать…’
В эдаком-то тоне
С ними рассуждать!’
Стихотворение заканчивается такими словами:
‘Да-с, прогресс сей ввержет
Нас злосчастья в ров,
Если не поддержит
Господин Катков!’
В этом же номере журнала, после долгого перерыва возобновилось печатание ‘Парижских писем’ Шарля Шассена. Здесь описывались события Парижской коммуны, мысль о которых естественно связывалась в те дни с судьбами русской революции. И хотя Шассен был далек от глубокого понимания причин и характера Коммуны, хотя точка зрения самого Салтыкова (см. ‘Итоги’, т. 7) была существенно иной, тем не менее подробная информация о французских событиях, разоблачительная характеристика палача Коммуны Жюля Фавра представляли большой интерес для русского читателя. Кстати, Шассен в ‘Парижских письмах’ расценивает циркуляр Жюля Фавра от 6 июня, о котором идет речь в статье Салтыкова, как позорный полицейский документ.
Наконец, в этом же номере ‘Отечественных записок’ была помещена глава из новой книги Салтыкова ‘Господа ташкентцы’ — ‘Ташкентцы приготовительного класса’, где изображается страх дворянства перед ‘тайными обществами’ нигилистов и жажда мести новым Каракозовым. Обличение консервативной и буржуазно-либеральной (‘пенкоснимательской’) прессы — главную тему статьи ‘Так называемое ‘нечаевское дело’…’ — Салтыков продолжил в ‘Дневнике провинциала в Петербурге’ (1872).
Стр. 191. …войдя в одно из заседаний суда… мы нашли… — Судебные заседания, где рассматривались дела подсудимых четвертой категории, происходили от 27 августа 1871 г.
…к отделению от государства обширных частей (Сибири)… — Обвинение это было предъявлено группе подсудимых четвертой категории: ‘Кошкин, Долгушин, Дудоладов и Лев Топорков &lt,…&gt, состояли членами кружка сибиряков &lt,…&gt, для кружка этого и был написан Долгушиным устав &lt,…&gt, в собраниях оного рассуждалось об отделении Сибири &lt,…&gt, и в самом уставе общества сибиряков, Долгушиным составленном, было сказано, как говорил Кошкин: ‘Цели будущей нашей деятельности мы не можем определить потому, что неизвестно, каково будет положение Сибири во время улучшения материального ее благосостояния, нужно ли тогда будет отделить Сибирь или нет’ (‘Правительственный вестник’, 1871, N 205 от 28 августа, стр. 2).
Стр. 193. …формализироваться — обижаться (от франц. — formaliser).
Один талантливый фельетонист… не без ядовитости назвал нас ‘братьями-молчальниками’. — Как установил С. С. Борщевский, Салтыков имел в виду фельетон Суворина ‘Недельные очерки и картинки’ (‘С.-Петербургские ведомости’, 1871, от 16 мая), где публицисты ‘Отечественных записок’ были названы ‘молчаливым легионом’ за присущее им будто бы стремление отмалчиваться при обсуждении важных общественных вопросов (см. изд. 1933—1941, т. 8, стр. 539).
Стр. 194. …’Отечественные записки’ издание ежемесячное… — Этот аргумент выдвигается, конечно, иронически, так как ‘Вестник Европы’, цитируемый Салтыковым, — тоже ежемесячный журнал.
…’металлом звенящим’… — см. прим. к стр. 137.
Стр. 195. …четверо подсудимых приговорены к каторжной работе… — 15 июля был зачитан приговор суда, по которому Успенский, Кузнецов, Прыжов и Николаев ссылались в каторжные работы на разные сроки с лишением всех прав состояния.
…отпуская этих последних… — В стенограмме суда читаем: ‘Председатель: Подсудимые Орлов, Волховский, Коринфский и Томилова! Не угодно ли вам выйти на середину залы.
(Подсудимые вышли).
Подсудимые! Вы свободны от суда и содержания под стражею. Господа! Отныне вам место не на позорной скамье, а среди публики, среди всех нас’ (‘Правительственный вестник’, N 168, стр. 6).
Эмфатический… — то есть напыщенный.
Стр. 197. … он говорил, как чужой… — Имеется в виду речь Спасовича в защиту Алексея Кузнецова. См. об этом ниже.
И вот один рявкнул стихами… — Свое заключительное слово Прыжов закончил стихами Гете. ‘Вы извините меня, почтенные судьи, — сказал он, — если я позволю себе привести здесь слова величайшего германского поэта Гете, которые как будто прямо относятся к настоящему, крайне прискорбному для всех делу.
Жертвы валятся здесь,
Не телячьи, не бычьи,
Но неслыханные жертвы — человечьи’.
