Тайный брак, Коллинз Уилки, Год: 1852

Время на прочтение: 303 минут(ы)

Уилки Коллинз

Тайный брак

Basil: A story of Modern Life (1852)

Роман печатается по изданию 1858 года.

Источник текста: Коллинз У. Собрание сочинений в десяти томах. Том X. Тайный брак. М: Бастион, 1996.
OCR Flint, вычитка LitPortal, декабрь 2006 г.

Часть первая

I

О чем буду я писать? О событиях, случившихся немного более года назад…
Зачем я взял на себя эту обязанность? Затем, что предполагаю: мой рассказ может принести пользу. Бывали люди, которые перед кончиной завещали свое тело хирургам как приношение науке, а я на этих страницах, написанных тогда, когда всякая радость и всякая надежда умирают во мне, передаю людям мое сердце, уже тронутое скальпелем, как приношение человеческой природе.
Я хочу написать мои признания и рассказать историю проступка, не важного в его начале, виновного впоследствии, гибельного в его результате… Я рад был бы надеяться, что искренний и откровенный рассказ мой обнаружит и причины, которые могут извинить меня. Когда эти страницы будут найдены после моей смерти, может статься, о них будут судить после спокойного и доброжелательного прочтения, как приличествует воспоминаниям, заимствующим торжественность у ледяного холода могилы. Тогда приговор, вынесенный мне, вызовет, без сомнения, раскаяние, новое поколение, которое вырастет в нашем доме, станет говорить сострадательно о моей памяти.
Движимый этими причинами и некоторыми другими, которые я чувствую, но не могу анализировать, приступаю теперь к выполнению взятых на себя обязанностей. Я живу за зелеными холмами самого далекого запада Англии, среди простых обитателей рыбачьей деревушки на берегу Корнваллиса, невероятно, чтобы мое внимание было отвлечено от этого труда или лень помешала быстро окончить его.
Я живу под постоянной угрозой удара, который может поразить меня в любую минуту и оборвать мою жизнь, но не знаю, как скоро и каким образом. Смертельный и решительный враг, терпеливый, чтобы ждать дни и годы благоприятного случая, всегда преследует меня как тень. И начиная писать мои признания, я не могу сказать, будет ли принадлежать мне следующий час, продолжится ли жизнь моя до вечера.
Итак, не для того чтобы провести приятно свободное время, начинаю я рассказ мой, и день, в который я начинаю его, — день моего рождения… Сегодня мне минуло двадцать четыре года, и первый раз я вступаю в новый год своей жизни, не слыша дружеского голоса приветствий, не отвечая на добрые пожелания. Однако есть еще доброжелательный взгляд, обращенный на меня, ласкающий меня в моем одиночестве. Это взгляд природы в очаровательное утро, которое я наблюдаю из окна комнаты. Солнце набрасывает свою золотую бахрому на пурпурные облака, рыбаки сушат сети у подножия скал, дети играют вокруг лодок, вытащенных на берег, морской ветерок, свежий и чистый, дует в лицо. Брызги набегающих на берег волн блестят в глазах, все звуки радуют слух в ту минуту, когда перо выводит первые строчки, начинающие историю моей жизни.

II

Я второй сын члена английского парламента, обладателя большого состояния. Наша фамилия, кажется мне, — одна из самых древних в этом краю. Со стороны моего отца она отличалась еще до завоевания [Завоевание Англии герцогом Нормандии Вильгельмом Завоевателем в 1066 году.], а со стороны моей матери генеалогия, не заходя так высоко, еще знаменитее. Кроме старшего брата у меня есть сестра моложе меня. Мать моя умерла вскоре после рождения последнего ребенка.
Обстоятельства, которые скоро станут известными, принудили меня не носить имя моего отца. Честь заставила меня отказаться от него… Я не смею даже упомянуть о нем здесь. Следовательно, нечего удивляться, что в продолжение этого рассказа я буду называть моего брата и мою сестру только собственными именами и совсем не упоминаю имя отца, чтобы моя фамилия так же была скрыта в этом рассказе, как и в свете.
Когда умерла моя мать, я был так мал, что мог сохранить о ней только смутное воспоминание. Я помню еще довольно ясно женщину с худощавым и бледным лицом, очень кроткую и очень добрую, но во всем ее облике проглядывала грусть. Ее характер, ее лицо поразили меня, еще ребенка, и моя любовь к ней сопровождалась послушанием. Я по целым часам сидел у нее на коленях, с любовью вглядываясь в ее светлые и чистые глаза, выражавшие столько меланхолии, или перебирал с восторгом ее нежные пальцы в богатых перстнях. Она ласкала и забавляла меня, я спрашивал себя, была ли мать когда-нибудь таким ребенком, как я, не была ли она какой-то волшебницей, которая ждала только удобной минуты, чтобы перенести меня вместе с собой в далекий, прелестный край, где солнце всегда сохраняло свой летний блеск, где садовые цветы никогда не увядали?
Я слышал от старых слуг и старинных друзей нашего семейства, что матушка не всегда была так спокойна, не всегда умела так владеть собой, как мои воспоминания представляют ее мне, но что большое горе омрачало ее молодость и что иногда в ее обращении сказывались страдания ее сердца. Отец мой никогда не говорил ни слова об этом, я не знаю, правда это или ложь, теперь матери моей нет уже на свете, и эту великую печаль, если она ее испытала, она унесла с собой в могилу, где нашла вечный покой. У дверей )того божественного обиталища начинается вечный мрак, где всякая горесть уничтожается, между тем как все радости рождаются в лучах сияющего света.
История моего детства и моей юности не представляет ничего интересного и ничего нового. Мое воспитание походило на воспитание сотни других мальчиков, занимающих в обществе одинаковое со мной положение. Я начал учиться в публичной школе, потом закончил образование в университете по всем правилам.
Университетская жизнь не оставила у меня никаких приятных воспоминаний. Там, как мне казалось, царствовала лесть, она следовала по улицам за сыновьями лордов, она воздвигала для них особую эстраду в столовой. Мне указали на самого способного студента в университете. Это был человек примерной жизни, с удивительными способностями, но, как плебей, он сидел в самом углу столовой. Через несколько минут мне указали на сына маркиза ***, который не выдержал последнего экзамена. Он обедал, уединясь в своем величии, за высоким столом, откуда он возвышался над университетскими сановниками, которые в душе признавали его ничтожность.
Я упоминаю об этих обстоятельствах, как они ни маловажны, потому что они нанесли первый удар большому уважению к тому университетскому сословию, с которым мне позволено было сблизиться. Я скоро начал смотреть на эти классические занятия как на необходимую обязанность, которую нужно уметь перетерпеть. Я не старался отличиться перед моими товарищами, не приставал ни к какому кружку. Я занялся изучением французской, итальянской и английской литературы, я старался достигнуть именно таких познаний, какие требуются для получения ученой степени, и когда окончил университет, то оставил там репутацию апатичного и скрытного молодого человека.
Когда я возвратился в родительский дом, предстояло решать, чем заниматься дальше. Так как я был младший сын и не мог наследовать ни одного из фамильных поместий, разве только в том случае, если б старший мой брат умер бездетным, то заблагорассудили выбрать для меня профессию. Покровительство моего отца могло позволить мне выбирать самую престижную карьеру, потому что он находился в хороших отношениях со многими членами правительства. Духовное звание, флот, армия и даже адвокатура были предоставлены мне на выбор. Я выбрал последнюю.
Отец мой несколько удивлялся этому намерению но не сделал никаких замечаний и сказал мне просто, что адвокатское звание — прекрасная дорога к парламенту. Как бы то ни было, мое настоящее честолюбие имело целью не составить себе имя в парламенте, но добиться известности в литературе. Я уже вступил на этот трудный, но славный путь и решил продолжать.
Я начинал жизнь с прекрасными надеждами. Хотя я и был младшим сыном, однако знал, что мой отец, независимо от своих наследственных земель, был довольно богат для того, чтобы обеспечить мне содержание, весьма для меня достаточное. Я не имел привычки к расточительности, не имел наклонностей, которых не мог бы удовлетворить, не имел никаких забот и обязанностей. Я был свободен решать исполнять или нет мою профессию. Я целиком посвятил себя литературе, зная, что борьба, которую я буду вести, для того чтобы завоевать себе имя, никогда не будет борьбой за хлеб насущный. Для меня утро жизни начиналось как лучезарный восход солнца.
Здесь я мог бы обрисовать свой собственный характер, каким он был в то время, но какой человек может сказать: ‘Я изведаю глубину моих пороков и измерю обширность моих достоинств?’ И кто в состоянии сдержать свое обещание? Мы не можем знать себя и судить о себе, другие будут судить, но не узнают нас. Один Бог знает и судит. Итак, пусть представление о моем характере читатель составит сам — насколько характер человека может вырисовываться глубоко в глазах света — по моим поступкам, когда я буду излагать важный кризис в моей жизни, составляющий основу этого рассказа.
Сначала, однако, надо поговорить подробнее о представителях моей фамилии. Двое из них, по крайней мере, играют важную роль в происшествиях, о которых я здесь рассказываю. Я не намерен судить об их характерах, только описываю их… Верно ли я изображаю их, или нет, не знаю, представляю их такими, какими вижу.

III

Я всегда считал моего отца — я говорю об этом в прошедшем времени, потому что мы теперь расстались навсегда, потому что отныне он так же для меня мертв, как если бы могила закрылась над ним, — я всегда считал моего отца самым гордым человеком, какого когда-либо знал. Обыкновенно, по понятиям людей, гордость распознается по суровой осанке, по жесткому выражению лица, по властной интонации голоса, по проникнутым сарказмом замечаниям о бедняках, по напыщенным фразам о преимуществах высокого звания и происхождения. Гордость моего отца обнаруживалась не таким образом. Это была, скорее, гордость скрытая, холодно-вежливая и как бы смешанная с его кровью. Ее можно было не заметить даже после самого проницательного наблюдения. Почти все, с кем он находился в контакте, различали в нем только три резко обозначившиеся черты: вежливость, тонкую и почти женскую деликатность при общении с людьми и изящество разговора.
Тот, кто видел бы отца во время встречи с фермерами в его поместьях, тот, кто видел бы, как он снимал свою шляпу, когда встречал жену одного из этих фермеров, тот, кто был бы свидетелем дружелюбного приема, какой он устраивал простолюдину, если этот простолюдин был талантливым человеком, тот никогда не подумал бы, что отец мой горд. В подобных случаях гордость его не обнаруживалась ни в чем. Но если бы его видели, например, когда талантливый литератор и новопожалованный пэр, не имеющий предков, встречались вместе у него, конечно, могли бы приметить, каким различным образом пожимал он руку тому и другому. Дружелюбная вежливость — это было видно легко — была вся для литератора, который не имел притязания на равенство с дворянами, сдержанная вежливость проявлялась по отношению к титулованному человеку. В этом он тотчас обнаруживал особенность своей гордости. Аристократия звания без генеалогических грамот не была для него аристократией. Она была для него ненавистна… Хотя он не носил титула, но считал себя выше всякого баронета и герцога, фамилия которого была не такая древняя.
В домашней жизни он исполнял свои обязанности в семействе с благородной, деликатной и очень обязательной заботливостью. Я думаю, что он любил всех нас по-своему, но мы, его дети, имели только половину его сердца, другая его половина принадлежала его предкам. Мы пользовались большой свободой, он был к нам чрезвычайно снисходителен, никогда не проявлял к нам недоверия, никогда мы не чувствовали несправедливой строгости. По его советам, ясно и четко сформулированным, мы знали, что должны остерегаться всякого поступка и неосторожного слова, которые могли бы бросить тень на нашу фамилию, потому что одно это было роковым преступлением, за которое мы никогда не должны были ждать от него прощения. Он взял на себя обязанность внушить нам правила религии, чести и науки света, в остальном он положился на нашу нравственность, на нашу признательность, на наше собственное понятие об обязанностях и привилегиях семейного высокого звания. Конечно, он так держал себя с нами, что мы не имели никакой законной причины жаловаться, однако в этих семейных сношениях чего-то недоставало.
Как ни непонятно и даже смешно может показаться это многим, тем не менее справедливо, что никто из нас не находился с ним в коротких отношениях. Я хочу этим сказать, что он был нашим отцом, но не товарищем. В его обращении, неизменно спокойном, что-то такое повелительно держало нас вдали. Я никогда не чувствовал такого стеснения — в то время я испытывал его безотчетно, — как когда представлялся случай обедать с ним наедине. Никогда я не рассказывал ему о тех удовольствиях, которыми забавляются все мальчики, молодым человеком я всегда говорил ему не вдаваясь в подробности о планах насчет моей будущности. Не от того, чтобы я ожидал, что он строго остановит эти признания, он был на это неспособен, просто он казался мне натурой слишком высокой, чтобы унизиться до нас, мне казалось, что его и наши мысли не могли иметь ничего общего. Итак, о всех моих радужных планах я беседовал со старыми служителями, мои первые литературные опыты читал я моей сестре, и никогда не попадали они в кабинет моего отца.
Потом, когда он выражал брату моему и мне свое неудовольствие, если мы его заслуживали, он пугал нас — своим спокойствием, он производил на нас странное неизгладимое впечатление, и находиться под этим впечатлением было таким великим несчастьем, какого только мы опасались.
Будучи мальчиками, каждый раз, когда особенно шалили, раздражение у отца не обнаруживалось никакими внешними признаками, кроме красного пятна, которое непременно появлялось на щеках его в эти минуты. Однако обращение его с нами совершенно менялось. Он не читал нам нравоучений, не обрушивал на нас свой гнев, не подвергал нас никакому наказанию, но обращался с нами с холодной и презрительной вежливостью (особенно если наш проступок носил характер низости или пошлости). В подобных случаях, когда отец заговаривал с нами, он не называл нас по именам, если встречался с нами, непременно отворачивался, если мы задавали ему вопросы, он отвечал нам самым лаконичным образом, словом, вел себя так, как будто говорил нам ясно: ‘Вы недостойны пользоваться дружбой вашего отца, он дает вам почувствовать это самым презрительным образом’. Мы были заключены в домашнее чистилище по целым дням, иногда по целым неделям. Для нашей детской чувствительности (особенно для моей) не было хуже наказания в сравнении с этим.
Я не знаю, в каких отношениях отец был с моей матерью. С моей сестрою он держал себя с дружеской любезностью прежних времен. Он был для нее исполнен внимательности и обращался с нею, как со знатной дамой, которая была у него в гостях. Даже когда мы были одни, он вел ее под руку в столовую совершенно так, как вел бы герцогиню на парадный обед, где царствовал этикет. Нам, мальчикам, он позволял выходить из-за стола раньше него, но не раньше сестры. Если слуга бывал виноват перед ним, он мог надеяться на прощение, но если он оказывался виноватым перед моей сестрой, он был уверен, что ему тотчас откажут от должности. В глазах моего отца дочь занимала место матери и заменяла ее. Он считал сестру столько же хозяйкой дома, сколько и своей дочерью. Приятно было видеть смесь аристократизма и привязанности, выражавшуюся в его обращении, когда он нежно целовал сестру в лоб при первой же встрече с ней каждое утро.
Отец мой был не выше среднего роста, голова у него была небольшая, лоб скорее самый обычный, нежели сократовский, цвет лица чрезвычайно бледный, исключая минуты волнения, тогда, как я уже заметил, он был расположен к яркому румянцу. Большие серые глаза излучали что-то повелительное и придавали его лицу выражение достоинства и твердости, которое встречается редко. Движение зрачков, очевидно, подчеркивало его происхождение от древнего рода, его старые генеалогические предрассудки, присутствие рыцарского чувства чести. Выражение твердости и энергии, так заметное в верхних частях лица, смягчалось нежностью нижней. Улыбка его была замечательно доброй, она напоминала улыбку женщины. Когда он говорил, губы его дрожали, как у женщин. Если ему в молодости случалось когда-нибудь смеяться, звук его смеха, вероятно, был чист и приятен, но, сколько себя помню, я никогда не слыхал его смеха. В самые счастливые минуты, среди самого веселого общества я видел только, что он улыбался.
Я мог бы привести много других отличительных черт характера и наклонностей моего отца, но, думаю, они проявятся лучше впоследствии, когда я буду рассказывать об обстоятельствах, в которых они обнаружились.

IV

В старинных фамилиях, состояние которых значительно, тот, кто меньше всех занимается делами, кто меньше любит домашний кров, кто проявляет меньше внимания к старым друзьям дома, кто больше всех пренебрегает своими обязанностями, очень часто бывает тем самым человеком, которому все должно достаться по наследству, — старшим сыном.
Брат мой Ральф оправдывал эту характеристику. Мы были воспитаны вместе. По завершении учебы в школе я видел его редко. Несколько лет после окончания университета он жил почти всегда на континенте, а когда окончательно вернулся в Англию, то жил не в нашем доме. В городе и в деревне он наносил нам визиты, не принимая участия в нашей жизни.
Я помню его таким, каким он был в университете.
Он был крепче, выше ростом и красивее меня, пользовался популярностью, которая далеко превосходила мою, в нашем узком кругу, всегда первый затевал какое-нибудь смелое предприятие, был то последним, то первым в классе. Его можно было назвать откровенным и веселым ветреником, которого старики встречают на утренней прогулке с улыбкой и вслед которому машинально поворачивают головы.
В университете он приобрел известность своей меткостью в стрельбе из пистолета. Молодые дамы влюблялись в него дюжинами, щеголи перенимали фасон его платья и узел на галстуке, даже суровые главы семейств принимали его шалости с улыбкой снисхождения. Красавец, веселый, откровенный, этот старший сын знатной семьи распространял повсюду вокруг себя победоносное очарование. Хотя он любил насмехаться надо мной и в школе, и в университете, но я никогда с ним не ссорился. Я позволял ему всегда поднимать на смех мой костюм, мои наклонности, дразнить меня, как будто насмехаться надо мной было одним из преимуществ его права старшего брата.
До возвращения в Англию он не доставлял отцу никаких серьезных беспокойств, кроме тех, какие приносили его шалости и увеличивавшиеся долги. Но когда он вернулся домой, когда долги были заплачены, рассудили, что пора оставить этот юношеский пыл, возвратить его к спокойной обстановке домашней жизни, умерить эту горячность, постаравшись приспособить ее к чему-нибудь полезному, тогда начались у моего отца серьезные неприятности.
Невозможно было заставить Ральфа понять его положение в обществе, заставить глядеть на будущее с той точки зрения, на какую ставили его. Наконец сделали попытку, чтобы разжечь его честолюбие и принудить его вступить в парламент. Одна эта мысль заставила его расхохотаться. Потом ему предложили патент гвардейского офицера. Он отказался под предлогом, что не хочет затягиваться в красный мундир и что не намерен приневоливать себя ни к какому принуждению и подчиняться никаким требованиям. Отец говорил с ним целыми часами об его обязанностях, о его будущности, о его способностях и о примере его предков, и говорил напрасно. Ральф зевал и рукой отбивал такт по страницам гербовника его собственной фамилии каждый раз, как они раскрывались перед ним.
В деревне он занимался только рыбной ловлей и охотой, напрасны были усилия заставить его идти или в церковь, или на какое-нибудь пиршество графства. В городе он ездил по театрам, постоянно бывал за кулисами, угощал актеров и актрис в Ричмонде, поднимался на воздушном шаре, завербовался в полицейские, чтобы разузнать обычаи мошенников и ночных грабителей, был записан в клуб виста, ужинов, в клуб пикников, в клуб любителей театра — словом, вел такую сумасбродную жизнь, что отец, оскорбленный почти во всех своих правилах, во всех планах главы семейства, перестал с ним говорить и стал видеться с ним как можно реже.
В некоторых случаях посредничество моей сестры помогало их примирять на очень короткое время, ее вмешательство, деликатное, милое, имело силу сделать это добро, но не могло изменить характера моего брата. Несмотря на ее советы, просьбы, постоянные предостережения, Ральф непременно лишался отцовской милости через несколько дней после того, как возвращал ее.
Наконец обстоятельства изменились в результате глупой любовной интриги Ральфа с дочерью одного из наших фермеров.
В этот раз отец принял решение со своей обыкновенной твердостью. Он прибегнул к отчаянному средству — позволить своему непослушному сыну дать волю своим страстям вдали от него до тех пор, пока ему не надоест и он не вернется более спокойным занять свое место у домашнего камелька. Решив так, он добился для брата места в иностранном посольстве.
Первый раз в жизни Ральф послушался, он ничего не понимал в дипломатии, но ему приятна была мысль попробовать жизнь на континенте, да и дочь фермера ему надоела, поэтому он простился с нами чрезвычайно любезно. Отец при его отъезде плохо скрывал свое волнение и свои опасения, однако он делал вид, будто убежден, что Ральф, несмотря на свою сумасбродную голову и легкомысленные увлечения, был неспособен обесславить свою фамилию даже при всей своей беззаботности.
С тех пор мы имели мало известий о моем брате. Письма его, редкие и короткие, вообще кончались просьбами о деньгах… Более подробные сведения о нем доходили до нас через приезжавших с континента. Он приобрел себе европейскую известность, которая заставляла отца хмурить брови. Дело в том, что Ральф положительно стал знаменит в иностранном обществе. Он дрался на дуэли, ввел на балах новый танец, успел достать себе такого маленького грума, какого еще никогда не видели на запятках кабриолета, увез под носом у своих соперников самую модную оперную балерину, один знаменитый французский повар создал кушанье, которому дал имя Ральфа, одна польская графиня, известная писательница, посвятила ‘неизвестному другу’, то есть Ральфу, свои ‘Письма против принужденных брачных уз’, одна немецкая дама, по крайней мере, шестидесяти лет от роду, влюбилась в него (платонически) и вздумала, несмотря на преклонные года, писать эротические романы.
Вот таковы были слухи, доходившие до отца о его сыне, о его наследнике!
После продолжительного отсутствия Ральф приехал навестить нас. Я еще помню изумление всех наших людей. Он стал иностранцем и по обращению, и по наружности. Усы у него были удивительные, цепочка у часов увешана брелками, манишка — истинное чудо кружев и батиста. Он привез свои любимые напитки, любимые духи, камердинера-француза, бесстыдного, бойкого негодяя, дорожную, всю составленную из французских романов библиотеку в ящике, который он открывал золотым ключом. Утром Ральф пил только шоколад, он имел продолжительные совещания с поваром и переменил весь наш стол. Все парижские журналы регулярно присылались ему. Он перевернул вверх дном убранство своей спальни, только француз-камердинер, один из всех его слуг, имел право входить туда. Фамильные портреты перевернул он к стене, приклеив на них портреты французских актрис и итальянских певиц. По его приказанию вынесли прелестный шкаф черного дерева, который сохранялся в нашей фамилии триста лет, а вместо него велел поставить миниатюрный храм Киприды [Киприда — одно из имен древнегреческой богини Афродиты — богини любви и красоты] с хрустальными дверцами, его собственную покупку, в котором он хранил локоны, кольца и записки на розовой шелковой бумаге и другие памятные залоги любви и сентиментальные сувениры. Его влияние у нас сказалось везде… Он произвел в доме превращение, подобное тому, которое сделало из него образец иностранного дендизма вместо молодого, беззаботного и разгульного англичанина. Будто раздражительная и пресыщенная атмосфера парижских бульваров дерзко проникла в старый английский замок и заразила чистый и спокойный родной воздух, загнав его насильно в самые отдаленные уголки.
Эти перемены в привычках и обращении моего брата, казалось, огорчали моего отца еще больше, чем не нравились ему. Теперь Ральф отвечал еще меньше прежнего его понятиям о старшем сыне. Друзья же наши и деревенские соседи возненавидели Ральфа и стали бояться его через неделю после его приезда. Он слушал их разговоры с насмешливым терпением, он имел какой-то особенно иронически почтительный способ уничтожать их закоренелые старые мнения и выставлять их невинные промахи. Эта-то тайна раздражала их.
Пошло еще хуже, когда отец попробовал настроить его на женитьбу, в чем он видел последнюю возможность изменить поведение Ральфа, и пригласил к нам, собственно для него, половину невест, нам знакомых.
Дома Ральф никогда не проявлял большого интереса к обществу избранных женщин, вне дома он окружал себя самыми двусмысленными женщинами, не считая тех, которых следовало причислить к низшим ступеням общественной лестницы. Молодые английские красавицы, с их утонченным изяществом, с их совершенным воспитанием, не имели для него никакой привлекательности. Он заметил с первого раза нити домашнего заговора, жертвой которого был предназначен. Часто ночью приходил он ко мне в спальню и, презрительно отталкивая ногой мою одежду, очень простую, насмехаясь с своей обыкновенной небрежностью над моими домашними привычками и над моей однообразной жизнью, он произносил эпиграммы и шутки, полные сарказма, в адрес молодых девиц, которых мы принимали. Послушать его, так их обращение было ужасно жеманно, невинность их — лицемерие воспитания, свежесть лица и правильность черт были сами по себе, конечно, очень хороши, но если молодая девушка не умеет ходить как следует, если ее рука холодна, когда она пожимает вашу руку, если, имея прекрасные глаза, она не умеет перемигиваться, если язык оперных лож заставляет ее краснеть, тогда можно отослать эту свежесть лица и эту правильность черт в детскую, откуда они явились. Он очень жалел о разговорах со своей остроумной польской графиней, ему хотелось бы опять ужинать у своих любимых гризеток.
Бесполезность последней попытки моего отца относительно перевоспитания Ральфа скоро обнаружилась. Бдительные и опытные матушки начали подозревать, что метода ‘ухаживания’ моего брата была опасна и что он вальсирует самым неприличным образом. Двое или трое родителей, еще более осторожных, испугавшись вольности обращения Ральфа и его правил, поспешили избавить своих дочерей от его вредного влияния, сократив свои визиты. Другим не было нужды принимать эти крайние меры.
Отец мой вдруг узнал, что Ральф слишком настойчиво ухаживает за молодой замужней женщиной, которая приехала погостить у нас в доме некоторое время. В тот же день он имел с моим братом продолжительный разговор. Что было между ними — я не знаю, но, должно быть, разговор был серьезный. Ральф вышел из кабинета моего отца очень бледный и очень молчаливый и приказал немедленно уложить свои вещи, а на другое утро он уехал на континент со своим камердинером-французом и со своими французскими безделушками.
Прошло еще некоторое время, и Ральф нанес нам другой визит, такой же короткий. Он остался совершенно таким же. Отец мой страдал от этого нового разочарования. Характер его стал более тяжелым, более скрытным, нежели прежде. Я с умыслом упоминаю о перемене его характера, потому что эта перемена должна была вскоре гибельно подействовать и на меня.
В этот второй визит несогласие опять проявилось между отцом и сыном, и Ральф оставил Англию почти при таких же обстоятельствах, как и прежде.
Вскоре после этой разлуки мы узнали, что он переменил свой образ жизни. Ральф почувствовал привязанность к женщине старше его, которая жила в разводе с мужем, когда он узнал ее. Самым большим честолюбивым желанием этой дамы было сделаться в одно время и Минервой и Венерой [В древнеримской мифологии Минерва — богиня мудрости, покровительница наук, искусств и ремесел, Венера — богиня любви и красоты] для моего брата, его ментором и его любовницей. Скоро она доказала, что у нее не было недостатка в качествах, необходимых для того, чтобы привести в исполнение это желание.
Ральф удивил всех знавших его, вдруг став экономным, вскоре он отказался от своего места в посольстве, чтобы отдалить от себя искушения. Потом он возвращается в Англию, занимается игрою на скрипке, собирает коллекцию табакерок, ныне он живет спокойно в лондонском предместье, по-прежнему под надзором той решительной женщины, которая первая взяла на себя обязанности начать его перевоспитание.
Мне нет нужды знать, станет ли он когда-нибудь сельским помещиком с благородными и возвышенными правилами, каким мой отец всегда желал его видеть. Может быть, он никогда не ступит ногой на земли, которые он должен наследовать. Замок, где он будет со временем хозяином, не будет больше служить мне убежищем.
Но довольно о моем старшем брате… Позвольте мне дотронуться до более звучной струны моего сердца: я хочу говорить о самой дорогой моей привязанности, последней, какую могу вспомнить, той, которая для меня драгоценнее всех сокровищ в моем уединении и в моем изгнании.
Сестра моя, я могу колебаться, прежде чем напишу твое возлюбленное имя в рассказе, какой начал я! Несколько страниц дальше явятся передо мной мрачнее тени преступления и горести, но здесь воспоминания, сохраненные мной о тебе, сияют перед глазами как чистый свет, чистый вдвойне, потому что он составляет контраст с жалкой темнотой, которая сменит его. Пусть твои глаза, полные столь невыразимой доброты, обожаемая сестра, первые прочтут эту страницу, когда тот, который их напишет, расстанется с ними навсегда! Пусть твоя нежная рука первая перевернет эти листки, когда моя уже будет холодна. До сих пор, Клэра, каждый раз, как в моем рассказе приходилось упомянуть о сестре, перо мое дрожало и отказывалось начертать твое имя. В этом месте, где мои воспоминания теснятся в памяти, слезы наполняют глаза мои, я не имею сил сдержать их, и в первый раз с тех пор, как начал свой труд, мужество и спокойствие оставили меня.
Напрасно хотел бы я преодолеть волнение… Рука моя дрожит, в глазах у меня темнеет. Довольно на сегодня, я хочу искать сил и решимости для завтрашнего дня на холмах, откуда видно море…

V

Сестра моя Клэра моложе меня на четыре года. Черты ее лица, за исключением глаз, его цвет, имели поразительное сходство с моим отцом. Однако выражением лица она напоминает мать. Каждый раз, как я смотрел на нее в минуты печальной задумчивости, во мне всегда оживали смутные воспоминания о покойной матери. Глаза Клэры имеют легкий оттенок меланхолии и кротость, свойственную голубым глазам. Цвет лица ее, бледный, как у отца, когда она не говорит и не волнуется, еще больше покрывается густым румянцем не только когда она взволнована, но даже когда ходит или говорит о предмете, интересующем ее. Без этой особенности ее бледность была бы недостатком — это матовая бледность, потому что румянец, о котором я говорил, чрезвычайно скоро исчезнет у нее — и показалась бы некоторым людям препятствием ко всякому притязанию на красоту. И может быть, Клэра действительно не красавица в обыкновенном значении этого слова.
Нижняя часть ее лица слишком мала, чрезвычайная чувствительность ее нервной организации слишком очевидна в ее движениях и ее взгляде. Сидя в оперной ложе, она не привлекла бы к себе внимания, не возбудила бы восторга. Немногие мужчины, встретясь с нею на улице, обернулись бы взглянуть на нее. Очень мало женщин выбрали бы ее предметом того безжалостного анализа, которому так часто подвергается женщина ослепительной красоты. Самое большое очарование моей сестры сияло, так сказать, изнутри.
Когда вы хорошо узнавали ее, когда она говорила с вами без принуждения, как с другом, ее голос, улыбка, обращение производили на вас неизгладимое впечатление. Ее малейшие фразы, самые незначительные поступки заинтересовывали вас, восхищали, и вы не знали почему. Красота ее открывалась вам в грациозности и простоте ее движений, ее речей, тонкой, и в особенности природной, доброте сердца, и это влияние, раз почувствованное, захватывало вас все больше и больше. Вы думали о ней, вы желали ее видеть, оставляя общество самых блистательных женщин, красавиц, которые пользовались большой известностью, вы вспоминали ее трогательные, восхитительные слова и забывали фразы более остроумных женщин. Это влияние, которым моя сестра обладала бессознательно над всеми, с кем общалась, особенно над женщинами, можно, я думаю, определить очень просто при помощи некоторых замечаний.
Повсюду, где бывала моя сестра, не стараясь блистать, не предъявляя никаких тщеславных притязаний, она затмевала женщин красивее ее и с большими светскими дарованиями, другие блистали больше нее своим разговором и обращением, ее единственным средством победы было то особенное очарование, которое было во всех ее поступках и во всех словах. Но не среди блеска лондонского света обнаруживался ее характер во всех своих преимуществах. В нашем старом замке, где она любила жить, где она была окружена старыми друзьями и старыми служителями, которые все отдали бы жизнь за нее, легче было изучить ее и полюбить еще больше. Там чувствовалось, во всей его полноте, влияние этой юной англичанки, распространявшей повсюду вокруг себя свою беззаботную веселость, всегда готовой войти в интересы каждого, признательной к сочувствию, которого она была предметом. На пикниках, на сельских увеселениях, где жители графства собирались толпами, ее простое и естественное обращение проявлялось непринужденно, она была душою всеобщей радости, она оживляла собрание. Она умела сделать любезными самых церемонных людей, и даже когда какой-нибудь деревенский толстый, мрачный и флегматичный сквайр разговаривал с ней о лошадях, собаках и жатве, она умела слушать его терпеливо, несмотря на то, что возле нее велись разговоры, сильно интересовавшие ее. Она была чувствительна к малейшему вниманию и принимала его от всех с таким видом, который показывал, что она считает это не правом, а милостью, оказываемой ее полу.
Она вела себя, как член ордена Примирения, и наш добрый пастор имел обыкновение говорить, что одним словом, сказанным кстати, одним убедительным взглядом она говорила лучшие практические проповеди, когда-либо сочиненные о благополучии согласия.
Сестра моя, при своей способности делать всех счастливыми вокруг себя, обладала какой-то магической властью, оберегавшей ее от вольностей самых самонадеянных. Никто, сколько мне известно, не осмеливался никогда ни взглядом, ни словом позволить себе фамильярности с ней. В ее наружности было что-то внушавшее уважение, так же как и любовь. Отец мой, следуя предрасположению своих особенных и любимых идей, думал, что отличие нашего рода вырисовывалось в ее глазах, чувствовалось в ее обращении. Я же полагаю, что уважение, внушаемое моей сестрой, происходило от причины более простой и лучшей. Есть доброта сердца, обнаруживающаяся внешним образом, и она обладала этой добротой.
Для отца она была более необходима, нежели он воображал. Часто в общении со светом он был оскорблен в своих предубеждениях, в своих утонченных правилах. Он всегда был уверен, что дочь его почтит первые и разделит вторые. Он мог иметь к ней неограниченное доверие в уверенности, что она не только готова, но и способна разделить и успокоить его домашние огорчения…
Если бы он с самого начала был менее раздражителен к старшему сыну, если бы он не полагался только на себя одного, чтобы исправить его характер, и если бы он позволил Клэре употребить свое влияние на Ральфа, я уверен, что перевоспитание моего брата совершилось бы гораздо раньше.
В моей сестре живые и глубокие источники чувствительности скрывались глубоко в сердце. Страдание обнаруживалось в ней безмолвной, продолжительной и тайной терпеливостью и часто не проявлялось снаружи обычными признаками. Я не помню, чтобы видел сестру когда-нибудь в слезах, кроме редких и очень серьезных обстоятельств. Для поверхностного наблюдателя она показалась бы недоступной для обыкновенных душевных чувств. В таких случаях, когда она была взволнована, голубые глаза ее становились только менее прозрачными, взгляд казался унылым, бледность лица становилась заметнее, сжатые губы невольно дрожали, но это было все, у нее не вырывалось ни слез, ни вздохов, ни жалоб. Однако она способна была чувствовать жгучую горесть, хотя сдержанное и безмолвное ее волнение тем не менее было сильно. Я, виновный в том, что бросил самую горькую печаль в это чистое сердце, любившее меня, я должен знать это лучше, чем кто-нибудь.
Я не кончил бы, если бы захотел перечислить все, чем ей обязан. По мере того как приближаюсь к тем страницам, на которых должен писать мою роковую историю, я медлю останавливаться на этих лучших и чистых воспоминаниях, которые теперь занимают мои мысли. Первые невинные подарки молодой девушки, которые она посылала мне, когда я был в школе, счастье первых дней нашего соединения, когда я окончил свое воспитание и возвратился домой, чтобы не расставаться более с ней, горячие, неоцененные похвалы, которыми она осыпала мои первые литературные произведения, — все эти воспоминания воскрешаются в моей памяти и наполняют меня нежностью, пока я пишу.
Но эти мемуары должны быть написаны спокойно и методично. Я должен наблюдать за собой, умерять мою горячность, не умалчивать о том, что должно быть сказано, но не распространяться ни о чем с излишеством… Притом рассказ мой покажет сам по себе все, чем я был обязан моей сестре.
Я не должен бы говорить был обязан’, но обязан ей теперь. Хотя я не мог ожидать, что увижу ее иначе как в моих мыслях, однако ее благотворное влияние сейчас со мной, оно следует за мной, укрепляет меня, побуждает во мне надежду. Даже в самые ужасные минуты отчаяния я всегда помню, что Клэра думает обо мне и огорчается за меня… Это воспоминание поддерживает меня, если я изнемогаю… Может быть, оно еще нежно и безопасно доведет меня до конца моего тягостного путешествия.

VI

Теперь я окончил эскиз характеров моих близких родных — их портреты обязательно должны были найти место на этих страницах, — и теперь я могу прямо приступить к моему рассказу.
Отец мой и сестра приехали на несколько месяцев в свой лондонский отель, я недавно вернулся к ним после небольшой поездки на континент.
Отец мой весь предался своим парламентским трудам. Если у него выдавался свободный день, он проводил его в кабинете, занимаясь своими собственными делами. Он бывал очень мало в обществе. Обед, где политика собирала собеседников, или ученая конференция — вот единственные его развлечения.
Сестра моя вела жизнь, совсем противоречащую ее наклонностям. Ее утомили балы, опера, цветочные выставки и вообще все лондонские удовольствия, в глубине сердца она вздыхала о том времени, когда на своем пони ездила по зеленым лужайкам и раздавала пирожки в награду за успехи в учебе детям в школе. Но молодая мисс, ее подруга, которая гостила у нее, страстно любила празднества и вечера. Отец же полагался на Клэру, чтобы она вместо него ездила на приглашения, от которых он сам отказывался. Она, вопреки своим наклонностям, решалась являться в душных залах, наполненных лучшим обществом, слушала комплименты, отвечала каждый вечер на одни и те же вежливые вопросы до тех пор, пока, несмотря на всю свою терпеливость, не начала желать, чтобы все ее блистательные друзья жили на другом конце света и как можно дальше от нее.
Мое возвращение с континента было очень приятно Клэре, оно придало новую цель ее лондонской жизни. Я начал сочинять исторический роман и, сказать по правде, ездил именно затем, чтобы изучать страну, где я поместил место действия. Клэр прочла пять или шесть первых глав рукописи и сказала, что мое произведение, когда я издам его, будет иметь удивительный успех. Она решила сама убрать мой кабинет, смести пыль с книг и привести в порядок бумаги. Она знала, что я уже стал довольно щепетильным насчет моих милых книг и драгоценных бумаг и что приход служанки с метелкой в мой кабинет до такой степени пугает меня, как будто я был уже автором-ветераном, трудившимся двадцать лет. Она решила избавить меня от всяких опасений на этот счет, взявшись сама убирать мой кабинет, и хранить у себя ключ, когда он мне не нужен.
Ее внимание не ограничилось этим. Везде, где я отметил места для цитат из книг, имеющих отношение к сюжету моего романа, она сама выписывала то, что мне нужно, чтобы оставить мне свободное время для обдумывания новых глав. Меня мучила мысль, что сестра так много трудится для меня, но Клэра отвечала мне смеясь, что решилась дойти до выхода книги вместе со мной, что она добивается возможности быть секретарем знаменитого автора, когда его биография будет написана для будущих поколений.
Наше время разделялось между удовольствиями и занятиями. Каждый день ездили мы гулять верхом то с друзьями, то одни. В последнем случае обыкновенно мы ездили не в парки, а в лондонские окрестности.
Иногда мы ездили так далеко, что должны были давать отдых нашим лошадям, останавливаясь в маленькой гостинице.
Мы скрывали эти прогулки от моего отца, беда, если он узнает, что его дочь пьет молоко, а сын старый эль [Эль — светлое английское пиво, густое и крепкое] в общем зале гостиницы на большой дороге!
Вот каковы были мои привычки, труды, удовольствия, когда происшествие, чисто случайное, перевернуло мою жизнь и изменило меня навсегда.
Вот как это произошло.

VII

Я получил треть содержания, выдаваемого мне на мои удовольствия, и отправился в Сити за деньгами к банкирам моего отца.
Я рассуждал сам с собой, каким образом вернусь домой. Сначала я хотел идти пешком, потом взять фиакр [Фиакр — легкий наемный экипаж]. Пока я рассуждал об этом важном предмете, мимо меня проехал омнибус. Повинуясь чисто машинальному движению, я сделал знак омнибусу [Омнибус — многоместный конный экипаж] остановиться и сел в него.
Это движение, однако, не было совершенно машинальным, как я уже сказал. Если бы даже в то время я не имел никаких других прав домогаться литературной карьеры, я имел, по крайней мере, природную способность открывать в других разные черты их характера и чувствовал истинное удовольствие изучать характеры повсюду, где случай позволял мне их встречать.
До этого дня мне несколько раз приходилось садиться в омнибус из желания позабавиться наблюдением над пассажирами. Омнибус всегда казался мне похожим на странствующую выставку, посвященную всем эксцентричностям человеческой натуры. Я не знаю другого такого места, где бы случай группировал с большей странностью в столь непродолжительное время лиц всех классов и где бы проявлялись от этого сближения более резкие контрасты. Ездить в омнибусе всегда было для меня удовольствием, которое я могу сравнить только с первым чтением интересной книги. Итак, я сел в омнибус и начал изучать находившихся там оригиналов и, по обыкновению, нашел в этом очень большое удовольствие.
Скоро омнибус опять остановился. Сели две дамы — первая пожилая, с бледным и печальным лицом, по-видимому, очень слабого здоровья, вторая была молодая девушка.
Как только эта молодая девушка села возле своей спутницы на скамейку напротив меня, я почувствовал ее прямое влияние на меня, влияние, которого я не могу описать, я никогда в жизни не испытывал ничего подобного и не буду испытывать никогда. Я протянул руку, чтобы поддержать ее, когда она прошла мимо меня. Я только дотронулся до руки ее на одно мгновение, но как продолжилось ощущение этого прикосновения! Мне показалось, что оно пробежало по всему моему телу, что оно заставило задрожать все мои нервы, ускорило биение моего сердца. Мне показалось, будто я знал уже эту девушку где-то прежде, как будто она умерла для меня после того, как мы жили друг для друга в каком-то исчезнувшем мире.., и как будто мы ожили и соединились для новой жизни на новой земле. Повторяю, я не могу описать по-другому — все фразы покажутся бессмысленными рапсодиями — то таинственное влечение, которое потянуло к ней мои тело и душу в ту минуту, когда она явилась перед моими глазами.
Имел ли я такое же влияние на нее? Чтобы узнать это, потребно было время.., много времени.
Вуаль ее была опущена. Ее черты, выражение ее лица представлялись мне неясно. Я различил только, что она молода и хороша, но если я воображал много, то видел мало.
С той минуты, когда она вошла в омнибус, я ничего не помню. Я не знаю, каких новых пассажиров брали, какие выходили, не знаю, продолжался ли разговор, прерванный приходом двух дам, или совсем прекратился. Моя наблюдательность, до сих пор довольно острая, как будто пропала. Странно, что причудливое влияние случая может управлять нашими действиями, что безделица может приводить в движение таинственные и сложные пружины нашего разума и что безделица может остановить их!

VIII

Мы продолжали ехать без остановки некоторое время, когда спутница молодой девушки сделала ей какое-то замечание. Та не совсем расслышала его и приподняла вуаль, пока пожилая дама повторяла ей те же слова. Как сердце мое забилось в эту минуту! Я почти слышал его биение, когда в первый раз ее лицо предстало моим глазам.
Она была брюнетка, волосы и глаза ее были черные, а цвет лица гораздо смуглее, нежели обыкновенно бывает у англичанок. Насколько я мог судить по ее лицу, ей было около двадцати лет. Черты ее лица носили отпечаток зрелости, но его выражение было как у молодой девушки — ничего определенного, ничего резкого. Когда она говорила, огонь ее черных и больших глаз был как будто скрыт, томность их, когда она молчала, эта сладострастная томность черных глаз была мимолетна и неопределенна. Улыбка, игравшая на ее полных губах (другим они показались бы слишком полными), как будто выражала желание, но она сдерживала его. У женщин всегда что-то остается неоконченным.., точно их физическая натура ожидает нравственного творчества. Зачатки проявляются, но любовь должна их развить, материнство делает это еще лучше. Рассматривая ее, я думал, что красота ее развернется во всем своем блеске, когда она услышит первые нежные слова и примет первый поцелуй того, кого она полюбит.
Я все смотрел на нее, пока она говорила с своей спутницей, и глаза наши встретились. Это был мимолетный обмен взглядами, но ощущение, которое испытываешь в одно короткое мгновение, часто определяет смысл целой жизни, и эта минута создала новую жизнь моего сердца. Девушка немедленно опустила опять свою вуаль, губы ее зашевелились, как бы вопреки воле, сквозь вуаль мне показалось, что это легкое движение губ выражало улыбку.
Однако, несмотря на опущенную вуаль, сколько еще вещей привлекало мои взгляды! Я восхищался ее кружевным воротником, который окружал восхитительную шейку, ее бюстом, видным там, где спадала шаль, уже хорошо развитым, всеми вещицами, которые были на ней, довольно обыкновенными вообще, но из которых каждая была на ней сокровищем. На все это я мог глядеть несмотря на вуаль.
Вуаль! Может ли она скрыть женщину от того, кто истинно ее любит?
Мы доехали почти до последней станции маршрута омнибуса, когда она и ее спутница вышли. Я шел за ними, осторожно держась поодаль.
Она была высока, по крайней мере для женщины. Дорога, по которой мы шли, была немноголюдна, но и в противном случае я не потерял бы ее из виду и не принял бы другую за нее. Я узнал бы ее между всеми даже издали только по одной походке.
Они продолжали идти до тех пор, пока мы не дошли до предместья из новых домов, между которыми простиралась там и сям необработанная земля с беспорядочно наваленными строительными материалами. Я видел вокруг начатые улицы, начатые скверы, начатые лавки, начатые сады. Наконец они остановились у нового сквера и позвонили у дверей одного из самых новых из этих новых домов. Дверь отворилась, и она исчезла с своей спутницей. Этот дом стоял почти уединенно, на нем не было номера, но прибита была дощечка с надписью ‘Северная Вилла’. Сквер, едва начатый, как и все другое в этих местах, назывался Голиокский сквер.
Вот все, что я заметил на этот раз. Пустынный вид этого места мне не понравился. Я был уверен, что узнаю дом, и знал, что она жила тут, потому что, когда дверь растворилась, я стоял так близко, что мог слышать, как она спросила, не приходил ли кто во время их отсутствия. Пока этого было для меня достаточно. Мне нужно было оправиться от моего волнения, собраться с мыслями. Я немедленно оставил Голиокский сквер и пошел гулять в Регентский парк, северные ворота которого были очень близко.
Был ли я влюблен, искренно, истинно влюблен в молодую девушку, которую я случайно встретил в омнибусе, или повиновался минутной прихоти, мимолетному увлечению хорошеньким личиком? Таковы были вопросы, на которые и не мог ответить тогда, потому что беспорядок царил в моих мыслях.
Я шел, грезя наяву, не имея никакого ясного представления, кроме воспоминания о прекрасной незнакомке. Чем больше я старался рассуждать, тем меньше мог владеть собой. Есть два обстоятельства, в которых самый благоразумный человек может совершить необдуманный поступок, да и обдумывать-то его будет напрасно: одно — когда в первый раз он поддается влиянию женщины, другое — когда женщина в первый раз оскорбит его.
Не знаю, сколько времени гулял я в парке, погрузившись в мечты, когда часы на соседней церкви пробили три часа, я вспомнил, что обещал сестре в два часа поехать гулять с ней верхом. В первый раз не сдержал я слова, данного Клэре. Любовь еще не сделала меня эгоистом, как более или менее делает она всех мужчин и всех женщин. Стыдясь и огорчаясь из-за невнимательности, в которой был виновен, я ускорил шаги.
Вернувшись домой, я узнал, что Клэра, прождав меня целый час, выехала с своею приятельницей и возвратится только к обеду.
Дома никого не было, кроме слуг. Мне казалось, что вокруг все пусто и ужасно печально, отдаленный стук экипажей долетал до моих ушей как что-то зловещее, растворяемая или запираемая дверь внизу в людской выводила меня из терпения, лондонский воздух никогда не казался мне так удушлив, как сегодня. Я ходил взад и вперед в каком-то раздражении. Раз я направил было шаги к своему кабинету, но тотчас вернулся. Нечего было и думать о том, чтобы читать или писать.
Желание возвратиться на Голиокский сквер усиливалось каждую минуту с новой силой… Зачем? Мне хотелось опять увидеть молодую девушку или, по крайней мере, узнать, кто она. Я боролся — да, признаюсь по чести, — я боролся с этим желанием. Я старался смеяться над собой, находить себя глупым и смешным, потом я пытался думать о моей сестре, о книге, которую я писал, но чем более хотел я удалить воспоминание о моей встрече, тем более оно изгоняло все другие мысли. Решительно сирена завлекла меня, бесполезно было бороться. Я вышел, лицемерно уверяя себя, что хочу только удовлетворить прихотливое любопытство, причудливое желание узнать имя девицы и что потом, вместо того чтобы мучиться так, как это было со мной в эти несколько часов, я вернусь домой, смеясь над своим легкомысленным любопытством.
Я пришел к Северной Вилле. Шторы были опущены на всех окнах, видимо, из-за жары. Недавно разбитый сад был пуст, солнце палило. В сквере не было никого. Я ходил взад и вперед, ломал голову над тем, каким бы образом узнать ее имя, как вдруг пронзительный свист, прозвучавший вдвое сильнее в тишине этих мест, заставил меня поднять глаза.
Один из уличных мальчишек — это воплощение с ранних лет хитрости, бесстыдного лукавства, какое производят только одни большие города, — шел с пустой корзиной под мышкой. Очевидно, он жил по соседству и мог быть мне полезен. Я заговорил с ним.
Его первые ответы показали мне, что хозяин его был поставщиком Северной Виллы. Я дал ему шиллинг, чтобы заставить его ответить на более важный вопрос. Он сказал мне, что фамилия хозяина Северной Виллы называется Шервин и что семейство его состоит только из жены и дочери. Потом я спросил этого мальчика о том, что особенно мне хотелось знать: какая профессия или какое общественное положение мистера Шервина. Ответ его заставил меня остолбенеть. Мистер Шервин содержал большой магазин на *** улице. Мальчик назвал мне номер магазина, потом спросил, все ли это, что я хотел знать. Я не имел силы произнести двух слов, я только сделал ему знак, что он может меня оставить и тем, что он сказал мне, я доволен. Доволен? Даже слишком много!
Магазин! Дочь лавочника! Был ли я еще влюблен? Я думал о моем отце, о имени, которое я ношу, и на этот раз я не смел, хотя и мог отвечать на вопрос.
Но если мальчик ошибался? Я решил отыскать адрес, который он назвал мне, и удостовериться сам в справедливости его слов.
Я пошел на указанную улицу и увидел магазин… Имя Шервин было написано над дверями! Мне оставалась еще одна надежда. Этот Шервин и Шервин Голиокского сквера могли быть разные люди.
Я пошел в этот магазин купить что-нибудь. Пока приказчик показывал мне товар, я спросил у него, не на Голиокском ли сквере живет его хозяин. Приказчик несколько удивился моему вопросу, потом отвечал утвердительно.
Я прежде знал мистера Шервина, не знаю того ли, сказал я, сковав из этих слов первое звено длинной цепи обманов, которые впоследствии должны были так унизить меня. — Этот мистер Шервин живет теперь, как я слышал, на Голиокском сквере. Он был холостой.
— Ах нет, сэр! Наш хозяин женат и имеет дочь, мисс Маргрету, которая пользуется репутацией очаровательной девицы, сэр.
И приказчик сделал гримасу при последних словах. Никогда гримаса не казалась мне так противна.
Наконец, я добился желанного ответа. Я знал даже ее имя. Маргрета! До сих пор я не любил этого имени. Теперь же повторяя его, я находил в звуках этого слова какую-то новую поэзию, о которой прежде не имел понятия.
Была ли это любовь, чистая, первая любовь? Любил ли я до такой степени, что желал жениться на дочери лавочника, которую я видел четверть часа в омнибусе и за которой шел до ее дома другую четверть часа? Это было безрассудно, невозможно. Мне не хотелось встретиться с отцом и сестрою.
Я пошел медленно, но не по направлению к нашему отелю, когда встретил университетского товарища моего брата, которого и я также знал, — молодого человека, беззаботного, всегда веселого товарища, всегда готового для удовольствий. Он тотчас подошел ко мне с шумным проявлением радости… Он хотел, чтобы я пошел с ним обедать в его клуб, где предлагал угостить меня чудесным бургундским и кушаньями, приготовленными первоклассным поваром. Ему хотелось посмеяться со мной насчет Ральфа и его новой любовницы, этой зрелой женщины, которая взялась остепенить его. Конечно, было над чем посмеяться!
Если мысли, еще тяготившие мою голову, были порождены мимолетной и странной меланхолией, то, конечно, я находился лицом к лицу с человеком, общество которого могло их рассеять. Я решился пойти на испытание и принять его приглашение. За обедом я старался подражать ему, также шутил, пил вина гораздо больше обыкновенного, но все это было бесполезно. Веселые шутки замирали на моих губах. Бургундское раздражало меня, а не веселило. Образ смуглой красавицы, которую я видел утром, занимал все мои мысли, я все находился под утренним впечатлением, вместе и зловещим, и очаровательным.
Я отказался от борьбы. Мне ужасно хотелось остаться одному. Приятель мой скоро приметил, что моя принужденная веселость ослабела. Он делал все возможное, чтобы расшевелить меня, старался говорить за двоих, велел принести еще вина, но ничего не удавалось. Наконец, зевая и плохо скрывая свои обманутые ожидания, он предложил мне отправиться в театр.
Я извинился, сославшись на нездоровье и на то, что я выпил слишком много вина. Он расхохотался, но, слегка показывая презрение, все же великодушно оставил меня, один отправился в театр, говоря себе, без сомнения, что я остался таким же угрюмым, каким он знал меня в университете несколько лет тому назад.
Как только мы расстались, я почувствовал облегчение, почти радость. Мною овладела опять нерешительность… Я ходил взад и вперед по улице, а потом заставил умолкнуть всю свою совесть, предавшись своей слабости, и в третий раз в этот день отправился на Голиокский сквер.
Прекрасный летний вечер клонился к сумеркам. Жгучее солнце опустилось низко за безоблачный горизонт, и, когда я вошел в сквер, нежный свет самого восхитительного часа, который предшествует ночи, распространился по небу с фиолетовым оттенком.
Я подошел к дому. Она стояла у окна, перед клеткой, заставляя томиться бедную канарейку в ожидании куска сахара, который то протягивала к ней, то отдергивала беспрестанно. Птичка летала и прыгала в своей тюрьме, чтобы схватить кусок сахара, с щебетаньем, как бы желая показать своей госпоже, какое удовольствие она находит в этой шутке. Как она была очаровательна! Ее черные волосы, приподнятые на висках так, что виднелся кончик уха, лежали сзади густой косой без всяких украшений. На ней было белое платье с высоким лифом. Клетка висела довольно высоко, так что она принуждена была немножко приподнимать голову. Она смеялась как ребенок. Каждую минуту ее голова и шея принимали новый очаровательный изгиб, и при каждой перемене позы гармоничные линии ее лица вырисовывались лучше.
Я стоял за столбом садовой калитки и глядел, не смея ни двигаться, ни дышать из опасения, чтобы она не закрыла свое окно, если заметит меня. Через несколько минут канарейка схватила своим носиком кусок сахара.
— Вот, Мими! — вскричала она весело. — Ты схватила и теперь уж не отдашь!
Она стояла несколько минут спокойно, устремив глаза на клетку, потом, приподнявшись на цыпочки, улыбнулась птичке и исчезла в глубине комнаты.
Солнце опускалось все ниже, сумерки окутывали пустынный сквер, везде зажигались газовые рожки. Люди, чувствовавшие потребность подышать чистым вечерним воздухом, проходили мимо меня по одному, по двое, не спеша возвращаясь в свои жилища, а я все стоял у дома, надеясь опять увидеть ее у окна. Наконец слуга принес свечи в комнату и закрыл ставни. Поняв, что бесполезно оставаться дальше, я вернулся домой радостный.
Впечатление, произведенное первой встречей, дополнилось в ту краткую минуту, когда я опять увидел ее. Теперь напрасны были благоразумные размышления, я не старался даже удерживать себя от этого сильного влечения. Я предался очарованию, которое она производила на меня. Я не думал уже о последствиях, как утром. Мои обязанности, усвоенные мной правила, предрассудки моего отца — все исчезло перед моей любовью, все было забыто для нее, для этой любви, которая стала мне так дорога из признательности к новым и богатым ощущениям, которые она возбуждала во мне.
Я вернулся в отель, думая только о слабостях, какие надо было отыскать, чтобы увидеть ее и говорить с ней завтра, я тихо шептал ее имя, даже когда брался за ручку двери своего кабинета. Едва я вошел, как невольный трепет заставил меня онеметь от удивления.
Клэра была там! Первый же взгляд, брошенный мною на сестру, должен был походить на взгляд преступника, который видит, что преступление его открыто.
Клэра стояла перед моим бюро и собирала листки моей рукописи, в беспорядке разбросанные на столе. В этот вечер она должна была ехать на большой бал, даваемый не знаю где.
На ней было голубое креповое платье (отец любил на ней этот цвет), белый цветок был пришпилен к ее светло-каштановым волосам. Она стояла в кругу ровного света лампы. Ее нежное личико казалось еще нежнее от воздушного наряда, его черты дышали покоем и чистотой античной статуи. Какой контраст с другой оживленной картиной, которую я видел при заходе солнца!
Воспоминание о том, что я не сдержал слова и не поехал с ней гулять, привело меня в большое смущение, между тем как Клэра с кроткой улыбкой подавала мне рукопись, как бы приглашая меня взглянуть на нее. С этим воспоминанием вернулось жестокое недоумение, которое мучило меня несколько часов тому назад. Я хотел сказать твердым голосом, но почувствовал бесполезность своего усилия, когда произнес:
— Ты простишь мне, Клэра, что я лишил тебя прогулки верхом сегодня? Я боюсь, что извинение у меня плохое.
— Не извиняйся, Сидни, а лучше посмотри, как я убрала все твои бумаги, они были в таком беспорядке.., я, право, боялась, чтобы некоторые листки не затерялись.
— Ни эти листки, ни тот, кто писал их, недостойны и половины труда, который ты взяла на себя, но мне искренно жаль, что я не сдержал слова. Я встретил старого университетского товарища.., утром тоже у меня было дело.., мы обедали вместе.., я не мог ему отказать.
— Сидни, как ты бледен! Ты страдаешь?
— Нет, мне было слишком жарко — вот и все.
— Верно, с тобою случилось что-нибудь?.. Если я спрашиваю тебя, то это для того, что, может статься, я могу быть тебе полезна… Если ты хочешь, я останусь дома…
— Конечно, нет, милая Клэра! Желаю тебе всяческих успехов и массу удовольствий на бале.
Клэра с минуту ничего не говорила, потом посмотрела на меня своими чистыми и нежными глазами серьезнее обыкновенного и с довольно тревожным видом. Изведывала ли она мою душу и открыла ли в ней эту любовь, которая уже завладела сердцем, где до сих пор моя привязанность к ней господствовала безраздельно?
Любовь! Любовь к дочери лавочника! Эта мысль возвращалась ко мне беспрестанно, пока Клэра на меня смотрела, в то же время я вспомнил правило, которое мой отец часто повторял Ральфу: ‘Не забывай никогда, что ваше звание принадлежит не вам, что вы не можете делать с ним, что хотите. Оно принадлежит вашим детям. Вы должны сохранить его для них, как я сохранил его для вас’.
— Я думала, — продолжала Клэра тоном больше прежнего робким, — что я хорошо сделаю, заглянув в твою комнату, раньше чем поеду на бал, и посмотрю, все ли у тебя в порядке, если бы тебе вздумалось писать сегодня вечером. У меня было время, потому что лэди ***, с которой я еду, еще не приехала за мной. Но, может быть, ты не чувствуешь расположения работать?
— По крайней мере, я попробую.
— Могу ли я быть полезна тебе в чем-нибудь? Может быть, тебе будет приятно, если я оставлю свой букет в твоей комнате?.. У этих цветов такой свежий запах! Я могу легко достать себе другой букет. Взгляни на розы, на мои любимые белые розы, которые всегда напоминают мне мой сад.., в нашем старом парке, который я так люблю!
— Благодарю, Клэра, но я думаю, что этот букет будет красивее в твоей руке, нежели на моем столе.
— Прощай, Сидни.
— Прощай.
Клэра пошла к двери, обернулась и улыбнулась как бы хотела еще заговорить со мной, но воздержалась и только взглянула на меня… Улыбка тотчас исчезла с ее лица, и на нем появилось прежнее выражение беспокойства. Клэра тихо вышла.
Через несколько минут стук кареты, увозившей ее на бал, долетел до моего слуха, потом замолк вдали.
Я остался дома, один на целую ночь..

IX

Передо мной лежала рукопись, старательно приведенная в порядок рукой моей сестры. Медленно перевертывал я страницы, но глаза мои машинально смотрели на них. Так недавно, вчера еще, сколько честолюбия, сколько надежд, сколько сладостных ощущений сердца и высоких стремлений ума покоилось на этих жалких страницах, покрытых жалкими черточками пера! Теперь же я мог смотреть на них равнодушно, как будто они были мне чужды. Мне казалось, что дни мирного размышления и твердой работы мысли никогда не должны уже для меня возвратиться. Куда девались все высокие идеи, эти терпеливо собираемые документы, эти очаровательные призраки идеального мира, эти новые создания ума, брошенные на страницы первой книги такими свежими, такими светлыми? Все прошло, все исчезло.., опозорено знойным дыханием чувственности, заклеймено единственной страстью, которую породил случай в несколько праздных часов!
Поспешно отбросил я рукопись в сторону. Неожиданное свидание с Клэрой угомонило буйные ощущения того вечера, но роковое влияние смуглой красавицы не покидало меня. Мог ли я писать?
Я пересел к открытому окну, окно выходило в узенький сад — один из тех лондонских садов, где природа так стеснена, где чахлые деревья, вялые цветы в закоптелой атмосфере, за высокими каменными стенами, кажется, озабочены желанием свежего воздуха и ясного солнца. А все же тут было хоть маленькое пространство для движения воздуха, и оно хоть немножко отделяло нас от хлопотливых улиц. Взошла луна, окруженная палевою каемкой, кроме луны, ни одно светило не появлялось на ужасающе пустом пространстве ночи, безоблачно было темно-синее небо.
Не знаю, по какому предчувствию я догадывался, что в эту мирную и безлюдную ночь совершится во мне окончательный и решительный переворот. Я чувствовал, что от случайных внушений этой ночи зависит жизнь или смерть моего сердца… Чем более близился час кризиса, тем более казался он мне роковым для моей будущности.
Новая любовь, вспыхнувшая во мне, новое чувство, поглотившее всего меня, хотя и возникло только в это утро, — то была моя первая любовь. До той поры я был полным хозяином своего сердца. Об этой страсти — главенствующей страсти в жизни — я не имел еще никакого понятия. Никогда еще женщина не становилась между мной и моим честолюбием, моими прихотями, моими занятиями. Никогда еще женщина не внушала мне чувств, какие я испытывал теперь.
Я старался определить самому себе состояние, в котором теперь находился, но в голове моей вставал только один вопрос: достаточно ли я был силен, чтобы противиться искушению, брошенному случаем на мою жизненную дорогу? У меня была только одна причина для сопротивления: убеждение, что в случае моего падения вся перспектива моей будущности, как члена знатной фамилии, будет разом разрушена и уничтожена. Я хорошо знал характер моего отца, характер деспотический, который свои родовые предрассудки употреблял на пользу своим склонностям и симпатиям, тождественным с его принципами. Поэтому я был твердо убежден, что ужасны будут последствия унизительного брака, неприличной женитьбы его сына, ужасны для одного из нас, а может быть, и для обоих. Всякое иное заблуждение и даже оскорбление могло быть им прощено рано или поздно, но преступление подобного рода в его глазах никогда не могло получить прощенья, если бы даже в борьбе должно было разбиться его сердце. В этом я был так же уверен, как и в том, что я в эту минуту был жив.
Что же это за чувства, которые я испытывал к Маргрете? (Я продолжал называть ее этим именем, когда думал о ней.) Мне хотелось бы анализировать их, разбирать реально. Но я не мог дать самому себе ясного отчета. Пытливость рассудка никогда не возвышается до высоты и не углубляется до глубины сильного и глубокого чувства. Желать измерить пространство и время — значит все равно что считать бесконечное, все равно что воздвигать новую Вавилонскую башню для соединения неба с землей.
Я любил Маргрету! В этих трех словах слагалось все, что я чувствовал, все, что знал о ней! Правда, страсть вредила моим умственным способностям, мешая их равновесию, страсть ослабляла понятие о моих обязанностях по отношению к моему семейству, тем не менее она оставалась совершенно чистым чувством по отношению к ней. Если бы в эту минуту я лежал на смертном одре с твердой верой, что завтра предстану на страшный суд, где станут судить меня по истинности или лживости этих строк, все же я твердил бы одно до последнего издыхания: ‘Это истинно, и я стою на том’.
Но разве любовь — достаточная причина к оправданию? Как бы ни была она достойна, а все же я был не прав, любя ее, потому что судьба, та самая судьба, от которой зависело дать ей почетное место в обществе и знатную фамилию, поставила ее в низком положении, слишком низком сравнительно с моим. Родись она в высоком звании — она сумела бы заслужить уважение и любовь моего отца, лишь только была бы представлена ему как моя жена, но она дочь лавочника, и гнев моего отца, несчастье его, быть может, моя собственная гибель — вот роковое приданое, на которое она может рассчитывать, соединясь со мной брачными узами!
А на чем основана эта разница? На общественном предрассудке? Без всякого сомнения, но этот предрассудок — ведь это принцип — что я говорю? — верование нашего рода, начиная с моего рождения и гораздо раньше, целые столетия назад. Странно это второе зрение любви, предупреждающее будущность! Вот я мечтаю о ней, как будто уже она была моей женой, тогда как она не подозревает еще страсти, которую внушила мне, мечты наполняют мое сердце, терзают голову, она же не слыхала от меня еще ни одного слова.., а я дрожал уже, как будто сейчас откроется тайна нашего брака!.. Каким все это показалось бы мне не правдоподобным, прочитай я это в каком-нибудь романе!
Но как победить это пламенное желание видеть ее, говорить с ней завтра? Неужели надо бросить Лондон, бросить Англию и, избегая искушений, бежать куда бы то ни было ценой каких бы то ни было жертв? Или искать прибежища в книгах — этих старых друзьях, таких мирных, таких верных друзьях моих прежних бессонных ночей? Хватит ли у меня решимости, чтобы суровыми рассуждениями, усталостью от труда над книгой заставить замолчать сердце? Положим, я уеду из Лондона завтра утром, но, говоря по совести, разве я точно уверен, что послезавтра не возвращусь сюда?
Во всю эту ночь, когда я пытался обсудить сам с собой это дело, ни разу мой ум не унизился до мысли, которая, наверное, пришла бы в голову всякому мужчине на моем месте: зачем жениться на девушке только потому, что ее любишь? Зачем — при деньгах, которыми я располагаю, при почетном месте, которое занимаю в обществе, при тех удобных случаях, которые могу доставить себе, — зачем я так упорно смешиваю в одно понятие любовь и брак? Зачем все эти недоумения, все эти ужасы там, где нет им ни места, ни причины?
Если б подобная мысль представилась мне хоть в тумане, робкая, несчастная, с ужасом оттолкнул бы я ее и устыдился бы самого себя… Какие бы новые огорчения ни ожидали меня в будущем, все же у меня останется одно утешительное воспоминание. Моя любовь к Маргрете Шервин была достойна того, чтобы предложить ее самой целомудренной и самой совершенной женщине, когда-либо созданной Господом.
А ночь приближалась. Реже и неопределеннее доносился до меня затихающий шум на улицах, моя лампа погасла, я слышал стук кареты, в которой приехала Клэра с бала, поднялся первый утренний туман и скрыл уменьшившийся диск луны, воздух становился прозрачнее, утренняя роса напоила землю, а я все еще сидел у открытого окна, все боролся с жгучими мыслями, которые образ Маргреты вызывал во мне, — борьба не прекращавшаяся, борьба не ослабевавшая, борьба бесполезная в продолжение многих часов?
Наконец я стал чувствовать усталость от долгой бессонной ночи, мои мысли путались… Через несколько минут я заснул лихорадочным сном, который не успокаивал меня. Душевное волнение, испытанное наяву, проявилось в тревожных сновидениях. Чувства и мысли, с которыми я боролся все слабее и слабее по мере увеличения нравственной усталости и бессонницы, теперь неистово овладели мной, освободившись от всякого противодействия.
Вот что я видел во сне.
Я очутился на пространной равнине, с одной стороны окаймлял ее густой лес, в таинственную глубину которого глаз не мог проникнуть, с другой же стороны холмы стояли над холмами, одни выше других, вершины последних из них терялись в облаках ослепительной белизны, залитых ярким светом. А там, над лесом, были мрак и туман. Казалось, густые испарения выходили из гущи деревьев и омрачали ясное небо в этой странной картине.
Я все стоял посреди равнины и смотрел вокруг себя. Вдруг из леса вышла женщина и пошла прямо ко мне навстречу. Она была высокого роста, черные роскошные волосы были распущены, широкими складками ниспадало ее темное платье цвета тумана, висевшего над лесом. Неслышно, но быстро приближалась она ко мне, как тени облаков, бегущие по полям зрелого хлеба или по зеркальной поверхности вод.
Я обернулся в другую сторону — с холмов спускалась женщина. На ее лице отражался свет, подобный отрадному сиянию луны во время жатвы. Она оставляла за собой светлый след, подобный свету, оставляемому за собой падучими звездами на зимнем небе, в хрустально-голубой атмосфере. Спустившись до крайнего предела, где холмы соединялись с равниной, она знаками приказывала мне приблизиться к ней.
Между тем женщина, вышедшая из дремучего леса, подошла ко мне так близко, что я почувствовал на лице своем ее жаркое, прерывистое дыхание. Я стоял как заколдованный ее глазами, пронзительно устремленными на меня. Она протянула ко мне руки. Я прикоснулся к ее руке, и при этом внезапном прикосновении жгучее пламя пробежало по всему моему телу с головы до ног. А ее блестящие глаза все сильнее впивались в меня, и огонь ее взора прожигал насквозь, ее гибкие руки обвились вокруг моей шеи, и она увлекла меня на несколько шагов ближе к лесу.
Я чувствовал, как исчезали лучи света, доходившие до меня от распростертой руки другой женщины.., и мой взор обратился к холмам. Она восходила опять к высоким, светлым облакам, но иногда останавливалась, оглядывалась на меня и, сложив руки крестом на груди, грустно склоняла голову. Когда я взглянул на нее в последний раз, она взошла до облаков, потом я ничего уже не видел, потому что смуглая женщина, увлекавшая меня к лесу, все сильнее и сильнее сжимала меня в своих объятиях, ее страстные губы прижались к моим.., и мне казалось, что ее длинные волосы опутали нас обоих, становясь как бы завесою между мною и далекими холмами, залитыми светом, по которым другая женщина медленно поднималась к светлым облакам.
А я все шел вперед в объятиях смуглой красавицы.., я шел, а кровь у меня кипела, дыхание было тяжело до той минуты, пока мы не достигли уединенного убежища посреди дремучего лабиринта. И там, окутав меня широкими складками своего туманного одеяния, она прижалась своими пылающими щеками к моим щекам и нашептывала мне на ухо волшебную мелодию. Внимая ей посреди тишины ночной, посреди окружающего нас мрака, я забыл женщину, спустившуюся с светозарных вершин, забыл все, чтобы душою и телом предаться смуглянке, вышедшей из леса.
На этом кончился мой сон, и я проснулся.
Было совсем светло, солнце ярко светило, ни одного облачка не было на небе. Я взглянул на свои часы: они остановились. Вскоре на стенных часах пробило шесть.
Окончание моего сна с особой живостью запечатлелось в моей памяти. Не предсказание ли это моей будущности выразилось в таких странных сновидениях? Но к какой конкретной решимости мог привести меня этот сон, как и все сны на свете? И зачем этот сон не совсем закончился? Зачем не представлял он мне последствий изображенного им действия?.. Сколько суеверия в этом вопросе! Ну заслуживает ли внимания какой-нибудь сон?
А между тем этот сон произвел на меня глубокое впечатление. В первое время я этого не замечал, но впоследствии хорошо припомнил себе это. С дневным светом, возвращающим крепость духу и живость чувству, мне легко было изгнать из воображения или, скорее, из совести довольно сильное стремление различать в этих двух образах, вызванных сном, типы двух живых созданий, имена которых мои губы произносили с трепетом, но никак не мог я изгнать из сердца усладительные ощущения любви, вызванные сном в моих чувствах. Эта ночь должна иметь свои результаты, и с каждою минутой ужасала она меня постепенным усилением пережитых впечатлений.
Если б прежде когда-нибудь стали меня уверять, что одно появление дневного света придаст мне духу и смелости, я пренебрег бы таким обидным предположением, а между тем это было так. С появлением дневного света исчезли мои грустные и запутанные мысли, страх и муки, терзавшие меня во время ночной борьбы. Сохранился только грациозный образ Маргреты да любовь, возбужденная ею, и эта любовь без труда восторжествовала над всем. А что стало с моими убеждениями? Не то же ли, что с туманом ночи, рассеянным утренними лучами? Не знаю, но я был молод, а в мои годы каждое новое утро есть пробуждение сил молодости, как и природы.
Я вышел из кабинета, вышел и из дома. Меня не тревожили уже возможные последствия нового чувства во мне. Словно я оставил у двери своего кабинета всякую грустную мысль, словно мое сердце, прострадав долгую бессонную ночь, воспрянуло еще с большею силою. Насладиться в настоящем, надеяться на будущее, в остальном положиться на случай и счастье до последней минуты — вот символ моих верований, и я пошел куда глаза глядят в надежде встретиться с Маргретой и высказать ей свою любовь, прежде чем кончится день. С наслаждением дышал я свежим воздухом утра, веселое солнце восхищало меня, я повернул на Голиокский сквер и шел так легко и проворно, как школьник, возвращающийся из школы, и весело твердил стихи Шекспира:
‘Вместо опоры, вместо палки, любовник, бери надежду. Пользуйся ею для охранения себя от черных забот’.

X

Повсюду пробуждался Лондон навстречу трудовому дню, на всех улицах отворяли ставни в лавках, виноторговцы, эти вампиры, высасывающие лондонскую жизнь, протирали глаза, стараясь уже заполучить новую добычу в этот день. В бедных кварталах начинали уже выставлять товары в табачных, мелочных и фруктовых лавках и в неопрятных харчевнях с обычными зловониями и засаленными книжками на окнах. Вот бежит запоздалый поденщик, бежит, чтобы попасть вовремя на завод или фабрику, а вот старый мещанин по постоянной привычке вышел погулять до завтрака, тут мимо меня прокатилась тележка с овощами с огорода, но уже пустая возвращалась домой, а там промчалась коляска, набитая чемоданами и бледными путешественниками с заспанными глазами, спешившими на пароход или на железную дорогу. Начиналась столичная деловая жизнь и распространялась по всем направлениям. В этом общем движении я принимал необыкновенное участие, потому что оно напоминало мне тревогу моего сердца.
Но ночная тишина и застой все еще царствовали на Голиокском сквере. Казалось, эта печальная и пустынная глушь владела привилегией просыпаться последней для начала подобия жизни и деятельности. До сей поры не видно ни малейшего движения в Северной Вилле… Я все шел вперед и вот наконец прошел мимо последних домов и вступил в мрачную деревню в окрестностях Лондона. Я придумывал способ, как бы мне повидаться и переговорить с Маргретой, прежде чем вернусь домой. Прошло более получаса, а я опять направился на сквер, все еще не придумав плана. Несмотря на это, я твердо решил добиться с ней свидания.
Тут отворилась дверь в сад Северной Виллы. Служанка вышла на порог подышать чистым воздухом и поглазеть вокруг, прежде чем примется за дневной труд. Я подошел прямо к ней, решившись купить за деньги ее услуги, если не удастся уговорить ее словами.
Она была молода — одной надеждой больше на успех, — полна, румяна и, главное, казалась неравнодушной к впечатлению, которое может производить на мужчин, — еще надежда на успех. Заметив мое намерение подойти к ней, она тотчас своим фартуком стала тереть себе лицо, как купец поглаживает товар, обративший внимание покупателя.
— Вы находитесь в услужении у господина Шервина? — спросил я, останавливаясь перед дверью.
— Кухаркой, сударь, — отвечала молодая девушка, продолжая сильно натирать себе лицо фартуком.
— Вас, конечно, удивит, если я попрошу вас оказать мне великую услугу.
— Конечно… Разумеется, сударь… Я не знаю, ведь вы чужой совсем… Оно, однако… По правде сказать… Сама не знаю…
На этом она остановилась и перенесла свою деятельность на руки, которые стала так же сильно натирать фартуком.
— Надеюсь, что мы недолго останемся чужими друг для друга. Положим, что я начну свое знакомство с вами тем, что скажу вам такие слова: к вашему личику гораздо лучше пойдут яркого цвета ленты на чепчике, нежели те, которые теперь на вас, и я попрошу вас купить другие ленты, хотя бы для того только, чтобы посмотреть, прав ли я или нет.
При этом я сунул ей в руку серебряную монету.
— Вы очень добры, сударь, покорнейше вас благодарю, — при этом она улыбалась, оправляя свой чепчик. — Но ленты для чепчика — последняя вещь, которую я позволила бы себе купить в моем звании и при моих занятиях, — тут она еще сильнее стала натирать себе руки. — Наш хозяин — сущий тиран, хоть у нас есть и хозяйка… Я думаю, он всех нас когда-нибудь с ума сведет шумом и суматохой по поводу лент на чепчик. О, он так строг, что приходится носить ленточки, какие он любит… И то уж досадно, когда хозяйка занимается лентами бедной служанки… А тут сам хозяин вмешивается в кухонные дела, приходит в кухню, чтобы… Впрочем вам ни к чему это знать, сударь. Благодарю вас, сударь, за подарок, я вам очень, очень благодарна.
— Надеюсь, что не в последний раз делаю вам подарок… Теперь же скажу вам, какой услуги ожидаю от вас. В состоянии ли вы хранить тайну?
— В состоянии ли? Ах, сударь! Сколько секретов я хранила с тех пор, как поступила в услужение!
— И прекрасно! Я хотел бы иметь случай увидеть мисс Маргрету и поговорить с ней наедине, но так, чтобы она ничего не знала об этом заранее, поняли ли вы?
— О, Господи! Что это вы, сударь? Да я никогда не осмелюсь на этакое дело…
— Полно! Полно! Неужто вы не догадываетесь, зачем я хочу видеть молодую мисс и о чем хочу с ней переговорить?
Служанка покраснела и в замешательстве покачала головой.
— Может быть, вы влюблены в мисс Маргрету, — сказала она. — Но все же я этого не сделаю. О! Ни за что на свете не осмелюсь на это…
— Очень хорошо, но, по крайней мере, вы можете сказать мне, каждый ли день выходит гулять мисс Маргрета?
— Да, почти каждый день…
— И вы всегда провожаете ее в город, если она отправляется одна без родителей?
— Не спрашивайте меня, умоляю вас, не спрашивайте!.. — Тут она с плачевным видом и с признаками чрезвычайного замешательства стала вертеть фартук между пальцами. — Я не знаю, кто вы, и уверена, что мисс Маргрета также мало вас знает, я ничего не могу сделать для вашей милости, решительно ничего!
— Послушайте, посмотрите на меня получше. Можете ли вы думать, судя по моей наружности, что я такой человек, который в состоянии сделать зло вам или вашей молоденькой мисс? Кажусь ли я таким опасным человеком, на которого нельзя положиться? Поверите ли вы моему слову.., моему обещанию? Если я дам вам честное слово, поверите ли вы мне?
— Да, да! Разумеется, поверю! Вы так милостивы, так вежливы со мной!
За этим объяснением последовало новое оправление чепчика.
— Ну, представьте же себе, что я дам вам обещание, во-первых, ни слова не говорить мисс Маргрете о том, что я с вами переговорил, и, положим, во-вторых, что, узнав от вас, в котором часу вы выйдете со двора с мисс Маргретой, я вам пообещаю говорить с нею только при вас и при первом вашем знаке сейчас же удалиться, — если я обещаю вам все это, неужели вы и тогда не решитесь немного помочь мне?
— Конечно, в таком случае это дело совсем другое… Но вот, видите ли что, хозяина-то я страх как боюсь! Не желаете ли вы с ним прежде переговорить.., с нашим-то хозяином?
— Поставьте себя на месте мисс Маргреты и скажите, приятно ли бы вам было, если б за вами стали ухаживать с позволения вашего отца, не спросившись вашего желания? Приятно ли вам было бы получить предложение по поручению, хоть, положим, и через отца? Обдумайте же и скажите мне откровенно: было бы вам это приятно?
Она засмеялась и очень выразительно покачала головой. Я понял, что мой последний довод попал в цель, и повторил:
— Поставьте же себя на место мисс Маргреты.
— Тише! Не говорите так громко! — прервала меня молоденькая кухарка с видом доверия. — Я уверена, что вы хороший человек, — тут она еще ближе подошла ко мне, — и что у вас честные намерения, но тише! — Она положила руку на мою руку. — Я рада бы вам помочь.., если б только смела.., только.., а я могла бы…
— Вот что значит быть доброй девушкой! Скажите же мне теперь, в котором часу выйдет сегодня со двора мисс Маргрета и кто с нею пойдет?
— Ай! Ай! Ведь это очень дурно с моей стороны говорить о том, но делать нечего… Тш! Хозяин подымется… О, Господи! Что, если он подойдет к окну и увидит нас… Слушайте же: сегодня около одиннадцати часов она пойдет со мной на рынок… На прошлой неделе мы тоже ходили. Хозяину-то куда как не по нутру такие прогулки, но барышня так просила его о том, что вымолила-таки позволение. Барышня говорила, что никогда не будет хорошей хозяйкой, если не узнает настоящей ценности припасов, не научится распознавать хорошее мясо от дурного, ну и все такое… Понимаете?
— Тысячу раз благодарю вас. Вы мне дали все нужные сведения. Я буду здесь к одиннадцати часам поджидать вашего выхода.
— О, нет! Умоляю вас, не приходите сюда!.. Ведь это беда, что я сказала вам. Разумеется, не следовало бы мне говорить о том…
— Не беспокойтесь, вы не будете раскаиваться в том, что сказали мне. Я вам обещаю все, что было мною сказано. До свидания, помните же: ни слова о том мисс Маргрете до тех пор, пока я сам не увижусь с ней.
Я поспешил возвратиться домой. Некоторое время слышно было, как за мною бежала молодая кухарка, потом она остановилась, повернула назад и тихо притворила за собой калитку. Вероятно, она еще раз поставила себя на место мисс Маргреты, и при этом ее покинула мысль о каком-либо сопротивлении.
Никогда еще, кажется, Клэра не была так нежна, так внимательна ко мне, как в это утро, когда мы втроем — отец, она и я — сидели за завтраком. Теперь со стыдом и с горькими упреками самому себе вспоминаю я, как мало внимания я обращал на нее, как мало говорил с ней, с какою грубостью отказался ехать с ней в гости в тот вечер!
Батюшка был занят каким-то важным делом, Клэра старалась не беспокоить его, ко мне обратилась она с обычными расспросами об утренних занятиях. Я почти не слыхал ее нежного, упоительного голоса и отвечал уклончиво. Когда завтрак кончился, я поспешно вышел со двора, не сказав никому ни слова.
Спускаясь с лестницы, я машинально взглянул на окно в столовой. Клэра стояла у окна и смотрела на меня. На лице ее выражалась та же грустная тревога, как и вчера. Она улыбнулась, когда наши глаза встретились, но принужденная и печальная улыбка придавала ей совсем другое выражение, нежели то, которое ей было привычно. Но в ту минуту на меня это не произвело ни малейшего впечатления: сердце, мысли, вся душа моя были наполнены только свиданием с Маргретой. С этой только стороны чувствовал я избыток жизни и страсти, ко всему же остальному был холоден, апатичен, равнодушен.
На Голиокском сквере я был ровно за час до назначенного времени. Пожираемый нетерпением, я ни минуты не мог оставаться в покое. Я все ходил, обходил весь сквер вдоль и поперек и кружил по соседству, пока не пробило четверть одиннадцатого на часах ближайшей церкви. Я машинально ускорял свои шаги по мере приближения желанного часа. Наконец вот первый удар незабвенного часа в моей жизни! Прежде чем пробило одиннадцать, я был уже против сада Северной Виллы.
Прошло пять минут, еще десять, а никто не показывался. В своем нетерпении я охотно дернул бы колокольчик, чтобы проникнуть в этот дом, несмотря ни на что, какая бы ни была встреча, что бы ни случилось… Пробила первая четверть, послышался скрип дверей, и я увидел сходившую с крыльца Маргрету, а за нею шла знакомая мне служанка.
Медленно они вышли из сада и прошли через сквер с противоположной стороны от того места, где я стоял, но я успел подметить одобрительный взгляд, посланный мне служанкой. Молодая же мисс, по-видимому, и не заметила меня. В первую минуту я был до такой степени взволнован, что буквально не в силах был передвинуть ноги, однако вскоре я пришел в себя и поспешил догнать их, пока они были еще в уединенных местах.
Услышав мои шаги, Маргрета вдруг обернулась и посмотрела на меня такими глазами, а которых выражались гнев и изумление.
Минуту спустя ее очаровательное лицо покрылось ярким алым румянцем, голова склонилась, по-видимому, она колебалась, потом вдруг пошла еще скорее. Вспомнила ли она меня?.. При одном этом предположении я почувствовал смелость и…
Нет, я не могу повторить слова, с которыми обратился к ней! Теперь, когда я припоминаю, до чего довело нас это роковое свидание, — и теперь мне делается стыдно и страшно передать другим или облечь в более материальную форму слова, какими я объяснился с ней в любви. Может быть, это оскорбленная гордость — гордость вредная, жалкая, бесполезная, только она теперь овладела мной. После того что произошло между нами, мне стыдно начертать пером, стыдно напомнить самому себе то, что я говорил Маргрете Шервин в первое свидание с суровою откровенностью. Я считал долгом жертвовать самолюбием искренности моих признаний. До сих пор везде, кроме этого места моего рассказа, я действительно не уклонялся ни на шаг от истины, входил во все необходимые подробности, не поддаваясь самолюбию, но здесь, в этом месте моей истории, где малейшие мелочи чаще всего вспоминаются мне и, следовательно, без всякого труда могли бы быть мною рассказаны, — вот здесь-то именно в первый и в последний раз я тороплюсь и прохожу скорее мимо… Я не думаю оправдываться в причинах, побуждающих меня к тому, но не могу и не хочу разбирать их.
Итак, собравшись с духом, я заговорил с ней. Моя речь была путаной, но нельзя было не чувствовать в моих словах сердечного отголоска. В продолжение нескольких минут я выразил ей все, что с таким трудом написал на этих длинных страницах. Я высказал еще больше: я выставлял на вид свое имя, свое положение в свете… И теперь еще кровь бросается мне в голову, когда вспомню, как я, желая польстить суетности молоденькой девушки, желая заставить ее выслушать от меня признание в любви, особенно распространялся о моем знатном роде для того, чтобы она хоть ради моей знатности, если не ради пламенной страсти, выслушала меня благосклонно. Никогда еще в жизни я не делал такого дурного расчета, никогда не думал я выигрывать знатностью породы там, где не надеялся добиться успеха своею личностью. Справедливо говорить, что любовь возвышает человека гораздо более, чем другие страсти, но справедливо и то, что никакая страсть не может унизить человека до такой степени, как та же любовь.
На все мои пламенные речи она отвечала отрывистыми, довольно пошлыми и холодными фразами. Я удивлял и пугал ее, невозможно слушать подобные речи от совершенно незнакомого человека, очень дурно с моей стороны подходить с такими разговорами, очень дурно и с ее стороны останавливаться и слушать меня, мне следовало бы не забывать приличий, которые всегда сохраняют люди моего звания, не следует возобновлять подобных объяснений, я ничего не знаю о ней, следовательно, не было никакой возможности, чтоб она могла до такой степени понравиться мне. Она просила меня, наконец, не препятствовать ей идти своей дорогой.
Так она говорила, то совсем останавливаясь, то вдруг ускоряя свои шаги… Она могла бы прибегнуть к более суровым, более гневным выражениям, но от этого ничуть не ослабилось бы впечатление, которое она на меня производила. При ее взволнованности, при ее тревожной живости лицо ее показалось мне очаровательнее, нежели когда-нибудь.
Раз или два она поднимала свои выразительные глаза на меня и тотчас же опять опускала их. Что касается до меня, то я был так счастлив тем, что мог смотреть прямо ей в лицо, и мало понимал ее ответы. По ее манере излагать свои мысли видно было, что она получила хорошее образование. Но не по ее словам хотел я судить о ее мыслях и чувствах, а по звуку ее голоса, по языку глаз, по выражению всего лица, — и во всем этом я находил успокоительные признаки. Я прибегнул к самой почтительной настойчивости, чтоб получить от нее согласие на второе свидание, но она на это отвечала мне опять теми же фразами и пошла еще скорее. Служанка, несколько отставшая от нас, в это время снова подошла к своей молодой хозяйке и значительно посмотрела на меня, как будто напоминая мне о данном обещании… Я произнес только несколько слов прощания и удалился — слишком опасно было при первом свидании надолго задерживать ее. Они пошли своей дорогой.
Служанка оглянулась и с улыбкой кивнула мне головой, как бы одобряя мои поступки. Шаги Маргреты не замедлялись, она ни разу не оглянулась. Это последнее доказательство ее скромности и осторожности не отнимало у меня надежды, напротив, еще сильнее привлекало меня к ней. Это совершенно было в духе принятых приличий после первого свидания. Любовь, которую я до сих пор питал к ней, была ничто в сравнении с тем, что я чувствовал к ней в ту минуту, когда она рассталась со мной.., ни разу не оглянувшись!
С какой радостью я стал бы на колена, целовал бы ту землю, к которой прикасались ее ноги, хотя та земля была выбрана ею.., для разлуки со мной!
Но к каким же средствам теперь надо прибегнуть? Могу ли я надеяться, что после всего сказанного Маргрета опять выйдет из дому в тот же час? Нет, эта скромность, это холодное достоинство хорошего образования, которое она показала во время первого свидания, не так скоро покинут ее. Каким же образом вступить с нею в общение? Как воспользоваться приятным впечатлением, которое я, по-видимому, произвел на нее и которым мое тщеславие не осмеливалось еще слишком восторгаться? Я решился ей написать.
О, как слог этого письма был отличен от страниц моего романа, с которым, бывало, я возился, как с дорогой коллекцией сокровищ, — романа, который я бросил писать.., который, быть может, никогда уже не кончу! Как медленно тогда работало мое мышление! С какой недоверчивостью к самому себе я следил за изложением мыслей! В иных местах перо мое останавливалось именно там, где работой моей управляли честолюбивые планы, в других летело, как на почтовых. Теперь же, когда я совещался только с любовью, как рука моя быстро летела по бумаге, с какою легкостью тайные желания сердца находили слова для своего выражения!.. У мысли моей были крылья. Не искусством уже было сочинение, а следствием инстинкта. Я мог писать красноречиво, но не останавливаясь, чтобы искать выражения или взвешивать значение слов. Подвластная честолюбию, моя работа походила на трудное восхождение на гору. Повинуясь любви, она быстро спускалась с горы — увы, слишком быстро!
Нет необходимости переписывать здесь мое письмо к Маргрете, я передам только вкратце все, что было там сказано. Более и чаще всего я опирался на чистоту моих намерений. Оканчивая письмо, я умолял ее написать мне несколько слов в ответ и назначить мне свидание.
Письмо было передано через кухарку. Второй подарок, поддержанный моим убедительным красноречием и, главное, верностью, с какою я сдержал свое обещание, склонили молодую девушку на мою сторону, и она от всего сердца приняла участие в моих усилиях. Во всем и для всего она была готова помогать мне до тех пор, пока ее поддержка будет не известна хозяину.
Целый день я ждал ответа, но напрасно. Кухарка не могла дать мне никакого объяснения такому молчанию: молодая хозяйка ни слова не сказала ей обо мне с самой нашей встречи. Я не терял надежды и опять написал к ней. На этот раз письмо мое было соединением мольбы и угроз, какие только может внушить любовь, и произвело впечатление: я получил ответ.
Это была очень коротенькая записка, написанная в спешке дрожащей рукой. Прямо и просто она писала, что различие наших званий налагает на нее обязанность просить о прекращении сношений с нею, словесных и письменных.
‘Различие наших званий!’ Так это одно только возражение! ‘Ее обязанность!’ Так только по обязанности, а не по желанию она отвечает отказом! Такое молоденькое создание, а сколько уже проявляет она благородного самоотвержения, сколько твердости в нравственных убеждениях!.. С непоколебимой решимостью не повиноваться и опять увидеться с ней я прижал к своим губам записку, к которой прикасались ее руки. Мое звание! Но что значит для меня это звание? Мне хотелось бросить его к ногам Маргреты, чтобы она попирала его.
Снова прибегнул я к моей верной союзнице. После некоторых отговорок, выводивших меня из терпения, кухарка согласилась помогать осуществлению моих намерений. Раз после обеда мистер Шервин ушел, по обыкновению, хлопотать по делам, мистрис Шервин отправилась в город, и кухарка согласилась провести меня в сад позади дома, где Маргрета поливала свои цветы.
Увидев меня, она вздрогнула и хотела бежать домой. Я схватил ее за руку, она отняла свою руку, но без гнева и негодования. Пользуясь случаем, пока она колебалась, уйти ли ей или остаться, я повторил ей все, что уже было мною сказано при первом свидании. Истинный язык любви не есть ли вечное повторение одного и того же? И она отвечала мне точно так же, как и в письме, что различие наших званий налагает на нее обязанность не поощрять меня.
— Но если б этого различия не существовало, если б наше общественное положение было равно, Маргрета?
Быстро она подняла глаза на меня и, услыша, что я зову ее по имени, сделала шаг назад, чтобы уйти домой.
— Разве я оскорбляю вас, называя по имени? Но я думаю о Маргрете, а не о мисс Шервин. Неужели я заслуживаю упрека, что говорю то, что думаю?
Она не ответила.
— Представьте себе, что этого различия не существует, — различия звания, которое вы, к моему несчастью, полагаете мне преградой, — неужели и тогда вы сказали бы мне с такою же холодностью, что для меня нет надежды, что я не должен говорить с вами?
Мне не следовало бы задавать такого вопроса, как совершенно бесполезного, потому что различие звания оттого не переставало существовать.
— Может быть, я встретил вас слишком поздно? Может быть, вы уже…
— Нет — о, нет!
При этих словах, невольно сорвавшихся с ее языка, она вдруг остановилась. Яркий алый румянец, замеченный мною и раньше, снова покрыл ее щеки. Ясно было, что она почувствовала необдуманность своих слов, подававших мне надежду, тогда как, по правилам любви женского кодекса, я не имел на то никакого права. В эту минуту ее красота до того была поразительна, что я, погрузясь в созерцание, ничего не мог отвечать. Она первая прервала молчание, умоляя меня уйти и в то же время упрекая, но слабым, усталым голосом, в неделикатности неожиданного посещения, чего она, конечно, не ожидала от меня.
— О, я постараюсь заслужить ваше уважение.., при следующем свидании, — сказал я, спеша обратить в свою пользу ее последние слова. — Отныне я буду видеть вас только с позволения вашего батюшки. — Она взглянула на меня и какое-то беспокойство появилось в ее глазах. — Да, Маргрета, я не могу называть вас иначе… Может быть, мне скоро позволено будет называть вас моею милою Маргретой! Сегодня же я напишу к вашему батюшке и буду просить его назначить мне встречу. Я перескажу ему с точностью все, что говорил уже вам. Он узнает, с каким благородным достоинством вы отвергли мое первое признание, но я не имел другой возможности объясниться. Я скажу ему, что вы, по своей красоте, по своей доброте, по всему, что вызывает самое чистое обожание мужчин и составляет их счастье, вы гораздо выше меня, и место, занимаемое вами в обществе, самое завидное для меня.
На ее губах заиграла очаровательная улыбка, которую она напрасно старалась скрыть.
— Да, я все это скажу, — продолжал я. — Не можете ли вы предугадать, какой мне будет ответ от вашего отца? Я не уйду от него, пока не получу, не добьюсь благоприятного результата! И тогда какой будет ваш ответ? Одно слово, Маргрета, только одно слово, — и я уйду!
Я хотел было опять взять ее за руку, но она с живостью вырвала ее и посмотрела мне прямо в лицо… Сколько красноречия было в этом мгновенном взгляде! После этого она быстро ушла в свой дом.
Что же оставалось мне еще желать? Могло ли что-нибудь более убедить в скромности и благоразумии, приличных молодой девушке?
Возвратившись домой, я тотчас написал к Шервину. На конверте была надпись: ‘Очень нужное’. В письме я просто просил назначить мне час, когда можно будет на свободе переговорить с ним о весьма важном деле. Мне не хотелось посылать по почте это письмо, и потому я поручил его отнести, но только из осторожности выбрал чужого, а не своего слугу и приказал посланному дождаться ответа и в случае отсутствия мистера Шервина подождать его возвращения.
После долгого ожидания — долгого для меня, потому что мое нетерпение считало минуты за часы, — я получил ответ на бумаге с золотыми бордюрами, ответ, написанный рукой простолюдина, судя по вычурному почерку. Мистер Шервин, свидетельствуя мне глубокое уважение, считал за счастье иметь честь принять меня в Северной Вилле завтра в пять часов пополудни, если это не затруднит меня.
Я тщательно сложил письмо. Оно было для меня почти такой же драгоценностью, как и записка от Маргреты. Всю ночь я провел без сна, продумывая всевозможные варианты завтрашнего свидания. Трудна и щекотлива была моя выходка! Я не имел никакого понятия о характере мистера Шервина, а между тем ему надо вверить тайну, которую я не смел вверить моему родному отцу. Относительно моего имени и звания моего отца сначала всякое предложение его дочери представит обширное поле для невыгодных предположений. Каким образом приступить к вопросу о браке между нами? Открытая, гласная свадьба невозможна… Говорить о тайном браке — это такое затруднительное объяснение, следствия которого могут быть очень гибельны… Напрасно эта проблема представлялась мне во всех ее видах. Единственный выход, какой я мог придумать, и самый лучший из всех выход, как мне казалось, — это говорить языком истины и искренности. И трудно ли мне быть искренним, говоря о своей страсти?
Приняв это решение, я стал услаждать свое воображение мыслями, вызываемыми образом Маргреты, — мыслями, исполненными слепой надежды и лихорадочного восторга, которые захватили всю мою Душу. Только на следующий день, при приближении назначенного часа, более практичные мысли заняли меня… Думая произвести на мистера Шервина впечатление моею наружностью, я с особенной старательностью занялся своим туалетом. Но это еще не все: я обратился с просьбой к одному из друзей, которого считал довольно скромным, чтобы не расспрашивать меня. Со стыдом и горечью передаю эти подробности и чувствую, как тяжело мне передавать эту правду о себе… Итак, я обратился к своему другу с просьбой одолжить мне карету до Северной Виллы, потому что я знал слабость, присущую людям низшего сословия, которых ослепляют внешние признаки знатности и богатства. Из этой даже слабости мне хотелось извлечь наибольшую выгоду для себя. Мой друг охотно одолжил мне свой экипаж, который, по моему желанию, заехал за мной к одному магазину, где я часто бывал. Если б я попросил карету у отца или у сестры моей, то мне пришлось бы довериться нашим слугам больше, нежели я считал это благоразумным.
Все рассказанные мной происшествия заняли целую неделю. В продолжение этого периода испытывал ли я новые опасения, новые предчувствия под домашним кровом? Нет. Подумал ли я хоть раз, что должна чувствовать Клэра, видя такую перемену в моем обращении с ней? Нет. Все это время надежда и суетность свободно содействовали любви, и дым их фимиама усыплял мое сердце в забвении всех внешних впечатлений, не исключая и этого крохотного и столь долго любимого влияния в нашей семейной жизни.
Я находился только при первом действии мрачной драмы, ознаменовавшей мое вступление в возраст мужества, остальные действия развивались до дня возмездия.

XI

По прибытии моем в Северную Виллу меня провели в гостиную. Здесь все было так ново, что даже в глаза бросалось. Новенькая блестящая дверь отворялась с треском, напоминающим пистолетный выстрел, обои ярких красок с птичками, птичниками, золотыми, красными и зелеными цветами, как будто еще не высохшими, пышные белые с ярко-голубым занавески и великолепнейший ковер из красной и желтой шерсти словно вчера только принесены из магазина, круглый стол из розового дерева был до того выполирован и блестящ, что больно было смотреть, книги с картинками в сафьяновом переплете расставлены на этажерках и, кажется, никогда не снимались с своего места и не открывались с тех пор, как были куплены, ни малейшего признака, чтобы ноты, разложенные по фортепьяно, были употребляемы на пользу. Никакая великолепно убранная комната не могла бы более привести в отчаяние человека, любящего мирное удобство, — глаза разбегались во все стороны, нигде не находя отдохновения. Бросался в глаза единственный литографированный портрет королевы, висевший на ярких обоях в тяжелой позолоченной раме, бросались в глаза обои, занавесы, ковер, книги, восковые цветы в вазах, мебель под ситцевыми, лощеными чехлами, фарфоровые наличники над дверьми, красные и синие вазы и чашки, расставленные на камине, разукрашенные шифоньерки с тонбриджскими игрушками и флаконы для духов с широкими горлышками на верхних полках — все-все бросалось в глаза. В этих ярких четырех стенах не было ни одного мирного темного уголка, где приятно было бы отдохнуть. Все окружающие предметы так и прыгали в глазах и казались гораздо ближе, чем это в действительности было. Человек с расстроенными нервами не мог бы пробыть здесь и четверти часа, не почувствовав головной боли.
Недолго я ждал. Пистолетная трескотня новой двери возвестила мне о прибытии самого мистера Шервина.
Это был высокий, сухощавый человек, немного сгорбленный, видимо, с больными коленями, что он старался скрыть широтой своих панталон. На нем был белый галстук и непомерной величины воротничок, цвет лица у него серый, глаза маленькие, черные, блестящие, постоянно бегающие, вообще все черты его лица, были необыкновенно подвижны, судорожно подергивались сверху вниз и во всех направлениях от лба до рта. Волосы его были когда-то черными, но теперь принимали оттенок серо-стального цвета, они были очень сухи, очень жестки и очень густы и почти горизонтально торчали над лбом. Одно из самых обыкновенных его судорожных движений состояло в том, что он неистово тормошил свои волосы и потом, пропустив между ними пальцы, приподнимал их вверх. Около тонких бесцветных губ разбегалось бесчисленное множество глубоких морщин, собранных словно на нитке. Если бы я встретился с ним при обычных обстоятельствах, я тотчас составил бы о нем такое мнение: человек ограниченного ума, тиран всех зависящих от него, бесстыдный лжец и льстец ко всем стоящим выше по богатству и знатности, ярый последователь условных теорий во взаимных общественных отношениях, словом, человек с огромной верой в свою собственную непогрешимость. Но он — отец Маргреты, и я заранее решился находить его приятным.
Он отвесил мне самый низкий поклон, потом, выглянув в окно и увидев карету, стоявшую у подъезда, сделал еще ниже поклон, силой взял у меня из рук шляпу и сам положил ее на место. После этого он высморкался, откашлялся и спросил, чем он может служить мне.
Я был в замешательстве, не зная, как приступить к делу. Однако нельзя было медлить с ответом, я начал извиняться.
— Я боюсь, мистер Шервин, чтобы вы не осудили меня за беспокойство, которое от незнакомого человека, как я…
— Вы не совсем незнакомы мне, с вашего позволения.
— В самом деле?
— Я имел удовольствие, даже счастье или, скорее, честь осматривать ваш отель в прошлом году во время отсутствия всего вашего семейства в Лондоне. Чудеснейший дом! Я имел случай познакомиться с управляющим вашего достопочтенного батюшки, он был так милостив, что позволил мне осмотреть все комнаты, по совести, много выигрываешь при таком осмотре, меблировка, убранство — все это в таком вкусе.., превосходно.., поистине.., и все в таком порядке!.. А картины!.. Некоторые так хороши, что я еще никогда не видал ничего подобного. Я был в восторге.., по совести!
Он говорил глухо, голос звучал как из бочки, и тянул некоторые слова, по-видимому, особенно им любимые, как, например, ‘по совести’. Все нервы на лице его не переставали подергиваться, а глаза все время моргали. В том положении неуверенности и тоски, в котором я находился, это судорожное подергивание до крайности раздражало меня и совершенно сбивало с толку. Кажется, я все отдал бы на свете, чтобы только он повернулся ко мне спиной, дал бы мне время опять собраться с духом и заговорить.
— Я очень счастлив, мистер Шервин, что мое имя и мое семейство не совсем вам неизвестны, — снова начал я. — Благодарю этот случай… — мне легче будет объяснить вам без всяких предисловий о причине моего посещения.
— Точно так, точно так, по совести… Не прикажете ли чего? Рюмку хересу или…
— Не надо ничего, благодарю вас. Но прежде всего, мистер Шервин, я имею причины желать, чтобы мое объяснение, как бы вы его ни приняли, осталось совершенно в тайне между нами. Могу ли я надеяться, что мое желание не затруднит вас?
— Будьте уверены, будьте уверены.., это сохранится в совершенной тайне.., положитесь на мое слово.., по совести… Сделайте одолжение, продолжайте.
Он придвинул стул свой ко мне. Несмотря на его судорожное подергивание и беспрерывное моргание, я подметил на его лице выражение любопытства и хитрой предосторожности. У него в руках была моя визитная карточка, он беспрестанно то свертывал, то развертывал ее, не давая пальцам ни минуты отдыха, в нетерпении узнать, что я хочу ему сказать.
— Еще я должен попросить вас не принимать вашего окончательного решения, пока вы не выслушаете меня до конца. Может быть, в первую минуту у вас сложится обо мне невыгодное мнение… Словом, мистер Шервин, без обиняков скажу вам, что мое посещение относится к вашей дочери мисс Маргрете Шервин.
— Моей дочери! Марг… Клянусь душою… Небо премилосердное… Я никак не думал…
Он остановился, затаив дыхание, вытянув голову ко мне, а в руках все мял карточку до невозможности.
— Более недели прошло после того, как я случайно встретил в омнибусе мисс Шервин с почтенною дамой пожилых лет…
— Жена моя, мистрис Шервин! — сказал он с нетерпеливым движением руки, как будто мистрис Шервин была недостойным предметом для разговора, который он желал скорее выкинуть из дела.
— Вероятно, вас не удивит, если я скажу, что был поражен необыкновенной красотой мисс Шервин. В том внезапном чувстве, вспыхнувшем во мне, был не простой порыв восторженного удивления. Говоря откровенно, я… Слыхали ли вы когда-нибудь, мистер Шервин, о внезапной любви с первого взгляда?
— В книгах, сэр! — отвечал он, похлопав по сафьяновому переплету одной из книг, разложенных по столу.
При этом он улыбнулся. Прелюбопытная улыбка! Такая почтительная и вместе саркастическая!
— Быть может, вы станете смеяться, если я буду говорить откровенно и попрошу вас смотреть на меня как на живое доказательство того, что любовь с первого взгляда существует не в одних книгах. Но не останавливаясь на этом предмете, я считаю долгом сказать вам прямо и откровенно, что красота мисс Шервин произвела на меня такое впечатление, что я тотчас посчитал за счастье познакомиться с ней, и по этому случаю я узнал о месте ее жительства, следуя за ней до самого этого дома.
— По совести, сэр.., позвольте мне сказать.., клянусь душой, вот уж это чересчур…
— Прошу вас, мистер Шервин, выслушайте меня до конца, я уверен, что, выслушав меня до конца, вы не станете осуждать мои поступки.
Он пробормотал что-то непонятное, цвет его лица стал еще желчнее, из рук его выпала моя карточка, превращенная в кусочки, быстро засунув руку в волосы, он взъерошил их почти щеткой, торчащей над его лбом, и в то же время его страшно подергивало, смотрел он на меня с мрачным и гадким выражением. Я понял, что с ним бесполезно было бы поступать как с человеком благовоспитанным. Очевидно, что вежливость и деликатность моих выражений и обращения ни к чему не привели, а только дали ему повод делать самые грубые и гнусные предположения. Я переменил план и прямо приступил к делу, ‘к нашему делу’, как бы он сказал.
— Мне следовало бы проще объясниться, мистер Шервин, может быть, с самого начала надо было сказать, что я приехал затем, чтобы.., чтобы…
Я хотел было сказать: чтобы просить руки вашей дочери, но как ни поглощала меня любовь до забвения всего, однако в эту минуту мысль об отце мелькнула в моей голове, и слова застыли на моих губах.
— Так зачем же, сэр?
Это было сказано таким грубым и даже нахальным тоном, что во мне тотчас совершилась перемена. Я вполне пришел в себя.
— Чтобы просить у вас позволения засвидетельствовать мое глубочайшее уважение вашей дочери, — и потом прибавил для большей ясности, — и чтобы просить у вас ее руки.
Слова сорвались с языка, сердце у меня сильно билось, я чувствовал, что побледнел. Когда бы от меня даже зависело вернуть эти слова, и тогда, кажется, у меня не хватило бы на то силы воли. Однако я невольно дрожал, делая первый шаг — шаг решительный в этой азартной игре — и высказывая в точных выражениях желание, втайне ласкаемое мной в прекрасных мечтах, которые теперь переставали быть тайными мечтами.
— Небо премилосердное! — воскликнул Шервин, выпрямившись во всю длину стула и смотря на меня с таким удивлением, что на эту минуту его подвижное и подергивающееся лицо выразило спокойствие. — Ну, это совсем другая история, это очень прилично! По совести, мне это очень лестно, любезный сэр! Удивительное дело! А я начинал было думать, что вы мне хотели делать предложение… Иногда молодые господа вашего звания забирают себе в голову такие вольнодумные идеи насчет жен и дочерей своих.., своих.., короче, тех, кто ниже их званием. Но дело не в том. Я жестоко ошибался… Глупец я.., глупец, по совести. Сделайте одолжение, позвольте мне предложить вам стакан вина. Нет?.. А! Так моя милая дочка произвела на вас такое впечатление… По совести, это трогательно.., да.., я растроган до глубины сердца… Вы еще не говорили с ней… Да!.. А! Мне следовало бы на вас за это рассердиться, но делать нечего… Милая дочь! Она вполне заслуживает вашего восхищения, по совести, заслуживает!
— Никто не уверен в том так, как я, мистер Шервин. Теперь позвольте мне просить вас еще выслушать меня внимательно, потому что я должен объяснить, в каком исключительном положении я нахожусь, делая вам это предложение.
— Да, да!
Он опять вытянул ко мне свою голову, и его лицо приняло выражение еще более проницательное, еще более лукавое.
— Я не скрыл от вас, мистер Шервин, что нашел случай говорить с мисс Маргретой, я говорил с ней два раза. Как следует человеку с честными намерениями, я объяснился с ней в любви, мое объяснение она приняла или, скорее, не хотела принять с той скромностью и достоинством в словах и манерах, которые я и надеялся найти в ней… Самая знатная дама в мире не могла проявить большего достоинства.
Тут мистер Шервин почтительно перенес свои взоры на портрет королевы, потом глаза его устремились на меня, и он торжественно преклонил голову.
— Хотя мисс Шервин ни одного слова не сказала такого, которое могло бы внушить надежду, однако мне кажется, что я могу без всякого суетного чувства самолюбия надеяться, что она так говорила по чувству долга, а не по сердцу.
— Ну да, ну да! Понятно! Я внушил ей самые похвальные правила нравственности, она ни на что не решится, не спросив заранее моего согласия.
— Без сомнения, это и было одною из причин, почему она так приняла меня, но, кроме того, была и другая причина, которую она выставила мне как преграду, именно различие наших званий.
— А! Так она вам о том говорила? Она подумала о том?.. Это достойно удивления. Она видела в этом затруднение… Без сомнения… Вот что значат превосходные правила! Слава Богу, у нее превосходные правила!
— Мне почти не надо объяснять вам, мистер Шервин, как я умею оценить деликатное чувство чести проявляющееся в возражении вашей дочери. Вам легко также понять и то, что это возражение не преграда для меня. От мисс Шервин зависит счастье моей жизни Красота и доброта любимой женщины — вот высшие преимущества, которые я предпочитаю всем другим Что же касается до меня лично, нет чести выше, нет счастья больше, как иметь женой вашу дочь. Вот что я сказал ей, вместе с тем предупреждая ее, что переговорю о том с вами. Она ничего не возражала на то и вот почему мне извинительно думать, что если вы разрешите ее сомнения, сомнения, делающие ей честь то, быть может, она не столь будет сурова ко мне.
— Вот превосходный образ мыслей!.. Невозможно лучше рассуждать… Это самое практичное стремление, если позволите так выразиться… А теперь, любезный друг, позвольте обратиться к другой стороне… Что скажет о том ваша фамилия, ваша высокороднейшая фамилия, по совести, высокочтимая?.. Как вы полагаете?
— Вы коснулись самого щекотливого пункта. Мой отец, от которого я вполне завишу, как младший сын, очень своеобразен в своем образе мыслей… В отношении же неравных браков он имеет предрассудки, даже можно сказать убеждения…
— Ага! Это понятно, это очень понятно, чрезвычайно прилично вашему высокороднейшему отцу… Кто обладает такими поместьями, у кого такие богатства, кто принадлежит к такому знатному роду, находящемуся в связях со всей аристократией, особенно со стороны покойной вашей матушки… Любезнейший сэр, мне приятно подтвердить вам, что убеждения вашего батюшки делают ему честь, я уважаю их так же, как и его самого.
— Очень рад, мистер Шервин, что вам так нравится образ мыслей моего отца об общественных преимуществах. После этого вам легче понять, как эти мысли озабочивают меня в ту минуту, когда я решился сделать вам такое предложение.
— Он не одобряет этого и даже очень не одобряет, что очень понятно, разумеется. Как быть? Дочь моя может быть достойна самого высокого звания, и человек, как я, преданный торговым интересам, может считать, что всюду и перед всеми имеет право держать гордо голову, будучи одной из опор нашего коммерческого отечества, — при этом он с живостью взъерошил волосы, вероятно, для придания себе вида благородной независимости. — Однако я готов во всяком случае согласиться с его мнением — заметьте хорошенько, я говорю: во всяком случае, его неодобрение очень естественно, и это следовало предвидеть.., по совести, следовало…
— Он не выражал своего неодобрения, мистер Шервин.
— Но как же это?
— Потому что я не предоставлял ему случая выразить свое мнение, я рта не раскрывал ни перед ним, ни перед одним членом нашего семейства о моей встрече с вашею дочерью. И я намерен сохранить эту тайну. Я говорю так не из легкомыслия, но потому, что хорошо знаю характер моего отца, который решился бы на все, чтобы помешать моей встрече с вами, если б только я намекнул ему, что намерен быть у вас. Он всегда был для меня лучшим и нежнейшим отцом, но, говоря по совести, я твердо уверен, что все мои убеждения, а также самые горячие просьбы тех, кто хотел бы заступиться за меня, остались бы тщетными. Ни мои страдания, ни даже смертельная болезнь — ничто не принудило бы его дать согласие на брак, который я предлагаю теперь.
— Но в таком случае, небо премилосердное! Ведь это очень далеко заведет, хотя вы поставлены в зависимость от него, и все как следует… Но каким же образом мы все это устроим?.. Как вы полагаете?
— Надо сохранить в совершенной тайне мое предложение вашей дочери и наш брак…
— Тайный брак! Небо премилосердное! Я не…
— Ну да, мы будем сохранять это в тайне до удобного случая, который я постараюсь найти, чтоб открыть нашу тайну моему отцу, не рискуя…
— У меня голова идет кругом! Вот необыкновенный случай! Но после всего вами сказанного какие же могут быть средства?.. Как приняться за это дело?
— Средств много. Например, по заключении брака и по устранении всех преград я постараюсь предоставить такой случай, чтоб отец мой встретил вашу дочь, не зная кто она, и не давая проникнуть в наши тайные намерения. Она мало-помалу заслужит его любовь и уважение. А с ее красотой, изяществом ее обращения, с ее очаровательной любезностью ей легко будет успеть в этом. Между тем я буду изыскивать благоприятный случай, чтоб открыть ему всю истину. Если тогда я скажу ему: ‘Эта молодая женщина, заслужившая ваше уважение и доброе расположение, — моя жена’, — думаете ли вы, что он откажет нам в прощении?.. Напротив, если я теперь ему скажу: ‘Вот девица, на которой я хочу жениться’, — разумеется, его предрассудки заранее уничтожат всякое приятное впечатление. Словом, мистер Шервин, не вступив в брак, нет возможности получить его согласие, после же брака, когда все преграды будут бесполезны, тогда обстоятельства представятся совсем в другом роде, у нас будет надежда рано или поздно добиться благоприятнейших результатов. Вот почему вполне необходимо сохранить в тайне наш брак.
Я удивился, а впоследствии еще более удивлялся, каким образом мне удалось говорить так ясно и понятно, тогда как совесть моя противоречила каждому слову, произнесенному моим языком. Но любовь произвела в моем характере переворот, о котором я не подозревал.
— Да, да! Понимаю… О, да! Понимаю! — сказал мистер Шервин, звеня связкой ключей в кармане с видом сильнейшего недоумения. — Но, знаете ли, ведь это чрезвычайно щекотливое дело.., дело запутанное, щекотливое, по совести. Конечно, молодой человек вашего рода и образования — это такой зять.., само собою разумеется. Ну, а теперь насчет денежного вопроса, в том предположении, если вы не успеете убедить своего батюшку что-нибудь для вас сделать, знаете ли, все мои деньги пущены в оборот, я ничего не могу, клянусь честью, не могу и не знаю… Вы ставите меня в такое положение.., в каком.., по совести.., в каком я никогда не бывал.
— У меня много влиятельных друзей, и я могу выбирать не одну карьеру, где могу занять видное место, от меня зависит только похлопотать. Таким образом, я могу устранить подобного рода трудности.
— О, да! Конечно… Это много значит… Так вот что, любезный сэр, дайте мне день или два, именно два, чтобы переговорить с дочерью и подумать о вашем предложении, которого, конечно, я никак уж не ожидал, как вы сами изволите видеть, но могу вас уверить, что ваше предложение мне очень лестно, делает мне честь, и я питаю искреннее желание…
— Надеюсь, мистер Шервин, что вы как можно скорее уведомите меня о результате ваших решений.
— Непременно, можете положиться на меня… Не можете ли вы удостоить меня своего вторичного посещения через два дня, именно в этот же самый час?
— С величайшим удовольствием.
— А до того времени вы, конечно, согласитесь дать мне слово не входить ни в какие сношения с моей дочерью?
— Охотно, потому что надеюсь на благоприятный ответ.
— Ага! Хорошо, очень хорошо! Влюбленные, говорят, никогда не теряют надежды. Взвесив хорошенько это дело да переговорив с дочерью… Но, по чистой совести, не хотите ли вы теперь переменить своего мнения и выпить рюмку хересу?.. Все-таки отказываетесь? Ну, что делать… Итак, мы договорились на послезавтра, в пять часов вечера…
Передо мною отворилась блестящая дверь еще с большим треском, чем прежде. За этим шумом последовали в ту же минуту шелест чьего-то платья и стук другой двери, за кем-то захлопнувшейся на другом конце коридора. Кто-нибудь подслушивал нас? Да где же Маргрета?
Мистер Шервин проводил меня до садовой калитки, тут он в последний раз раскланялся со мной и все смотрел мне вслед. Как ни была густа атмосфера любовных мечтаний, которой я дышал, а все же я невольно вздрогнул, откланиваясь ему… Я вспомнил, что этот человек будет моим тестем.

XII

Чем ближе подходил я к нашему отелю, тем сильнее чувствовал отвращение от мысли провести в своей семье короткий промежуток между первым и вторым свиданием с мистером Шервином. Когда же я вошел в комнаты, то это чувство отвращения превратилось в какой-то таинственный ужас. У меня не хватало духу видеться с людьми, которые были мне дороже всего на свете. Как будто гора свалилась у меня с плеч, когда я узнал, что отца дома не было. Сестра дома. Слуга сказал мне, что она только что пошла в библиотеку, и спросил, не прикажу ли я уведомить ее о своем возвращении. Я запретил беспокоить ее, потому что мне сейчас же надо опять уйти из дома.
Я пошел в свой кабинет и написал записку сестре, сообщая ей просто, что еду в деревню на два дня. Потом отправился в конюшню и тотчас же приказал оседлать лошадь. Мне не приходила даже в голову мысль, куда ехать. Я решился только на то, чтобы не проводить дома этих двух дней неизвестности и уехать довольно далеко из города, чтобы избегнуть искушения не сдержать данного слова и видеться с Маргретой. Сев на лошадь, я дал ей волю шагать куда хочет, а сам предался мыслям, возбуждаемым воспоминаниями. Лошадь выбрала северную дорогу, по которой привыкла чаще всего скакать во время пребывания в Лондоне.
Более получаса ехал уже я за городом, когда, опомнившись, захотел узнать, в какое место я попал. Поспешно остановил я лошадь, повернул в противоположную сторону и поскакал на юг. У меня не хватило ни мужества, ни равнодушия, чтобы в этот день ехать одному по той же дороге, по которой мы с Клэрой так часто скакали, и останавливаться в наших любимых местах.
Не останавливаясь, ехал я до Юэля, где и остался отдохнуть.
Ночь застала меня на пути, ничто не принуждало утомлять лошадь дальнейшим переездом.
На следующий день я встал на рассвете и провел большую часть дня, гуляя по деревне, в лесу, по полям.
Ночью мною опять овладели мысли, которые я прогонял от себя в продолжение целой недели, грустные предчувствия тяготили мою душу, как иногда чувствуешь боль в теле, а не знаешь, в каком месте. Вдали от Маргреты я даже не призывал на помощь своей энергии против этого нравственного угнетения. Я только старался умерить его влияние беспрерывной деятельностью, но, не переставая ходить или ехать верхом, я не успел, однако, физическим утомлением превозмочь душевную усталость. Так проходили часы. Более всего тяготила мое сердце не необходимость ждать окончания назначенного срока, а пытка от обманов и притворства, которой я сам себе истязал своим предложением.
Вечером я уехал из Юэля и отправился по дороге в наш отель, но, приехав довольно поздно в Ричмонд, остался там ночевать, с тем чтобы там провести и следующее утро. В Лондон я возвратился после полудня и, не заезжая домой, прямо отправился в Северную Виллу.
Меня преследовало мрачное расположение духа, вид дома, где жила Маргрета, близость часа, когда должна решиться моя судьба — даже все это не оживляло меня, не выводило душу мою из оцепенения.
На этот раз я нашел в гостиной мистера и мистрис Шервин, ожидавших меня. На столе подле сладкого пирога я увидел бутылку хереса, который с такою настойчивостью предлагался мне в предшествующую встречу. Мистрис Шервин резала пирог, когда я вошел, а ее супруг критическим взором следил за этой операцией. Я заметил, что пальцы бедной женщины, пальцы исхудалые, мягкие, как воск, дрожали, управляя ножом под взором своего мужа.
— Очень рад вас видеть, по совести, очень счастлив, мой любезный сэр, — сказал мистер Шервин, с приветливою улыбкою подавая мне руку. — Позвольте представить вам мою лучшую половину, мистрис Шервин.
‘Лучшая половина’ подскочила, словно на пружинах, и сделала мне реверанс, оставив нож воткнутым в пироге. Бросив на нее суровый взгляд, мистер Шервин поспешно вынул нож из пирога и почти с гневом положил его на поднос.
Бедная мистрис Шервин! Я почти не обратил на нее внимания, когда видел ее в омнибусе с дочерью, теперь я как будто видел ее в первый раз. Очень естественно, что женщины обладают в высшей степени больше мужчин даром передавать свои чувства. Счастливая женщина таинственно разливает вокруг себя лучи счастья, она оказывает влияние, подобное прекрасному солнечному дню. Точно так же справедливо и то, что грусть несчастной женщины непременно заразительна, даже когда она молчит. Мистрис Шервин была именно такого рода женщина. Бледность ее нежной и прозрачной кожи, ее голубые глаза, большие, кроткие и влажные, ее робкое, тревожное, испуганное обращение, смесь напрасного колебания и невольной, нервной живости, заметная в каждом ее движении, — все это были ясные признаки, обличавшие стесненную жизнь, непрерывные опасения, слабый и смирный характер, исполненный великодушных и симпатичных стремлений, осужденный на вечное колебание во мраке пугливой совести. В этом лице с впалыми щеками, прозрачной нежности, в этом болезненном вздрагивании и в порывистой живости движений, в этих слабых звуках ослабевшего и дрожащего голоса — во всем этом я открыл одну из тех сердечных, грустных драм, которые не пишутся, но ежедневно разыгрываются в тайном театре семейного очага, — драмы, происходящие во мраке, который сгущается с каждым днем все больше и больше, пока, наконец, смерть медленно, со дня на день, складка за складкой, опустит черный занавес, за которым все исчезает. — Какая у нас стоит прекрасная погода! — сказала мистрис Шервин едва слышным голосом и не сводя своих печальных глаз с мужа, как будто чтобы удостовериться, точно ли она имеет право произнести также жалкую пошлость. — Чудесная погода, нельзя не сознаться в том, — продолжала несчастная женщина, так робко, как ребенок, в первый раз повторяющий свой урок при постороннем человеке.
— Погода очаровательная. Мне хотелось наслаждаться ею в деревне, и я провел эти последние дни в окрестностях Юэля, еще не знакомых мне.
Минута молчания, мистер Шервин откашлялся, вероятно, это был условный между ними знак, потому что мистрис Шервин вздрогнула и пристально на него посмотрела.
— Кажется, доброй хозяйке следовало бы предложить такому дорогому гостю рюмку вина и кусок пирога, — сказал он. — От этого, кажется, не расстроилось бы ваше здоровье.
— О! Простите меня, добрый друг! Будьте уверены, что это происходит от рассеянности.
Она тотчас стала наливать вино, и ее рука так сильно дрожала, что все время горлышко бутылки стучало о края рюмки. Хотя мне ничего не хотелось — ни пить, ни есть, однако я тотчас же принялся за то и другое из сострадания к расстроенному виду мистрис Шервин. Если б в эту минуту подали бы мне какую-нибудь микстуру, я так же бы скоро проглотил и ее.
Мистер Шервин налил себе полную рюмку вина, поднял ее кверху, как бы любуясь вином на свет, и сказал:
— За ваше здоровье, сэр, за ваше доброе здоровье!
И он отпил вино с видом знатока и причмокивая губами.
Его жена все время смотрела на него с глубочайшим подобострастием.
— Что же вы сами, мистрис, ничего не покушаете?
— Мистрис Шервин, — подхватил муж, не давая ей говорить, — никогда не пьет вина и не может есть сладкого пирога.., у нее такой слабый желудок… Прошу вас, еще рюмочку. Ведь это настоящий херес, который мне обходится по шести шиллингов бутылка, стало быть, хорош!.. И действительно, первого сорта херес. Ну что делать? Если нельзя уже вас уговорить выпить еще рюмочку, то потолкуем о нашем деле. Ха! ха! ха! Вот как я говорю — о нашем деле!.. Надеюсь доставить вам тем удовольствие.
Мистрис Шервин закашлялась, у нее был сухой, слабый кашель, как будто давивший ей горло.
— Вот вы опять кашляете! — сказал он, быстро повернувшись к жене. — Опять кашель, а шесть месяцев лечитесь!.. Счет-то за лекарства в продолжение полугода порядочно вытащил у меня денег, а пользы никакой.., да, пользы никакой, мистрис Шервин.
— О, мне гораздо лучше, покорно благодарю.., это я только так.
— Итак, сэр, в тот же вечер, когда мы с вами расстались, я имел, так сказать, объяснение с моей милой дочерью. Разумеется, она немного сконфузилась и пришла в некоторое замешательство, по совести. Ведь это дело серьезное, само собою разумеется, в такие годы такой решительный шаг… Малоизвестный шаг, от которого зависит все будущее счастье!
Мистрис Шервин поднесла платок к глазам, вероятно, долгой практикой в жизни она выработала способность плакать тихо. Однако ее движение тотчас привлекло внимание ее мужа, и, по правде сказать, в его взгляде ничего не было симпатичного.
— Ах, Боже мой! Мистрис Шервин, что за необходимость принимать вещи с таким плачевным видом? — сказал он с негодованием. — Маргрете не грозит ни несчастье, ни болезнь. Какая же тут помеха? Клянусь честью, вы всегда хлопот наделаете.., и еще в присутствии гостей. Гораздо лучше будет, если вы оставите нас в покое переговорить о деле… Вы всегда вмешиваетесь в дело, а по-моему, только мешаете.
Без возражения мистрис Шервин хотела уйти. Мне от души было жаль ее, но я ничего не мог сделать.
Повинуясь первому побуждению, я встал, чтоб отворить ей дверь, и в ту же минуту раскаялся. Ее замешательство до такой степени увеличилось, что она ударилась ногой о стул и не в силах была удержать стона от боли. Она ушла.
Мистер Шервин налил себе еще рюмку вина, не обращая внимания на ее уход.
— Надеюсь, что мистрис Шервин не ушиблась?
— Клянусь честью, нет, не стоит и думать о том, это только неловкость.., нервная раздражительность — и больше ничего. Она всегда была нервной, доктора все шарлатаны.., ничем не могут помочь ей. Конечно, это очень, очень жалко, но что же делать?
В эту минуту, несмотря на все мои усилия уважать в нем отца Маргреты, он низко упал в моем мнении.
— Итак, сэр, возвратимся опять к тому пункту, на котором прервала нас мистрис Шервин. Я сказал вам, что милая моя дочь сконфузилась и прочее. Разумеется, я объяснил ей все преимущества, предоставляемые ей таким браком, я так хорошо знаю ваше семейство.., и в то же время я рассказал ей о некоторых затруднениях.., о необходимости сохранить в тайне этот брак, ну и все это, как вам известно. Потом я толковал ей о некоторых условиях относительно этого брака, если только он совершится, считая обязанностью отца предписать эти условия. В нескольких словах я все это объясняю вам. Как человек, живущий в свете, вы так же хорошо знаете, как и я, что молодые девушки не дают ясных ответов насчет их мнений о том или другом молодом человеке. Однако она довольно сказала, чтобы я мог понять, что вы недаром потратили время, так что дело идет на лад, понимаете? Я вам предоставляю полную свободу объясниться с ней, вы лучше сумеете устроить свои дела, чем я. Ну, а теперь надо нам с вами уладить важнейшие пункты. Одно только скажу вам: если вы примете мои условия, то я заранее согласен на ваши… Кажется, это довольно понятно?
— Очень.
— И прекрасно! Прежде всего скажу вам, что дочь моя еще слишком молода для замужества. Ей всего-то минуло семнадцать лет.
— Вы удивляете меня. Я полагал, что ей по крайней мере двадцать.
— И все считают ее старше своих лет, всем так кажется, а впрочем, судя по наружности, оно так и есть. Она полнее и развитее, чем обыкновенно бывают девицы в ее лета, но дело не в том. Положительно же то, что она слишком еще молода, чтобы быть женою, молода с нравственной точки зрения, слишком молода в отношении воспитания, слишком молода в отношении здоровья — словом, слишком молода во всех отношениях. Вы можете легко себе представить, что в этом случае я неохотно изменю свое мнение, потому что в моем семействе был уже подобный несчастный пример преждевременного замужества и.., разные медицинские неудобства. Словом, все это относится к тому, что я никогда не дам согласия на замужество Маргреты ранее чем по истечении года.., ровно год от нынешнего дня. В продолжение этого года вам позволяется ухаживать за ней, стараться ей понравиться, а между тем ее образование усовершенствуется, и здоровье укрепится.., понимаете, она сформируется.
Ждать целый год! Любовь примиряется с необходимостью и наставляется надеждой, но несмотря на этих учителей, в ней все же прорывается первобытная ее сила, она вся — пыл и живой порыв. Ждать целый год? Сначала это мне показалось долгим, нестерпимым испытанием, но минуту спустя я взглянул на эту отсрочку совсем с другой точки зрения. Какого же счастья мне желать, если мне можно будет видеть Маргрету каждый день, может быть, по несколько часов подряд?.. Не довольно ли счастья в возможности наблюдать за формированием ее характера, видеть в ней зарождение чистой девственной любви, видеть, как она будет расти духовно, крепнуть здоровьем по мере нашего сближения? Прикинув все это, я без всякого колебания отвечал Шервину:
— Тяжелое испытание вы предлагаете для моего нетерпения, но не для моего постоянства и не для силы моей любви. Будем ждать год.
— Вот и прекрасно! — воскликнул Шервин. — Я и не ожидал иного ответа от прямодушия и благоразумия такого изящного юноши, как вы… Теперь перейдем к самому затруднительному пункту… Это.., по совести сказать.., это только в некотором отношении…
Он остановился и стал тормошить свои волосы во все стороны, все мускулы на его лице подергивались и корчились, пока он глядел на меня.
— Сделайте одолжение, мистер Шервин, объяснитесь скорее. Уверяю вас, что ваше молчание в эту минуту жестоко мучит меня.
— Действительно, я понимаю.., у меня не было намерений во время нашего разговора… Теперь вы должны дать мне слово не сердиться и не оскорбляться, что бы ни было мною сказано.
— Разумеется, этого не будет.
— Очень хорошо… Итак.., это может показаться странным.., но во всяком случае, то есть в том случае, если вы решитесь сами, без согласия вашего батюшки, то я считаю неизбежным, чтобы брак ваш с моей дочерью был совершен теперь же, не ожидая истечения года. Не знаю, поняли ли вы меня?
— Признаюсь, что не понял.
В замешательстве он раскашлялся, подошел к столу и налил себе еще рюмку хереса, его рука немного дрожала. Он выпил залпом рюмку вина, потом раза три-четыре откашливался.
— Итак, чтобы говорить яснее, вот что я должен вам сказать: если б вы были равная партия для моей дочери и сделали бы ей предложение с позволения ваших родителей, тогда, согласившись отложить свадьбу на год, мы условились бы во всех пунктах и действиях с обеих сторон, и торг был бы покончен.
Но зная, в каком положении вы находитесь, я никак не могу тем ограничить моих требований, то есть таковые требования не могут быть именно нашими условиями.
Вероятно, он заметил, что вино придает ему силу красноречия, потому что снова наполнил свою рюмку.
— А вот, любезный сэр, я укажу вам на цель мою в немногих словах. Положим, например, что вы в продолжение года ухаживали за моей дочерью, положим, что ваш батюшка как-нибудь проведал о нашей тайне, — само собой разумеется, мы добросовестно будем сохранять нашу тайну, однако на свете всегда так бывает, что все тайны как-то узнаются, Бог ведает какими судьбами — положим, говорю, что ваш батюшка придумает план, чтобы расстроить предполагаемый брак, неужели вы думаете, что репутация Маргреты не пострадает от того? В подобном случае, будь жених одного с нами звания, мы объяснили бы по-своему, в чем дело, и нам поверили, но в отношении вас это совсем другое дело. Что скажут люди и поверит ли нам свет, что вы имели намерение на ней жениться?.. Вот вопрос! Да, вот именно в этом вопрос!
— Но подобного случая не будет, я удивляюсь, как вы можете предполагать подобную несбыточность. Я вам сказал, что мои годы…
— Вы правы.., это несбыточное дело.., по крайней мере, надо надеяться. Но, если припомните, вы также сказали мне в первый раз, как я имел удовольствие вас видеть, что ваш батюшка, узнав об этом союзе, не пожалеет никаких средств, чтобы воспрепятствовать тому. Узнав об этом, мой любезный сэр, хоть я и питаю полное доверие к вашей чести, к вашей твердой решимости исполнить данное слово, однако я не могу так легко поверить, чтобы вы заранее были готовы воспрепятствовать всем усилиям и гонениям, которые ваш батюшка применит против вас в случае открытия тайны, потому что вы не знаете, да и один Господь только может знать, какие средства употребит ваш батюшка и к влиянию какой силы прибегнет он против вас. Вы скажете, может быть, что невероятно, чтобы отец ваш прибегнул к какому-нибудь злому умыслу… Но если подобные козни могут существовать и если есть год впереди, то, ей-Богу, очень естественно, что я хочу оградить себя от случайностей, ради интересов моей дочери это необходимо, по совести.
— Ради Бога, растолкуйте мне скорее все эти преграды невозможностей, которые вы предвидите. С нетерпением хочу я знать, чего наконец вы желаете от меня.
— Потише, любезный сэр, потише, потише, потише! Вот мои первоначальные предложения: вы женитесь на моей дочери тайно, только между нами, сроком через неделю, потом.., сделайте одолжение, воздержитесь!..
Я смотрел на него, онемев от удивления и восторга.
— Не оскорбляйтесь, не приходите в негодование! Соглашаясь на брак, я ставлю только одно условие. Я требую у вас честного слова, что вы расстанетесь с ней у порога церкви с тем, что можете видеться с ней в течение года, но не иначе как в присутствии постороннего лица. По истечении этого времени я обещаю вам вручить ее как вашу жену и по имени, и на деле. Вот что! Ну что вы на это скажете?
Я был так ошеломлен, словно поражен громом, что ничего не нашелся ответить в эту минуту.
Мистер Шервин продолжал:
— Как видите, этим планом все уладится, таким образом, мы все устроим. Если случится какое-нибудь несчастье, если мы будем открыты, ну что ж такого? Ваш батюшка ничего уже не сможет сделать, чтобы воспрепятствовать браку, который уже заключен, а между тем я выиграю еще год для усовершенствования образования, данного ей мною, и для ее физического формирования, не говоря уж об остальном. С одной стороны, она не будет женой преждевременно, с другой же стороны, она тотчас выйдет замуж. Притом обдумайте, как тогда легко вам будет ловить случай и мало-помалу открываться вашему батюшке, не страшась уже последствий в случае его неумолимости. Клянусь честью, любезный сэр, этот план вполне заслуживает вашего одобрения, он удобно прилаживается ко всему и, само собою разумеется, удовлетворяет желаниям всех партий. Едва ли нужно повторять, что вы будете иметь все удобства видеться с Маргретой, под условием, вы знаете, под условием… Люди всегда мешаются в чужие дела и станут сплетничать насчет ваших посещений, но, имея брачное свидетельство в руках и принимая должные меры предосторожности, я не стану тем тревожиться. Нет, нет! Мы станем сохранять нашу тайну, а они пускай себе болтают. Придет день ровно через год, когда они сильно озадачатся, бьюсь об заклад! Ну, что же вы на это скажете? Подумайте о том, если хотите, помните только, что я вполне доверяю вашей чести и действую так по долгу отца, который обязан ограждать интересы милой дочери.
Он остановился, задыхаясь от необыкновенной скороговорки своей длинной речи.
Люди, не столь ослепленные любовью, как я, увидели бы на моем месте в этом предложении требование, достойное порицания, и некоторое оскорбление себе, другие поняли бы эгоистические побуждения, владевшие им, открыли бы в нем низкую недоверчивость к моей чести, справедливости и твердости моих намерений, поняли бы, наконец, беспокойную и низкую поспешность Шервина заключить выгодный для него торг из страха, чтобы его покупатель не успел одуматься, — все это непременно поразило бы всякого другого на моем месте. Но не так было со мной: придя в себя от невольного удивления, я видел в этом странном плане только гарантию, обеспечивавшую мне обладание Маргретою, и уверенность, что моя любовь восторжествует во что бы то ни стало, какие ни потребовались бы жертвы, неудачи или отсрочки.
Когда Шервин кончил, я мог произнести только следующие слова:
— Я принимаю ваши условия и соглашаюсь на них от всего сердца.
По-видимому, он никак не ожидал, что я так скоро и беспрекословно соглашусь на его условия, потому что чрезвычайное изумление ярко выразилось на его лице. Однако он тотчас опомнился и с иезуитским присутствием духа, свойственным, видимо, ему во всех делах, вскочил и дружески пожал мне руку.
— Я в восторге, мой любезный сэр, в восторге, что вы так скоро согласились и что наши мнения так хорошо сходятся! Выпьемте-ка еще по рюмочке. Черт возьми! Да ведь теперь именно время чокнуться.., знаете, выпьем за предлагаемый мной тост, от которого вам никак нельзя отказаться: за здоровье вашей жены!.. Ха-ха-ха! Я очень хорошо знал, что доведу-таки вас до этого!.. Милая Маргрета! Милое дитя! Да благословит ее Господь!
— Стало быть, теперь можно считать, что все затруднения устранены, — сказал я, сильно желая скорее положить конец свиданию с мистером Шервином.
— Точно так, решительно устранены. Это факт, двоякий факт, можно сказать. Я еще обращаюсь к вам с маленькой просьбой: застрахуйте вашу жизнь, хоть на небольшую сумму, в пользу моей дочери и, может быть.., просто только для памяти расписочку, подписанную вами, в которой вы передадите часть имения, впоследствии вами наследуемого, на имя дочери моей и будущих ее детей. Видите ли, я заранее уже думаю о том времени, когда буду дедушкой. Вот как я буду дедушкой.., но мы отложим все это до будущего раза, дня через два…
— Надеюсь, что теперь нет препятствий моему свиданию с мисс Шервин?
— Никаких, совершенно никаких! Вот сюда, пожалуйте сюда!
И он провел меня через коридор в столовую.
Не с такою роскошью, как гостиная, но, если можно, еще с большим безвкусием была убрана столовая. Маргрета сидела у окна — у того самого окна, где я видел ее в тот вечер, когда блуждал по скверу после встречи в омнибусе. Клетка с канарейкой висела на том же месте. Я тотчас же и с мгновенным удивлением заметил, что мистрис Шервин сидела далеко от своей дочери, на другом конце комнаты. Я подошел к Маргрете и сел подле нее. На ней было светло-желтое платье, от которого еще ярче выделялись темный колорит ее лица и роскошные волосы. Еще раз все мои сомнения исчезли. Тревога совести, неопределенное чувство тяжести, угнетавшее мою душу, уступили место сладостному чувству счастья, пламенному ослеплению блаженства, надежды и любви, когда я взглянул на нее, мне казалось, что сердце у меня хотело выпрыгнуть из груди.
Мистер Шервин побыл в столовой минут пять, шепнул что-то на ухо жене и ушел. Мистрис Шервин осталась на своем месте, но ничего не говорила и едва ли взглянула на нас раза два. Может быть, она была занята собственными мыслями, может быть, из своей деликатности она не хотела показывать вид, что подсматривает за дочерью и даже за мной. Но я и не старался давать себе отчета в чувствах, ее обуревавших. Довольно того, что я имел счастье говорить с Маргретой, прямо, без всякой помехи мог объясниться ей в любви.
Как много надо было мне передать ей, а как мало времени оставалось мне в этот вечер, чтобы все ей рассказать! Так мало времени, чтобы передать ей все новые мысли, которые она возбудила во мне, все личные жертвы, на которые я с радостью согласился для нее, все планы будущего счастья, которые я строил для нее и которые исполнятся, если только она будет мне платить взаимностью за мою любовь. Но если б даже несколько дней дано мне было для этого свидания, успел ли бы я передать все обилие дум и планов, проистекающее из таких богатых источников, каковы молодость и счастье?
Маргрета говорила мало, но и от этих немногих слов я был в восторге. Теперь она улыбалась мне, позволяла мне брать свою руку и не отнимала ее. Вечер был на исходе. Сумерки окружали нас, почти не видно уже было спокойного, но печально-спокойного лица мистрис Шервин, сидевшей на одном месте и все в том же положении, но ни разу мне в голову не приходила мысль, что уже поздно и меня ждут дома. С радостью оставался бы я на целую ночь у окна, разговаривая с Маргретой и не считая часов.
Но мистер Шервин на замедлил вернуться в столовую и возвратил меня к действительности своим приближением и голосом. Я понял, что уже достаточно оставался у него в доме и что нам не позволят еще так посидеть. Я встал и простился, осведомившись наперед, в котором часу могу видеть завтра Маргрету. Шервин провожал меня с большими церемониями до самого подъезда. Когда я прощался с ним, он пожал мне руку и весело сказал:
— Зайдите завтра часом раньше, так мы с вами добудем письменное позволение… Ведь препятствий, конечно, не будет… А свадьба? Не назначить ли ее в такой же день на будущей неделе? Впрочем, это совершенно от вас зависит.., вы понимаете, что не мне вам навязывать… А! Так вы ничего не имеете против? Очень хорошо! Маргрета тоже возражать не станет. Уж я ручаюсь за нее. Что касается до позволения, в этом мы вполне согласны, не правда ли? До свидания! Желаю вам всех благ!

XIII

В эту ночь я возвращался домой, не испытывая никакого сильного отвращения, ни предчувствий, терзавших меня в последний раз, когда я готовился встретиться со своими. Уверенность в успехе, решившем мою участь, давала мне силу. Давно уже я не чувствовал такой уверенности в самом себе, такой уверенности в своем искусстве уклоняться от опасных вопросов. Я не чувствовал уже страха находиться в обществе с Клэрой или отцом. Большим счастьем было для моей тайны, что я был в таком прекрасном расположении духа, потому что, отворив дверь в свой кабинет, я нашел их обоих у себя.
У Клэры в руках был сверток лент, которыми она вымеряла длину полок в моей библиотеке, заставленной книгами, и в эту самую минуту прикладывала ленту к пустому пространству смежной перегородки. Увидев меня, она остановилась и бросила значительный взгляд на отца, стоявшего подле нее с связками бумаг в руках.
— Вы имеете право, Сидни, удивляться нашему нашествию на ваши земли, — сказал он с обычным спокойствием, но с нотками какой-то особенной доброты. — В этом вините домашнего министра (он указал на Клэру) и обратитесь к нему, если хотите получить объяснение. Я не что иное, как только орудие домашней интриги, а вот ее макиавелльский [Макиавеллизм — политика, пренебрегающая нормами морали, основанная на принципе ‘цель оправдывает средства’] автор.
На одну минуту Клэра как будто заколебалась. В первый еще раз заметил я в ее глазах, устремленных на меня, выражение замешательства и скрытности. Неужели откровенность наших отношений начала портиться скрытностью и с ее стороны? На этот вопрос сердце мое отвечало скорее и отчетливее, чем я того желал.
— Мы открыты, папа, — сказала Клэра, помолчав с минуту, — следует нам объясниться, но вы знаете, что чаще всего я вам предоставляю обязанность объясняться за меня.
— Слушаю, — сказал отец, улыбаясь. — В таком случае моя обязанность незатруднительна. Я шел в мой кабинет, где ждал меня управляющий, по дороге остановила меня ваша сестрица и привела сюда затем, чтобы посоветоваться, как поставить новую этажерку для книг, тогда как мне придется добрую часть ночи просидеть за проверкой счетов. Клэра желала потихоньку от вас устроить новую библиотеку в тот день, когда вас не будет дома. Но так как вы захватили ее на месте преступления снимающей размеры не хуже любого плотника и с горячностью домашнего деспота, предписывающего свои повеления всему дому, то и приходится отложить в сторону всякое притворство. Вот мы и проявляем по необходимости добродетель и каемся во всем.
Бедная Клэра! Так вот как она мстила за десять дней совершенного забвения! И она же еще боится говорить! Я подошел к ней, поблагодарил ее — боюсь не довольно горячо, потому что от замешательства затруднялся говорить. Мне казалось это роковым предопределением. Чем больше действовал я втайне против своих родных и против их фамильных убеждений, тем больше мои родные проявляли ко мне любви в лице моей сестры.
— Разумеется, — продолжал отец, — я не стал возражать против предполагаемой библиотеки, потому что очень видно, что у вас не хватает места для всех книг, которые вы забираете в свой кабинет. Я только посоветовал не спешить с выполнением задуманного плана. Во всяком случае библиотека понадобится вам только через пять месяцев, потому что ровно через неделю, в этот же самый день, мы уедем в деревню.
Я не мог удержаться от судорожного движения при этой роковой вести. Мне следовало бы предвидеть это затруднение, но я сам не мог понять, как это мне ни разу не пришла в голову мысль об этом отъезде, так как наступило именно то время, когда мы обыкновенно уезжали из Лондона. И еще в этот самый день на будущей неделе! Именно в тот самый день, когда мистер Шервин назначил нашу свадьбу! Страх до того овладел мной, что я весь дрожал и слова замирали на губах, когда я хотел высказать свое желание остаться. — Боюсь, что не буду готов ехать с вами и с Клэрой в назначенное вами время. Мне хотелось бы еще остаться на некоторое время в Лондоне.
Я произнес эти слова тихо, не смея взглянуть на Клэру. В это время восклицание вырвалось из груди Клэры, но слов я не понял.
Отец сделал шаг или два навстречу ко мне и пристально посмотрел мне прямо в лицо с тем проницательным и прямодушным видом, которым всегда отличалось его лицо.
— Вы думаете не ехать с нами в деревню? — сказал он, изменяясь и в тоне, и в обращении. — Это намерение кажется довольно странным. Впрочем, ваше двухдневное отсутствие уже показалось мне несколько странным, но намерение оставаться одному в Лондоне, когда мы все уезжаем, совершенно непонятно. Что вам тут делать?
Оправдание, нет, не оправдание, а ложь — надо же называть вещи своими именами — готова была сорваться с моего языка, но отец не позволил мне произнести ее. Мое замешательство тотчас же поразило отца, хоть я прилагал страшные усилия, чтобы скрыть его.
— Остановитесь! — сказал он, не теряя спокойствия, тогда как многозначительный яркий румянец начал проступать на его щеках. — Остановитесь! Я вижу, Сидни, что вы хотите оправдываться, и потому не должен расспрашивать вас. У вас есть тайна, которую вы не желаете сообщить мне, — прошу вас сохранить ее. Нет, ни слова больше! Никогда в подобных случаях не стану я обращаться с моими сыновьями иначе, как с посторонними людьми, с которыми случилось бы мне иметь дело. Если у них есть свои частные дела, мне не надо вмешиваться в них. Моя вера в их честь есть единственная гарантия против возможности быть обманутым ими, но между благородными людьми эта уверенность есть достаточное обеспечение. Пожалуйста, никогда не будем возвращаться к этому вопросу… Оставайтесь здесь, сколько хотите, большая будет для нас радость видеть вас в деревне, когда вам нужно будет оставить Лондон. Не надо ли вам денег?.. А у меня, кстати, в портфеле находятся несколько билетов, хотите?
— Благодарю, мне не надо денег.
Он обратился к Клэре:
— Надеюсь, милое дитя, что вы не желаете более задерживать меня. Пока я буду заниматься делами, вы можете переговорить с братом, как устроить ему библиотеку. Ну, а все ваши желания я всегда готов исполнить.
Он ушел, ничего не сказав больше мне, даже не взглянув на меня. Я опустился на стул, буквально падая под тяжестью каждого слова, сказанного им. Вера в мою честь была единственной у него гарантией, чтобы не быть обманутым мною! Когда я думал об этом убеждении, то мне казалось, что каждая буква из этих слов раздирала мою совесть, клеймила сердце словом ‘лицемер’. В один миг я низко упал в глазах моего отца.
Я не мог свернуть с этого опасного пути иначе, как принеся в жертву едва распустившуюся надежду моей жизни — надежду чистую, высокую, невинную и естественную по своей сущности. Моя любовь к Маргрете была достойна уважения, а по сложившимся обстоятельствам она обратилась для меня позором. Жестоко было выносить это бесчестье, еще хуже — думать о том!
А тут еще моя сестра — сестра такая нежная, терпеливая! Даже перед ней я был не тем уже, кем был прежде! Наконец я обратился к ней. Клэра стояла неподалеку от меня, безмолвная и бледная, машинально вертя ленту между дрожащими пальцами и устремив на меня глаза, до того ласковые, нежные и печальные, что я не выдержал, и вся моя храбрость исчезла. Мне показалось в эту минуту, что я все забыл, что происходило со мною с того дня, как я впервые встретил Маргрету, и я с радостью возвратился к прежним сладостным привычкам, семейная любовь казалась мне теперь дороже, чем когда-либо. Голова моя склонилась на грудь, и я залился слезами.
Клэра тихо подошла ко мне, села подле меня и обвила руками мою шею. Она не произнесла ни одного слова, не пролила ни одной слезы, но ее ласки были красноречивы. Когда мы были детьми, она часто таким же образом утешала меня в какой-нибудь ребяческой печали, а теперь она утешала мое действительное горе.
Когда я успокоился, она сказала мне кротко:
— Ты меня сильно встревожил, Сидни. Может быть, тебя оскорбило беспокойство, которое я невольно проявила? Я хотела тебе доказать этим маленьким сюрпризом, что я досадую на себя, зачем я усомнилась в тебе, зачем как будто сердилась на тебя и подсматривала за тобой, хотела доказать, что я готова исправиться, милый брат, и вперед поступать по твоим желаниям.
— Ты всегда поступаешь как нельзя лучше, милая Клэра, и всегда поступала так же. Но что ты должна думать обо мне после этого?
— Полно, ни слова больше! Мне не надо расспрашивать о твоих тайнах, потому что, я уверена, ты расскажешь мне обо всем, когда будет можно. Но мне надо просить тебя о другом, что ужасно мучит меня.
Тут она остановилась и отвернулась от меня. Когда она снова заговорила, голос ее не имел уже обычной твердости и звучности.
— Вот, видишь ли что, Сидни: жестоко было для меня разочарование, когда я услышала, что у тебя нет желания отправиться в деревню вместе с нами. Я так была счастлива, мечтая о том, как мы все вместе будем проводить нынешнюю осень, я заранее надеялась веселиться в нашем старом замке, потом я думала о твоей книге, которую ты непременно должен закончить. Я хочу, чтобы ты ее закончил, и уверена, что в деревне тебе гораздо легче удастся это сделать. Боюсь, что я слишком уж избалована и требую слишком многого от тебя, но ведь ты сам приучил меня к тому!.. Я так привыкла к твоему нежному вниманию ко мне! Да и то еще: у меня никого нет, кроме тебя, с кем бы я могла от души поболтать. Папа очень добр, очень добр, но ведь он не то, что ты для меня. Ну, а Ральф не живет с нами, да и когда жил, то ему, кажется, всегда было не до меня. У меня есть приятельницы, но и приятельницы не то, что…
Она остановилась, дух у нее захватило. С минуту старалась она бороться с сильным душевным волнением, но снова овладела собой, на что способны только женщины в некоторых случаях. Она еще крепче обняла меня и заговорила с большей твердостью и уверенностью:
— Видишь ли, мне не так легко отказаться от наших прогулок пешком или верхом, от нашей веселой болтовни в старой библиотеке, в парке, мне так радостно было думать, что и нынешнюю осень мы проживем, как прошлую. Ну, а как подумаю, что надо сказать прости всем этим радостям и уехать одной с папа.., первый раз в жизни!… Но перед нашей разлукой, Сидни, я ничего не хочу ни делать, ни говорить, что могло бы тебя опечалить, только заверь же ты меня, что и ты всегда будешь иметь прежнее доверие ко мне, и обещай мне советоваться со мной, когда ты попадешь в затруднительное положение. Мне кажется, что я всегда могу быть тебе полезна, потому что всегда буду принимать сердечное участие во всем, что касается тебя. Я не хочу напрашиваться теперь на откровенность и выведывать твои тайны, но если эти тайны должны когда-нибудь принести горе или тревогу — хоть я надеюсь и молю Бога, чтоб Он сохранил тебя от того, — но если это случится, то уверь меня, что ты считаешь меня способной помочь тебе, несмотря ни на какие препятствия. Позволь же мне, Сидни, увезти с собой надежду, что ты всегда будешь полагаться на меня, даже и тогда, когда придет то время, что ты отдашь другой свое доверие… Дай же мне в том слово, дай!
Искренно, от всего сердца я дал ей желаемое обещание. Несколько простых, произнесенных ею слов возвратили ей, по-видимому, все прежнее влияние на меня, особенно же если присоединить к ним такой нежный голос, такой ласковый взгляд. На одну минуту я задумался, не докажу ли я ей справедливую благородность, если сейчас же доверю ей свою тайну, которую она, наверное, сохранила бы свято, как бы жестоко ни поразило ее мое открытие. Кажется, я готов уже был рассказать ей все, если б не помешало этому случайное обстоятельство. Кто-то постучал в дверь.
Вошел слуга. Батюшка звал к себе Клэру, чтобы переговорить с нею насчет разных дел по случаю их скорого отъезда. Правду сказать, в эту минуту она была не в состоянии заниматься делами, однако тотчас же готова была отправиться по зову отца, обладая редким мужеством жертвовать своими личными чувствами по желанию любимых ею людей.
Но прежде чем она удалилась, она поцеловала меня и слегка дрожащим голосом произнесла на прощанье несколько ободрительных слов:
— Не огорчайся тем, что папа тебе сказал… Ты успокоил мою тревогу за тебя, а я успокою его тревогу за тебя, Сидни.
Клэра ушла.
Из-за этой помехи минута откровенности навсегда миновала. Лишь только сестра вышла из комнаты, тотчас же возвратилось ко мне чувство нежелания доверить кому-либо мою тайну, и эта решимость оставалась неизменной за все время этого долгого года, в который я обязался молчать. Но не тут было горе: обстоятельства приняли такой оборот, что если бы я и доверил свою тайну Клэре, все же исход ее был бы таков же, и роковая судьба нанесла бы мне такие же удары.
Вскоре после ухода сестры я тоже вышел из дома, потому что там ничем не мог заняться и знал, что не в состоянии буду заснуть. В задумчивости прохаживался я по улицам, и горькие мысли приходили мне в голову — в мыслях я роптал против батюшки, против его неумолимой гордости, вынуждавшей меня притворяться, что было так тяжело для меня, возмущался против общественных предрассудков, тиранов человеческого общества, не обращающих внимание на естественные любовь и симпатию и воплощавшихся в эту минуту в лице моего отца.
Мало-помалу эти мысли привели меня к другим, более приятным думам. Я опять думал о Клэре, ее имя вызывало у меня чувство доверия и надежды, которые я обещал навсегда сохранить к ней. Как бы ни было принято отцом известие о моем браке, я утешал себя уверенностью, что ради меня Клэра будет всегда добра к моей жене. Эта мысль вернула меня к Маргрет, то есть к отрадным, блаженным мечтам. Я возвратился домой гораздо спокойнее и увереннее в себе, по крайней мере, на остаток ночи.
С роковой быстротою промелькнули события этой недели, столь значительной для моей будущности. Законное позволение на брак было получено, остальные предварительные условия были выполнены мной и мистером Шеврином. С Маргретой я виделся каждый день и с каждым свиданием с ней все сильнее и сильнее поддавался очаровательному влиянию, которое она оказывала на меня. Дома же, благодаря суматохе приготовлений к отъезду, прощальным визитам, множеству хлопот, предшествующих переезду в деревню, часы мчались с страшной быстротой. Наступил день разлуки для Клэры, день свадьбы для меня. Беспрерывные помехи не дозволяли нам с сестрою вступать в задушевную беседу, а батюшка не был доступен более чем на пять минут даже для людей, приходивших к нему для самых важных дел.
Таким образом, дома не было уже причин приходить в замешательство и тревожиться.
Наступил этот день. Всю ночь я не спал и встал очень рано, чтобы посмотреть, какова погода.
Нельзя не удивляться тому, с какой силой овладевает даже скептически настроенными людьми верование в предзнаменования, так легкомысленно называемые суевериями, в то время, когда совершается какое-нибудь решающее дело в их жизни. Но моему мнению, немногие признают это влияние, зато очень многие чувствуют его, не сознаваясь в том. В былое время я очень стал бы смеяться, когда бы сказали мне, что суеверная мысль может закрасться мне в голову, но теперь, смотря на небо и видя мрачные тучи, со всех сторон собирающиеся на горизонте, я не мог отделаться от тяжелого чувства и невыносимого уныния. Все время в последние шесть дней солнце сияло на безоблачном небе, в день моей свадьбы откуда-то взялись облака, туман, дождь! Взглянув на это, я поддался печальным предчувствиям, над которыми следовало бы смеяться, но мне было не до смеха.
Отъезд в деревню назначен был довольно рано утром. Мы позавтракали втроем, все спешили, почти никто ничего не ел и не говорил. Почти все время батюшка делал заметки в документах, рассматривал счета, поданные ему управляющим, а Клэра, видимо, боялась выказать свое волнение, если произнесет хоть одно слово. За столом, где мы сидели втроем, царствовало полное молчание, только слышался шум падающего дождя да торопливые, но осторожные шаги служителей, прислуживавших за столом. Об этом последнем семейном завтраке в Лондоне, начавшемся и кончившемся так печально, у меня навсегда осталось самое тяжелое воспоминание.
Наконец наступила минута разлуки. Клэра как будто боялась взглянуть на меня в эту минуту, она поспешно закрылась вуалью, лишь только доложили, что экипаж подан. Батюшка довольно холодно пожал мне руку. Я все еще надеялся, что хоть в последнюю минуту он скажет мне ласковое слово, но он простился со мною сухо и просто. Мне легче было бы вынести его гнев, нежели эту холодную, церемонную вежливость… Он не пощадил меня от наказания, легкого, на первый взгляд, но глубоко тронувшего меня. Когда Клэра простилась со мной, отец подал ей руку, чтобы свести ее с крыльца. Он знал, что мне самому хотелось оказать это маленькое внимание милой сестре перед разлукой с ней, и не хотел предоставить мне его.
Прощаясь со мною, Клэра шепнула мне на ухо тихим, слегка дрожащим голосом:
— Смотри же, Сидни, как вспомнишь меня, так сейчас же вспомни и то, что ты мне обещал в кабинете, а я часто буду писать тебе.
Когда она подняла вуаль, чтобы поцеловать меня, тогда на лицо мое закапали слезы, которые текли из ее глаз. Я последовал за отцом и за нею до экипажа. У подъезда она протянула мне руку, это было пожатие умирающей. Я понял, что она напрасно дала себе слово храбриться: с каждой минутой она все более ослабевала, я помог ей сесть в экипаж, не задерживая праздными словами… Еще минута — и лошади умчали отца и Клэри.
Возвратясь домой и взглянув на часы, я увидел, что мне еще остается целый час времени до отправления в Северную Виллу. Под влиянием этой разлуки и взволнованный другой сценой, где я буду действующим лицом, я почувствовал в душе такую жестокую борьбу противоположных чувств, что за этот час выстрадал больше, чем иному человеку случается выстрадать за целую жизнь. В этот краткий промежуток мне казалось, что все мои чувства истощились и что сердце мое непременно после этого навсегда умрет. Бездействие было для меня мукой, но и волнение было страшной тяжестью. Я бегал по всем комнатам, нигде не останавливаясь, вынимал из библиотеки одну книгу за другой, открывал их, чтобы читать, и минуту спустя опять ставил на полку. Сто раз подходил к окну, чтоб обмануть самого себя, смотря, что делается на улице, но ни разу не мог оставаться больше минуты в одном положении. Я пошел в картинную галерею, глаза мои устремлялись на картины и ничего не видели. Наконец, сам не зная что делаю, я отправился в кабинет отца, куда еще не заходил.
Портрет матушки висел над камином, я устремил глаза на него и в первый раз долго оставался на месте. Вид этой рамки успокоил меня, но какое влияние произвел портрет на меня, я едва понимал это. Может быть, этот образ перенес мою мысль к тем, кого уже не было со мной, может быть, таинственные голоса из неведомого мира, понятные только душе, заговорили во мне. Не знаю, но я смотрел на этот портрет и обрел отрадное спокойствие. Я вспомнил, как в детстве во время моей продолжительной болезни колыбель моя была поставлена у кровати матери, я вспомнил, что она сидела возле меня долгие ночи и сама укачивала меня. За этим воспоминанием потянулись другие, может быть, в кругу небесных ангелов матушка призывала меня к себе… Все было мирно вокруг меня, мне стало страшно, и я закрыл лицо руками. Бой часов внезапно пробудил меня к действительности. Я вышел из дома и прямо отправился в Северную Виллу.
Когда я вошел туда, Маргрета находилась в гостиной с отцом и матерью. С первого взгляда я понял, что ее родители не имели ни минуты покоя. Судьба имела на них такое же роковое влияние, как и на меня. Смертельная бледность на лице мистрис Шервин, дрожащие губы, ни одного слова не было ею произнесено. Мистер Шервин хотел казаться невозмутимым, тогда как он совсем был неспокоен: он ходил взад и вперед по комнате, где мы все собрались, говорил без умолку, входил в самые ничтожные подробности и позволял себе самые пошлые шутки. Меня изумило, что Маргрета была гораздо спокойнее своих родителей. Яркий румянец изредка вспыхивал на ее щеках и потом снова исчезал — вот единственный наружный признак ее внутреннего волнения.
Храм было очень недалеко. Когда мы отправились туда, пошел проливной дождь. Утренний туман сгустился, черные тучи застилали небо. Нам пришлось ждать пастора в ризнице. Вся печаль и сырость этого дня, казалось, сосредоточились в этом месте — мрачной, холодной, какой-то могильной комнатой была эта ризница, ее единственное окно выходило на кладбище. Только и слышен был однообразный стук дождя по мостовой. Пока мистер Шервин разговаривал о погоде с высоким, худощавым в черной сутане викарием [Викарий — помощник священника], я молча сидел между Маргретой и мистрис Шервин и машинально рассматривал белые стихари [Стихарь — длинное платье с широкими рукавами, церковное одеяние], висевшие в полуоткрытом шкафу, лоханку и кружку с водой и книги в почерневших кожаных переплетах, лежавшие на столе. Я был неспособен не только говорить, но даже думать в это время ожидания.
Наконец пришел пастор, и мы вошли в церковь. Уныло глядели пустые скамьи, вокруг царила холодная, будничная атмосфера. Когда мы стали пред алтарем, у меня началось странное головокружение. Мало-помалу я перестал сознавать, где я нахожусь и какая торжественная церемония совершается надо мной. Во все это время я был страшно рассеян и в ответах запинался и путался. Раз или два я с трудом сдерживал свое нетерпение нескончаемой службой, которая показалась мне вдвое длиннее обыкновенной.
К этому впечатлению неясно примешалась странная и мучительная мысль: точно во сне, мне все казалось, что отец мой как-то открыл мою тайну и что, притаившись где-нибудь в уголке храма, он не теряет меня из виду и только ждет окончания службы, чтобы показаться и отречься от меня. Эта мысль не давала мне покоя до самого окончания церемонии и возвращения нашего в ризницу.
Все расходы за венчальный обряд были уплачены. Мы подписались в церковных книгах и на выданных свидетельствах. Пастор скромно пожелал мне счастья, викарий торжественно последовал его примеру, привратница улыбнулась и присела. Мистер Шервин произнес тому и другому благодарственные спичи, поцеловал дочь, пожал мне руку, нахмурил брови, обратясь к тихо плакавшей жене, и, наконец, выходя из ризницы, открыл шествие с Маргретой. Дождь не переставал лить, тучи стали еще грознее, когда они садились в карету, а я, оставшись один под портиком, старался образумить себя, объяснить себе, что я женат.
Женат! Сын самого гордого англичанина, наследник знатного имени женат на дочери лавочника! И что это за брак? При каких условиях? Чьего одобрения мог я ожидать? Для чего я так легкомысленно принял все условия Шервина? Не уступил ли бы он, если б я показал больше твердости в моих требованиях? Как же прежде эта мысль не пришла мне в голову?
Однако сейчас вопросы эти были неуместны! Я подписал все обязательства, следовательно, должен исполнять их и еще с радостью сдержать свои обещания. Прелестный, столь горячо желанный цветок теперь принадлежит мне, бесспорно, у меня целый год впереди, чтоб ухаживать за моим цветком, любоваться им, — целый год, чтоб изучать все его прелести, все достоинства, и потом она моя навсегда! Вот единственная мысль, которая должна занимать меня в будущем, и этого достаточно, чтобы поглотить всего меня в настоящем. Тут нет уже размышлений о последствиях, не может быть печальных предчувствий по поводу открытия моей тайны, свершился брак: одним прыжком я бросился в новую жизнь, теперь поздно уже возвращаться назад…
С бессмысленным упорством, отличающим тупоумных людей в важных делах, Шервин настоятельно требовал буквального выполнения первой статьи нашего условия: у церковного порога я должен был расстаться с женой. Но в вознаграждение за это я получил позволение обедать в Северной Вилле. Куда же мне деваться в этот промежуток времени до обеда?
Я отправился домой и приказал оседлать лошадь. У меня недоставало духу ни оставаться одному дома, ни искать общества друзей. Я был ни к чему не способен, как только скакать, как безумный, с счастьем в сердце, несмотря на проливной дождь. Вся усталость и мучительные ощущения прошлого утра, все неопределенные опасения и нервное головокружение при совершении брачной церемонии теперь сосредоточились в сильнейшем раздражении тела и духа. Когда подвели мне лошадь, я заметил с необыкновенным удовольствием, что грум с трудом мог сдерживать ее.
— Держите ее крепче, сэр, — сказал мне грум, — а то она три дня стояла на месте.
Это предостережение обещало мне славную прогулку, какой именно мне хотелось.
И как же я летел, когда выехал из Лондона и когда передо мною расстилалась ровная, безлюдная дорога! Скакать под проливным дождем, чувствовать под собою благородные усилия бешеного животного, мечтать о славной симпатии между человеком и конем его, вихрем облетать телеги и тяжелые обозы в сопровождении бешеных приветствий от собак, мчаться ветром мимо пивоварен, к великому удовольствию ребятишек и полупьяных мужиков, шумные крики которых скоро затихали вдали, — вот желанное занятие и развлечение для пополнения длинных и скучных часов одиночества в день такой странной свадьбы!
Я вернулся домой промокшим ‘до костей’, но прогулка придала необыкновенную гибкость и живость моему телу и чрезвычайно ободрила меня. Когда я явился в Северную Виллу, перемена в моем обращении поразила всех. За обедом Шервин не имел уже необходимости упрашивать меня выпить его хваленого хересу, а также и других вин, которыми он угощал гостей не раньше, как рассказав, когда это вино приготовлено и какая цена каждой бутылки. Как ни искусственна была моя бодрость, однако я выдержал обед до конца. При каждом взгляде на Маргрету я чувствовал, как ее вид возбуждал во мне сильнейшую любовь к ней. За обедом она была задумчива и грустнее обыкновенного, но в ней была именно та южная, сладострастная красота, которая становится еще очаровательнее в минуты покоя и тишины. Никогда еще ее влияние на меня не было так могущественно.
В гостиной, куда мы перешли после обеда, Маргрета стала ко мне дружелюбнее и доверчивее прежнего. В голосе ее было больше выразительности, и глаза ее стали красноречивее. Этот вечер первого брачного дня ознаменовался множеством разных событий — безделицы, освященные любовью, крепко врезались в мою память! Например, одно из этих воспоминаний я навсегда сохраню: я поцеловал ее в первый раз…
Шервин ушел из гостиной, мистрис Шервин на другом конце комнаты поливала цветы в горшках, стоявших на окнах, Маргрета, по приказанию отца, показывала мне редкие гравюры. Она подала мне увеличительное стекло, чтобы рассмотреть лучше одну из этих гравюр, которая считалась образцовой. Вместо того чтобы смотреть на гравюру, до которой мне никакого дела не было, я навел стекло на Маргрету. Сквозь стекло казалось, что из ее черных, блестящих глаз проливалось пламя в мои глаза, ее горячее дыхание жгло мне щеку. Это продолжалось только один миг, но в этот миг я поцеловал ее. Сколько новых ощущений возбудил во мне тогда этот поцелуй, и какие воспоминания оставил он мне!
Вот новое доказательство, какую чистую, глубокую, нежную любовь я питал к ней: до брака я боялся воспользоваться этим первым желанным счастьем любви, хотя не раз представлялся благоприятный случай. Может быть, мужчины не поймут этого, но женщины, наверное, сумеют оценить меня.
Наступило время уходить, неумолимая минута, которая должна разлучить меня с женой в первый же день брака. Признаться ли в том, что я испытал, строго выполняя обещание, так легковерно данное Шервину? Нет, что происходило во мне, я не скажу того Маргрете, и никто никогда о том не узнает!
Я простился с ней с заметной поспешностью — у меня сил не хватило проститься иначе. Она как-то спряталась в самом темном уголке, так что я не мог видеть ее лица.
Я вернулся домой. Не успел я лечь в постель, и лишь только темнота воцарилась вокруг меня, как вдруг почувствовал, как стали давать результат последствия жестокого принуждения, которое я выдерживал в продолжение целого дня, — это была реакция, бессознательно созревавшая во мне. Вдруг ослабели мои нервы, до крайности натянутые с самого утра, сильная дрожь до того била меня, что кровать подо мной дрожала. Таинственный ужас охватил меня, ужас, не вызванный какими-либо мыслями, не навевавший мысли, казалось, деятельность всех умственных способностей была во мне парализована… Физическое и моральное потрясение, последовавшее за лихорадочным волнением, было так живо и так жестоко, что малейший звук извне наводил на меня ужас, — да, ужас! Завывание ветра, поднявшегося с закатом солнца, заставило меня подскакивать на постели, сердце у меня билось, будто хотело выскочить из груди, а кровь застывала в жилах. Даже и тогда, когда не слышно было ни единого звука, мои уши тревожно прислушивались, дыханье в груди останавливалось, я не смел пошевелиться. Наконец это нервное состояние перешло в такой жестокий кризис, что я напрасно старался бороться с ним, — как ребенку, мне было страшно в темноте — ощупью отыскал я спички на столе и зажег свечи, потом, закутавшись в халат и дрожа от холода, сел у стола, решив так ожидать утра.
Вот моя первая брачная ночь! Вот как кончился день, ознаменовавшийся моей свадьбой с Маргретой Шервин!

Часть вторая

I

Рассказ мой теперь коснется второго периода моей жизни. Я сказал уже, что во всех событиях и происшествиях до самой свадьбы я действовал сам, по собственному желанию. Но начиная с дня свадьбы в течение всего года, пока продолжалось мое испытание, как положение мое, так и жизнь моя изменились и стали спокойнее, за исключением одного или двух особенных случаев.
В этот год ряд обстоятельств возбудили мое любопытство, но никогда они не вызывали у меня опасений, правда несколько раз я испытывал недоумение, но ни разу ни малейшего сомнения не закрадывалось в мою душу. Теперь я смотрю на эти факты, как на не понятые мной предостережения судьбы, тогда еще не совсем мне враждебной. Без сомнения, в то время я не страшился судьбы, но, ослепленный любовью, мог ли обращать внимание на ее предзнаменования?
Пересказать, что это были за предзнаменования, какие факты открывались ими, — значит рассказать историю целого года, в продолжение которого я только и мечтал о той минуте, когда я торжественно назову своей женой ту, которая тайно уже носила мое имя. С такими фактами сталкивался я не раз за это время, и они-то будут единственным предметом второй части моего рассказа. Вкратце изложенные, они покажут в настоящем свете переходный период моей жизни, которая, сравнительно с последующими событиями, отличается видимым продолжительным спокойствием, ложным, гнусным спокойствием, за которым скрываются и собираются все элементы возмущения и жестокости.
Необходимо прежде определить мои отношения с Маргретой в течение этого периода испытания, последовавшего за нашим браком.
Мистеру Шервину ужасно хотелось ограничить мои посещения Северной Виллы, очевидно, он боялся возможности последствий от слишком частых моих свиданий с Маргретой. Но в этом случае я заимствовал от чувства личной заинтересованности столько твердости, что восторжествовал над всеми преградами. Я требовал разрешения ежедневно видеться с Маргретой, предоставляя ему право назначить для этого приличное, по его мнению, время. После многих возражений он уступил, наконец, моему требованию с видимым неудовольствием. В отношении свиданий с Маргретой я не связывал себя никаким обязательством и потому твердо решился заставить Шервина принять мои условия, как и он принудил меня согласиться на его условия.
В конце концов решено было, что мы с Маргретой будем видеться каждый день. Обыкновенно я приходил вечером. Если иногда случалось изменять часы, то об этом я предупреждал заранее, потому что старался по возможности избегать встречи с друзьями Шервина.
Редко проходили в праздности и любви часы, посвящаемые мной Маргрете. Шервин не удовольствовался тем, что при первом нашем свидании высчитал по пальцам все достоинства образования, полученного его дочерью, кроме того, он никогда не упускал случая распространяться об этом предмете с суетным хвастовством и даже заставлял Маргрету представить мне образчик своего знания языков, никогда не упуская из виду напомнить нам, что все это достигнуто за чистые денежки, выплаченные из его кармана. В одно из таких свиданий пришло мне в голову получить для себя новое наслаждение в обществе Маргреты, заставив ее полюбить литературу и заниматься ею добровольно, что до сих пор она, очевидно, делала по приказанию. Мое воображение заранее рисовало блаженство при мысли о таком времяпрепровождении. Мне казалось, что мы олицетворим в себе историю Элоизы и Абеляра [Абеляр — философ, богослов и поэт. Разрабатывал схоластическую диалектику. Известна трагическая любовь его к Элоизе, которая закончилась их уходом в монастырь] и станем переживать это поэтическое и романтическое очарование, под влиянием которого они начали свои бессмертные занятия. Нам нечего только было бояться, чтобы те же тени преступлений и несчастий помрачили и опозорили нашу жизнь. Притом желая собственноручно руководить занятиями Маргреты, я имел в виду еще особенную цель. Моя гордость требовала, чтобы после открытия тайны моего брака высокие достоинства моей жены оправдали меня пред всеми за увлечение, которое заставило меня уклониться от прямой дороги для достижения цели обладания ей. В особенности же в отношении моего отца мне хотелось, чтобы ему не в чем было ее упрекнуть, разве только в низком происхождении, — жалкий аргумент оскорбленной гордости. Мне хотелось, чтобы по своему образованию и своему уму, как и по многим другим драгоценным дарам природы, она была достойной занять самое высокое место между женщинами его круга. При этой мысли мне еще стало дороже мое задуманное предприятие. Не откладывая в долгий ящик, я тотчас же принялся за выполнение новых приятных обязанностей.
Из всех наслаждений, думал я тогда, которые мужчина находит в обществе любимой женщины, есть ли что-нибудь выше блаженства читать вместе с ней книгу? Что может сравниться с этим удовольствием? Есть ли еще другой случай, в котором приятная возможность самых близких отношений могла бы продолжаться так долго, не наскучив однообразием? И когда свободнее, естественнее и удобнее рождается эта взаимная дружеская близость? Когда лицо ее чаще касается вашего? Когда случается волосам ее чаще смешиваться с вашими, щекам ее касаться ваших щек, глазам ее встречаться с вашими глазами? Из всех мгновений счастья это единственное время, когда вам можно в продолжение нескольких часов дышать ее дыханием, чувствовать разгорающийся и переходящий в вас жар ее щек, следить за каждым нежным колебанием ее груди, прислушиваться к каждому слабому ее вздоху, как будто одно дыхание оживляет ваши сердца. Без сомнения, только в это время или никогда уже мы олицетворяем или переживаем в себе любовь первозданной четы человеческого рода, когда она гуляла с ангелами в раю до тех пор, пока плоды рокового дерева не омрачили чистоты ее сердца.
Так проходили, одни счастливее других, вечера в том, что мы с Маргретой называли своими уроками. Никогда еще уроки литературы не могли правильнее называться уроками любви. Что же касается моего желания добиться от них пользы в плане развить и обогатить умственные способности моей Маргреты, то от этого я должен был невольно отказаться, потому что, несмотря на свою твердую волю, я скоро понял, что ошибся. Мои старания хотя немного заняться серьезным изучением дали очень незначительные результаты. Может быть, любовник слишком заступался перед учителем, может быть, я слишком преувеличивал способности, которые мне хотелось развить, только мне было тогда не до анализа, кто из нас в этом виноват. Я весь предался ощущениям блаженства, которые испытывал, читая с Маргретой одну и ту же страницу, но никогда я не замечал, да и не хотел замечать, что трудные места всегда читал я, она же, по моему желанию, объясняла то, что полегче и поменьше.
К счастью для моего терпения, мистрис Шервин почти всегда сидела одна с нами все время свидания. И никто не мог бы исполнить эти неблагодарные обязанности надзора с большим тактом и деликатностью.
Всегда она сидела вдали от нас, чтобы не слышать, что мы нашептываем друг другу. Редко даже случалось, чтобы она смотрела на нас. Она обладала особенным умением целые часы сидеть в каком-нибудь уголке, не меняя позы, ничего не делая, не произнося ни единого слова, не испуская ни единого вздоха. Вскоре я заметил, что в эти минуты она погружалась не в раздумье, как я предполагал сначала, а впадала в какую-то странную физическую и умственную летаргию, что происходило, видимо, от упадка физических сил, подобного сонливости и общему ослаблению организма, выздоравливающего после продолжительной болезни. Она никогда не изменялась, ей никогда не было ни лучше, ни хуже. Часто я разговаривал с нею, пытаясь показать ей свою симпатию, заслужить ее доверие и дружбу. Бедняжка была всегда благодарна мне и отвечала всегда ласково, но коротко. Никогда не говорила она, отчего страдала, какие были у нее печали. История ее грустной жизни, видимо, угасавшей, была непроницаемой тайной даже для ее собственного семейства, для ее мужа и дочери, так же как и для меня, это была тайна между нею и Богом.
Понятно, что с таким сторожем, как мистрис Шервин, я был не очень стеснен. Ее присутствие как постороннего лица, обязанного не выпускать нас из виду, не мешало нашим нежным ласкам в продолжение вечернего урока, однако эти ласки были тайными, и тем драгоценнее были они для нас. Мистрис Шервин никогда не знала, да и я сам узнал только гораздо позже, насколько мое терпение зависело от ее поведения и манеры сидеть с нами в одной комнате.
Теперь, когда из мрачного моего одиночества и безысходной жизни, последовавшей за порой умерших надежд и наслаждений, я переношусь воспоминанием к минувшим вечерам в Северной Вилле, даже и теперь я невольно содрогаюсь. Как во сне, я вижу эту комнату, круглый столик, лампу и книги, открытые перед нами. Мы сидим с Маргретой рядом, близехонько друг к другу, ее рука в моей руке, мое сердце чувствует биение ее сердца, любовь, молодость, красота — эти три тленные состояния, обожаемые людьми, соединились в мирной комнатке, освещенной неярким светом… Но мы не одни. Там, в самом далеком и темном уголке, видна неподвижная скорбная фигура. Это фигура женщины, но такой унылой, приниженной… Какое суровое выражение на этом женском лице! Глаза смотрят в пространство, губы никогда не дрогнут от улыбки, лицо никогда не оживляется свежим румянцем здоровья и радости. Грустная и потрясающая фигура безмолвного отчаянья, втайне сдержанной скорби служит фоном картины, где царствуют любовь, молодость, красота!
Но я уклоняюсь от своей обязанности. Надо продолжать свой рассказ, хотя я отыскиваю дорогу ощупью во мраке.
Принужденность, смущение в разговорах и в обращении, вызванные странностями нашего образа жизни и взаимными отношениями с женой, исчезали по мере моих частых посещений Северной Виллы. Вскоре мы стали общаться дружелюбно и свободно, как старые друзья. Вообще Маргрета развивала свои способности разговаривать только для того, чтобы вызывать меня на откровенность. Она была неистощима в расспросах о моих родных. Слушая меня, она проявляла величайшее участие, когда я рассказывал ей об отце, о сестре или о старшем брате, но она никогда не расспрашивала меня о таких серьезных предметах, как, например, о характерах, о наклонностях их, нет: все ее любопытство всегда было обращено на внешность, на ежедневные привычки, на наряды, на их светские связи, на что они тратят деньги и на тому подобные вещи.
Она слушала, и всегда очень внимательно, когда я рассказывал о характере отца, о принципах и предрассудках, управлявших его жизнью. Она, казалось, готова была воспользоваться моими наставлениями, как угодить отцу, когда она со временем будет ему представлена. К этому именно предмету я часто возвращался, потому что иногда невольно верил своим надеждам когда-нибудь представить жену свою отцу.
Но и в этих случаях больше всего фактически ее интересовали сведения: сколько слуг у него, часто ли он являлся ко двору, сколько у него знакомых лордов и леди, как он обращается с провинившимися слугами, сердится ли он на своих детей, когда они просят у него денег, какую назначает он ежегодно сумму на наряды сестре Клэре?
Да и всякий раз, когда разговор касался Клэры, когда я рассказывал о ее доброте, о ее кротости, приветливости, простоте обращения, которые привязывали к ней все сердца, то непременно уже она доводила меня до описания, какого она роста, какова она собой, какой у нее цвет лица, как она одевается. Последний предмет в особенности занимал Маргрету, и расспросам о том не было конца: какой был утренний наряд Клэры, как убрана была у нее голова, а как она переодевалась после завтрака, иначе ли одевалась она на званый обед, чем на бал, какие цвета она предпочитала, кто ей приводил в порядок голову, много ли она надевала брильянтов, чем она больше убирала волосы, находила ли она, что украшение из цветов изящнее украшения из жемчуга, сколько она шила новых платьев в год, сколько было горничных собственно для ее услуг?
Затем следовали другие расспросы: была ли у нее отдельная карета в собственном ее распоряжении, с какими дамами она выезжала в свет, любила ли танцы, какие теперь модные танцы в аристократическом кругу, много ли занимались молодые аристократки музыкой, много ли у сестры моей было женихов, так же ли часто она ездила ко двору, как и отец, как она разговаривала с мужчинами, что мужчины говорили ей, а когда она разговаривала с герцогом, часто ли она говорила ему ‘ваша светлость’, а герцог подавал ли ей стул, предлагал ли ей мороженое, словом, выполнял ли все правила вежливости, которые приняты между мужчинами в отношении дам высшего круга?
Мои ответы на сотни подобных расспросов удостаивались самого сердечного внимания. Объяснения мои на любимую тему о туалете Клэры были для нее неистощимым источником веселья и радости. Когда приходилось мне путаться в объяснениях шалей, платьев, чепчиков, тогда она торжественно помогала мне и учила, как называть эти предметы настоящими терминами, употребляющимися в модных магазинах, ее торжественный вид, забавная строгость при исправлении моих ошибок восхищали меня. В это время каждое ее слово, как ни было оно легкомысленно, звучало в ушах моих самою усладительной музыкой… Только гораздо позже суровый жизненный опыт научил меня анализировать ее интересы. Иногда вдали от нее мне невольно приходила в голову мысль возвысить ее детскую любознательность до гораздо более благороднейших целей, но при первом взгляде на нее эта мысль исчезала, слыша ее голос, я упивался им с таким наслаждением, что не мог уже вдумываться в смысл того, что она говорила.
Так проходили для меня дни блаженства и отсутствия рассудка, грудь моя таяла от восторга под яркими лучами солнца любви, глаза были ослеплены, а ослепление убаюкивало рассудок. Раз или два грозная туча чуть было не охладила и не помрачила все вокруг меня, но тучи расходились, солнце снова сияло, и для меня оно было все тем же солнцем!

II

Вот первый случай, нарушивший мирную и однообразную жизнь в Северной Вилле.
Раз вечером, войдя в гостиную, к крайнему моему удивлению, я нашел не мистрис Шервин, а ее мужа, который, по-видимому, намеревался провести здесь целый вечер. Он был точно оглашенный и в этот вечер суетился больше обыкновенного. Вот какими словами он встретил меня:
— Ни за что не угадаете! Ведь Маньон приехал! Он вернулся двумя днями раньше, чем предполагали.
В первую минуту я хотел было спросить, что это за человек и какое мне дело до его приезда, но тотчас же я припомнил, что имя Маньон было уже упомянуто Шервином при первом нашем свидании. Вместе с тем я старался припомнить описанный мне тогда портрет этого ‘доверенного приказчика’, которому было лет около сорока, который был очень образован и продолжал образование Маргреты, начатое в пансионе. Я ничего больше не знал о нем, да и не испытывал такого любопытства, чтобы расспрашивать о нем самого Шервина.
Мы с Маргретой уселись, по обыкновению, за стол и открыли книги перед собой. Я заметил, что она приняла меня с большей живостью и развязностью против обычного. Когда же мы начали читать, она была ужасно рассеянна и несколько раз оборачивалась к двери. Шервин беспрерывно ходил взад и вперед по комнате. В этой порывистой прогулке он раз только остановился затем, чтобы сказать мне, что мистер Маньон придет сегодня же и что, вероятно, мне не будет противно, что он сам хочет представить мне человека, постоянно бывшего членом их семейства, человека такого ученого, что он не может не понравиться такому же ученому, как я. Я задавал самому себе вопросы, что за чудо этот Маньон, отчего появление его производит во всем доме такое сильное впечатление. Я шепнул Маргрете несколько вопросов в этом роде, но она только улыбнулась, немножко сконфузилась и ничего не ответила.
Шервин сел, стараясь принять достойный вид.
Дверь отворилась, и вошел Маньон.
Шервин встретил своего приказчика с величавым, но, видимо, мнимым достоинством хозяина, хотя все его обращение и тон голоса вовсе не согласовались с заученными словами. Маргрета вскочила, но с такой же торопливостью опять села, когда гость почтительно взял ее за руки и задал ей несколько приличных вопросов. После этого он был представлен мне, а Маргрета поспешно отправилась за матерью. Во время ее отсутствия я сосредоточил все свое внимание на этом Маньоне. Смотря на него, я чувствовал какое-то любопытство и вместе с тем участие, причину которых сам не мог понять.
Если совершенной правильности всех черт лица достаточно для красоты мужественного лица, то, конечно, доверенный приказчик Шервин мог считаться величайшим красавцем в мире. За исключением головы, слишком широкой сзади и спереди, все его тело выдерживало совершенную симметрию пропорций. Обнаженный череп его головы был гладок и блестящ, как мрамор, высокий лоб с тонкими бровями имел ту же твердость и неподвижность мрамора и казался таким же холодным, его красиво очерченные губы, когда он молчал, были сжаты, неподвижны и спокойны, как будто дыхание жизни не одушевляло их. Но если бы не этот голый череп и не седина, пробивавшаяся в волосах, покрывавших виски и затылок, то по его наружности никак нельзя было отгадать настоящих его лет и непременно можно было считать его десятью годами моложе.
Такова была наружность Маньона, но на лице его не было ни малейшего выражения, во всех чертах ни малейшего признака бессмертной души. Мне не случалось еще видеть лица, более недоступного для всех предположений физиогномики. Оно не выражало никакой мысли, когда он говорил, никакого душевного движения, когда он молчал. Его светло-серые прозрачные глаза ничуть не помогали вам в попытках проницательности: неизменно сохраняли они этот упорный, неподвижный взгляд, вечно устремленный прямо, вечно одинаковый как для меня, так и для Маргреты, как для мистрис Шервин, так и для ее мужа: одинаковый, когда он говорил, одинаковый, когда он молчал, одинаковый, когда он говорил о пустяках или о важных вещах. Кто он? Чем он жил? Назвать его имя или профессию было бы таким жалким ответом! Ужели его холодную натуру никогда ничего не трогало? Или какая-нибудь сильная страсть закалила его? Или страшное горе иссушило его жизнь, оставив ему только эту мертвенную оболочку? Какое обширное поле для предположений! Смотря на него, никак нельзя было решить, холодного он или пламенного темперамента, стремится ли его ум к наблюдению или к размышлению? Одно было понятно: перед вами непроницаемое лицо, лишенное всякого выражения, не будучи оттого незначительным, живая загадка, которую ни глаза, ни ум не в состоянии разгадать, маска, скрывающая что-то… Но что же — порок или добродетель?
Одежда его, совершенно черная, увеличивала еще эту, и без того преувеличенную, скрытность. Ростом он был выше среднего, только манеры его обращения представляли некоторую возможность для наблюдения. Судя по месту, им занимаемому, его обращение, несмотря на всю его скромность, обнаруживало принадлежность некогда к высшему кругу. Он в совершенстве владел спокойной самоуверенностью великосветского человека. Он был вежлив без малейшей натяжки. Слова его, как и движения, были ясны и отчетливы, без всякого жеманства или дерзости. Не прошло и пяти минут нашего знакомства, как я уже был твердо убежден, что этот человек низведен с высшего звания до настоящего положения.
Когда его представили мне, он только поклонился, но не сказал ни слова. В разговоре с мистером Шервином в его голосе было так же мало выразительности, как и в лице: слабый в интонации, он имел замечательную звучность в тембре. В разговоре с Шервином он объяснялся очень свободно, без восторженных ударений на некоторых словах и без малейшего колебания в выборе выражений.
Вошла мистрис Шервин. Внимательно наблюдал я за ней. Как только он подошел к ней и подал ей стул, она невольно содрогнулась. На вопрос о ее здоровье она отвечала, не поднимая на него глаз, но все это время ее взгляд был устремлен на меня и на Маргрету с такой тоской и безнадежностью, что я часто вспоминал об этом впоследствии. В присутствии мужа эта несчастная женщина всегда казалась более или менее напуганной, но перед Маньоном она положительно оледенела и оцепенела.
Словом, с первого же свидания, когда я свободно наблюдал за мнимым приказчиком, я вполне убедился, что он и есть настоящий хозяин в доме, только хозяин с притворным и заученным смирением. Он сам верно исполнял заданную себе роль ничего не проявлять наблюдателю, но истина обнаруживалась во взорах, в обращении его хозяина и всего семейства, когда он сидел с ними за столом. Глаза Маргреты чаще советовались с его глазами, чем с глазами родителей, но Маньон далеко не подражал ей, он даже не смотрел на нее без крайней необходимости.
Если б кто-нибудь прежде сказал мне, что я прерву свои занятия с молодой женой для того, чтобы наблюдать за человеком, виновником этой помехи, и еще за приказчиком Шервина, то, конечно, я стал бы смеяться над подобным предположением. Однако это было так. Книги были забыты на столе мною и Маргретой ради Маньона.
Во все время этой встречи разговор его, так же как и лицо, разжигали мое любопытство. Я старался заставить его разговориться. Он отвечал мне — и только, отвечал в чрезвычайно приличных и почтительных выражениях, как нельзя более ясно и кратко. Мистер Шервин, потолковав с ним о спекуляции, для которой тот ездил в Лион, задал несколько вопросов о Франции и французах, вопросов, свидетельствующих о самых самого смешных и грубых его представлениях об этой стране и ее обитателях. Маньон только поправил его ошибки — и ничего больше. В голосе его не было ни малейшего выражения сарказма, в глазах — ни малейшего следа насмешки. Когда мы разговаривали между собой, он не принимал участия в разговоре, спокойно выжидая, пока прямо не обратятся к нему с вопросом. Тогда у меня в голове возникло неясное подозрение, не служу ли я сам предметом его наблюдения, в то время как сам думаю разгадать его характер? После этого стал я неожиданно обращаться к Maньону, чтобы захватить его врасплох, но ни разу не преуспел в том. Его серые, безжизненные глаза не устремлялись ни на меня, ни на Маргрету, а чаще всего останавливались на мистрис Шервин, которая никак не могла выдержать его взгляд.
Просидев больше получаса, он встал, чтобы проститься. Пока мистер Шервин уговаривал его еще посидеть, я подошел к круглому столику на другом конце комнаты. На столике лежали книги, которые мы с Маргретой хотели читать в этот вечер. Я стоял у столика, когда Маньон подошел проститься со мной. Он посмотрел на книгу, которая была у меня под рукой, и сказал мне тихо, так что его слов нельзя было расслышать на другом конце комнаты:
— Надеюсь, сэр, что я не помешал вашим вечерним занятиям. Мистер Шервин, уверенный в участии, принимаемом мной во всем, касающемся семейства моего хозяина, которому я служу уже много лет, открыл мне тайну вашего брака и исключительных, сопровождавших его обстоятельств. Я понимаю, какую скромность налагает на меня эта доверенность… Надеюсь, сэр, что мне позволено будет поздравить молодую супругу вашу с вступлением в брак и с успехами в изучении литературы, которым вы способствуете.
Он поклонился и указал мне пальцем на книгу.
— Кажется, я должен вас благодарить за подготовку и начало образования, о котором вы упоминаете.
— Я старался только быть полезным моему хозяину здесь, как и везде.
Тут он поклонился и ушел, сопровождаемый мистером Шервином, который еще с минуту поговорил с ним в смежной комнате.
Что же сказал он мне? Только несколько вежливых слов, произнесенных самым почтительным образом. И при этих словах ни малейшей интонации, ни одного взгляда, которые придали бы им какое-нибудь значение. Может быть, произнося их, он высказал еще больше спокойствия и самоуверенности, чем прежде — вот и все. Но когда он отвернулся от меня, я стал размышлять об этих словах, как будто в них заключался тайный смысл, которого я не мог вдруг понять, старался припоминать его голос, его движения, которые могли бы довести меня до открытия истины. Я чувствовал, как во мне загорелось любопытство в отношении этого человека, но я уже сознался, что не было возможности узнать его характер по какому-нибудь наружному признаку в его лице или в разговоре.
Я расспрашивал о нем Маргрету. Она тоже не могла сказать о нем больше того, что я уже знал. Он всегда был чрезвычайно доброжелателен и оказывал им тысячи услуг, он чрезвычайно находчив и может, если хочет, долго поддерживать разговор, и за один месяц она гораздо больше сделала с ним успехов в изучении языков и в литературе, чем за год учебы в пансионе. В то время как она рассказывала мне все это, я почти не обращал внимания на живость ее речи и на торопливость, с какой она убирала наши книги и свою работу. Мистрис Шервин гораздо сильнее привлекала мое внимание. Меня поразило, что она вытянула голову и склонилась всем корпусом к Маргрете, пока та рассказывала мне о Маньоне, и с такой энергией и проницательностью устремила свои глаза на дочь, как будто хотела прочесть что-то в глубине ее души. Странно, но в эту минуту нельзя было в ней узнать прежнюю болезненную и несчастную женщину.
Тогда мне пришла мысль расспросить ее о мистере Маньоне, но в ту же минуту вошел сам Шервин, и я обратился с расспросами к нему.
— Ага! — воскликнул Шервин, потирая себе руки с торжеством. — Я заранее был уверен, что Маньон вам понравится… Ведь я говорил вам, любезный сэр, ведь говорил вам это еще до его приезда, помните ли?.. Он очень замечательный человек, чрезвычайно замечательный человек, не правда ли?
— Все, что я могу сказать, это только то, что в жизни еще не видал лица, которое имело бы хоть малейшее сходство с ним. Ваш приказчик, мистер Шервин, — это олицетворенная тайна, в которую мне хотелось бы проникнуть. Боюсь, что Маргрета — плохая мне помощница в этом деле. Перед вашим приходом я только что хотел было обратиться к мистрис Шервин с просьбой пособить мне.
— И Боже вас сохрани! Наверное, вы имели бы о нем самое фальшивое представление. Мистрис Шервин никогда не встречает его с большой приветливостью. Когда я подумаю только об ее обращении с ним, то всегда удивляюсь, как это он может еще сохранять с ней такую вежливость!
— Очень хорошо, так, стало быть, вы сами можете удовлетворить мое любопытство?
— Я могу вас уверить, что в целом Лондоне нет торгового дома, который имел бы подобного представителя, как Маньон. Он мой фактотум [Фактотум — доверенное лицо, беспрекословно исполняющее чьи-либо поручения], он моя правая рука, он же и моя левая рука — до такой степени он мне полезен. Он прекрасно понимает мою теорию в торговых оборотах, и действительно на торгах, где он участвует, он имеет перевес над всеми.., любо смотреть! Гм! Его стоит осыпать золотом только за одно уж то, как он умеет поддерживать дисциплину среди молодежи в магазине. Бедняги! Они сами не знают, как это делается, но Маньон обладает каким-то особенным даром смотреть на них своим холодным взором… Только они боятся, кажется, этого взгляда наравне со ссылкой и виселицей. Даю вам честное слово, что за все время, как он служит у меня, он ни разу не был болен, ни разу не сделал ни одной ошибки. Все его деловые операции делаются спокойно, твердо, аккуратно, это сущий дракон за делом! Какая деятельность! Какая услужливость! В особенности оказывает он услуги вне службы. Мне надо было только сказать: ‘Вот Маргрета взята домой на каникулы’, или же: ‘Мы решились подержать дома Маргрету по крайней мере полгода, как бы сделать, чтоб она не забыла того, чему училась? Я не могу платить гувернантке (плохая традиция — нанимать гувернанток), не могу платить за нее и в пансион’, — и в ту же минуту Маньон отрывается от своих любимых книг, которые он обыкновенно читает вечерком у камина. Хе-хе! Ведь это чего-нибудь да стоит для человека его лет — стать ради меня учителем, учителем даровым и первостатейным! По-моему, это в жизни называется иметь клад под рукой. И несмотря на многие годы, проведенные им с нами, мистрис Шервин все-таки косится на него! А я прошу ее и кого бы то ни было, прошу назвать мне хоть одну правдоподобную причину, чем бы он мог заслужить это?
— Известно ли вам, чем он занимался до того, как поступил к вам?
— Ага! Вы попали в самое уязвимое место, вот тут вы имеете право иметь претензии к тайне. Чем он занимался прежде, нежели попал ко мне? Уж, конечно, мне очень трудно на это отвечать. Ко мне он явился с рекомендательным письмом и ручательством от человека, высокопоставленного в свете, от человека, имя которого чисто, как день. У меня за конторкой было свободное место, и я принял его на испытание, но в самый короткий срок раскусил, что это за человек. Надо вам сказать, что я даю очень верную оценку людям, у меня на это удивительное чутье. Пока я еще не свыкся с его необыкновенным лицом, которое он показывает окружающим, ни с его спокойными манерами, ни со всем остальным, меня мучило глупейшее желание разведать о его прежнем житье-бытье для собственного спокойствия. Сначала я обратился за этими сведениями к его другу, тому самому, который рекомендовал его, но оказалось, что его приятель не мог ничего о том сказать, а только заверял, что его любимец заслуживает полного доверия. Ну вот я и пошел прямо к цели и стал было расспрашивать самого Маньона об его прежней жизни. Он отвечал мне на это, что по некоторым причинам, собственно только его касающимся, он считает ненужным сообщать посторонним о своих семейных делах, и только, но вам уже известно, каким даром он обладает, и, клянусь честью, с этого времени он сумел зажать мне рот. Ну, конечно, я не хотел рисковать, опасаясь потерять лучшего приказчика в мире из-за глупого желания знать его семейные тайны. Тут не было ничего общего ни с детьми, ни со мной, я и отложил в долгий ящик свое любопытство. Я ничего не знаю о нем, кроме того только, что он моя правая рука, что на свете нет человека честнее его из всех носивших башмаки. Будь он хоть сам Великий Могол [Великий Могол — Бабур Захиреддин Мухаммед (1483 — 1530) — падишах Индии, основатель династии Великих Моголов], только переодетый, так мне до этого нет никакого дела. Впрочем, может быть, вы обладаете талантом проникать в его тайны, но я отказываюсь от этого.
— По всему, что вы сказали, видно, что и мне не будет в этом удачи.
— Гм! Я не совсем в том уверен, бывают такие странные случаи! Впрочем, вам часто придется встречаться с ним: он живет близехонько и почти каждый вечер приходит к нам. О делах мы толкуем в служебные часы, а кроме того, он частенько заходит сюда побеседовать со мной. В действительности он как бы член нашей семьи, прошу вас считать его таковым, постарайтесь заслужить его доверие — чем больше, тем лучше. Ага! Мистрис Шервин, вы можете корчить гримасы сколько угодно, но повторяю вам: он член нашей семьи. На днях я объявляю его товарищем по моим торговым делам.
— Позвольте еще один вопрос, и я не стану больше надоедать вам: женат ли он?
— Нет, он холост, я в этом уверен, старый, закоренелый холостяк. Дамы напрасно только теряли бы время, бросая ему платок, уж я за то ручаюсь.
За все время нашего разговора мистрис Шервин не спускала с нас глаз, никогда еще я не видел ее такой серьезной и внимательной, даже ее болезненная апатия, казалось, уступила место самому живому любопытству, лишь только речь коснулась Маньона. Может быть, антипатия была для нее возбудительным средством. Маргрета же в это время засела в дальнем уголке, по-видимому, мало интересуясь предметом нашего разговора. Воспользовавшись первой же паузой, она пожаловалась, что у нее болит голова, и попросила позволения уйти в свою комнату.
Когда она ушла, я и сам стал прощаться, потому что, по всему видимому, мистер Шервин не мог ничего больше рассказать мне достойного внимания о своем приказчике. Все время, пока я шел домой, исключительно Маньон занимал мои мысли. Мне понравилась идея приложить все усилия, чтобы проникнуть в тайну этого человека, я чувствовал, что мое любопытство, задетое за живое, будет подстрекать меня в моих изысканиях. Я решился основательно переговорить об этом с Маргретой и сделать ее участницей моих планов. Если в самом деле был какой-нибудь роман в прежней жизни Маньона, если это странная и поразительная фигура — действительно запечатанная книга секретного содержания, то сколько нам с Маргреттой предстоит радости и гордости прочитать ее вместе!
Проснувшись на другой день, я с трудом мог поверить себе, чтобы какой-то приказчик привлек мое любопытство до такой степени, что вчера вечером отнял у моей молодой жены половину моих мыслей. Но и во второй раз, когда я увидел его, он произвел на меня совершенно такое же впечатление.

III

Прошло несколько недель. Мы с Маргретой принялись за прежние занятия и удовольствия. Жизнь в Северной Вилле протекала все с прежним однообразием, и я все так же мало знал об истории и характере Маньона. Он часто заходил вечером, но затем, чтобы потолковать с Шервином в его кабинете, и очень редко принимал настойчивое приглашение своего хозяина присоединиться к семейному кружку. В эти редкие моменты наших встреч его наружность и обращение были неизменно те же, что и в первую нашу встречу: говорил он всегда мало, и на все мои усилия заставить его разговориться и стать общительнее он отвечал вежливо, но не больше. Если б он старался даже возбудить мое участие, то никак не мог бы успеть лучше. Я был похож на человека, который очутился в лабиринте и, несмотря на бесполезные попытки попасть на дорогу, все с большим упорством отыскивает ее.
Маргрета не разделяла любопытства, овладевшего мной. Меня удивляло ее равнодушие в отношении к Маньону, и каждый раз, когда разговор касался приказчика, она старалась всеми зависящими от нее средствами прекратить его.
Совсем другое дело были поступки мистрис Шервин. Она прислушивалась всегда с большим вниманием ко всем моим словам, но ее ответы всегда были отрывисты, сбивчивы и часто совсем бессмысленны. Много труда стоило мне заставить ее сознаться, что Маньон ей антипатичен. Отчего происходила эта антипатия, она сама не могла сказать. Подозревала ли она его в чем-нибудь? Когда я задал ей этот вопрос, она вместо ответа что-то пробормотала, задрожала и отвернулась. Конечно, она была права, если подозревала его без серьезной причины, но вероятнее всего, что она и не имела никакой причины.
Никогда еще я не слышал от нее таких бессмысленных ответов. Что же касается до ее замешательства, то я приписывал это нервному раздражению, обнаруживавшемуся в ней всякий раз, когда она говорила, поэтому я прекратил свои расспросы, не пытался уже заставить ее объясниться толковее и решил не искать помощи у других для выяснений настоящего характера Маньона.
Судьба предоставила мне наконец удобный случай для того, чтобы узнать кое-что о его привычках и наклонностях, следовательно, несколько лучше познакомиться с его личностью.
Раз ночью я столкнулся с ним в общем зале Северной Виллы в ту минуту, когда прощался с Маргретой, а он выходил из кабинета Шервина, где толковал с ним о делах. Мы вместе вышли из подъезда. Небо было мрачно, влажный ночной воздух давил грудь. Вокруг раздавались отдаленные раскаты грома. Стрелы молний разрывали горизонт, отчего мрачное небо походило на темный занавес, беспрерывно то поднимаемый, то опускаемый перед огненным сводом. Мы решили поспешить, но не сделали и двухсот шагов, как вдруг полил сильный дождь, и прямо над нами раздались самые сильные громовые удары.
— Я живу близко отсюда, — сказал мне мой спутник своим обычным спокойным и развязным тоном, никогда не оставлявшим его. — Сделайте одолжение, зайдите ко мне, пока не пройдет гроза.
Я последовал за ним в боковую улицу. Вынув из кармана ключ, он отворил дверь, еще минута — и я находился под кровом Маньона.
Он тотчас повел меня в нижнюю комнату. Яркий огонь горел в камине, у камина стояли вольтеровские кресла с пюпитром для книги, лампа была уже зажжена, чайный прибор стоял на столе, плотные темного цвета занавеси совершенно закрывали окна и, в довершение картины домашнего комфорта, большой черный кот лежал перед камином и потягивался в сладкой неге. Пока Маньон отправился отдать приказания своей прислуге, я успел рассмотреть в подробностях его комнату. Изучить внешний вид комнаты часто значит почти одно и то же, что изучить характер ее хозяина.
Личность Шервина представляла поразительный контраст с личностью его приказчика. Не менее велика была противоположность между размерами и убранством их жилищ. Комната, рассматриваемая мною в эту минуту, была вдвое уже приемной в Северной Вилле. Обои на стенах были темно-красного цвета, занавеси на окнах такого же цвета, пол устлан темным ковром, и узоры его не имели претензии привлекать взоры, потому что при свете лампы нельзя было различить, были они или нет. Одна из четырех стен была совершенно закрыта полками из эбенового дерева [Эбеновое дерево — черное дерево], а полки плотно заставлены книгами, большую часть которых составляли дешевые издания классиков древней и новой литературы. Противоположная стена исчезла за тесными рядами палисандровых [Палисандр — ценная твердая древесина некоторых тропических деревьев] рамок с гравюрами с лучших картин английских и французских художников. Все второстепенные предметы заслуживали похвалы, хотя были весьма просты по виду, даже на фарфоровых чашках и на чайнике, стоявших на столе, не было никаких узоров. Какая разница с гостиной в Северной Вилле!
Маньон, возвратясь в гостиную, застал меня в тот момент, когда я рассматривал чайный прибор.
— Надо правду сказать, — начал он, — я вполне заслуживаю упрек в эпикуреизме [Эпикуреизм — учение Эпикура (древнегреческого философа-материалиста и атеиста), объясняющее мир на основе атомистического принципа] и в мотовстве в отношении двух предметов: в эпикуреизме к чаю и в мотовстве на книги не по состоянию. Но хорошее, трудом заработанное жалованье позволяет мне удовлетворять свои потребности и даже откладывать немного денег про запас. Не прикажете ли чего, сэр?
Видя приготовленный прибор на столе, я попросил чаю. Разговаривая с Маньоном, я заметил еще одну особенность в нем. Большинство людей у себя дома, в своем семейном быту, откладывают в сторону, даже и не думая о том, свое обращение, принимаемое ими в обществе или в гостях, самые чопорные люди у своего камина становятся гораздо общительнее, самые холодные становятся душевнее. Не так было с Маньоном. У себя дома он был совершенно таков же, как и у Шервина.
Он мог бы и не предупреждать меня о своем эпикуреизме к чаю: надо было только видеть, как он принимался за это дело, чтобы вполне убедиться в этом факте. Он положил в чайник почти втрое больше заварки, чем обыкновенно кладется на двух человек, и, наполнив кипятком чайник, тотчас же начал разливать в чашки чай, сохранивший весь аромат и нежный вкус свой без всякой примеси горечи. Когда мы выпили по чашке, он не стал выбрасывать остатки и не доливал снова чайник кипятком. В гостиную вошла пожилая женщина очень скромной и приличной наружности и унесла поднос со всем прибором, но вскоре она опять возвратилась и поставила перед нами чистые чашки и пустой чайник, чтобы снова заварить чай. Все это, конечно, пустяки, но как вспомнишь, сколько купеческих приказчиков вновь и вновь заваривают и пьют настои одних и тех же листьев, то подобные подробности становятся не бесполезными для наблюдателя, потому что служат признаками человеческого характера.
Разговор наш касался самых посторонних предметов и плохо поддерживался с моей стороны, некоторые особенности моего настоящего положения заставили меня задумываться. Была минута, когда наш разговор совсем прекратился и, как нарочно, в то же время гроза разразилась с большей яростью. Град пошел вместе с дождем и тяжело застучал в окна. Гром с каждым ударом становился оглушительней, казалось, потрясал весь дом до основания. Прислушиваясь к этим громовым раскатам, которые заполнили своими звуками все воздушное пространство над нашими головами, и перенося потом взгляд на невозмутимое лицо моего собеседника, лицо с запечатленным на нем спокойствием смерти, лицо, на котором не выражалось ни малейшего признака человеческих чувств, ничего такого, что показывало бы, что катаклизмы природы этой грозной ночи хоть немного поражали его ум или слух. Смотря на него, я невольно почувствовал какие-то странные ощущения: мне стало неловко, наше молчание показалось мне слишком тоскливым, у меня появилось неясное желание вдруг очутиться перед третьим человеком, с которым я мог бы обменяться словом или взглядом.
Маньон опять заговорил первый. Я воображал, что во время такой страшной борьбы природных стихий никто не может говорить или думать ни о чем другом, кроме грозы. Но он заговорил для того только, чтобы напомнить мне о нашей первой встрече в Северной Вилле. Кажется, его внимание так мало привлекала свирепая борьба стихий, как будто мирная тишина ночи не возмущалась ни малейшим звуком, ни шелестом.
— Смею ли спросить вас, сэр, — сказал он, — справедливо ли я опасаюсь, что мое обращение в отношении вас со времени нашей первой встречи показалось вам странным и даже невежливым?
— Разве я подал вам повод так думать? — спросил я, несколько озадаченный неожиданностью вопроса.
— Я очень хорошо заметил, сэр, что во многих случаях вы подали мне пример, стараясь покороче познакомиться со мной. Когда особа вашего звания удостаивает такой предупредительностью простого человека, как я, то она имеет полное право ожидать тотчас же угодливого и признательного ответа.
Зачем он остановился? Выскажет ли он свою догадливость, что моя предупредительность происходила от любопытства узнать о нем более, нежели сколько он хотел? Я ждал продолжения.
— Если я не отвечал на эту вежливость так, как вы имели право ожидать того, то это происходило потому, что я сам себе задавал вопрос: действительно ли мое присутствие, когда вы заняты молодою вашею супругой, так мало докучает вам, как вам угодно это показывать из снисхождения ко мне?
— Позвольте мне уверить вас, — сказал я, довольный, что он не подозревал меня, и вместе пораженный его деликатностью, — позвольте мне уверить вас, что я вполне умею ценить вашу скромность.
Не успел я произнести последних слов, как прямо над нашими головами раздался такой сильный удар грома, что я ничего не мог больше сказать, этот удар заставил меня замолчать.
— Если мое объяснение кажется вам удовлетворительным, — продолжал он твердым и решительным голосом, едва слышным из-за грохота страшного и продолжительного последнего громового удара, — то простите ли вы мне смелость, с которой я хочу поговорить с вами насчет настоящего положения в доме моего хозяина? То есть мне хотелось бы прежде узнать, не оскорбит ли вас эта дружеская смелость?
Я просил его говорить свободно, как ему угодно, и в душе искренно желал того же, не думая, однако, по этому случаю, будет ли он и о себе рассказывать так же свободно и смело? Мне становилось неловко, когда этот человек проявлял ко мне такую глубокую почтительность в разговоре и в обращении. По всему было видно, он был не менее меня образован, по обхождению и по наклонностям своим он принадлежал к высшему кругу, да и по рождению, может быть, также, потому что ничего не показывало противного. Стало быть, единственная между нами разница происходила от общественного положения. Я не настолько унаследовал от отца гордости касты, чтобы понять, что это единственное неравенство может заставить человека почти вдвое старше меня, может быть, гораздо сведущее меня, говорить со мной с такою почтительностью, как это до сих пор делал Маньон.
— Могу вас заверить, — продолжал он, — что хотя я крайне желаю как можно менее докучать вам в те часы, которые вы проводите в Северной Вилле, однако вместе с тем мне очень грустно такое отчуждение. Я хотел бы быть вам полезным, сколько это зависит от меня. По моему мнению, мистер Шервин вынудил вас принять несколько тяжелое условие, он подвергает слишком суровому испытанию ваши решимость и терпение, особенно же принимая в соображение ваши лета и звание. Таково мое мнение, и, следовательно, я счел бы себя счастливым, если бы мог помочь вам своим влиянием, какое имею на все семейство для облегчения этого периода ожидания и испытания. Сразу даже трудно сообразить, сколько у меня для этого средств.
Его предложение несколько изумило меня. Мне стало как будто стыдно вызвать теплоту и откровенные высказывания в том человеке, от которого я так мало ожидал их. Мало-помалу я стал менее внимателен к буре, разразившейся снаружи, и все больше и больше старался вникнуть в смысл его слов.
— Очень хорошо понимаю, что подобное предложение от совершенно постороннего человека, может быть, покажется вам странным и даже подозрительным. Объяснить это я могу не иначе, как попросив вас вспомнить, что я знаю супругу вашу с детства, что я способствовал развитию ее ума, помогал становлению ее характера и питаю к ней чувства почти как второй отец и, следовательно, не могу быть равнодушен к интересам человека, женившегося на ней.
Не было ли легкого дрожания в его голосе, когда он произнес эти слова? Мне так показалось, и я подумал: не проявление ли это человеческих чувств, которое впервые смягчило бы эти жесткие, как кремень, черты и оживило бы немного это невозмутимое, леденящее вас лицо. Если и было это проявление, то я слишком поздно уловил его, чтобы пытаться подметить его. Именно в это время он наклонился к камину и стал мешать угли. Когда же он опять повернулся ко мне, лицо его снова было так же непроницаемо и глаза все такие же жесткие, твердые и безжизненные.
— Притом, — продолжал он, — надо же всякому человеку иметь какой-нибудь предмет для любви. У меня нет ни жены, ни детей.., ни даже близких родственников, о ком бы я мог думать, нет никакой цели ни в обычных ежедневных занятиях, ни в одиноком чтении по ночам у этого камина. Наша жизнь не многого стоит, но все же она создана для чего-нибудь лучшего. Моя прежняя ученица в Северной Вилле теперь перестала быть моей ученицей. Я не могу прогнать мысли из головы, что заботиться о ее счастье и о вашем также может быть целью моей жизни, видеть двух людей в расцвете юности и любви, обращающих иногда на меня взор радости и благодарности за исполнение какого-нибудь желания… Ведь бывают же наслаждения, которые так легко достаются людям! Все это покажется вам странным, непонятным, но если бы вы были в моих летах и находились в моем положении, то поняли бы меня.
Возможно ли говорить такие слова без малейшего изменения в голосе, с той же неподвижностью взора? Да, я не спускал с него глаз, слушал его с живейшим вниманием, но его голос ни на секунду не задрожал, ни малейшей перемены не заметил я и в его лице, ничто не обнаруживало, чувствовал этот человек то, что он говорил, или нет? Его слова так ясно представили мне картину одиночества, в котором он жил, что моя рука невольно протянулась вперед, чтоб пожать его руку, но достаточно было увидеть его леденящую наружность, чтобы сдержать этот порыв.
Казалось, он не заметил моего невольного движения и обратного действия и продолжал:
— Может быть, я высказал вам больше того, что следовало бы, впрочем, если мне не удалось составить о себе понятие, какое бы я хотел, то мы переменим тему разговора и не начнем говорить ничего подобного до тех пор, пока вы не узнаете меня лучше.., когда-нибудь.
— Пожалуйста, не будем менять тему разговора, мистер Маньон! — воскликнул я, сердечно желая доказать ему, что я был не прочь довериться ему. — Я очень благодарен вам за ваше радушное предложение и за участие, которое вы питаете к нам с Маргретой. Я ручаюсь и за нее, что ваша услуга будет принята нами.
Я остановился. Ярость грозы уменьшилась, но я был поражен страшными порывами ветра, который усиливался по мере относительного уменьшения грозы и дождя. Как он завывал с одного конца улицы до другого! В эту минуту мне казалось, что он плакал обо мне, плакал о нем, плакал обо всех смертных… Я испытывал такие странные ощущения, что поневоле замолчал, однако я переборол их и снова заговорил:
— Если я еще не отвечал вам как следует, то это надо приписать буре, которая, признаюсь, путает мои мысли, и.., сознаюсь также.., от неожиданности, довольно неуместной растерянности, я не могу прийти в себя, видя в вас такое живое участие к тому, что обыкновенно трогает только молодых людей.
— У людей моего возраста молодость сердца возвращается чаще, чем представляют это молодые люди. Вас удивляет то, что купеческий приказчик выражается такими словами, но я не всегда был тем, кем теперь вы видите меня. Знание вместе с страданием медленно укладывались во мне. Я состарился преждевременно, и мои сорок лет тяготят меня больше, чем пятьдесят лет другого.
Сердце у меня забилось сильнее. Неужели он сам добровольно приподнимет таинственную завесу, скрывающую его прежнюю жизнь? Нет, он слегка только коснулся этого предмета и оставил его так. Мне хотелось было попросить его продолжать, но меня удержало то же затруднение, о котором говорил Шервин, и я молчал.
— Дело не в том, — продолжал он, — кем я был прежде, а в том, что я могу сделать для вас. Конечно, я могу оказать вам только слабую помощь, однако мое содействие может быть вам очень полезно. Например, недавно, если не ошибаюсь, вам было неприятно, что мистер Шервин увозил свою дочь на вечер, куда его семейство было приглашено. Это очень естественно. Вы не могли отправиться туда же, вы не могли явиться туда рядом с ней под настоящим вашим именем, не открыв тотчас вашей тайны, а между тем вы не знали, каких молодых людей она там встретит, и знали, что они станут обращаться с ней, как с мисс Шервин. Вот при таких обстоятельствах я надеюсь быть вам полезным. На своего хозяина я имею некоторое влияние, даже большое, можно сказать, и это будет совершенной истиной, а если вы желаете, мое влияние к услугам вашим, и я заставлю отца вывозить дочь в свет не иначе как с вашего позволения. Еще другое обстоятельство: мне кажется, что я не ошибусь, если скажу, что вы предпочитаете общество мистрис Шервин обществу ее мужа во время свиданий ваших с женой…
Как это он отгадал? Во всяком случае это было правдой, и я простодушно сознался в том.
— Такое предпочтение очень справедливо во многих отношениях, — продолжал он, — но если вы позволите высказать ваше мнение мистеру Шервину, то, конечно, оно произведет на него неблагоприятное впечатление. Как бы то ни было, но и тут я могу вмешаться, не возбуждая подозрений. Я найду тысячу предлогов, чтобы вызывать его из гостиной вечером, и эти способы к вашим услугам, и так часто, как вы того пожелаете. Наконец, если вам приятно видеться с вашею женой почаще и побольше, то я берусь и в этом помочь вам… Если я говорю так, то верьте, совсем не для того, чтобы усомниться в законном влиянии, которое вы должны иметь на мистера Шервина, но должен вам сказать, что во всем, касающемся до его дочери, хозяин всегда спрашивал и будет спрашивать мое мнение. До сих пор я всегда уклонялся от права давать советы по этому вопросу, однако готов советовать в вашу пользу, если это будет только приятно вам обоим.
Я поблагодарил его, но не с теми сердечными излияниями, которое бы непременно выказал, если б заметил на его губах малейшую улыбку или какое-то изменение в развязном и спокойном тоне его речей. От слов его лед как будто готов был растаять, но холодность его взгляда невольно обдавала меня морозным воздухом.
— Еще раз попрошу вас, сэр, вспомнить о том, что я говорил уже относительно причин, вызвавших у меня эти предложения. Если же во всем этом вам угодно будет видеть только полезное посредничество, то я никогда во зло не употреблю смелости, на которую вы дадите мне право, и вы не обязаны будете вспоминать или возобновлять наших откровенных разговоров, таких, как в эту ночь. Я не стану роптать на ваше обращение со мной и постараюсь не считать вас неблагодарным.
Я не мог не принять подобный вызов и тотчас отвечал без всякой уже натянутости. По какому праву стал бы я делать несправедливые заключения о человеке только потому, что его лицо, голос и манеры производят на меня неприятное впечатление? Могу ли я знать, не вызваны ли внешние особенности его телосложения недостатками, заложенными от природы или от сокрушительного действия страдания и горя? Он имел бы право укорять меня в несправедливости, укорять в эгоизме, если б я не отвечал ему с сердечной откровенностью :
— Я не могу принять вашего предложения иначе как с благодарностью, с живейшей и искреннейшей благодарностью. И я докажу вам это тем, что попрошу когда-нибудь об одолжении для себя и для Маргреты, и с полным доверием обращусь к вам с этой просьбой, и даже скорее, может быть, чем вы это думаете.
Он наклонился и отвечал какими-то дружескими словами, которые я не совсем расслышал, потому что в эту минуту сильный порыв ветра с яростью промчался по улице, потрясая мимоходом окнами и ставнями и замирая вдалеке каким-то долгим погребальным свистом, подобным последнему воплю отчаяния и смерти.
Когда он снова заговорил после короткой паузы, то это было уже совсем о постороннем предмете. Он рассказывал о Маргрете, с большими подробностями распространялся о ее нравственных качествах, ставя их даже выше прекрасной внешности, говорил о мистере Шервине, раскрывая некоторые основательные и привлекательные стороны его характера, которых я еще не замечал. Все, что он говорил о мистрис Шервин, казалось, было высказано с чувством сострадания и уважения. Он даже намекнул о холодности, которую она к нему всегда проявляла, приписывая ее, по здравом размышлении, невольному капризу, происходившему от нервной раздражительности и беспрерывных болезней. Слегка касаясь этих тем, он проявлял в своих речах так же мало принужденности и выразительности, как и во всех прежних разговорах.
Было уже поздно. Гром гремел еще глухими и отдаленными раскатами, а ярость ветра не подавала признаков утихнуть. Наконец уже не стало слышно стука дождя об стекла окон, и не было уже благовидных предлогов продолжать нашу беседу, да я и не хотел отыскивать их. Теперь я довольно хорошо познакомился с Маньоном, чтобы быть уверенным, что, несмотря ни на какие усилия, я никогда не добьюсь от него разгадки тайны его прежней жизни, даже если б мне надо было учинить над ним суд. Так почему бы не судить мне его лучше по настоящему опыту, чем по давно прошедшей истории? Я слышал о нем много хорошего, и только одно хорошее от его взыскательного хозяина, который знал его лучше всякого другого и долго испытывал его. Он проявлял чрезвычайную деликатность и самое сердечное желание оказывать мне услуги. Конечно, я обнаружил бы неслыханное любопытство, если б после всего этого стал бы допытываться о его частных делах.
Я встал, чтоб проститься. Он не стал удерживать меня, но, отворив окно и выглянув на улицу, о, метил только, что дождь уже не так силен и что мой зонтик будет достаточным средством против него. Он проводил меня со свечой через коридор. Обернувшись к нему у подъезда, чтобы еще раз поблагодарить его за гостеприимство и пожелать ему доброй ночи, я вдруг подумал, что мои слова могут показаться ему холодными и подозрительными после того, как он с таким радушием предложил мне свои услуги. Если действительно я произвел на него такое впечатление, то все же он ниже меня званием, и с моей стороны было бы жестоко оставлять его таким образом. Я хотел проститься с ним гораздо теплее.
— Позвольте мне еще раз заверить вас, — сказал я, — что это будет не моя вина, если мы с Маргретой не воспользуемся вашим любезным предложением со всей должной признательностью к вам как к нашему лучшему другу.
Небо все еще прорезывалось молниями, хотя гораздо реже прежнего. По странной случайности в ту минуту, как я произносил эти слова, молния сверкнула, и ее свет упал прямо ему на лицо, как будто разрезав его пополам. Эта молния придала его лицу мертвенный цвет, до того ужасный, изуродовала его с такою адскою быстротой, что передо мною очутилось какое-то привидение, точно демон, дразнивший меня страшными гримасами. В эту минуту мне надо было вспомнить, какая невозмутимая флегма запечатлена всегда на его лице, чтобы убедить себя, что мои глаза были только ослеплены оптическим обманом.
Когда мрак окружил нас, я простился с ним и почти машинально повторил слова, сказанные прежде.
В раздумье пришел я домой. Эта ночь дала мне много вопросов для размышления.

IV

Приблизительно в то время, как я познакомился с Маньоном, или, говоря точнее, раньше и позднее этого времени некоторые особенности в характере и в поступках Маргреты, случайно подмеченные мной, причинили мне беспокойство и даже неудовольствие. Правда, как то, так и другое чувство были непродолжительные, потому что обстоятельства, возбудившие их, были сами по себе довольно ничтожны. По мере того как я записываю эти домашние эпизоды, они ярко восстают в моей памяти. Я упомяну только о двух. Впоследствии видно будет, что они не совсем неуместны здесь.
В одно прекрасное осеннее утро я пришел в Северную Виллу несколькими минутами раньше условленного часа. В то время, когда слуга отворял мне подъезд, выходивший на сквер, мне вздумалось сделать Маргрете сюрприз и неожиданно войти в гостиную с букетом цветов, нарванных в ее цветниках. По этому случаю я не приказывал докладывать о себе и, обойдя вокруг сада, вошел туда через боковую калитку.
Занятый цветами, я дошел до зеленой травы под окнами гостиной, из которых одно было полуотворено. Моя жена с матерью находились там, я узнал их голоса. Признаюсь, я стал прислушиваться к их словам и вот что услышал:
— Говорю вам, мама, что я хочу иметь такой наряд и непременно буду его иметь, хочет ли этого отец или нет!
Это было сказано громким и решительным тоном, какого я никогда еще не слышал у нее.
— Прошу тебя, умоляю тебя, милое дитя, — і отвечал слабый и грустный голос мистрис Шервин. — Ты очень хорошо знаешь, что назначенное тебе ежегодное жалованье совсем истрачено.., и даже слишком.
— Да я совсем не хочу, чтобы мне назначали жалованье на год. Разве сестра его получает жалованье? Зачем же мне назначают его?
— Душенька моя, ведь тут есть разница…
— А я так думаю, что нет никакой разницы, потому что я теперь жена его. Будет время, когда я стану выезжать в экипаже, как и его сестра. Он во всем требует моего совета и все делает так, как я хочу. Вам следовало бы поступать по его примеру.
— Не сердись на меня, Маргрета, если б это от меня зависело, то, разумеется, у тебя все было бы, как тебе хочется, но, по совести сказать, я никогда не осмелюсь просить твоего отца сделать для тебя еще и эти наряды, тем более, что он нынешний год и так уже сделал тебе много подарков.
— Вот, мама, ваше самое главное слово, которым вы заканчиваете все дела: ‘Это не от меня зависит’. Не от вас! Ах, как вы надоели мне! Но как хотите, а у меня будет этот наряд — уж это дело решенное! Он сказал, что его сестра надевает на вечер голубое креповое платье, и у меня будет точно такое же голубое креповое платье. Вот увидите, что оно у меня будет! Уж я найду средство сама утащить из магазина, если нельзя иначе. Я уверена, что папа никогда не обращает внимания на то, как я одета, а не все же ему известно, что продается в его магазине. Он тогда только может узнать, что продано, когда приносят ему эту толстую магазинную книгу — или как она там иначе называется, не знаю. Ну, а тогда, если он и взбесится…
— Дитя мое! Дитя мое! Как можно говорить так об отце? Ведь это грех, Маргрета, истинно грех. Ну что сказал бы Сидни, если б он тебя услышал?
Я решил тотчас же войти и сказать Маргрете, что я все слышал. В то же время я намеревался, для ее собственного блага, сделать ей строгий выговор и высказать все, как она удивила и оскорбила меня такими словами. При моем неожиданном появлении мистрис Шервин вздрогнула и оробела еще больше обыкновенного. Маргрета же подошла ко мне с своей обычной улыбкою и протянула мне руку с свойственной ей границей. Я ни слова не сказал ей до тех пор, пока мы не уселись в нашем любимом уголке и не начали беседовать, по обыкновению, вполголоса. Тогда я начал ей выговаривать с большой нежностью и как можно тише. Она же тотчас придумала лучшее средство, чтобы сразу же остановить мое красноречие, несмотря на всю мою решимость. Глаза ее наполнились слезами, и я увидел, как покатились ее слезы — первые слезы, которые она проливала, и по моей вине. Она пролепетала несколько слов неудовольствия против моей неуместной досады: и за что? За то, что она желала понравиться мне, одеваясь так, как моя сестра… И в одну минуту она ниспровергла все мои твердые намерения, которые я придумывал для ее же блага. Остальные часы нашего свидания поневоле были употреблены мной на то, чтобы успокоить ее и выпросить у нее же прощенье. Надо ли договаривать, чем кончилась наша маленькая размолвка? Я не раскрывал более рта об этом случае и подарил ей желаемое платье.
Прошло несколько недель в совершенном спокойствии, и снова случай сделал меня свидетелем другой домашней сцены, в которой Маргрета играла главную роль. Я пришел к ним тоже утром, дверь главного подъезда была отворена. На лестнице стояло ведро с водой, по всему видно было, что служанка занималась мытьем и уборкой, но кто-нибудь позвал ее, и она, уходя, забыла запереть дверь. Лишь только я подошел к залу, как тотчас же узнал о причине, помешавшей ей.
— Ради самого Бога, — кричала кухарка, которую я сейчас узнал по голосу, — ради самого Бога, оставьте кочергу! Маменька сейчас вернется, а ведь это ее кошка. О, Господи, Боже мой! Нет уж, воля ваша, барышня, а вы этого никогда не сделаете! Наверняка вы не убьете ее!
— А вот-таки убью! Непременно убью эту мерзкую, гнусную, отвратительную кошку! Что мне за дело, кому она принадлежит! О, моя милая, моя любимая птичка!
Я узнал голос Маргреты, прежде сердитый, потом прерываемый истерическими рыданиями.
— Бедная птичка! — продолжала служанка, стараясь успокоить ее. — Мне очень жаль и птичку, и вас, барышня. Но вспомните, пожалуйста, ведь вы сами виноваты, поставив клетку на стол, когда кошка была в комнате.
— Молчать, гадкая! Как ты смеешь меня обвинять?.. Оставь меня! Пошла вон!
— О, нет, нет!.. Вы не должны.., этого нельзя, г. Ведь это кошка вашей маменьки! Подумайте только!
Бедная барыня.., она всегда такая больная, и только одна кошечка развлекает ее!
— А мне что за дело? Кошка убила мою птичку, а я убью кошку. Убью! Убью! Непременно убью!.. Вот позову первого мальчишку с улицы и прикажу повесить ее или отравить. Пусти меня! Да что же, пустишь ли ты меня?
— Прежде я выпущу кошку. Это так верно, как то, что меня зовут Сусанной.
Тут дверь внезапно отворилась, и из комнаты выпрыгнуло преступное четвероногое и бросилось мимо меня как бешеное, а за нею выскочила Сусанна и остановилась передо мной ошеломленная. Я вошел в столовую.
На полу лежала клетка с бедной задушенной канарейкою, с тою самой канарейкой, с которой моя жена так мило разговаривала в тот вечер, когда я встретился с ней в первый раз. Почти вся голова канарейки была вытянута из клетки между тонкой проволокой, разогнутой хищными когтями кошки. Маргрета стояла у камина, и кочерга, только что пущенная ею, лежала на полу. Никогда еще я не видал ее в такой дивной красоте, как теперь, когда гнев охватил ее. Черные большие глаза расширились, и молнии сверкали из них сквозь слезы, отчего глаза казались еще больше. Кровь прилила к ее пылающим щекам. Ее полуоткрытые, дрожащие губы, казалось, требовали воздуха. Одной рукой она судорожно схватилась за камин, другой сжимала грудь, впиваясь пальцами в платье. Огорченный и оскорбленный такой неожиданной яростью, в которой застал ее, я не мог, однако, удержаться от невольного восхищения, восторженным взором я впился в нее. Даже ярость была очаровательна на этом очаровательном лице.
Около минуты она смотрела на меня неподвижно. Потом, когда я стал подходить к ней, она вдруг упала на колени перед клеткой и, громко рыдая, разразилась настоящим потоком проклятий и угроз против кошки, тут вошла мистрис Шервин и совершенным отсутствием такта только увеличила неприятное положение. Словом, эта сцена кончилась истерикой.
Не было никакой возможности в этот день уговорить Маргрету, как мне бы хотелось. Да и впоследствии я никогда не имел успеха в этом направлении, сколько раз ни случалось заговаривать мне о том. Если я только осмеливался, даже самым кротким и нежным образом и высказывая самую благородную любовь к птицам, намекнуть о том, как я был поражен и огорчен, увидев ее в припадке такого сильного гнева, то она сейчас же вместо всякого ответа заливалась слезами, а из всех возможных возражений против этого именно я никак не мог устоять. Будь я ее мужем не по имени только, будь я ее братом, отцом, другом, я дал бы ей выплакаться и потом все-таки серьезно стал бы ее увещевать. Но я был только влюбленным, и потому слезы Маргреты сейчас же превращали в глазах моих ее недостатки в достоинства.
Только подобные приключения изредка прерывали мирное и вообще блаженное состояние наших отношений. Проходили целые недели, и ни одно жесткое слово или суровое замечание не нарушало нашей сладостной гармонии. Со времени нашего предварительного разговора и с мистером Шервином мы не имели никаких неприятностей. Впрочем, последнее обстоятельство домашнего спокойствия следует приписать не мудрости Шервина, не моему личному благоразумию, а посредничеству Маньона.
Прошло много дней со времени нашей беседы с приказчиком под его кровом, а я, сам не знаю по какой причине, все еще не решался прибегать к его посредничеству, предложенному с такой любезностью. У меня осталось сильное впечатление, хотя несколько туманное, обо всем, что было сказано и сделано в этот вечер. Как ни странно это покажется, но я никак не мог решить вопрос: стал ли мне симпатичнее мой новый друг от своей краткой, но необыкновенной откровенности, или нет? Сам не знаю почему, но мне было неприятно получить от него одолжение, и это происходило не от гордости, не от ложной деликатности, не от недоверчивости и не от угрюмости — нет, это было просто необъяснимое отвращение, зародыш которого находился в боязни взять на себя тяжелую ответственность, хотя я и сам не понимал какого рода. Инстинктивно я удерживался, я страшился сделать шаг вперед, да и Маньон, с своей стороны, не подвигался тоже ни на шаг. Он сохранял все то же обращение, действовал по тем же принципам или привычкам, какие я заметил в нем сначала да и в тот вечер, когда разразилась гроза. С тех пор мы часто виделись, но он не делал ни малейшего намека на наш тогдашний разговор.
Поведение Маргреты, когда я сообщил ей желание Маньона быть нам полезным, скорее увеличило, чем уменьшило, мои недоумения. Мне никак не удавалось уговорить ее принять хотя малейшее участие в чем-нибудь, до него касающемся. Ни его жизнь, ни наружность, ни особенные привычки, ни скрытность в отношении его прошлого — ничто, казалось, не могло возбудить в ней ни любопытства, ни малейшего внимания к нему.
Конечно, в первый вечер его возвращения из Франции она проявила некоторую озабоченность в отношении его появления в Северной Вилле, и когда он наконец появился в нашем обществе, она как будто удостоила его некоторым вниманием. Теперь же в ее мыслях совершился непонятный переворот. Она сердилась и гневалась, когда я хоть немного настаивал в наших беседах на мистере Маньоне, можно было подумать, что ей ненавистно было видеть, что он разделяет вместе с ней мои мысли. Что касается до затруднительного вопроса, должны ли мы, или нет принять предлагаемые им услуги, то она, по-видимому, считала его слишком ничтожным, чтобы удостоить своего мнения.
Как бы то ни было, но скоро появились обстоятельства, которые заставили меня решиться. Какой-то богатый купец, приятель Шервина, давал бал. Шервин заявил решительно, что повезет на бал Маргрету. Мне было это неприятно, во-первых, потому, что меня мучила ревность, и ревность очень естественная, по причине особенности моего положения, меня мучила ревность при мысли, что моя жена явится на бал под именем мисс Шервин и будет танцевать с каждым представленным ей молодым человеком. Во-вторых, мне хотелось как можно скорее отучить Маргрету от ее общества до истечения назначенного срока, потому что я надеялся после этого времени окончательно переселить ее в высший круг. Когда мы бывали вдвоем, я излагал ей свои мысли по этому поводу и нашел ее совершенно готовой согласиться в этом отношении с моими планами. Честолюбивое желание подняться на высшую ступень общественной лестницы несколько трогало ее, и она начинала уже равнодушно смотреть на общество людей своего круга.
Я не мог быть так же откровенным с Шервином, но не раз уже упрекал его за страсть вывозить Маргрету на балы, когда это не нравилось ни ей, ни мне. Он отвечал мне на это, что Маргрета любит балы, что все молоденькие девушки любят их, что она, только чтобы угодить мне, притворяется, будто не любит выезжать, и что он не обязан никаким условием заставлять свою дочь чахнуть дома для того только, чтобы исполнить мой каприз. По случаю бала у его приятеля между нами случилась ссора, только на этот раз он твердо объявил мне, что исполнит непременно свою прихоть.
Раздраженный его упорством и грубым невниманием к моим чувствам и беззащитному положению, я забыл все свои сомнения и прямо обратился к Маньону с просьбой, чтоб он употребил свое влияние, которое недавно сам предложил мне в любое время, когда только я пожелаю.
Результат его вмешательства был так же быстр, как и решителен. На следующий вечер появился Шервин с запиской в руках и объявил, что он написал к своему другу письмо, в котором извинился, что дочь его не может принять приглашение. Он не произносил имени Маньона, но только угрюмо и отрывисто сказал мне, что по зрелом размышлении об этом предмете он раздумал по известным для него причинам и отказался от прежнего своего намерения.
Труден только первый шаг. Потом я уже без всякого колебания шел вперед и много раз прибегал к тому же средству. Когда мне хотелось лишний раз побывать в Северной Вилле, мне надо было только о том сказать Маньону, и на другой же день я тотчас получал на то позволение от главного действующего лица семейства. По милости того же тайного механизма я мог управлять по своему произволу появлением и исчезновением мистера Шервина, когда мы с Маргретой хотели оставаться вдвоем. Теперь я был почти уверен, что третье лицо не станет между нами, кроме мистрис Шервин, и то когда я этого хотел, а легко можно себе представить, что ее-то присутствия я хотел чаще всего.
Благоприятное для меня вмешательство моего нового друга всегда готово было к моим услугам, и он всегда находил средства спокойно оказывать такие одолжения людям, в которых он принимал столь искреннее и естественное участие.
Прощаясь с Маньоном в ту памятную ночь, я сказал ему, что принимаю его предложения как от друга, а на деле вышло, что я гораздо скорее сдержал свое слово и гораздо меньше проявлял в том благоразумия, чем действительно намеревался сделать, когда расставался с Маньоном у порога его дома.

V

Вот и конец осени, вот и зима приближается, зима холодная, суровая, угрюмая. Почти пять месяцев прошло с тех пор, как Клэра с отцом уехали в деревню. Имел ли я с ними какое-нибудь общение в это время?
Я не виделся ни с сестрой, ни с отцом, а писал только одной сестре. От Клэры я получал письма очень часто. Она старательно избегала бросить мне и тень упрека за мое долгое отсутствие и описывала мне только подробности деревенской жизни, которые, по ее предположению, могли интересовать меня. Тон ее писем был очень ласков, даже ласковее обычного, но в них не было видно веселости и душевного спокойствия, столь свойственных ей. Легко было заметить, что она делала над собой большие усилия, чтобы вложить в свои письма остроумные и забавные фразы, которые, бывало, составляли главную прелесть ее писем, но усилия были слишком очевидны и слишком плохо выдержаны, чтоб обмануть меня хоть на минуту.
Моя совесть слишком громко говорила, чему я должен приписать эту перемену. Совесть ясно внушала мне, кто виновник такого изменения тона в письмах Клэры, кто помешал ее желанным надеждам, кто отнял у нее тихие радости семейной жизни, совесть советовала мне вспомнить, что сестра меня ждала и переживала мое отсутствие и что для нее недели сменялись неделями, месяцы проходили за месяцами в этом напрасном и бесполезном ожидании.
В этот период своей жизни я стал эгоистом и обращался только к своим личным страстям, интересам и удобствам, однако же я не совсем еще умер для всех привязанностей, руководивших и хранивших меня с детства, чтобы не переноситься иногда мыслью к Клэре, отцу и к старому нашему замку, принесшему мне так много чистого счастья. Случалось даже в присутствии моей возлюбленной Маргреты, что вдруг какое-нибудь место из писем Клэры припомнится мне, и вдруг мне покажется, что мое сердце поддается ее прежнему обаянию. Иногда же мысль о сестре изгоняла из головы моей все другие мысли и часто, оставаясь один в нашем безлюдном доме в Лондоне, я забывался сладостной мечтой. Я видел себя верхом на лошади рядом с сестрой или спокойно сидящим вместе с ней в готической библиотеке замка, как будто моя новая любовь, мой брак со всем роем надежд и опасений никогда не существовали и никогда эти интересы не волновали меня, как будто я видел их во сне или в мечтах воображения.
Под влиянием таких мыслей я два раза давал себе слово заслужить прощение и отправиться в деревню, чтобы пожить с отцом и сестрой хоть только несколько дней, и каждый раз моя решимость ослабевала. Во второй раз моя твердость поддерживалась до самой станции железной дороги, куда я даже вошел, но затем, чтобы тотчас раскаяться и вернуться домой. Мне удалось, наконец, восторжествовать над страданием при одной мысли о разлуке с Маргретой, хотя бы на самое короткое время, но сильный, хотя и неопределенный страх, что с ней может случиться что-то недоброе в мое отсутствие, удерживал меня на месте. В глубине души я стыдился своей слабости, а все же покорялся ей.
Наконец я получил от Клэры письмо, напоминавшее мне истину, против которой я не мог устоять.
‘Никогда еще, — писала она ко мне, — я не просила тебя приехать повидаться с нами ради любви ко мне, потому что мне никогда не приходила мысль в голову отвлекать тебя от твоих удовольствий или планов, но теперь, ради самого себя, умоляю тебя, приезжай к нам хоть на неделю, если это тебе не противно. Помнишь ли, папа сказал тебе в кабинете, что он начинает думать, что ты скрываешь что-то от него? Мне страшно, когда подумаю, что эта мысль, кажется, становится для него уверенностью. Твое долгое отсутствие заставляет его сильно задумываться, он ничего не говорит, но когда я пишу к тебе, он не дает уже мне никаких поручений для передачи тебе, и если я начинаю говорить о тебе, то он сейчас меняет тему разговора. Умоляю тебя, приезжай, покажись здесь хоть на несколько дней, тебя не станут тревожить расспросами, будь спокоен в этом отношении. Твое присутствие произведет прекрасное впечатление и предотвратит серьезное недоразумение между тобой и папа, чего я так боюсь. Вспомни, милый Сидни, что через четыре или через шесть недель мы возвращаемся в город, и тогда уже будет поздно…’
Прочитав эти строки, я в ту же минуту решился ехать в деревню, пока впечатление было еще свежо в моей душе. Когда я прощался с Маргретой, она мне сказала только, что сама хотела бы со мной поехать. Как было бы ей приятно увидеть такой большой замок, как наш! Шервин, по обыкновению, лукаво улыбнулся, видя, как трудно было мне расставаться с его дочерью только на одну неделю. Мистрис Шервин воспользовалась случаем, чтобы поговорить со мной с глазу на глаз, и с не объяснимою тогда для меня настойчивостью умоляла, чтобы я никак не оставался в деревне дольше назначенного мной срока. Маньон тоже наедине просил меня вполне полагаться на него в мое отсутствие и верить, что он всегда, как и прежде, будет верно охранять мои интересы в Северной Вилле. Странно, что только его слова успокоили и удовлетворили меня при отъезде из Лондона!
Короткий зимний день начинал уже темнеть, когда моя карета подъезжала к нашему поместью. Я всегда любил деревню в ту пору, когда снег запорошит землю своим белым покровом. Мне хотелось в день приезда в деревню увидеть эту картину, но на прошлой неделе была оттепель: всюду перед моими глазами грязь, лужи, падающие с туманного неба мокрые снежинки, резкий ветер, сырость. Вечерний мрак сгущался, и старые голые вязы в аллее парка стонали от ветра и уныло скрипели над моей головою, когда я подъезжал к дому.
Отец принял меня гораздо церемоннее, чем я хотел бы того. С детства я хорошо знал, что значит его вежливость в отношении родного сына. Какие заключения он выводил из моего долгого отсутствия и упорства хранить тайны от него — я не мог этого знать, но ясно было то, что я потерял привычное место в его уважении и не мог надеяться приобрести его снова коротким пребыванием в деревне в продолжение одной недели. И недоразумение, которого так боялась сестра, возникло между нами.
Унылая картина природы обдала меня холодом, когда я приближался к дому, прием моего отца увеличил во мне грустное расположение духа, только сердечная радость Клэры и удовольствие, которое я чувствовал, когда она стала потихоньку благодарить меня за быстрое исполнение ее просьбы, удержали меня от уныния. В первую минуту суматохи, с любовью прижимая ее к своему сердцу, я не заметил перемены в ее лице, которая впоследствии горестно поразила меня. Она похудела и стала еще бледнее, чем обыкновенно. Ясно, что ее мучили заботы, беспокойство. Не я ли был причиною их?
В этот вечер за обедом царствовала тяжелая и неприятная обстановка. Отец говорил только о посторонних предметах общими фразами, как будто с чужим человеком. Когда сестра вышла из-за стола, отец тоже ушел из столовой, сказав, что его кто-то ждет, чтобы переговорить о делах. Беседа с бутылками не имела для меня никакой прелести, и поэтому я присоединился к Клэре.
Сначала мы говорили о разных занятиях, которым она предавалась со времени возвращения в деревню. Как я, так и она избегали щекотливого предмета моего долгого пребывания в Лондоне. Трудно было ей заговорить и о неудовольствии моего отца, которое, очевидно, возбуждалось моим долговременным отсутствием. Между нами стояла стена льда, которую ни она, ни я не смели разрушить. Однако случай, по-видимому, самый ничтожный, скоро заставил меня оказать ей доверие и гораздо откровеннее переговорить с ней о предмете, наиболее прискорбном для нее.
Я сидел у камина напротив Клэры и играл с любимой собакой, которая последовала за мной в комнату. Когда я наклонился к собаке, вдруг из жилета моего выскочил медальон с волосами Маргреты и, удерживаемый шнурком на моей шее, раскачивался по направлению к Клэре. Я поспешил спрятать его, но не очень быстро, так что Клэра с быстротой женского взгляда успела заметить этот предмет как нечто новое для нее и сделать правдоподобные заключения, для какой надобности мог он служить.
Выражение удивления и удовольствия разлилось на ее лице. Она встала с своего места и, положа руки на мои плечи, как бы желая удержать меня на месте, сказала:
— Сидни, Сидни! Если в этом заключается твой секрет, который ты так скрываешь от нас, то как я рада! Когда я вижу, что у брата выскакивает медальон, о существовании которого я не знала, когда я замечаю, что брат вспыхивает таким живым румянцем, спеша спрятать свой медальон, то, конечно, не была бы я женщиной, если бы не вывела из этого заключение и если бы немножко не посплетничала о том.
Она остановилась. Я сделал большое усилие, чтобы обратить это в шутку. Вдруг ее лицо стало серьезно и задумчиво, а глаза все еще были устремлены на меня. Она с нежностью взяла меня за руку и прошептала мне на ухо:
— Когда ты женишься, Сидни, то я буду любить новую сестру, как люблю тебя.
Тут она опять села на свое место.
В эту минуту горничная принесла чай. Я успел обдумать свой ответ. Сказать ли ей все? Первая мысль говорила ‘да’, размышление говорило ‘нет’. Если сказать ей всю истину, то непременно Клэра захочет видеть Маргрету, а для этого надо будет ее ввести в дом Шервина и подвергать той же оскорбительной системе порабощения и принуждения, которой покорился я в моих отношениях с женой. Разные чувства меня останавливали, в особенности же самолюбие. Да притом посвятить сестру в эту тайну значило запутать ее во все последствия, которые могли возникнуть после открытия этой тайны. Но я не мог ни на один миг допустить мысль, чтобы сестра моя разделяла со мной тайну, которая всей тяжестью должна пасть на одного меня. Оставшись опять вдвоем с ней, я сказал:
— Не думай слишком плохо обо мне, Клэра, если я допущу тебя делать из виденного тобой какие тебе угодно заключения. Прошу только об одной милости: не говори никому ни слова о том. Я не могу еще высказаться, как хотел бы, через несколько дней ты узнаешь почему и поблагодаришь меня за скромность. А пока не хватит ли того, если я дам тебе слово, что когда придет время открыть мою тайну, то ты первая ее узнаешь и будешь первая, которой я доверюсь?
— Так как ты не оставил моего любопытства без пищи, — отвечала Клэра, улыбаясь, — и вдобавок позволяешь ему питаться надеждами в настоящем, то, кажется, я могу, несмотря на то, что я настоящая женщина, а все же могу обещать тебе все, чего ты желаешь. А в самом деле, Сидни, твой нескромный медальон так приятно рассеял черную печаль, которой ты был причиной, что теперь я буду жить счастливая надеждами и ожиданием, никогда не упоминая о твоей тайне, пока ты сам не дашь мне на это права.
Тут вошел отец, и наш разговор на том закончился. И после обеда его церемонное обращение со мною ничуть не изменилось, да и всю неделю моего пребывания в деревне оставалось одинаковым. Раз утром, когда мы остались с ним вдвоем, я осмелился заговорить о щекотливом предмете, с целью выведать, как мне следует поступать на будущее время, но не успел я намекнуть о своем долгом пребывании в Лондоне, как бы извиняясь в том, как отец тотчас прервал меня:
— Несколько месяцев тому назад, — сказал он холодно и сурово, — я говорил уже вам, что слишком много доверяю вашей чести, чтобы подозревать вас или желать вмешиваться в ваши дела, когда вам хочется сохранять их в тайне. Пока вы не будете иметь полной доверенности ко мне и пока сами не заговорите с полною откровенностью, до тех пор я ничего знать не хочу. Этой доверенности вы теперь не чувствуете, вы колеблетесь, говоря со мной, ваши глаза с плохо скрытым замешательством встречаются с моим взглядом. Еще раз повторяю вам, что я остановлю вас при первом слове пошлых объяснений. Скрытность всегда поддерживается оправданиями, я оскорбил бы вас предположением, что у вас есть важная причина таиться от меня. Вы в тех уже летах, когда ответственность за ваши действия лежит на вас, и вы должны хорошо знать свой долг, как и я знаю свой. Выбирайте же что-нибудь одно: или скажите все, или ничего не говорите.
Сказав это, он оставался еще несколько минут в комнате и потом ушел. Я жестоко страдал от унизительной необходимости скрывать, так что готов был во всем признаться, если б только надеялся высказать это страдание ему, тогда бы он, если б не простил меня, то, по крайней мере, пожалел бы обо мне.
Вот первая и последняя попытка, которую я осмелился сделать перед отцом, чтоб открыть полунамеками и полупризнаниями свойство моей тайны. Что касается до полного и решительного признания, то я уверил себя ложными доводами, что из этого вышел бы самый плохой результат. Много месяцев прошло в ожидании и много еще месяцев оставалось мне ожидать действительного моего счастья, так зачем же не сохранять тайну моего брака как можно дольше? Не гораздо ли лучше удержаться от желания открыть эту тайну отцу, пока’ необходимость не вынудит к тому, пока обстоятельства не представят удобного случая?
На отца мой приезд в деревню не произвел никакого действия, я мог бы возвратиться в Лондон на другой же день после прибытия в замок: его мнение обо мне ничуть не изменилось бы, однако я остался на всю неделю для Клэры.
В обществе сестры я был счастлив, но во всяком случае пребывание в замке было очень прискорбно. Эгоистическое желание вернуться к Маргрете, желание, с которым я не мог вполне справиться, холодность моего отца, необходимость сидеть в комнатах, потому что все время погода была дождливая и туманная, — все это вместе, хотя в разной мере, способствовало тому, что жизнь в замке была для меня тяжела. Но кроме всех этих причин я страдал жестоко, чувствуя, что первый раз в жизни стал чужим в отцовском доме.
У нас в доме, казалось мне, все приняло иной вид. Комнаты, старые слуги, прогулки, домашние животные — все, казалось мне, изменилось или утратило что-то из своей собственной физиономии со времени последнего моего посещения. Какую часть замка любил я прежде, та теперь мне совсем не нравилась, я должен был прибегать к тяжелым усилиям, чтобы против желания приниматься за прежние привычки, некогда столь милые мне. Со времени предпоследней осени и зимы, проведенных мной в деревне, поток моей жизни как будто выбрал другое направление и сопротивлялся, по моему произволу, принять прежнее течение.
В конце этой недели мы расстались с отцом точно так же, как и увиделись. Когда я прощался с Клэрой, она ни слова не сказала мне насчет короткого пребывания моего в замке и только напомнила, что мы скоро увидимся в Лондоне. Вероятно, она заметила, какое грустное впечатление произвело на меня это посещение, и потому решилась с веселым видом перенести нашу новую разлуку. Теперь мы вполне понимали друг друга, и это было мне единственным утешением при разлуке с нею.
Тотчас при прибытии в Лондон я отправился в Северную Виллу. Мне сказали, что в мое отсутствие ничего нового не случилось, однако мне показалось, что Маргрета несколько изменилась. Она была бледна, раздражительна и необыкновенно молчалива. Когда я стал ее расспрашивать о том, она объясняла это скукой от невольного затворничества во все продолжение этих туманных и дождливых дней. В других отношениях семейный быт нисколько не утратил своего обыкновенного однообразия: по обыкновению, мистрис Шервин занимала свое место в гостиной, а ее муж по вечерам читал газету в столовой, имея перед собой бутылку старого и ни с чем не сравнимого хереса. Не прошло и пяти минут после моего прибытия, и я снова втянулся в здешние будни, как будто ни на один день не покидал дом. С этого времени я осознал, что где моя жена, там должен быть и мой дом, и не могло уже быть иначе.
Маньон пришел очень поздно вечером с кипой деловых бумаг для совещания с Шервином. Так как я уже уходил домой, то и попросил его выйти ко мне на минуту в столовую, чтобы переговорить со мной. Рука у него никогда не была теплой, но в этот раз она была точно ледяная, так что когда я пожал ее, то и моя рука оледенела. Он поздравил меня с счастливым возвращением и сказал, что в мое отсутствие ничего особенного не случилось, но когда он произносил эти слова, то я впервые заметил легкую перемену в его голосе: он был тоном ниже и самое произношение было гораздо быстрее обыкновенного. Это обстоятельство и притом необыкновенно холодная рука заставили меня спросить его, не чувствует ли он себя нехорошо. Да, он был болен в мое отсутствие. Тяжелая работа, по его словам, утомила его. Потом, извиняясь, что так скоро должен проститься со мной, потому что принес срочные дела, он возвратился в столовую с такою торопливостью, какой я никогда прежде не замечал у него.
Уезжая в деревню, я оставил и Маргрету и Маньона в добром здоровье, при моем возвращении оба они захворали. Вероятно, что-нибудь произошло, хотя все в один голос уверяли, что ничего особенного не случилось. Но в Северной Вилле, по-видимому, мало обращали внимания на болезни: здоровье мистрис Шервин всех приучило к беспрерывному нездоровью.

VI

Прошло шесть недель после того, как я ездил в деревню. Отец с Клэрой возвратились в город.
Их приезд не произвел никаких перемен в моих привычках. Мы с сестрой взаимными стараниями устраняли всякую неловкость в наших встречах, и никто из нас ни одним словом не намекал о моей тайне. По обязанностям и занятиям своим в городе отец, по обыкновению, держался далеко от меня. Но я не намерен надолго останавливаться на описании жизни, какую я вел то в Северной Вилле, то в нашем доме весной или летом. Зачем повторять уже рассказанное? Лучше прямо приступить к периоду окончания моего испытания. Тяжело мне вспоминать об этом времени, однако я твердо решился изложить его на бумаге.
Слишком уж далеко я зашел вперед, чтоб останавливаться, притом еще несколько страниц — и я дойду до…
Слабодушие!.. Еще хуже, чем когда-нибудь!.. Надо продолжать, надо докончить мой рассказ. Еще несколько недель работы — и совершится несчастный долг покаяния!..
Представьте же себе, что вот и наступил последний день долгого года испытания и что Маргрета, для которой я принес так много жертв, для которой я так много выстрадал, завтра наконец будет принадлежать мне!
Накануне этого дня, когда со мной должна была совершиться такая великая перемена, вот каким образом можно анализировать взаимное наше положение — мое и тех лиц, с которыми жизнь моя была связана.
Холодность отца ко мне ничуть не изменилась и по прибытии его в Лондон. С своей стороны я тоже тщательно избегал случая произносить малейшее слово, имеющее хоть самое далекое отношение к моему настоящему положению. При наших с ним свиданиях сохранялся вид обыкновенных отношений отца к сыну, но тем не менее между нами был совершенный разлад.
Клэра тотчас это заметила и в душе скорбела о том. Однако более радостные чувства пробуждались в ее сердце, потому что, оставаясь с нею наедине, я давал ей понять, что приближается уже время, когда я открою ей свою тайну. Ее волнение почти равнялось моему, хотя по разным причинам: она могла ожидать только объяснения и приготовленного сюрприза. Часто думая о ее впечатлительности, я почти боялся оставлять ее надолго в неизвестности и почти жалел, что открыл ей нечто из нового главного интереса моей жизни, тогда как не пришло еще время сказать ей все.
В последнее время мы с мистером Шервином имели столкновения, в которых далеко не царствовало сердечное согласие. Он сердился на меня, почему я до сих пор не решился открыто рассказать отцу о нашем браке, и считал причиной моего молчания совершенное отсутствие у меня нравственной твердости. С другой стороны, он принужден был принять в соображение, что мое упорство в сохранении тайны уравновешивается с моим добросовестным выполнением всех его требований. Моя жизнь была застрахована в пользу Маргреты, я принял должные меры, чтобы получить первое хорошее место. Не теряя времени, я похлопотал и записался в кандидаты и устроил так свои дела, что был готов принять первое приличное мне место. Неутомимые мои заботы о нашей будущности с Маргретой для устранения неблагоприятных случайностей произвели бы на Шервина лучшее впечатление, если б он не был таким эгоистом, но и теперь по крайней мере они зажимали ему рот, когда он начинал ворчать на мою скрытность перед отцом, и заставляли его сохранять ко мне угрюмую вежливость, которая гораздо менее оскорбляла меня, чем пошлая бесцеремонность с неизбежным сопровождением убийственных анекдотов и еще более убийственных шуточек, что решительно возмущало меня.
Весной и летом мистрис Шервин, видимо, ослабевала. Порой ее слова и поступки, особенно в отношении меня, заставляли меня бояться, что вместе с физическими силами ослабевает и ее рассудок. Например, раз случилось, что Маргрета вышла на минуту из комнаты, и мистрис Шервин торопливо подошла ко мне и с какою-то лихорадочною тревогою в глазах прошептала мне:
— Смотрите лучше за женой, помните, что вы должны охранять ее и отстранять от нее всех злых людей. Я всегда заботилась о том, не забывайте и вы.
Я обратился к ней с расспросами, что это значит, но она сбивчиво отвечала мне что-то о естественных опасениях матери и поторопилась опять занять свое место. Никак нельзя было убедить ее объясниться толковее.
Не раз уже Маргрета приводила меня в недоумение и сильно огорчала неожиданными переменами настроения, какими-то непонятными манерами, появившимися вскоре после моего возвращения из деревни. То вдруг она становилась чрезвычайно печальна и задумчива, то вдруг капризна и придирчива донельзя, то минуту спустя в ее словах и обращении со мной появлялись самые нежные, самые горячие излияния сердца, и тогда все ее поведение заключалось в том, чтобы предупреждать мои малейшие желания, и она становилась неистощима в изъявлениях признательности за малейшее внимание к ней. Не могу сказать, насколько огорчали и сердили меня такие странные неровности характера и обращения.
Любовь моя к Маргрете была слишком велика, чтобы я мог с уверенностью моралиста анализировать недостатки ее характера. Я не подавал сознательно никакого повода к таким беспрерывным переменам настроений, если же приписывать их одному только кокетству, то кокетство, как я часто ей толковал, было последним средством, которое могло привлекать меня в женщине, любимой мною истинной любовью. К счастью, эти скоропреходящие огорчения и неудовольствия, ее капризы и мои увещания не оставили ни малейшего следа при приближении окончательного срока нашего договора с Шервином. Маргрета как бы навсегда уже усвоила себе самые лучшие и очаровательные манеры. Иногда проявлялись у нее некоторые признаки замешательства и рассеянности, но я вспоминал тогда, как близок был день, когда любовь наша не будет знать никакого принуждения, и ее замешательство казалось мне новым очарованием, новым украшением ее красоты. В этот период моей жизни были минуты, когда я почти дрожал, как бы рассматривая свое сердце и сознавая, с какою беспредельною преданностью, с каким отсутствием всякого расчета я положил к ногам Маргреты всю свою любовь.
Маньон продолжал быть внимательным к моим интересам и постоянно представлялся самым усердным и достойным другом, зато в других отношениях он как будто изменился. Казалось, болезнь его усилилась со времени моего возвращения в Лондон. Это была все та же холодная, мраморная, непроницаемая фигура, которая произвела на меня такое сильное впечатление при первой встрече, но его манеры, до тех пор всегда холодные и размеренные силой воли, стали порывисты и неровны. Иногда вечером просил я его зайти в гостиную, чтобы помочь нам разобрать какое-нибудь темное место в итальянской или немецкой книге, потому что мы с Маргретой не упускали иногда случая заняться чтением. Он принимался объяснять, но к великому моему удивлению, после трех-четырех слов вдруг останавливался и, пробормотав странным, глухим голосом о внезапном головокружении, о расстроенных нервах, тотчас же уходил из комнаты. Такие болезненные припадки некоторым образом походили на ту же таинственность, которая характеризовала все, относившееся к этому человеку: они не сопровождались ни малейшим наружным признаком страдания или необыкновенной бледности. Я кончил тем, что совсем перестал просить его заходить к нам, потому что эти внезапные припадки производили на Маргрету болезненное впечатление, так что она сама становилась нездоровой. Даже в последние недели года испытаний, когда мне случалось встречаться с ним, видно было, что и благоприятная летняя погода не производила полезного влияния на его здоровье. Я заметил, что его холодная рука, оледенившая меня в зимний вечер, когда я возвратился из деревни, и теперь была так же холодна, несмотря на жаркие дни, предшествовавшие развязке моего двусмысленного положения в Северной Вилле.
Таково было положение вещей у нас в доме и у Шервина, когда я в последний раз под моим ложным титулом отправился на свидание с Маргретой. Одна ночь еще разделяла нас от полного соединения.
Весь день провел я в коттедже, который нанял на один месяц в самой безлюдной части лондонских окрестностей, и занимался там необходимыми приготовлениями. Месяц чистого блаженства с Маргретой, вдали от света и мирской суеты — вот земной эдем [Эдем — по библейской легенде — земной рай, местопребывание человека до грехопадения, в обыденном смысле — благодатный уголок земли], к которому стремились более года все мои самые любимые, сердечные мечты, и теперь наконец они готовы осуществиться… К счастью, я успел окончить вовремя все приготовления и успел к обеду домой. За обедом я поспешил объявить, что уеду из Лондона на один месяц под предлогом приглашения к другу, живущему в деревне. Отец выслушал меня с обычной холодностью и равнодушием и, против моего ожидания, даже не спросил, к какому это другу намерен я ехать. После обеда я отвел Клэру в сторону и объявил ей, что послезавтра, перед отъездом, я исполню свое обещание и доверю ей тайну, которую так долго носил в душе своей, но просил ее до определенного времени никому еще о том не говорить. После этого я поспешно отправился в Северную Виллу около десяти часов вечера, думая остаться там не больше чем на полчаса, я почти не верил в возможность своего счастья, кажется, я не в состоянии был самому себе дать отчет, что за радость волновала меня.
Меня ожидало разочарование: Маргреты не было дома. Мне сказали, что она была на вечере у своей тетки, старой девицы, слывшей очень богатой, что давало ей право на особенное внимание ее родных.
Это известие не то чтоб удивило меня, а просто взбесило. Отпустить Маргрету в этот последний вечер — да ведь это возмутительное неуважение к нам обоим! Когда я пришел, мистер Шервин с женой были в зале, и тут я высказал им свои чувства в не совсем мягких выражениях. Сам он страдал проклятой мигренью и еще более проклятым расположением духа, потому отвечал мне самым грубым тоном:
— Любезный сэр, позвольте мне раз и навсегда сказать вам, что я сам знаю очень хорошо, что прилично и что нет. Начиная с завтрашнего дня — ваша воля, вы можете поступать как вам угодно, но сделайте милость, позвольте мне сегодня в последний раз поступать по-своему. Разумеется, я очень хорошо знаю, что вам часто сходили с рук причуды держать Маргрету взаперти, ну и на этот раз мы уважили бы их, если бы не получили от старой тетки вторичного пригласительного письма, в котором она уведомляла нас, что если мы не отпустим к ней Маргрету, то она решительно рассорится с нами. По милости этой проклятой мигрени — черт ее возьми! — я не мог выйти со двора, чтобы урезонить старуху. Впрочем, для вашей же выгоды дочь моя должна оставаться в ладах с теткой: ведь все имущество старухи достанется ей, если она сумеет угодить ей. Вот почему я и отпустил ее, а вам это принесет несколько лишних тысяч фунтов в какое-нибудь прекрасное утро. Притом же Маргрета возвратится около половины первого и даже ранее. По этому случаю надо было прибегнуть к помощи мистера Маньона, и хотя он, по-видимому, сегодня не в своей тарелке, однако он отправился с ней и привезет ее назад. Могу вас уверить, что она не задумается вернуться домой, когда он с ней. Стало быть, из всего этого нечего поднимать бурю.
Конечно, для меня было большим облегчением, когда я узнал, что Маргрету взялся проводить Маньон. По моему мнению, он гораздо больше заслуживал такого доверия, чем мой тесть. Из всех услуг, которые он мне оказывал, я считал эту последнюю самой большой, но я был бы еще благодарнее ему, если бы он постарался уговорить Маргрету остаться дома.
— Надо еще вам повторить, — продолжал Шервин с большим раздражением, потому что я не вдруг отвечал ему, — надо вам еще повторить, что для человека с рассудком все это дело не стоит того, чтобы и поколотить кошку. Я все устроил как нельзя лучше, как удобнее для вас и для Маргреты, она возвратится к двенадцати часам, и Маньон провожает ее, я не понимаю, какая чепуха лезет вам в голову, и это чертовски жестоко — приступать к такому больному, как я, со всякими глупостями, чертовски жестоко!
— Мне очень жаль, что вы больны, мистер Шервин, и я не сомневаюсь в ваших добрых намерениях и в заботе мистера Маньона о Маргрете, но, по совести, мне крайне неприятно не найти ее сегодня дома.
— Ведь я говорила, что ее не надо отпускать к тетке, несмотря на письмо, я говорила это!
И это мистрис Шервин так смело вмешалась в разговор! Ни разу еще я не слышал, чтобы она осмелилась когда-нибудь высказать свое мнение при муже, и потому такой поступок с ее стороны показался мне необъяснимым. И эти слова были произнесены с неслыханной до этого твердостью и решительностью, и в то же время она бросила на меня такой необыкновенно выразительный взгляд.
— Черт возьми! — завопил муж с яростью. — Держите язык за зубами, мистрис Шервин! Какой дьявол толкает вас выражать свое мнение, когда никто вас о том не спрашивает? Клянусь душой, я начинаю думать, что вы совсем рехнулись. Вы стали все путать и выворачивать наизнанку до такой степени, что я и не придумаю, какой черт вселился в вас!.. А всего проще будет, мистер Сидни, — продолжал он, быстро обернувшись ко мне, — всего лучше будет, если вы сами отправитесь на этот вечер. Старуха сказала мне, что ей надо кавалеров и что она будет очень рада, если я пришлю к ней всех своих молодых знакомых. Вы только прикажите доложить о себе от моего имени, мистер Маньон с обычным умением представит вас кому следует. Вот вам конверт с ее адресом, никто там и не узнает, кто вы, зачем туда попали. А вы, как нарочно, нарядились как с иголочки, и фрак такой новомодный! Ради Бога, отправляйтесь за ними, и, я надеюсь, вы останетесь довольны.
Он замолчал и остаток своей досады, кажется, сорвал на колокольчике, которым зазвонил из всей силы, чтобы потребовать ‘свой настой’, и на служанке, которую обругал, когда она принесла настой.
Я не решался еще принять приглашение. Пока я обдумывал, мистрис Шервин воспользовалась минутой, когда ее муж отвернулся, и, смотря на меня, стала кивать головою с значительным видом. Тут я догадался, что ей хочется, чтобы я отправился на вечер, но что за цель у нее и что это все значит?
Бесполезно было бы добиваться ответа. Ее беспрерывные страдания и длительный упадок сил, очевидно, ослабили ее умственные способности. На что же мне решиться? Я решился непременно увидеться с Маргретой сегодня же вечером, но ожидать ее возвращения в продолжение двух-трех долгих часов в обществе ее отца и матери — этому я никак уж не мог покориться. Я решился идти к тетке. В этом обществе никто не будет меня знать. Я найду там совершенно незнакомых мне людей, которые, своими манерами и обычаями, может быть, позабавят меня. Во всяком случае это верное средство провести сегодня часа два с Маргретой, притом же я возьмусь проводить ее домой. После этого, уже не колеблясь, я взял конверт, на котором написан был адрес, и простился с мистером Шервином.
Било десять часов, когда я выходил из Северной Виллы. Луна, сиявшая в полном блеске, когда я приближался туда, теперь показывалась только изредка, облака сгущались, и на всем пространстве неба собирались тучи по мере приближения ночи.

VII

Мне надо было пройти порядочное расстояние от дома Шервина и по самым многолюдным улицам, чтобы достигнуть назначенного места. Я тотчас же узнал дом Маргретиной тетки, потому что он был великолепно освещен и оттуда неслись звуки оркестра, перед ним толпились кучера, конюхи, лакеи и множество праздных зевак — при таком случае неизбежная публика. Очевидно, что собралось большое общество. Я не решался войти.
Не в таком я был расположении духа, чтобы обмениваться принятыми церемониями с незнакомыми людьми. Мне казалось, что лихорадка восторга и нетерпения, внутренне пожиравшая меня, прорывалась и наружу, и мог ли я в присутствии Маргреты сохранять мнимое звание друга дома? И особенно в эту именно ночь как мог я притворяться? Конечно, это было очень трудно. По всей вероятности, явившись в обществе, я тотчас же изменю своей тайне обращением и видом своим. Я решился прохаживаться вокруг дома до полуночи, а тогда войти в дом и послать свою карточку Маньону, приказав ему сказать, что я ожидаю его внизу, чтобы вместе с ним проводить Маргрету домой.
Я перешел через улицу и с противоположного тротуара стал смотреть в окна. Несколько минут я прислушивался к музыке, которая сквозь отворенные окна ясно доносилась до меня, и мысленно старался представить себе, что делала в это время Маргрета. Потом я повернулся направо и бессознательно пошел куда глаза глядят.
Я чувствовал крайнее нетерпение, но никакой усталости, я знал, что и двух часов не пройдет, как я увижу свою жену. До тех пор настоящее не существовало для меня: я переживал прошедшее и будущее. Я шел один, не заботясь ни о чем, толкался между людьми, ничего не замечая. Из многих картин, представляющихся в большом городе любопытному наблюдателю во время ночной прогулки, ни одна не привлекла моего внимания.
Ничто не возмущало, ничто не пугало меня на этом пути, населенном лондонскими жителями в эти ночные часы, полные поразительных и печальных картин, в эти торжественные часы, когда сталкиваются вместе добродетель и порок, в этом дивном движении человеческой жизни, которая никогда не перестает, ни даже под холодною сенью могилы, но и за гробом все еще рвется вперед и останавливается только перед страшным судом, как в недрах Мертвого Моря.
Да, я шел мимо поразительных и плачевных картин, представляемых Лондоном ночью, и ни разу не обратил внимания на предметы, окружавшие меня, я ничего не слышал, да ни к чему и не прислушивался, внимая только гимну любви, раздававшемуся в моем сердце, все видения исчезли перед блистательным образом, носившимся в моем усладительном мечтании. В чем же весь мир вмещался для меня в эту минуту? Он весь был в маленьком коттедже, куда мы завтра должны переселиться! Где были все создания вселенной? Все воплощалось в одной Маргрете!
Иногда мои мысли с отрадой переносились к прошлому, я припоминал тот день, когда впервые увидел ее, те летние вечера, когда мы, сидя рядом, читали какую-нибудь книгу. И вдруг мне чудилось, что я опять дышу ее дыханием, я ловлю те же мимолетные надежды, испытываю те же сожаления, как и в дни тяжелого испытания. Но большей частью моя голова была полна мыслями о завтрашнем дне. Эта первая юношеская мечта, эта надежда пожить с блаженством с любимой женой в надежном убежище, священном для друзей и чужих, — вот была моя мечта… И через несколько часов эта мечта станет действительностью, и скоро начнется рассвет!..
В последнюю четверть часа я машинально приблизился к дому Маргретиной тетки именно в ту минуту, когда на церковных часах било одиннадцать, и этот бой заставил меня опомниться. На улице набралось еще больше экипажей, у подъезда столпилось еще больше кучеров и лакеев. Что это значит — съезд или разъезд? Неужели гости станут уже разъезжаться в то время, когда в других местах только начинают съезжаться? Я решился подойти ближе к дому, чтобы Удостовериться, играет ли музыка, или нет.
Достаточно было сделать только несколько шагов чтоб услышать веселые аккорды арфы и фортепьяно. Вдруг двери подъезда отворились, и на лестнице показались кавалер с дамой. Свет из сеней прямо падал на их лица, и я узнал Маргрету и Маньона. Они возвращались домой часом ранее назначенного срока. Зачем? Причина могла быть только одна: Маргрета думала обо мне, о том, что я должен вытерпеть, если, придя в Северную Виллу, буду ждать ее до двенадцати часов. Я бросился было к ним, намереваясь заговорить с ними, но в ту же минуту голос мой был покрыт шумом, поднявшимся в толпе кучеров. Кто-то кричал, что к нему запустили руку в карман, другие кричали, что поймали вора. Началась драка, вмешалась полиция, вмиг меня окружила вопящая и размахивающая руками толпа, точно выскочившая из-под земли.
Прежде чем я успел выбраться из этой свалки и выйти на улицу, Маргрета с Маньоном сели уже в наемный экипаж. Я успел-таки выбраться вовремя, чтобы заметить быстро удалявшийся экипаж. Другой фиакр стоял возле меня, я вскочил туда и приказал кучеру догонять экипаж, ехавший впереди. Прождавши так долго и так терпеливо, я не мог допустить, чтобы простая случайность остановила меня от принятого намерения. Я вспылил до бешенства в народной свалке, задержавшей меня, и готов был собственноручно хлестать кнутом жалкую клячу извозчика.
Расстояние между нашими экипажами с каждою минутою уменьшалось, и я высунул было голову, чтобы закричать своему извозчику, чтоб он остановил кучера первого экипажа, как вдруг он повернул в боковую улицу, диаметрально противоположную дороге в Северную Виллу…
Что это значит? Зачем они не прямо едут домой?
Извозчик спросил меня, не лучше ли будет сейчас же остановить их, пока они не так еще далеко отъехали, откровенно сознаваясь, что с его лошаденкой он не в состоянии тягаться с первым извозчиком. Без всякой мысли, почти машинально, не имея ни намерения, ни достаточной причины для этого, я отверг его предложение и приказал просто следовать за ними как только можно скорее. Странное ощущение овладело мной, когда я произносил эти слова, точно язык мой был отголоском чужого языка. Вдруг мне стало жарко, и нервное волнение охватило все мое существо, потом я почувствовал такой озноб, что едва мог пошевелиться. Отчего бы это?
Мой фиакр остановился. Я выглянул и увидел, что лошадь свалилась с ног.
— Ну уж, барин, — сказал извозчик, спокойно слезая с козел, — как мы ни хлопочи теперь, а все не поспеть за ними, вишь как они шибко повернули за угол улицы!
Я заплатил ему, а сам поспешно выскочил из экипажа, решившись пешком следовать за ними.
Мы очутились на пустыре, рядом с полузастроенной колонией, неподалеку от станции железной дороги. Я услышал резкий свист и тяжелый вздох паровоза, промчавшегося мимо меня во мраке сквера, где я мгновенно очутился. Преследуемый мной фиакр остановился на углу улицы перед несколькими гостиницами.
Очень скоро, выйдя из экипажа и не оглядываясь ни направо, ни налево, Маргрета и Маньон пошли вдоль улицы. Вот они остановились перед девятым домом. Я следовал за ними так близко, что мог слышать стук двери, захлопнувшейся за ними, и даже мог сосчитать, сколько подъездов находилось между сквером и тою дверью, куда они вошли.
Страшное подозрение вдруг вкралось в мою душу, я сам не мог сознательно сказать, что я подозревал, но это ужасное ощущение проскользнуло во мне подобно холоду от нечаянного соприкосновения с трупом, оно пронзило насквозь мое сердце.
Я поднял глаза на дом. Это была гостиница, гостиница нежилая, или, по крайней мере, имеющая какой-то таинственный вид. Действуя машинально, не повинуясь никакому определенному внушению, ничего не чувствуя, кроме неясной, инстинктивной решимости следовать за ними и во внутренность дома, я подошел прямо к двери и дернул звонок.
На мой призыв выскочил половой. Свет от лампы из коридора упал прямо мне на лицо. Половой разинул было рот, чтобы спросить у меня, что мне надо, но, взглянув мне в лицо, отскочил назад. Не теряя времени на объяснения, я запер дверь за собой и сказал ему поспешно:
— Сейчас вошла дама с кавалером.
— А вам что за дело? — начал было он, но тут же, изменяя тон, добавил:
— Позвольте, сэр, узнать, какое вы имеете дело к этим особам?
— А то, чтобы ты сейчас же проводил меня в такое место, откуда я мог бы все слышать, что они будут говорить, мне ничего больше не надо. Вот тебе золотой, исполни только мое желание.
С глупою радостью глаза его устремились на золотую монету, которую я держал перед ним. На цыпочках подошел он к другому концу коридора и прислушался. Но я ничего не слыхал, кроме громкого и усиленного биения своего сердца. Он вернулся ко мне, бормоча про себя:
— У хозяина спокойно, он ужинает. Попробуем. Но обещайте мне тотчас же уйти и не поднимать шума, — шепнул он мне. — Мы все здесь тихонько живем и все, что похоже на скандал, не водится у нас… Скажите же, обещаете ли вы ходить тихо и ни слова не говорить?
— Хорошо.., обещаю.
— Так пожалуйте сюда и помните: надо идти тихонько.
Когда я шел за ним по лестнице, мне казалось, что я совсем цепенею, что мной двигала какая-то машина или, скорее, какое-то таинственное, непреодолимое влечение. Он привел меня в пустую комнату и, показав на стены, сказал шепотом:
— Это только перегородки, доски, обклеенные обоями.
Потом он остановился, устремив на меня глаза с выражением настойчивого беспокойства.
Я прислушивался и сквозь тонкую перегородку услышал голоса.., вот ее голос, а вот его голос… Я слышал и видел, я узнал весь позор оскорбления, сделанного мне, я узнал весь ужас их вероломства… Он радовался своему терпению и притворству, которые увенчали успехом их тайный коварный умысел, с таким выжиданием приводимый в исполнение в продолжение многих месяцев, плодом которого он наслаждался накануне того самого дня, когда я должен был назвать своей возлюбленной и достойной женою такую же преступницу, как и он!..
Я не мог ни пошевелиться, ни дышать, кровь бросилась мне в голову, все жилы натянулись, сердце хотело разорваться, как будто недоставало жизненного дыхания. Целые годы умственной агонии и телесной пытки сосредоточились в одной этой минуте молчания, неподвижности, ужаса. Сознание всех этих страданий ни на минуту не оставляло меня. Я слышал, как половой пробормотал: ‘Боже мой! Он умирает!’ Я чувствовал, как он снял с меня галстук и стал лить на меня холодную воду, потом утащил меня из комнаты, отворил окно, выходившее в сад, и поддерживал меня на руках, думая, что ночная прохлада освежит меня. Я все это помню и тотчас же все понял, когда пароксизм [Пароксизм — припадок, приступ болезни, обострение болезненного процесса, проявляющееся внезапно, внезапный приступ сильного душенного возбуждения, сильного чувства и т, п. например, приступ гнева] прошел, оставив за собою только лихорадочное сжатие каждого мускула, судорожную боль во всех нервах.
Еще несколько минут — и ко мне возвратилась сила мышления. Мной овладели тоска, стыд, ужас, неопределенное желание скрыться от всех глаз, схоронить в пустыне остаток отчаянной жизни. Потом все это волнение утихло, в душе мелькала только одна мысль, эта мысль все росла, росла, овладела всей душой, все ниспровергая и сокрушая: и голос совести, и принципы воспитания, и надежды будущего, и воспоминания прошлого, и раздраженные рассуждения по поводу совершившегося несчастья, и все жестокие требования происхождения, звания, и пламенное стремление к славе и даже упование на будущую жизнь. Перед дыханием этой одной мысли уничтожились все прежние, добрые и злые. Лишь только она заговорила во мне, я вдруг почувствовал, как возрождались во мне физические силы, как внезапная странная сила, как тонкий огонь, проникла во все мои члены. Я оглянулся в ту сторону, где находилась оставленная мной комната.., мысленно перелетел за нее.., туда, где были они оба…
А служитель все стоял возле меня и с беспокойством следил за всеми моими движениями. Вдруг он с ужасом подскочил ко мне, бледный как полотно, с мутными глазами, и, указывая на лестницу, сказал:
— Уходите, сейчас же уходите! Теперь вам лучше. Я боюсь вас держать здесь. Я видел, какой страшный взгляд вы бросили в ту сторону. За свои деньги вы слышали, что хотели. Уходите же теперь, или я стану кричать караул и весь дом подниму на ноги, хотя из-за этого мне придется потерять место. И даже вот что я скажу вам: я намерен предупредить их обоих, пока они не вышли еще из комнаты, это так же верно, как и то, что есть Бог на небесах!
Не слушая его, я вышел из дома. Не было ни такого человеческого голоса, ни такого любимого влияния, ни такой сердечной мольбы, которые могли бы изгнать из головы моей крепко засевшую в ней мысль. Когда я удалился, половой, стоя у порога, внимательно следил за мной. Заметив это, я сделал обход, чтобы не прямо подойти к тому месту, где по моему предположению, должна была дожидаться их наемная карета.
Извозчик спал в карете, я разбудил его и сказал ему, что меня послали ему сказать, что он более не нужен, и заставил его тотчас же уехать, заплатив ему, сколько он хотел. Он поспешил уехать: одною преградой меньше на роковой дороге, избранной мной. Потеряв из виду экипаж, я поглядел на небо. Становилось очень темно. Мрачные, рваные облака, как острова, разбросанные по небу, собирались в одну грозную массу и все ближе и ближе надвигались на землю. Я вернулся опять на ту улицу и спрятался в темном уголке около конюшни, как раз напротив гостиницы.
Какую пытку выдержало мое нетерпение в эти минуты ожидания!
В ту минуту, как я рассчитывал, что уже поздно и им пора возвращаться в Северную Виллу, послышались медленные и мерные шаги человека, подходившего к улице. Это был полисмен, обходивший свой квартал. Подойдя к переулку, он остановился, зевнул, потянулся и засвистел. Что если Маньон выйдет в это время? При этой мысли вся кровь застыла у меня в жилах. Вдруг полисмен перестал свистеть, тихо пошел к противоположной стороне улицы и подергал дверь у подъезда одного из домов, потом пошел дальше, опять остановился и подергал другую дверь, потом пробормотал сквозь зубы:
— Постой-ка! Ведь я осматривал уже эту сторону, все тут в порядке, а вот другую-то улицу забыл осмотреть.
Он повернул назад и удалился. Прислушиваясь к шуму его шагов, все более ослабевавшему и неясному, я устремил взгляд с пожирающим меня нетерпением на гостиницу. Вскоре не стало слышно ничего, и ничто вокруг не изменялось.., и не показывался человек, ожидаемый мной с таким нетерпением.
Прошло около десяти минут, дверь отворилась, и я услышал голоса Маньона и того самого служителя, который впускал меня в дом. Служитель с другого конца коридора говорил:
— Смотрите лучше вокруг себя, на улице не совсем безопасно.
Презирая или показывая только вид, что презирает это предостережение, Маньон с грубостью прервал служителя и, стараясь успокоить свою подругу-грешницу, сказал ей, что этот совет равняется просьбе дать на водку. Половой рассердился и закричал, что он так же мало нуждается в его деньгах, как и в нем самом, и затем захлопнул внутреннюю дверь с шумом… Я понял, что Маньон предоставлен своей судьбе.
Наступило молчание, потом я услышал, как он сказал своей соумышленнице, что пойдет один к тому месту, где осталась карета и что ей гораздо лучше дождаться его возвращения в коридоре, притворив пока дверь подъезда.
Так и было сделано.
Он подходил к концу улицы. Уже пробило двенадцать часов. Не слышно ни малейшего подозрительного шума, ни одной души в этих пустынных местах — ни одной, чтобы быть свидетелем этой борьбы насмерть или предупредить ее…
Его жизнь принадлежала мне.
Смерть преследовала его так же близко, как и мои шаги, когда я пошел за ним.
Дойдя до угла, он осматривался во все стороны, отыскивая карету, потом, убедившись, что она уехала, он поспешно повернул назад и как раз очутился лицом к лицу со мной. Не обменявшись с ним ни словом, ни взглядом, я тотчас схватил его за горло и стал душить обеими руками.
Он был выше и плотнее меня, он боролся со мной, поняв, что то была борьба насмерть, но ему ни на минуту не удалось вырваться из рук моих, однако он увлек меня к пустому месту, заставив удалиться на десять шагов от улицы, он задыхался, из его открытого рта раздавалось сильное предсмертное хрипение.., его тяжелое дыхание жгло мне лицо… Он обессилел в безумных порывах то в ту, то в другую сторону, размахивал судорожно сжатыми кулаками над головой и наносил мне жестокие удары по голове, но я устоял и все крепче сжимал его шею обеими руками. Вдруг я почувствовал под моими ногами твердый гранит недавно исправленной мостовой. Меня озарила дикая мысль, пришедшая в голову от неутоленной мести. Я выпустил из рук свою добычу и что было силы в бешеной ярости грохнул его лицом прямо о камни.
В первую минуту безумного гнева и зверской жажды мщения я наклонился к нему, лежавшему у ног моих, по-видимому, бесчувственным, может быть, мертвым.., наклонился для того, чтобы добить его об эти камни… Не жизни лишить его хотел я, но всякого подобия человеческого… Вдруг, посреди глубокого молчания, последовавшего за борьбой, я услышал, как отворялась дверь у подъезда. Мигом бросил я врага и кинулся к тому месту, сам не зная для чего, с какою целью.
На крыльце, на пороге этого проклятого дома — театра совершившегося преступления — стояла женщина, которую служитель церкви назвал моей женой. Смотря на нее, я чувствовал, как страшный ужас позора и отчаяния медленно сжимал мне сердце, то была пытка, нравственное терзание, я как будто пробудился от страшного сна и вернулся к страшнейшей действительности. Тучи мыслей сталкивались и рассеивались посреди дикого хаоса в голове и, как тонкий, пронизывающий огонь, захватывали все, поражая меня немотой — адская пытка — и именно в ту минуту, когда я готов был бы отдать всю жизнь за возможность произнести несколько слов! С сухими глазами, с застывшими в горле словами, я почувствовал внутреннее внушение, какую-то безотчетную мысль, я не хотел выпускать ее из рук, пока не получу возможности говорить. Но какие слова и когда я в силах буду произнести — этого я не знал и сам.
Ее губы раскрылись было, чтобы умолять о пощаде, но в эту минуту наши глаза встретились, и этот крик замер на ее губах в долгих, глухих, истерических стонах. Лицо ее покрылось смертельной бледностью, все черты лица перекосились, глаза вытаращились, как у безумной, сознание своего преступления и неописуемый ужас сделали ее отвратительной.
Я увлекал ее все дальше и дальше к новому скверу, потом начал прижимать к земле. Но дикая, чисто животная сила оставила меня с той минуты, когда я увидел ее. Я был так слаб, что шатался на ногах. Сверхъестественный страх овладел мной перед этой нервной дрожью, которая ее трясла, перед этой тяжело дышащей грудью, перед этими беззвучными, презренными взглядами, молившими о пощаде. Мои пальцы дрожали сжимая ее шею, холодный пот струился по моему лицу, я прислонился к стене, чтобы не упасть. Она воспользовалась этой минутою и легко высвободилась из моих рук, как будто я был ребенок, и, визгливым голосом призывая на помощь, бросилась бежать на другую сторону улицы.
Все под влиянием того же странного инстинкта, я бросился за нею, шатаясь как пьяный. В одну минуту она была далеко от меня, еще минута — и она скрылась уже из виду. А я все продолжал свое представление, шел вперед, все вперед, сам не зная куда. Для меня исчезло всякое понятие о времени и расстоянии. Не один раз обходил я одни и те же дома и проходил по одним и тем же улицам. Иногда я попадал на настоящую дорогу, но шел все прямо. И всюду, и все время казалось мне, что она была у меня под рукой, что мои ноги ступали на ее следы и что только рука моя не держится за нее — словом, что она только что сейчас убежала от меня…
Помнится мне, что в этих переходах я встретил двух человек на большом перекрестке. Оба остановились, повернули назад и пошли за мной. Один из них принял меня за пьяного и стал смеяться, другой же серьезно посоветовал ему замолчать, потому что я был не пьяный, а сумасшедший, по его мнению. Он заглянул мне в лицо, когда я проходил мимо газового фонаря, и убедился, что я помешан. ‘Сумасшедший!’ — это слово, подхваченное мной мимоходом, раздавалось вслед за мной как погребальный колокол, звучавший об отшествии моего духа в мир иной.
‘Сумасшедший!’ — это слово наполнило меня таким страхом, который весь отозвался в одном этом слове, таким страхом, который ужаснее страха смерти, которого язык человеческий никогда не мог выразить. Я все шел вперед, потому что сам не знаю, какой призрак тянул меня за собой. Да, там, передо мной бежала тень чернее ночи… Теперь я шел вперед, потому что мне страшно было остановиться.
Не знаю, как далеко я зашел, когда силы меня оставили и я упал в каком-то уединенном месте, где, несмотря на темноту, заметил деревья и поля между разбросанными там и сям домами. Я закрыл лицо руками, стараясь убедить себя, что вполне нахожусь в рассудке. Я поставил себе трудную задачу привести в порядок свои мысли, оживить воспоминания, ликвидировать хаос в голове, чтобы ухватиться за какую-нибудь ясную, отчетливую идею, но мне это не удавалось. В этой страшной борьбе меня парализовало одно чувство: мне казалось, что вообще ничего не случилось. Для меня не существовало ужаса этой страшной ночи…
Я привстал и огляделся вокруг себя. Стараясь укрепить свой рассудок самыми простыми средствами, я дошел до того, что стал пересчитывать все дома, какие только мог видеть. От этого мрака меня совсем ошеломило. Мрак? Да разве теперь ночь? Разве беловатые тени не идут полосами по далекому горизонту? Понимал ли я то, что видел?.. Казался ли мне предмет одним и тем же два раза подряд?… На что это я упал? Это трава? Да, трава, холодная, мягкая, влажная от росы трава. Я приложил лоб к ней, чтоб освежиться, и в последний раз попытался укрепить свой рассудок молитвой. Как бы призвать ту молитву, которую я так хорошо знал наизусть.., ведь я с детства повторял ее каждый день… ‘Отче наш…’
Божественные слова не приходили на мои призывы… Нет, ни одного.., ни начала, ни конца!..
Вдруг я стал на колени. Яркий луч света восходящего солнца ударил прямо мне в глаза. Вся голова моя вспыхнула огнем адского костра, где прыгали тысячи демонов, и сейчас за этим светом наступила черная ночь, ночь слепых. Наконец — вот оно милосердие Божие! Забвение!.. Умилосердись!..
Очнувшись, я увидел себя в своей комнате, на своей постели. Отец держал меня за голову, доктор щупал у меня пульс, тут же стоял полицейский служащий, который рассказывал им, как он нашел меня и привез домой.

Часть третья

I

Когда делают операцию слепым для возвращения им зрения, то та же благодатная рука, которая открывает им новый мир, тотчас же на время закрывает от них волшебную перспективу. На глаза надевается повязка, чтобы неожиданный переход от мрака к свету не произвел гибельного влияния на нежную чувствительность возвращенного органа. Но есть огромная разница между этим страшным, уничтожающим сознанием вечного лишения света и временным отсутствием зрения от повязки. Глаза слепого именно в минуту совершения операции уловили луч света, и эта отрадная ясность все видится ему даже под самой плотной повязкой: так она проникла во все его существо и воцарилась над всем. Вновь наступивший страх не похож уже на прежний: настоящий мрак наполнен быстро изменяющимися видениями призматических цветов, и каждый миг они двигаются, поднимаются, опускаются, кружатся по всем направлениям.
Так было с моим умственным зрением. После совершенного забвения, наступившего вслед за обмороком, сознание, как яркий луч света, внезапно озарило мой, ум, когда я увидел себя в присутствии отца и в своем доме. Но почти в ту же минуту, когда я возродился для принятия этого рокового луча, новый мрак разлился на мои умственные способности.
Я имел ощущения, мысли, видения, но все это утопало и поглощалось страшным бредом. Течение времени, постепенность событий, перемена дня и ночи, люди, ходившие вокруг меня, их слова, их сердечные заботы обо мне — все это исчезло с той минуты, когда я снова закрыл глаза, на миг увидевшие отца в моей комнате.
Я был так слаб, что не мог ни пошевелиться, ни говорить, ни открыть глаза, ни действовать ни одним органом, утратил умственные способности. Слух раньше всего возвратился ко мне, и первые звуки, дошедшие до меня, были легкие, осторожные шаги, которые тихо приближались ко мне. Вот они остановились подле меня и потом так же тихо удалились. Эти звуки были для меня первой отрадой. Я ожидал их повторения, и это ожидание стало для меня первым развлечением со времени моей болезни. Еще раз приблизились эти шаги, остановились на минуту, опять как будто отступили и снова тихо-тихо подходили… Я услышал тихий, но ясный вздох, какой-то шепот достиг моего слуха, но я не мог разобрать слов, потом снова наступило молчание. Я опять ждал — и с каким отрадным спокойствием! — ждал, чтоб этот шепот повторился, дав себе слово лучше в него вслушиваться.
Недолго пришлось мне ждать: шаги опять приблизились, и те же звуки нашептывались… Я слышал, как произносилось мое имя.., раз, два, три.., и как нежно, с какой мольбой, как будто вымаливали ответ, которого я не имел еще сил произнести. Но этот голос — я узнал его: то был голос Клэры. Долго еще в ушах моих тихо повторялись эти звуки, такие простые, отрадные, то сладко убаюкивающие меня как ребенка, то требовавшие моего пробуждения. И казалось мне, что этот ласкающий, отрадный голос производил странное влияние на все мое существо, проникая сквозь него и оживляя его… Вот точно то же влияние произвело на меня солнце, когда несколько недель спустя я вышел в первый раз на воздух.
Потом другой шум я опять услышал в комнате. Иногда мне он слышался как раз у моей подушки. То были самые тихие звуки, не что иное, как однообразный шелест женского платья. Но для меня слышались в нем неисчислимые гармонии звуков, дивные перемены тонов, очаровательные паузы. У меня хватило силы на минуту открыть глаза, но я не мог еще сосредоточить взгляд на чем-нибудь, только я понял, что это шелест платья Клэры, и новые ощущения услаждали меня, когда этот шелест возвещал мне о ее присутствии.
Я чувствовал на лице своем теплый, ласковый воздух лета, наполненный благоуханием цветов, он прохлаждал меня, и один раз, когда дверь на минуту оставалась открытой, до меня долетело пение птиц, находившихся в клетке внизу лестницы, и доставило мне огромное наслаждение… Таким образом, мало-помалу укреплялись мои силы, с каждым часом, постепенно, начиная с той минуты, когда я впервые услышал тихие шаги и легкий шелест платья.
В один из вечеров я проснулся после продолжительного сна без всяких сновидений. Увидев Клэру, сидевшую у моей постели, я слабо произнес ее имя и протянул исхудалые руки, чтобы взять ее руки. В ту минуту, когда она наклонила ко мне свое милое лицо, дышавшее любовью, когда ее глаза, полные нежности, боязливо устремились на меня, когда великолепное заходящее солнце, прощаясь со мной, озаряло еще мою постель, когда отрадный воздух проникал в мою комнату вместе с тихими сумерками, — в эту самую минуту, когда моя сестра, обняв меня, умоляла, из любви к ней, лежать спокойно и потерпеть еще немножко, воспоминание о моей погибели, о моем позоре восстало в моем сердце и наполнило его горечью. Ко мне возвратилась бедственная память о моей любви, которая теперь стала для меня бесчестьем, о мимолетных надеждах одного года, принесшего мне отчаяние на целую жизнь. В эту минуту на лицо мое упали уходившие красноватые лучи солнца. Клэра стала на колени у изголовья моей постели и, растянув платок в руках, старалась защитить меня от яркого света.
— Господь сохранил тебя, Сидни, для нас для того, чтобы мы стали еще счастливее, — прошептала она.
От этих слов прихлынуло к моему сердцу все горе, так долго копившееся во мне, крупные, горячие слезы покатились из глаз моих. В первый раз после той ужасной ночи я плакал.., плакал в объятиях сестры, плакал в этот мирный час вечера о потере своей чести, о гибели светлых надежд и счастья, навсегда улетевшего от меня.., навсегда и так быстро — в самом расцвете молодости!

II

Чрезвычайное утомление и глубокая грусть охватили все мои чувства в продолжение долгих дней моего выздоровления. После первого излияния печали, когда я узнал сестру, сидевшую подле моей постели, и прошептал ее имя, с тех пор мрачная печаль угнетала все мои душевные силы. Не смею описывать, какие воспоминания об этой преступной женщине беспрерывно и вероломно закрадывались в душу мою, о женщине, которая изменила мне и предала позору мое имя. Физические силы понемногу возвращались, но не было ни малейшего следа восстановления душевной энергии.
Отец и сестра хранили такое глубокое молчание о причинах моей продолжительной болезни, о странных словах, вырвавшихся у меня во время бреда, что это уже одно служило мне деликатным напоминанием, что наступила минута, когда я обязан был сделать позднее и роковое признание своему семейству, огорченному и оскорбленному мной, а между тем у меня не хватало ни духу заговорить, ни решимости приготовиться ко всему. Это страшное прошлое вставало преградой между настоящим и будущим, все силы душевные были напряжены, и я считал навсегда погибшей свою молодость.
Бывали часы, особенно утром, когда я, полупроснувшись, не мог еще осознать вполне действительность происшедшего со мной несчастья, и казалось мне тогда, что все эти преступления и ужасы представлялись мне во сне, что наяву я никогда не был в таком ужасном положении. И в самом деле, не было ли невероятного примера развращенности в этом безобразном факте? Для этой молодой девушки я пожертвовал всем, что только может быть дорого в жизни для человека, в продолжение целого года появлялись все новые и новые доказательства моей искренней и пламенной любви, но ничто не остановило ее. Где отыскивать причины того, что она так гнусно заплатила мне за полное, совершенное самоотвержение? Что это за тайна такого страшного влияния Маньона на Маргрету Шервин, которое заставило ее изменить мне?
Маньон! Странно, что в первое время моего выздоровления мне ни разу не приходило желание разузнать, каков был для него исход нашей борьбы, хотя в мыслях моих Маньон был неотлучно связан с Маргретой! Вероятно, это было одним из следствий душевного расстройства. Но скоро наступила минута, когда мысль о судьбе, постигшей Маньона, стала господствующей над всем и возвратила мне душевную бодрость и мужество.
Раз вечером я оставался один в своем кабинете, отец увел Клэру погулять и, по моему желанию, слуга постоянно ухаживавший за мной, тоже оставил меня одного. В эту пору тихого одиночества, когда быстро приближались сумерки и я, сидя у окна, смотрел на приближающийся вечер, в эту самую пору, когда мои мысли были туманны и безотчетны, вдруг мелькнул в голове моей загадочный вопрос: ‘Живого или мертвого подняли Маньона с кучи камней, на которую я бросил его?’
Машинально вскочил я на ноги, как будто возвратилась ко мне прежняя сила. Повторяя самому себе этот вопрос и произнося вслух некоторые слова, его составлявшие, я почувствовал, что моя жизнь не совсем лишена ни цели, ни намерений, что у меня были еще планы, были желания, которые надо выполнить. Каким же образом объяснить себе сомнение, наполнившее душу мою в отношении такого важного факта?
На минуту захватили меня соображения о всех возможных вариантах. Потом я отправился в библиотеку. Обычно туда складывались все газеты. Может быть, просматривая их, я решу за несколько минут этот роковой вопрос. Мной овладело такое мучительное нетерпение, что я почти не в силах был переворачивать страницы и неясно разбирал буквы, когда стал отыскивать номер того рокового дня — о мучительное воспоминание, — того дня, когда я хотел публично признать своей женой Маргрету Шервин…
Наконец, вот желанный номер! Но в глазах моих прыгали столбцы, набранные мелким шрифтом.
Я увидел стакан воды на столе и, намочив платок, приложил его к глазам, чтоб освежиться. Вся судьба моей будущности зависела от известия, которое принесет мне газета.
Я запер дверь из предосторожности, чтобы никто не беспокоил меня, потом, возвратившись к начатому делу, продолжал свои изыскания, медленно водил я пальцем по страницам газеты, столбец за столбцом, страница за страницей.
На последней странице, почти в самом низу, я прочел следующее:

Таинственное происшествие

Сегодня, в час пополуночи, дежурный полисмен нашел лежавшего лицом к земле посреди большой дороги человека, по-видимому, принадлежавшего к высшему кругу общества. Несчастный, казалось, был мертв, он упал на камни недавно вымощенной макадамом мостовой и говорят, что лицо его страшно обезображено падением. Полисмен тотчас же распорядился перенести его в больницу, где ему была оказана наискорейшая помощь, когда заметили, что он еще дышит. Уверяют еще, что дежурный хирург считает невозможным, чтобы подобные страшные раны произошли от простого падения, а не от зверского нападения неизвестного человека или, может быть, оттого, что его выбросило из быстро мчавшегося экипажа. Но если и было нападение, то, наверное, не для того, чтоб ограбить этого несчастного, потому что часы, кошелек и даже перстни — все находится при нем в целости. Но в его карманах не нашли ни визитной карточки, ни писем, только на белье его видна буква М. На нем был бальный костюм черного цвета. Судя по его непоправимо обезображенному лицу, нечего и говорить, что в настоящее время нет никакой возможности узнать его. С нетерпением ожидаем сведений, которые помогут нам раскрыть тайну этого события, когда жертва его в состоянии будет говорить. Последняя подробность, рассказанная нам человеком, специально выяснявшим подробности в больнице, состоит в том, что хирург надеется спасти жизнь и один глаз своему пациенту, другой навсегда потерян’.
При чтении этого абзаца мной овладело чувство отвращения и ненависти, которого я тогда не мог анализировать, да и теперь еще не могу дать себе в том отчета. С большим нетерпением я поспешил просмотреть следующий номер, но в нем ничего не сообщалось относительно предмета моих изысканий. В следующем затем номере опять упоминалось о том же в следующих словах:
‘Тайна печального происшествия становится еще более непроницаемой. Несчастная жертва приведена в чувство и полностью может слышать и понимать все, что ему говорят, да и сам может говорить тоже, только очень тихо и очень коротко. Администрация больницы надеялась, так же как и мы, что когда он придет в себя, то даст объяснение, каким образом произошел этот страшный случай, который привел его в такое ужасное положение. Но, к величайшему удивлению всех, больной упорно отказывается отвечать на задаваемые ему вопросы об обстоятельствах, подвергавших опасности его жизнь. По-видимому, совершенно бесполезно уговаривать его объяснить причину такого молчания. По всему видно, что у этого человека необыкновенная сила воли, и в этом постоянном сопротивлении всем убеждениям видно что-то другое, а не минутный каприз. Все это заставляет предполагать, что в этом событии вероятно действие личной мести, жертва которой не желает, неизвестно по какой причине, предать публичной огласке людей, замешанных в этом несчастном деле. Мы узнали, что все окружающие его удивляются великому терпению, с каким он выносит свои жестокие страдания, никакая боль не может вырвать у него ни стона, ни вздоха. Он не проявил никакого волнения, когда хирург объявил ему, что он навсегда лишился одного глаза, и узнав, что другим он будет видеть, просил снабдить его всем необходимым для письма, лишь только он в состоянии будет владеть пером. К тому же он прибавил, что имеет средства вознаградить за оказываемую ему помощь и внесет в больничную кассу значительную сумму, лишь только вылечится. Его завидное хладнокровие во время жестоких страданий, которые могли бы всякого другого лишить способности мыслить и говорить, так же замечательно, как и непреклонная решимость сохранять тайну. По крайней мере в настоящую минуту мы ничего не надеемся выяснить’.
Я положил газету на место. Неясное предчувствие того, что означает эта необъяснимая скрытность, промелькнуло в голове моей.
Судя по собственному опыту, я понял, как много дьявольской хитрости и притворства заключается в этом порочном сердце. Я был теперь уверен, что в будущем мне предстоит еще больше преодолеть преград, испытать опасностей и страха. Величайшие потрясения ожидали меня в этой бездне позора и несчастий, в которую я упал.
По мере того как это убеждение проникало в мою душу, во мне ослабевали горькие воспоминания о любви, которой я принес себя в жертву, окончательно иссяк источник обильных слез, тайно проливаемых мной, я ощущал, как с предчувствием близкой борьбы возрождались во мне сила и воля страдать и бороться.
Оставив библиотеку, я тотчас возвратился в свою комнату. Мне хотелось до получения более подробных сведений о Маньоне узнать что-нибудь о подруге его преступления, о женщине, которая имела еще в глазах людей право называться моей женой. Много писем, полученных во время моей болезни, положено было ко мне на стол, я еще не распечатывал ни одного. До сих пор у меня духу недоставало их читать, или, может быть, мне было мало дела до них, но теперь я готов был заняться ими. Разбирая коллекцию писем, я с первого взгляда узнал два письма, которые могли оказать мне помощь в моих поисках. Почерк Шервина поразил меня на адресе. Первое письмо, распечатанное мной и посланное месяц тому назад, заключало в себе следующее.
‘Северная Вилла, Голиокский сквер.
Любезнейший сэр!
Только отец, и прибавлю: только нежный отец может представить себе чувство ужаса и горечи, которое я ощущаю, принимаясь говорить вам о гнусном и скандальном насилии, совершенном этим лицемером, этим чудовищем Маньоном! Знайте же, что моя невинная и злополучная дочь, как и мы с вами, была жертвой самого адского вероломства, каким когда-либо бывали обмануты благородные и доверчивые люди. Вы сами можете себе представить все, что я испытал в эту роковую ночь, когда моя возлюбленная Маргрета, вместо того чтобы по-прежнему спокойно возвратиться в дом родительский, вдруг вбежала к нам в зал и в состоянии, близком к помешательству, рассказала ужаснейшие происшествия, когда-либо поражавшие слух родительский. Этот презренный Маньон, воспользовавшись ее невинностью и доверчивостью — нашей общей невинностью и доверчивостью, можно сказать, — завлек в какую-то гостиницу мою дочь, ничего не подозревавшую, и там, когда она была в его власти, имел бесстыдство сделать ей самые безнравственные предложения. Тут моя возлюбленная Маргрета проявила мужество, редкое для ее лет. Наглое это чудовище оцепенело — я счастлив, что могу это вам сказать, — оцепенело при виде ее благородного негодования, которое было естественным результатом тех прекрасных правил благочестия и нравственности, которые я внушал ей с колыбели. Надо ли вам говорить, чем все это кончилось? Добродетель восторжествовала, так как на свете всегда добродетель торжествует. Пристыженный негодяй бросился бежать, бросив дочь мою на произвол судьбы. В ту минуту, когда она подходила к подъезду, чтобы бежать и искать спасения в объятиях родителей, в эту самую минуту истинно замечательный случай столкнул ее с вами. Как светский человек, вы легко поймете, каково должно быть волнение молодой женщины при таких неожиданных, таких ужасных обстоятельствах! Кроме того, выражение вашего лица было так страшно и необыкновенно, что моя бедная Маргрета, живо чувствуя, что все ваше существо обвиняло ее, потеряла всякую рассудительность и, как я уже сказал вам, бросилась бежать, ища спасения у своих родителей. Она сохранила всю чистоту и непорочность ребенка и поступила как ребенок. Бедное и милое создание!
Она еще не оправилась после такого потрясения.
Нервное состояние проявляется самым тревожным образом. Она боится, чтоб вы не сделали скоропалительных выводов о случившемся. Но я вас знаю лучше. Вам, как и мне, достаточно будет выслушать ее объяснения. Мы можем иметь разный образ мыслей в отношении некоторых вопросов о подробностях произошедшего, но, в сущности, мы питаем в сердцах наших, наверное, одинаковое доверие, вы — к жене вашей, я — к дочери.
Я приходил в дом вашего достойного родителя, чтобы иметь с вами более подробное объяснение, приходил в то же утро, которое последовало за столь прискорбной для всех нас ночью. Мне сказали, что вы опасно заболели, и по этому случаю я прошу вас принять выражение моего искреннего участия и соболезнования. Первое, что пришло мне тогда в голову, было написать к вашему почтенному родителю и просить его о назначении мне отдельной встречи.
Но, по зрелом размышлении, я подумал, что мне не следует подвергать самого себя последствиям такого шага, пока вы еще в постели и не в состоянии ни предупредить меня, ни подтвердить моих слов. Очень могло быть, что явившись посторонним человеком в ваш дом, чтобы открыть нашу маленькую тайну в отношении вашего брака, я мог бы стать причиной охлаждения и неудовольствия, одинаково тяжелых с обеих сторон, что потом трудно уже будет загладить.
К этому же вопросу, особенно после того, что вы мне во многих случаях рассказывали о чувствах вашего достопочтенного родителя и о следствиях того.., вы поймете эту боязнь, которую я испытывал, чтобы не совершить ничего против вас или против моей милой дочери, тем более, что я очень хорошо знал, что у меня в кармане находится свидетельство о браке, которое я всегда могу представить, как ясное доказательство в случае, если б меня довели до крайности и принудили согласовываться только с собственным интересом.
Но, как выше уже сказано, я имею родительскую и дружескую уверенность в искренности ваших чувств и убежден, что вы точно так же, как и я, совершенно уверены в младенческой невинности моей милой дочери. Итак, ни слова более об этом.
Решившись во всяком случае ожидать вашего полного выздоровления, я держу милую Маргрету в совершенном уединении, хотя вы сами согласитесь, что я нисколько не обязан держать в затворничестве вашу жену до тех пор, пока вы не приедете к нам в дом и не отдадите должную справедливость вашей жене в присутствии и вашего семейства. Ежедневно заходил я к вам в дом осведомиться о вашем здоровье и буду продолжать заходить до полного вашего выздоровления, которое, я надеюсь, не замедлит наступить. Итак, лишь только вы будете в состоянии увидеться с нами, со мной и со моей дочерью, прошу вас покорно назначить мне место для нашей первой встречи, потому что она, к несчастью, не может происходить в Северной Вилле. Дело в том, что моя жена, которая в продолжение столь многих лет причиняла нам столько забот и хлопот, теперь, к довершению всех наших несчастий, совершенно потеряла рассудок, что очень прискорбно. В отношении чудовищной гнусности Маньона и божественного Провидения, спасшего Маргрету, она выражается в самых оскорбительных и бесчеловечных словах, которые я не осмелюсь передать. Мне очень тяжело, но я должен заверить вас, что она в состоянии помешать нам самым оскорбительным образом для всех, вследствие чего прошу вас назначить первую встречу не у меня в доме. В надежде, что это письмо прогонит от вас всякие неприятные мысли, и в ожидании скорого известия о вашем столь желанном выздоровлении, честь имею пребыть вашим покорным слугой.

Стпифен Шервин

Р. S. Мне еще не удалось узнать, куда скрылся этот бездельник Маньон, но узнали ли вы о том раньше меня, или нет, все же я должен вам сказать, в доказательство, что негодование мое против его гнусного проступка равняется вашему, что я готов преследовать его по всей строгости и справедливости законов, если только он подпадает под действие законов, и беру на себя все издержки, которые потребуются для его наказания и которые сделают его несчастным на всю жизнь, если б мне даже надо было прибегнуть к правосудию всех возможных судов.
С. Ш.’
Несмотря на поспешность, с какой я пробежал это нелепое и возмутительное письмо, я тотчас же понял, что новые хитрости замышляются против меня, чтоб удержать в заблуждении, чтоб с наглым бесстыдством потом взвалить вину на меня. Она не знала, что я последовал за ней и в дом, что я все слышал, что она говорила, что говорил Маньон. Она воображала, что до встречи у подъезда я ничего не знал о происходившем, и в этом убеждении выдумала новую ложь, которую отец своей рукой переписал на бумагу. Действительно ли он был обманут своей дочерью, или действовал с ней заодно? Но это не заслуживало моего внимания, для меня уже теперь не было сомнения в самом ужасном, самом печальном открытии — до какой степени простирается ее вероломство, ее лицемерие.
И эта женщина с первого взгляда показалась мне звездой, к которой должны стремиться мои взоры всю жизнь! И для этой-то женщины я применил против своего родного семейства целую систему обманов и лжи, одна мысль о которых теперь возмущает меня! Для нее я подвергался всем последствиям гнева отца моего, с сердечной радостью готовился потерять все преимущества знатного происхождения и богатства! При мысли об этом гнев кипел в душе моей и отчаяние разрывало сердце. Зачем я встал с смертного одра? Лучше, гораздо было бы лучше, если б я умер!
Но жизнь мне возвращена, а эта жизнь приносила новые испытания и борьбу, перед которыми и преступно было бы отступать…
Мне оставалось еще узнать содержание второго письма Шервина, чтобы узнать все его лукавство, чтобы суметь сокрушить все его происки разом.
Второе письмо Шервина было гораздо короче первого и только дня три как написано. Тон изменился: он не льстил уже мне, а грозил. Узнав от слуги о моем выздоровлении, он спрашивал меня, почему я не присылаю ему ответа. Меня предупреждали, что мое молчание истолковывалось в дурную сторону и что если оно продолжится, то нижеподписавшийся вынужден будет громогласно и публично взять под защиту дело своей дочери не только перед моим отцом, но и перед целым миром. Письмо оканчивалось наглым назначением трехдневного срока до огласки.
Я не мог сдержать своего негодования и встал было, чтобы тотчас идти в Северную Виллу и разоблачить злодеев, все еще надеявшихся так же легко обманывать меня, как и прежде. Но я опомнился раньше, чем дошел до двери. Я вспомнил, что теперь главная моя обязанность — признаться во всем отцу. Мне следовало прежде всего узнать и определить свое положение в будущем в отношении моих родных, а потом уже обличать других.
Вернувшись к столу, я собрал все письма в одну кучу. Сердце у меня сильно билось, голова кружилась, но я отчетливо сознавал необходимость во что бы то ни стало рассказать отцу историю всего, описанного здесь.
Я сидел в одиночестве и темноте, пока совсем не смерклось.
Слуга принес свечи.
Почему я не спросил у него, возвратились ли домой отец с Клэрой? Разве моя решимость уже ослабела?
Немного погодя послышались шаги на лестнице, и кто-то постучал в дверь… Отец?.. Нет! Клэра.
Я пытался было разговаривать с ней о посторонних предметах.
— Вот как, Клэра, вы прогуляли до самой ночи!
— Мы не далеко ходили, а гуляли только в саду сквера и не заметили, что совсем стемнело. Мы заговорились об интересных для нас обоих вещах.
Она остановилась и опустила глаза в землю, потом вдруг стремительно подошла ко мне и села на стул около меня. Ясное выражение тоски и печали видно было на ее лице.
— А ты и не догадываешься, о каком это предмете мы говорили? О тебе самом, Сидни. Батюшка сейчас придет к тебе, он хочет поговорить с тобой. Но я желала сама прежде сказать тебе.., просить тебя…
Она прервала себя, легкий румянец разлился по ее щекам, и, стараясь скрыть свое смущение, она стала приводить в порядок книги, разбросанные по столу.
Вдруг она перестала машинально раскладывать книги, румянец исчез с ее лица, она стала бледна, и ее голос так изменился, что я на минуту не мог узнать его.
— Видишь ли, Сидни, давно уже, очень давно, ты скрывал от нас какую-то большую тайну и обещал мне первой открыть ее, но.., но теперь я переменила уже намерение и не желаю более знать эту тайну, и лучше было бы никогда о ней не упоминать.
Тут она покраснела, голос опять изменил ей, через минуту она торопливо продолжала:
— Но я надеюсь, что ты обо всем расскажешь нашему папа, он затем и придет, чтобы выслушать твое признание. Ах, милый Сидни! Будь откровенен с ним, ничего не скрывай от него, будем опять теми же, кем были прежде друг для друга. Тебе нечего бояться, говори только чистосердечно и без утайки, потому что я умоляла его быть к тебе добрым и снисходительным, а ты знаешь, что он ни в чем не отказывает мне. Я затем только и зашла к тебе, чтобы предупредить тебя и попросить быть чистосердечным и рассудительным. Но я слышу его шаги по лестнице. Смотри же, Сидни, объяснись откровенно, хоть из любви ко мне, умоляю тебя, объясни все, что у тебя будут спрашивать, остальное предоставь мне, уж я все устрою.
Тут она торопливо оставила меня.
Вскоре после нее вошел отец.
Может быть, мучившая совесть обманывала меня, но мне казалось, что он смотрел на меня с суровым и печальным видом, какого я никогда еще не замечал на его лице.
И голос его дрожал, когда он заговорил, — многозначащая перемена в нем.
— Сидни, я прихожу к вам затем, чтобы переговорить о предмете… Лучше было бы вам первому начать говорить о том.
— Кажется, я отгадываю, о чем вам угодно говорить, но…
— Я должен попросить вас собрать все свое терпение, чтобы выслушать меня, я буду краток в своем рассказе.
Наступила минута молчания, только глубокий вздох вырвался из его груди. Мне показалось, что в глазах отца появилось выражение жалости. Жестокая печаль наполнила мое сердце. Мне так хотелось броситься к нему на шею, не сдерживая слез, рыдая на его груди, сознаться, что я недостоин уже называться его сыном… О если б я последовал страстному увлечению этой минуты! О, если б мы всегда повиновались голосу ангела, нашептывающего нашей душе!
— Сидни, — продолжал отец тихим и грустным голосом, — надеюсь и уверен, что мало в чем могу упрекнуть себя за действия относительно вас. В оправдание себя скажу только, что немногие отцы поступали бы с своими сыновьями так, как я, в продолжение прошлого года, если не всегда. В душе я мог горевать о злополучной тайне, которая отдалила вас от своих родных. Может быть, моя внешность показывает вам пережитую мной боль, но я никогда не использовал свою власть, чтобы принудить вас объяснить свое поведение, не требовал объяснения, которое вы так упорно отказывались сделать добровольно. Я полагался на честь и нравственные правила моего сына, да и теперь еще не думаю, что мое доверие было неуместно, боюсь только, что оно заставило меня пренебречь обязанностями присмотра за вами для вашего же блага и по личному моему долгу. Теперь я должен искупить это невнимание, обстоятельства не оставляют мне выбора. Сидни, мне как отцу и как главе нашей фамилии чрезвычайно интересно знать, вследствие какого великого несчастья — иного я не могу предполагать — мой сын был найден на большой дороге, без сознания, сраженный болезнью, которая подвергла опасности его рассудок и жизнь? Теперь здоровье ваше достаточно поправилось, чтобы сказать мне это, и я осмеливаюсь прибегнуть только к власти, Богом мне данной над моими детьми, когда говорю, что я должен все узнать, что вы должны открыть мне всю истину, даже если бы это признание унизило вас, хотя бы оно охватило сердце мое печалью. Если вы и теперь откажетесь, то с этой минуты наши отношения должны навсегда измениться.
— Я не отказываюсь, сэр, и прошу вас только верить, что если я и тяжко согрешил перед вами, то казнь за мою вину — казнь тяжелая, роковая — постигла уже меня. Боюсь, что нет возможности, чтобы ваши предчувствия, даже самые прискорбные, могли бы приготовить вас.
— Однако в бреду вы произносили слова, которые я слышал и по которым я не стану осуждать вас, хотя они оправдали бы самые горькие предчувствия…
— Если болезнь моя приготовила вас к признанию, которое я обязан вам сделать, то она избавила меня от жесточайшего испытания, и если вы подозреваете…
— Я не подозреваю, но слишком уже уверен, что вы, мой второй сын, от которого я ожидал совсем другого, что вы втихомолку подражали и даже превзошли своего брата в его несчастных увлечениях.
— Брата! О, если бы моя вина была подобна проступкам моего брата… Ральфа!
— Да, Ральфа, моя последняя надежда состоит в том, чтобы вы последовали примеру чистосердечия Ральфа. Сумейте по крайней мере заимствовать его лучшее качество, как вы сумели воспользоваться примером его пороков.
При этих словах мое сердце замерло, оно едва билось.
Пример Ральфа! Пороки Ральфа! Пороки какого-нибудь праздного дня, какого-нибудь беспечного часа, пороки, которые, по мнению света, не клеймят человека позором на всю жизнь, пороки, легко искупаемые людьми, не налагающие на них ни постыдного клейма, ни вечного бесчестья! Как далек, как страшно далек был отец мой в своих подозрениях от действительности! Я пытался было отвечать на его последние слова, но вдруг онемел, вспомнив, каким унижением, какой глубокой печалью поразит его мое признание, степень унижения которого он не мог даже подозревать.
Когда он снова заговорил после короткого молчания, тон его голоса стал еще суровее, и он устремил на меня проницательный, суровый взгляд.
— Какой-то человек, по имени Шервин, каждый день приходил узнавать о вашем здоровье. Что за дружба соединяет вас с этим человеком, совершенно незнакомым мне, который имел смелость так часто приходить ко мне в дом и задавать свои вопросы с бесцеремонностью, которая поразила наших слуг? Что это за господин Шервин?
— Он.., он… Не с него надо начать… Я должен, скорее, начать… Я должен.., начать гораздо раньше…
— Вы должны начать гораздо раньше, нежели можете. Вы должны начать с того времени, когда вам нечего было скрывать от меня, когда вы еще умели говорить с чистосердечием и прямотой благородного человека.
— Прошу вас, потерпите немного, дайте мне только несколько минут, чтобы собраться с духом. Я имею крайнюю нужду в ясном мышлении, прежде чем признаться вам во всем.
— Во всем.., во всем? В вашем тоне гораздо больше истины, чем в ваших словах, по крайней мере, он чистосердечнее… Я ожидал всего худшего.., и был недалек от истины. Сидни, слышите ли? Сидни, вы страшно дрожите, как вы побледнели!
— Я сейчас оправлюсь. Боюсь, что я не имею еще столько сил, как надеялся. Батюшка, сердце у меня разбито и мысли рассеяны, потерпите немножко, или я не в силах буду говорить…
Мне показалось, что глаза его стали влажными. На минуту закрыл он их рукой и опять вздохнул глубоко, сокрушенно, вздохнул так, как я и раньше уже слышал. Я попытался встать, чтобы упасть к его ногам. Он не понял моего движения и схватил меня за руку, думая, что я падаю от слабости.
— Довольно на нынешнюю ночь, Сидни, — сказал он торопливо, хотя чрезвычайно кротко. — Ни слова больше до завтра.
— Теперь я могу говорить, лучше мне сейчас же объясниться.
— Нет, вы слишком взволнованы, я думал, что вы сильнее. До завтрашнего утра… Спокойный ночной сон даст вам силы… Нет! Я не хочу ничего слышать. Ложитесь спать. Я скажу Клэре, чтоб она не беспокоила вас сегодня… Завтра вы расскажете мне, что хотите и что вам вздумается… Никто вам не помешает и торопить вас не станет. Спокойной ночи, Сидни, спокойной ночи!
Не пожав мне руки, он быстрыми шагами пошел к двери, как будто хотел скорее скрыть печальные опасения, охватившие его душу. Но, открыв дверь, он вдруг остановился, повернулся назад, с грустью посмотрел на меня и протянул мне руку, молча пожал мою и ушел.
А когда пройдет эта ночь, подаст ли он еще когда-нибудь мне руку?

III

Никогда, кажется, утро не было так прекрасно, так весело, как в тот день, когда все должно было закончиться между мной и отцом, когда приговор судьбы должен свершиться надо мной, над моей будущностью, над моим положением в родной семье. Чистое, безоблачное небо, приятная температура воздуха, яркое и до того ослепительное солнце, что самые обыкновенные предметы казались прекрасными, залитыми потоками света, — все как будто насмехалось над моим рвущимся из груди сердцем, когда я стоял у окна и думал о предстоящем выполнении сурового долга, о еще более суровом приговоре, который будет произнесен еще до завтрашнего рассвета.
Ночью я не придумал никакого плана, как сделать страшное признание, от которого отступить уже нельзя. Предстоящий переворот был так грозен, что я ощущал в себе только совершенное бессилие. Я думал о характере отца, о правилах чести и искренности, которые доходили в нем до фанатизма, я думал о гордости касты, непритворной гордости, которая так редко выражалась в словах, но тем не менее глубоко укоренилась в его натуре, впилась в каждую частичку его сердца, слилась с каждым его ощущением, каждым дыханием, с каждым чувством, оставляла след в самых простых и обычных действиях частной жизни. Я думал об этой почти женской стыдливости, с какой он чуждался даже легких намеков на безнравственные поступки, о которых другие мужчины так охотно беседуют за бутылкой вина, принимая их за предмет обычных шуток. Я припомнил все это, думая, что таков человек, которому я должен сознаться, открыть гнусный союз, втайне мной заключенный. И при этих думах отлетела от меня надежда на отцовскую нежность, и мысль об обращении к его рыцарскому великодушию показалась мне бессмыслицей, останавливаться на ней хоть одну минуту было полным безумием.
Вообще бывает, что наши способности наблюдать гораздо острее в то время, когда над трагическими мыслями довлеет влияние всепоглощающей печали. Один в своей комнате, я прислушивался с небывалым, тягостным вниманием к малейшим звукам, доносившимся до меня из глубины дома, к ежедневно повторявшимся звукам, к мелким подробностям, о которых до настоящей минуты, кажется, никогда и не думал. И казалось мне, что отдаленные шаги, отзвук голосов, далекий скрип затворяющихся или отворяющихся дверей на нижнем этаже предвещали мне какое-то таинственное несчастье, какое-то необыкновенное открытие, какой-то умысел против меня, сам не знаю кого или за что? Два-три раза, сам не знаю как, я очутился даже на лестнице и прислушивался.., к чему и для чего — трудно мне было бы самому объяснить. Во всяком случае, грозная, многозначащая тишина тяготела в это утро над нашим домом. Клэра не приходила, отец не присылал ко мне, домовые часы как будто остановились над моей головой на верхнем этаже, слуги не шевелились, их нерадивость в это утро казалась мне странной. Бессознательно стал я ходить на цыпочках, словно боялся, что от шума моих шагов произойдет взрыв катастрофы, готовящейся обратить все во мрак. Более года туча уже сгущалась над нашим домом. В этот день она казалась еще мрачнее — в день, когда ей следовало, наконец, рассеяться, увы, не солнцем, а бурей!
Придет ли отец в мою комнату или прикажет меня позвать к себе?
Недолго оставался я в сомнении.
Кто-то постучался ко мне в дверь. То был тот самый слуга, который ухаживал за мной во время болезни. Мне хотелось взять его за руку, просить у него участия и ободрения. Он сказал мне просто:
— Барин приказал вам сказать, что если чувствуете себя лучше, то он хотел бы видеть вас у себя в кабинете.
Я встал и пошел вслед за слугой.
В коридоре, когда я проходил мимо маленькой гостиной Клэры, дверь вдруг отворилась, сестра вышла и взяла мою руку. Она улыбнулась, когда я взглянул на нее, но глаза ее опухли от слез, и лицо было покрыто смертельной бледностью.
— Вспомни, Сидни, что я говорила тебе вчера, — прошептала она, — и если услышишь суровые слова, то подумай обо мне. Сегодня я сделаю для тебя все, что сделала бы мама, если б она была жива. Помни это и выдержи до конца, не теряя надежды.
Она поспешно ушла, а я спустился по лестнице.
В нижнем зале ждал меня слуга с письмом в руке.
— Несколько минут назад принесено это письмо и велено вам отдать. Посланный сказал, что ответа не надо.
Мне было не до писем: наступало свидание с отцом.
Поспешно сунув письмо в карман, я успел, однако, заметить на адресе неровный и совершенно незнакомый мне почерк.
Я вошел в кабинет отца. Он сидел у стола и разрезал новые журналы. Указав мне пальцем на стул против себя, он коротко осведомился о моем здоровье и потом прибавил, понизив голос:
— Соберитесь с духом, Сидни, и обдумайте зрело ваши слова. Сегодня утром мое время принадлежит вам.
Он отвернулся и снова принялся разрезать журналы.
Я чувствовал себя совершенно неспособным приготовиться к ожидаемому от меня объяснению. Несмотря на теплый летний воздух, проникавший через отворенное окно, мне стало холодно. Без мысли, без надежды, без всякого чувства, кроме, может быть, благодарности за короткую отсрочку, которую мне предложил отец, я машинально обводил глазами предметы вокруг себя, как будто ожидал, что мой приговор написан уже на стенах или в тумане, начерчен на лицах старых фамильных портретов, висевших над камином.
Испытал ли кто это чувство, когда все его способности мыслить сосредоточились на единственном предмете хотя бы самого сокрушительного нравственного бедствия? В минуты неумолимой опасности ум вдруг переносится к прошлому, несмотря на ужас настоящего, в минуты самой горькой печали на память приходят самые ничтожные пошлые мелочи. Неподвижно сидел я в кабинете отца, и различные предметы этой комнаты внезапно пробудили во мне воспоминания детства, связанные с каждым отдельным предметом, давно забытые воспоминания, и ни моя тоска, ни терзания — ничто не могло удержать полета их. В душе моей ожили именно те воспоминания, которые казались невозможными в такую критическую минуту.
С болезненно бьющимся сердцем, с глазами, горевшими лихорадочным огнем, я осматривался вокруг. Вот в этом углу, где висела красная портьера, находилась дверь в библиотеку. Сколько раз в детстве случалось нам с Ральфом робко и с любопытством выглядывать из-за этой портьеры, чтоб узнать, чем занят отец в кабинете, и удивляться множеству писем, которые он писал, и множеству книг, которые он прочитывал! Как мы оба перепугались, когда он нас застал раз врасплох и дал порядочный нагоняй! И как мы были счастливы минуту спустя, когда выпросили у него прощение и когда он в знак его послал нас в библиотеку, дав нам огромную книгу с картинками! А вот тут, у окна, стоит высокий налой [Налой — аналой — высокий с покатым верхом столик.
] античной формы из красного дерева, на котором лежит большого формата библия с картинками, которую некогда, очень уже давно, позволялось нам с Клэрой просматривать по воскресеньям. Сколько уже лет тому прошло! И мы всегда пересматривали ее вновь с восхищением. Нас всегда ставили рядом на два стула для того, чтоб мы могли иметь удовольствие сами перевертывать толстые и пожелтевшие листы. А тут, в углублении, не то же ли самое старое бюро с рядами ящичков, а над ним стенные французские часы, некогда принадлежавшие матушке, и с такими приятными, веселыми курантами! У этого самого бюро мы с Ральфом прощались с батюшкой, уезжая в школу после каникул, и тут же получали свое маленькое жалованье.
Вот из этих металлических ящичков отец вынимал деньги. Близехонько оттуда, бывало, стоит Клэра, тогда еще такая розовая малютка, и тревожно поджидает нас, с беспокойным лицом и с куклой в руках, чтобы еще раз проститься с нами, и непременно, бывало, прибавит, чтобы мы скорее возвращались домой и никогда бы, не расставались с ней — ‘никогда, никогда уже!’
Я отвернулся и вдруг посмотрел в окно, потому что воспоминания, возбужденные этою комнатой, угнетали меня. Там, в узком садике, несколько тощих деревьев, покрытых уличною пылью, отрадно шелестели листьями… А там, вдалеке, мое ухо улавливало разноголосый шум городской жизни, веселого и суетного волнения Лондона. В то же время ближе к нам, в смежной улице, раздавались живые и мелодичные звуки шарманки, играли свою грациозную польку, под которую так часто случалось мне танцевать на балах. Какие смешные воспоминания о нашем доме, какие смешные звуки вне дома служили прелюдией и аккомпанементом горестному признанию, предстоящему мне!
С неумолимой быстротой минуты летели за минутами, а я все не прерывал молчания. Медленно и тревожно устремились мои глаза на отца. Он не оглядывался в мою сторону и все разрезал свои журналы. Даже когда он проделывал эту ничтожную операцию, сильное волнение, которое он старался скрыть всеми силами, было заметно в нем: его рука, всегда твердая и искусная, заметно дрожала, нож, двигаемый порывисто, резал в сторону, вырывал куски и на всех страницах оставлял следы как бы от пилы.
Кажется, он догадался, что я смотрю на него, потому что вдруг прервал свое занятие и прямо повернулся ко мне.
— Я решил дать вам время, чтоб обдумать ваши слова, — сказал он, — и не намерен отступать от своего решения. Прошу вас только подумать, что каждая минута отсрочки увеличивает страдания и муки, которые я терплю из-за вас.
Он снова принялся за журналы, но, наклоняясь, прибавил тише и суровей:
— Будь Ральф на вашем месте, он давно бы высказался.
Опять Ральф! Опять приведен мне в пример Ральф! Я не мог более молчать.
— Проступки моего брата против вас и семейства не могут идти в сравнение с моими, — начал я. — Я не подражал его порокам, я поступил так, как он никогда не поступил бы на моем месте. Никакое его заблуждение не имело в ваших глазах такого неисправимого, такого позорного результата, каким покажется вам результат моего проступка.
Когда я произнес слово ‘позорного’, он вдруг посмотрел мне прямо в глаза. Мрачный огонь загорелся в его глазах, и зловещие красные пятна тотчас выступили на его бледных щеках.
— Что разумеете вы под словом ‘позорный’? — спросил он сухо. — Что вы хотите сказать, приложив слово ‘позор’ к своему поведению, к поведению моего сына?
— Позвольте мне не прямо отвечать на ваш вопрос. Вчера вы спросили меня, что это за человек Шервин, так часто приходивший к нам в дом.
— И сегодня утром я спрашиваю вас о том же. Впрочем, мне надо еще задать вам несколько вопросов. В бреду вы беспрестанно произносили женское имя, вы… Но прежде всего я повторяю вчерашний вопрос: что это за человек Шервин?
— Он живет в…
— Я не спрашиваю вас, где он живет, а кто он, чем занимается?
— Мистер Шервин содержит магазин на Оксфордской улице.
— Вы должны ему? Он вам давал взаймы? Замолчите! Своим пустословием вы не много выиграете у меня. Зачем вы не предупредили меня о том, зачем оскорбляли мой дом, допустив этого человека стучаться у моих ворот в качестве кредитора? Осведомляясь о вашем здоровье, он называл себя другом вашим, мне передали это слуги. Этот купец, этот ростовщик — ваш друг! Если б мне сказали, что самый бедный крестьянин, возделывающий мои земли, называет вас своим другом, я считал бы за честь привязанность и благодарность честного человека. Когда же я узнаю, что имя друга дает вам купец-ростовщик, я смотрю, как на позор, на ваши близкие сношения с подобными людьми, которые из обмана делают ремесло. Да, вы правы, это позорно! Сколько вы ему должны? Где позорные векселя, которые вы подписывали своим именем? В каких случаях вы воспользовались моим именем и кредитом? Говорите же, я хочу сейчас же узнать это!
Все это он говорил чрезвычайно быстро и презрительным тоном, потом, встав с своего места, он стал прохаживаться взад и вперед с видом нетерпения.
— Я не должен Шервину, я никому не должен деньги.
Он быстро остановился.
— Вы не должны никому? — повторил он медленно и изменившимся голосом. — Вы говорите о позоре, стало быть, ваша скрытность утаила от меня позор еще страшнее того, который происходит от долгов, низко заключенных?
В эту минуту послышались легкие шаги в смежном зале. Отец поспешно обернулся и запер дверь, выходившую в тот зал.
— Говорите же, сэр, говорите, как следует честному человеку, если можете… Как вы могли меня обманывать? Во время жестокого бреда на вашем языке беспрерывно вертелось имя женщины. При этом вы произносили престранные вещи, которые трудно было понять, но все же вы достаточно сказали, чтобы заставить думать, что она принадлежит к числу самых безнравственных женщин, самых… Какое оскорбление заставлять меня говорить о ней! Я к вам обращаюсь. Я непременно хочу узнать, до какой степени порок запутал вас в сети этой женщины.
— Она обманула меня.., жестоко, бесчеловечно обманула.., она…
Я ничего более не мог сказать, голова моя упала на грудь, стыд уничтожал меня.
— Кто она?.. Вы называли его Маргретой… Кто она?
— Дочь Шервина и…
Остальные два слова замерли в горле у меня. Я онемел.
— Дочь этого человека!.. Приманка хуже золота! Он наклонился ко мне и посмотрел мне в глаза пронзительно, будто хотел прочитать в глубине моей души.
Смертельная бледность разлилась по моему лицу.
— Сидни! — воскликнул он с ужасом. — Именем Бога заклинаю вас, отвечайте мне сию же минуту, что такое для вас дочь Шервина?
— Моя жена!..
Я не слышал уже ответа. Глаза мои затуманились от слез, голова поникла, я ничего не видел… Когда я снова поднял голову и вытер слезы, затуманившие мое зрение, когда я, наконец, взглянул, — кровь застыла в моих жилах.
Отец мой прислонился спиной к шкафу, руки его были скрещены на груди, голова откинута назад, побледневшие губы дрожали, ни одного звука не сорвалось с них, его лицо страшно изменилось, сама смерть не могла бы совершить более ужасной перемены.
В ужасе я бросился к нему и хотел было взять его за руку. Мое прикосновение словно электрическим током пробежало по его телу. Он выпрямился и энергично оттолкнул меня, не произнося ни слова. В эту страшную минуту, посреди этой ужасающей тишины в комнату долетали внешние звуки ясными и радостными отголосками. Сладостный шепот ветерка между листьями сливался с отдаленным стуком экипажей, а шарманка покрывала все эти звуки, наигрывая веселый, быстрый вальс, солнечные лучи не менее радостно заглядывали в эту комнату…
В продолжение долгих минут мы так и стояли поодаль друг от друга, не шевелясь, не произнося ни слова. Потом он вынул платок из кармана и провел им по лицу. Он дышал тяжело и отрывисто… Вот он снова прислонился к шкафу. Когда он отнял платок от лица и опять посмотрел на меня, я понял, что мучительная тоска кончилась, что последняя тяжелая борьба между родительской любовью и фамильной гордостью прекратилась и что между отцом и сыном разверзлась бездна, которая должна навеки разлучить их.
Повелительным движением руки отец заставил меня вернуться на прежнее место, но сам уже не садился. Я повиновался. В это время он отворил стеклянную дверь шкафа, к которому прислонился, и положил руку на одну из книг, там лежавших.
Он не брал еще книги, но, не поворачиваясь ко мне, не смотря на меня, он спросил, что я хочу еще сказать.
Странное спокойствие его голоса, самый вопрос, заданный в такую минуту, это страшное насилие, которым он подавил свой характер, чтобы не произнести ни одного слова возмущения, гнева или печали после сделанного мной признания, — все это отняло у меня даже способность говорить.
Он сделал шаг от шкафа, не снимая руки с книги, и повторил вопрос. В его глазах, при встрече с моими, выражалась угрюмая тоска, как будто он долго принужден был смотреть на отвратительные и мрачные предметы, его осанка потеряла отпечаток тонкого изящества, столь свойственного ему.., аристократическая флегма исчезла с его лица, на нем появилась маска жесткой, уничтожающей холодности, сильно изменившей выражение лица, казалось, печать старости легла на него с той минуты, как я произнес два последних роковых слова.
— Что вы еще хотите мне сказать?
Услышав построение этого страшного вопроса, я опустился всею тяжестью на стул, у которого стоял, и закрыл лицо руками.
Не осознавая, как и почему я говорил, без малейшей надежды в душе, не ожидая никакой перемены, думая только о том, чтобы вызвать и вполне вытерпеть заслуженную казнь, я рассказал печальную повесть моего брака и последствий его. Я ничего не помню, какие выражения я употребил, не помню, что я говорил в свою защиту. Со мной произошло какое-то помрачение или, скорее, нравственное оцепенение, я говорил не слушая себя, говорил много, бессвязно, до тех пор, пока голос моего отца снова не заставил меня замолчать и придти в себя. Кажется, я дошел до последней, самой проклятой части своей исповеди, когда он прервал меня.
— Избавьте меня от этих подробностей, — сказал он сухо и поспешно. — Вы довольно уже сказали, довольно оскорбляли меня.
Он вынул, наконец, книгу, на которой все время лежала его рука, и подошел с ней к столу. На одну минуту он остановился, бледный и безмолвный, потом медленно открыл книгу на первой странице и сел.
Эту книгу я тотчас узнал. В ней содержалась биографическая история его рода, восходившая до предков самых отдаленных времен и продолжавшаяся до дня рождения его детей. Роскошное издание in quarto с богатыми виньетками и рисунками в древнем вкусе и со всеми легендами, составленными по его указанию, эта книга стоила ему многих лет настойчивого труда: на каждом листке значились в историческом порядке дни рождения и смерти, браки, имущество, гербы, феодальные титулы всех древних норманнских баронов, от которых он вел свое происхождение, иногда вместо заглавной виньетки сделано любимое оружие рыцаря или силуэт барона, найденный на надгробном камне в чужой земле.
Когда история доходила до новейших времен, над каждою статьей выгравированы были прекрасные портреты, и виньетки представляли остроумные символические аллегории о замечательных и любимых наклонностях героя каждой биографии. Таким образом, страница, посвященная матушке, была окаймлена по обеим сторонам любимыми ею фиалками, которые густыми фестонами [Фестон — живописное украшение в виде зубчатого или волнистого узора, гирлянды и т, п.
] свивались вокруг последних грустных строк, рассказывавших о ее смерти.
Медленно и молча перевертывал отец толстые веленевые страницы одну за другою — страницы этой книги, которая после библии занимала первое место в его уважении, и дошел, наконец, до предпоследней, на которой, по моему предположению, должно было значиться мое имя. Наверху выгравирован мой портрет в миниатюре, когда я был ребенком, под ним значились день моего рождения, мои имена, название школы и университета, где я воспитывался, и, наконец, профессии, избранной мной. Оставшееся место предназначалось для описания впоследствии других особенностей моей личности. Отец устремил глаза на эту страницу, сохраняя прежнее молчание и прежнюю леденящую холодность на лице.
Не слышно уже шарманки, но приятный шелест листьев и веселый отдаленный стук экипажей все еще доходили до слуха. В саду соседнего дома резвились дети.
Когда долетали до нас их свежие, звонкие, веселые голоса, сливаясь с единственным гимном, воспеваемым листьями деревьев Господу, в эту самую минуту я увидел, как отец, не спуская глаз со страницы открытой перед ним книги, протянул дрожащие руки к моему портрету и закрыл его от меня.
Тут он заговорил, но не поднимая глаз, обращаясь скорее к самому себе, чем ко мне. Его голос, всегда такой звучный и богатый интонациями, теперь приобрел какую-то жесткость притворного спокойствия и душевного насилия и показался мне совершенно незнакомым.
— Сегодня утром я пришел сюда, готовясь к тяжелому, прискорбному разговору. Я знал, что признание в проступках, в пагубных увлечениях поразит меня. Я знал, что, несмотря на все мое желание, не от меня, быть может, будет зависеть забыть это со временем. Но как далек я был от предчувствия, каким позором мой родной сын заклеймит меня и мой род, с какою низостью он употребил во зло мое доверие к нему, которым я так гордился! Я не могу выражать своего негодования… Не от меня зависит приговор над вами. Вы преступник, и сами уже укоряете себя, и казнь уже пала на вас.., и не только на вас: бесчестье моего сына падает на его брата, покрывает позором его отца и даже столь чистое имя его сестры теперь может быть соединено с…
Содрогание прервало его слова. Когда он продолжил, его голос стал слабее, и голова опустилась вниз.
— Повторяю, вы упали ниже всякого упрека и осуждения, но я имею обязанности в отношении отсутствующих детей. Исполнив эти обязанности, я должен вам сказать еще одно, последнее слово. На этой странице — тут, — он указывал пальцем на открытую книгу, голос его укрепился, и вместе с тем лицо страшно омрачилось, — на этой странице оставалось белое пространство для внесения будущих событий вашей жизни. Если б я признавал вас теперь своим сыном, если б еще думал, что ваше присутствие возможно в одном доме с моей дочерью, то вот здесь следовало бы внести факт позора и бесславия, никогда еще в продолжение многих веков не клеймивший бесчестьем ни одной страницы этой книги. Итак, бесславное пятно неизбежно осквернило бы все, что было чисто до вас, и отразилось бы также до конца во всем, что будет сюда прибавлено. Этого не будет. Теперь я не основываю уже на вас ни надежд, ни доверия. В вас я вижу только врага, врага моего дома. Продолжать называть вас сыном — это злая насмешка, это лицемерие. Думать о вас как о родном сыне — ведь это значит оскорблять Клэру, даже Ральфа! В этой книге воспоминаний ваше место навсегда уничтожается. Да поможет мне Бог так же вырвать из памяти моей ваше прошлое, как я вырываю страницу из этой книги!
В это время пробило час, и старинные французские часы заиграли живую, серебристую музыку, которую так часто матушка позволяла мне слушать в ее спальне… Давно, очень давно это было! Веселые звуки слились с резким звуком, с которым отец вырвал из книги лист, и, разорвав на клочки, бросил на пол. Он торопливо встал, закрыв книгу.
Его щеки вспыхнули, и голос все более и более возвышался, когда он опять заговорил, как будто ему все еще не верилось, что он решился отречься от меня, что он в гневе искал поддержки, не чувствуя в себе силы восстать против меня.
— Теперь, сэр, будем говорить о деле как люди, совершенно чужие друг другу. Вы — сын Шервина, но уже не мой. Вы — муж его дочери, но не член уже моего семейства. Встаньте, сэр, так, как я подаю вам пример. Мы не можем уже сидеть в одной комнате. Напишите, — тут он толкнул ко мне перо, чернильницу и бумагу, — напишите ваши условия. Я сумею заставить вас сдержать подписанное вами обязательство. Пишите, какие условия ставите вы своему отъезду навсегда из отечества, ее отсутствию также, какие условия вашему молчанию и молчанию ваших сообщников. Слышите ли, всех сообщников! Пишите что хотите, я готов на все жертвы, лишь бы вы оставили Англию, лишь бы вы молчали, лишь бы вы отреклись от имени, которое обесславлено вами. Боже! Итак, я дожил до того, что покупаю молчание о бесславии моей фамилии и торгуюсь с своим родным сыном!
Отчаяние и ужас сковали мой язык, я не осмелился произнести ни одного слова в оправдание себя, но последнее восклицание вернуло меня к действительности. Что-то вроде гордости восстало в моем сердце против такого горького презрения. Я поднял голову, и в первый раз глаза мои устремились прямо на него, оттолкнув от себя предложенные письменные принадлежности, я отступил от стола.
— Остановитесь! — воскликнул отец. — Вы не уйдете так! Разве вы не поняли меня?
— Оттого я и ухожу, что понял вас. Я заслужил ваш гнев и безропотно покоряюсь всякому наказанию. Но как бы ни было велико мое унижение и бедствие, все же я не могу забыть, что я не заслужил такой жестокой казни. В отношении вас я поступил бесчестно, забыв свои обязанности к вашему высокому роду. Но в отношении нее я действовал благородно и с полным доверием. Быть может, я не имел права выставлять это на вид, как смягчающее обстоятельство моего преступления, быть может я не имел права думать, что немножко жалости присоединится к чувствам, которые возбудят в вас мое бесславие и несчастье, но все же я имел право надеяться, что по крайней мере ваше презрение будет безмолвно и что ваши последние слова, обращенные ко мне, не будут оскорблением для меня.
— Оскорблением! Вам ли произносить это слово обиженным тоном после всего, что произошло? Повторяю: мне необходимо иметь в руках обязательство, подписанное вами, как я потребовал бы его от постороннего человека, которому я не доверяю. Вы не выйдете из комнаты, пока не подпишете его.
— Я сделаю все, чего требуете вы от меня, и еще больше. Хотя я и отвержен вами, а все же честь вашей фамилии мне так же дорога, как и вам. С такою же заботой, как и вы сами, я постараюсь спасти ваше имя от лежащего на мне позора. Но в этом случае я буду действовать только по собственной воле, я не хочу ничем быть связан, кроме обязательства с самим собой, и взамен того ничего не хочу принимать. Не так еще низко я упал, чтобы брать плату за выполнение своих обязанностей. Ваша воля забыть, что вы мой отец, но я никогда не забуду, что я ваш сын.
— Забудете ли вы это, или нет — все равно это воспоминание ни к чему не приведет до конца вашей жизни. Я непременно хочу иметь это обязательство, написанное и подписанное вами, хоть бы для того только, чтобы показать, что я перестал верить вашему слову. Пишите же сейчас, слышите ли? Пишите!
Я не трогался с места и ничего не отвечал. Его лицо снова изменилось и покрылось смертельной бледностью, его пальцы сильно дрожали, когда он пытался взять лист бумаги со стола.
— Вы отказываетесь? — спросил он отрывисто.
— Я сказал уже…
— Вон отсюда! — воскликнул он, с гневным движением указывая мне на дверь. — Уходите из этого дома, чтобы никогда уже не возвращаться сюда! Вон! Теперь вы не только чужой для меня, вы — мой враг. Я не верю вашему простому обещанию, нет низости, на какую я не считал бы вас способным. Но говорю вам и вашим презренным сообщникам: берегитесь! Я имею богатство, власть, положение и все приведу в действие против человека или женщины, которые опозорят чистое имя моей фамилии. Помните это и оставьте меня, оставьте навсегда!
Он сказал это, и я положил уже руку на ручку дверей, как вдруг из-за портьеры библиотеки послышался заглушаемый стон и рыдание.
Отец изумился и оглянулся вокруг себя. Удерживаемый бессознательным чувством, и я остановился тоже у самых дверей. Следуя его примеру, мои глаза тоже устремились на портьеру, закрывавшую вход в библиотеку.
Портьера приподнялась немного и опять упала, потом совсем раздвинулась.
Медленно и тихо выходила оттуда Клэра. Ее безмолвное и неожиданное появление в эту минуту, сведенные судорогой черты лица, ужас, выражавшийся в ее тусклом, неподвижном взоре, смертельная бледность лица, белое платье, медленная походка — все напоминало что-то сверхъестественное. При ее появлении казалось, что не Клэра, а какое-то видение приближалось к нам. Отец с удивлением произнес ее имя, когда она проходила мимо него, но это было не восклицание, а шепот. На минуту, колеблясь, она остановилась, я видел, как она задрожала, когда ее глаза встретились с глазами отца, потом она обратила на меня свой взор, и тогда мужественная девушка смело подошла ко мне и, взяв меня за руку, взглянула прямо в глаза отцу.
— Клэра! — воскликнул он тем же слабым голосом.
Я чувствовал, как холодная рука бедняжки крепко сжимала мою, пожатие ее маленьких холодных пальцев причиняло мне страшную боль. Ее губы шевелились, не произнося ни малейшего звука: так дыхание ее было тяжело и прерывисто.
— Клэра! — повторил отец в третий раз более уверенным тоном.
Но с первых же его слов голос его стал глуше и мягче, потому что даже в эту минуту на него производило влияние благородное, рыцарское чувство к женщине, соединенное с нежной любовью к дочери.
— Клэра, оставьте его руку… Ваше присутствие здесь неуместно. Оставьте его. Вы не должны касаться его руки. Он уже не сын мне и не брат вам. Клэра, разве вы не слышите?
— Слышу, папа! О, если б мама на небесах не слышала вас!
Он подходил уже к ней, но при последних ее словах он вдруг остановился и отвернулся от нас. Какие воспоминания о прошлом воскресли в эту минуту в его душе?
— Клэра, вы говорите так, как не следовало бы вам говорить, — сказал он, не поворачивая головы. — Ваша мать…
Тут голос у него задрожал и пресекся.
— Неужели вы все еще будете держать его за руку после того, что я вам сказал? Повторяю вам, он недостоин быть при вас. Отныне мой дом не его дом… Неужели я должен приказать вам оставить его?
Врожденное чувство покорности отцу восторжествовало, она выпустила мою руку, но не отходила от меня.
— Теперь оставьте нас, Клэра, — сказал он. — Дурно вы сделали, что слушали в той комнате… Дурно и то, что вы пришли сюда. Идите наверх, я сам приду к вам… Вы не должны оставаться здесь.
Она сложила на груди свои дрожащие руки и испустила глубокий вздох.
— Я не могу уйти, — сказала она скороговоркой, не переводя духа.
— Неужели вы вынудите меня сказать, что так поступают только непокорные дети?
— Не могу, — возразила она умоляющим голосом, — не могу, прежде чем вы не скажете мне, что простите его.
— Простить! Сквозь пальцы смотреть на такие проступки? Мне — прощать его! Клэра, неужели вы до того изменились, что можете открыто противиться мне?
При этих словах он отошел от нас.
— О, нет! Нет!
Она бросилась к нему, но вдруг остановилась на полдороге и повернула ко мне голову с ужасом во взоре. Я все стоял у двери.
— Сидни! — воскликнула она. — Ты не сдержал своего слова, у тебя не хватило терпения… О, папа! Если я хоть немного заслужила вашу милость, умоляю вас, перенесите ее на него! Сидни, да говори же! Сидни, на колени, моли его о прощении! Папа, я обещала ему, что вы помилуете его ради меня, если я стану молить вас о том! Ни слова.., ни тот, ни другой! О, это слишком страшно! Сидни! Не уходи еще.., нет.., никогда! Папа, вспомните, как он всегда был добр ко мне, как он любил меня… Он.., любимый сын нашей бедной мама! Поневоле я должна вам напомнить о ней. Вы сами всегда говорили, что из двух братьев я всегда любила его больше, потому, кажется.., потому что он был любимцем мама… За первую его вину, за первое горе, которое он вам принес, неужели вы скажете, что ваш дом никогда не будет его домом? Да накажите же и меня, папа… У меня тоже свои вины, как и у него… Когда я услышала, что ваши голоса все возвышаются, я стала подслушивать вас в библиотеке. Сидни! О, не уходи — нет! Нет! Нет!.. Ни за что!
Она бросилась к растворявшейся уже двери и захлопнула ее.
Встревоженный ее страшным волнением, отец упал в кресла.
— Клэра, — наконец сказал он опять, вставая, — приказываю вам оставить его.
Потом, сделав несколько шагов ко мне, воскликнул:
— Удалитесь! Как вы ни опозорили себя, имейте, однако, человеколюбие избавить меня от муки, которую я терплю!
Я успел шепнуть сестре:
— Я напишу к тебе, милочка моя, напишу!
Она обвила руками мою шею, но я легко высвободился из ее объятий, потому что она уже ослабевала. У дверей я еще раз оглянулся и бросил последний взгляд на эту комнату.
Клэра была в объятиях отца, голова ее упала на его плечо, на ее всегда непорочном лице лежала печать небесного спокойствия, как будто, освободившись от земного горя, оно отражало только свет ангельского взора. Она лишилась чувств.
Отец все стоял и одной рукой поддерживал бездыханное тело сестры, а другой нетерпеливо отыскивал позади себя шнурок от колокольчика, с тоской и беспредельной нежностью глаза его устремлены были на светлое лицо, прижавшееся к его взволнованному лицу. Одну минуту видел я его в таком состоянии. Прошла еще минута — и меня уже не было в доме.
С той поры я не возвращался уже домой, с той поры я не видел уже отца…

IV

Анализируя влечения и пружины, управляющие нашими страстями, мы упускаем из виду самые простые, самые обыкновенные вещи. Когда испытываешь потрясения в жизни, когда радость изменяется на печаль или печаль на радость, тогда только мы видим, от каких мелочей действительности зависят самые благородные наслаждения или величайшие скорби нашей души.
И мне пришлось изведать эту истину, когда после минутного колебания перед отелем моего отца я почувствовал себя более одиноким, чем самые жалкие нищие, проходившие мимо меня на большой дороге, которых на ночь приютит на чердаке жена или какой-нибудь родственник. Ноги мои двигались по знакомой дорожке в Северную Виллу. Не свободное внушение собственной воли, а инстинктивное сознание, что мне еще остается выполнить одну обязанность, руководило мной, когда я шел по улицам в один из самых теплых и ясных дней.
Вот я опять очутился на дороге моего ежедневного странствования в продолжение целого года, и только теперь в первый раз я заметил, что не было местечка на этом переходе, которое не было бы мне дорого и не запечатлелось бы в моем воспоминании по какому-нибудь отношению к Маргрете Шервин. Вот галантерейная лавка, в которой выставлено столько прелестных вещиц, которые всегда хотелось мне мимоходом купить ей в подарок. А вот этот угол шумной улицы без всяких запоминающихся особенностей выглядел в моих мечтах в радужном свете, потому что, дойдя до этого места, я знал, что половина расстояния позади. А тут, немного дальше, деревья парка, которые, даже лишенные листвы, всегда восхищали меня. Не под их ли тенью я прогуливался с ней? Еще несколько шагов — и я дошел до угла, за который надо повернуть на Голиокский сквер, самое безлюдное и пыльное место, тут обыкновенно в душе моей поднимался рой любовных мыслей, поглощаемый моими мечтами, как большой образ римской Мадонны, украшенный драгоценными камнями, освещается золотыми лучами солнца. Тогда я надеялся, тогда я был счастлив! Все эти воспоминания воскресали во мне и теперь, когда, обесчещенный, погибший, я шел по той же дороге в Северную Виллу… Теперь с укором и насмешкой глядели на меня все эти некогда столь знакомые дома, безмолвные свидетели очаровательных мечтаний.
Я все шел, не колеблясь ни минуты, без мысли о возвращении. Я сказал, что честь моей фамилии не будет запятнана павшим на меня страшным позором, и решил сдержать это слово до конца дней моих. Мне хотелось заставить отца раскаяться в своей несправедливости и презрении ко мне. И в этой решимости я черпал веру в себя, доверие к своей энергии и хладнокровие, с которым я вынес даже приговор изгнания из дома отца, — и все шел я вперед к цели. И если какое-нибудь предприятие подвергало большей пытке сердце человеческое, то именно это было мое: я шел на свидание с мистером Шервином.., может быть, с ней… Какое надо вынести унижение! Мне предстоит произнести страшные слова, выразить ясно истины, которые покажут ему, что отныне всякая хитрость бесполезна, что некоторые намеки в его письме — наглое оскорбление с его стороны, клятвопреступление со стороны его дочери! Вот что мне предстояло сделать, и еще больше: обличая в вероломстве, которого я стал жертвой, мне надо было спасти свое семейство, членом которого, хоть изгнанным, я состою, спасти от всех злобных попыток, которые могут они предпринять или из чувства мщения, или ради корысти, когда будут открыты их наглое преступление и алчность. Трудное, почти невозможное дело, но я должен выполнить его!
Беспрерывно я приводил себе на память мысль об этой жестокой необходимости и не для того только, чтоб убедить самого себя в своем долге, но чтобы закалить себя против другой мысли, которую я силился запечатлеть в душе: мне все виделся образ бледной, неподвижной Клэры, упавшей на грудь отца. Клэра! При этом имени горе слабеет, тоска и ужас сливаются с мыслью. Боже, сохрани меня от отчаяния!
У садовой калитки стояла служанка, та самая, которую я видел и расспрашивал в первые дни моей пагубной страсти.
Бедно одетый человек подал ей письмо и быстро удалился при моем приближении.
Когда она посторонилась, чтобы дать мне дорогу, ее замешательство и удивление были так велики, что она не могла взглянуть на меня. Только тогда, когда я поднимался на крыльцо, она сказала мне:
— Мисс Маргрета, — она все еще звала ее этим именем, — мисс Маргрета наверху, сэр… Вероятно, вам угодно с нею видеться…
— Я не хочу ее видеть, а мне надо переговорить с мистером Шервином.
Еще более испуганная, она бросилась отворять мне двери из коридора. По ее замешательству я догадался, что она впустила меня в эту комнату вопреки приказанию.
Мистер Шервин поспешно задвинул ширмами один угол, комнаты, видимо не желая, чтобы я видел там что-то, что, впрочем, я не заметил.
Потом он подошел ко мне, протянув руку, но с тревожным выражением косясь на ширмы.
— Ага!.. Наконец-то! Так вот и вы! Не пойдем ли мы в гостиную? Дело в том.., впрочем, не моя вина.., я писал вам.
Он вдруг остановился и протянутая рука сама собой опустилась.
Я не произнес еще ни слова, но, вероятно, по моему взгляду или обращению он понял цель моего появления.
— Отчего же вы ничего не говорите? — спросил он после минутного молчания. — Зачем вы так смотрите на меня?.. Подождите.., мы потолкуем в другой комнате.
Он прошел мимо меня, указывая на дверь и отворяя ее.
Что за горячее желание удалить меня отсюда? Какого человека или что за вещь прячет он за ширмами?
Служанка сказала мне, что дочь его наверху, а слова и действия этого человека казались мне подозрительными, и я решил остаться в этой самой комнате, чтобы открыть тайну, заключавшуюся в ней.
— Ну что же? — сказал он, открывая обе половинки дверей. — Вам известно, что гостиная в той стороне и что я всегда принимаю гостей в лучшей, самой передней комнате.
— Меня привели сюда, а теперь нет у меня ни времени, ни охоты ходить из комнаты в комнату ради вашего каприза… То, что мне надо вам сказать, займет немного времени, и я вам скажу это здесь, если только вы не объясните мне причины, почему это вам противно.
— Здесь!.. Вы хотите здесь со мною говорить? Позвольте же вам сказать, что у нас, простых, честных торговцев, подобные поступки называются именно невежливостью. Да, я повторяю это слово: невежливостью или, лучше сказать, грубостью.
Мускулы его лица съежились и страшно подергивались, и его бегающие злобные глаза все косились на ширмы.
— Впрочем, — сказал он вполголоса, принимая самый наглый вид и садясь на прежнее место, — пускай будет что будет… Не на меня должны пенять все эти доктора и женщины… Никто не может упрекнуть меня в неосторожности или в недостатке заботливости… а так далее… Ну что ж? — продолжал он, между тем как страшная подозрительность чувствовалась в его взглядах и движениях. — Пускай будет по-вашему, останемся здесь. Бьюсь об заклад, что вы скоро в том раскаетесь. Кажется, вы не очень спешите говорить, и потому я сяду… Ну, а вам как угодно!.. Ну так что же?.. Не будем терять попусту время. Вы пришли сюда с дружеским намерением просить меня позвать дочь мою и, словом, показать себя настоящим джентльменом во всех отношениях… Или не так?
— Вы мне написали два письма?
— Да, и притом же я чертовски хлопотал, чтоб письма верно попали к вам в руки, я сам относил их.
— Чтобы объяснить себе содержание этих писем, надо предположить одно из двух: или вас жестоко обманули, и в таком случае остается только сожалеть вам, или же…
— Сожалеть мне!.. Что вы хотите этим сказать? Никто здесь не просит у вас сожаления!