По этому поводу автор уже упоминавшихся ‘Литературных заметок’ писал: ‘Когда по окончании судебных прений Прыжову было дано слово, как оно дается обыкновенно всем подсудимым, он сказал несколько незначащих и бессвязных фраз, заключив их тремя стихами из Гете. ‘Московские ведомости’ возмутились этим и не преминули заметить, ‘как один подсудимый рявкнул стихами’. Признаемся, ничего отвратительнее этой заметки нам не случалось читать в русской литературе. Есть минуты, когда замирает всякая человеческая ненависть, слова приговоренного к смерти, физической ли то или политической, выслушиваются всеми спокойно, если не из уважения и любопытства, то из приличия. Только палач способен остановить жертву сказать последнее в жизни, дозволенное ей законом слово…’ (ОЗ, 1871, N 9, стр. 180).
…другой воспользовался случаем… сослался на Брута и Кассия… — Речь идет о заключительном слове Успенского, который стремился оправдать убийство Иванова, разлагавшего тайное общество перед ‘критической минутой’ и претендовавшего на ту роль, которую играл Нечаев. ‘Тут не было и речи о цементации дела кровью, — говорил Успенский. — У нас была другая связь, более крепкая, это идея, одушевлявшая нас, идея общего дела. Кто же не знает, что пролитая кровь не только не связывает, но разрывает все узы?.. Если бы и оставалась какая-нибудь связь, то она чисто внешняя, тяжелая, как цепь невольника. Так Брут и Кассий поссорились накануне Фарсальского сражения. Между ними стояла тень Цезаря’ (‘Правительственный вестник’, N 168, стр. 5).
Стр. 198. контроверса — спор.
Но вот катехизис русского революционера. Он был прочитан на суде. — ‘Катехизис’ был опубликован в ‘Правительственном вестнике’, 1871, N 162 от 9 (21) июля.
Стр. 205. …выучить наизусть даже некоторые страницы Канта. — Прыжов рассказал на суде, что Нечаев цитировал наизусть целые страницы из ‘Критики чистого разума’.
Вообразите себе еще Огарева, Бакунина и Нечаева, составляющих заговор с надежным человеком, присланным в Женеву киевской администрацией (см. заявление одного из защитников в заседании 8-го июля). — Имеется в виду заявление присяжного поверенного Соколовского: ‘В деле есть следующее обстоятельстве: студенту Киевской Академии Маврицкому были присланы прокламации из Женевы, которые были доставлены им начальству. Вследствие того князь Дундуков-Корсаков воспользовался этим и послал в Женеву надежного человека, который вошел в знакомство с Нечаевым и Бакуниным и привез прокламации, причем Нечаевым были сообщены адреса знакомых ему лиц. Нам желательно было бы познакомиться с этими адресами, чтобы доказать, как мало имел Нечаев соучастников в деле студенческого движения’. Прокурор ответил отказом на просьбу защитника (‘Правительственный вестник’, N 162, стр. 5).
Стр. 206. ‘в снежных кагоргах Сибири’ — строка из стихотворения Огарева ‘Студент’, посвященного Нечаеву:
Жизнь он кончил в этом мире
В снежных каторгах Сибири…
Стр. 208. фемгерихт — тайное судилище. От нем. Femgericht — тайное вестфальское судилище в средние века.
…как турецкий посланник в рассказе Хлестакова. — В рассказе Хлестакова иначе: ‘…министр иностранных дел, французский посланник, английский, немецкий посланник и я’.
Стр. 213. …Жюль Фавр счел нужным назвать в своем циркуляре и Россию. — Министр иностранных дел правительства Тьера Жюль Фавр 6 июня 1871 г. разослал всем европейским державам циркуляр, призывая их бороться с Международным товариществом рабочих, вплоть до его уничтожения. Все документы, приведенные в циркуляре, не имели никакого отношения к Интернационалу, а были связаны с деятельностью бакунинского ‘Альянса социалистической демократии’. Эта подтасовка была вскрыта Марксом и Энгельсом в ‘Заявлении Генерального Совета по поводу циркуляра Жюля Фавра’ (от 12 июня 1871 г.) — см. К. Маркс и Ф. Энгельс Сочинения, изд. 2-е, т. 17, стр. 372—373.
Стр. 219. …кажется, чего-чего не говорили и не писали о панурговом стаде… — ‘Антинигилистический’ роман Вс. Крестовского ‘Панургово стадо’ вышел в 1869 г.
…все у нас пусто, сухо, голо… прошедшее Польши в пурпуре и злате… — Имеются в виду следующие слова Спасовича, поляка по национальности: ‘Это прошлое и возникает перед его глазами в пурпуре и злате, в дивном величии, а он кидается в это национальное прошлое с тем, чтобы осуществить посредством того свои демократические мечтания. Вот каким способом делается он революционером. Другое дело русский юноша. Прошлое его не богато, что ни говори славянофильство, настоящее сухо, бедно, голо, как степь раскатистая, в которой можно разгуляться, но не на чем остановиться’ (‘Правительственный вестник’, N 165, стр. 5).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека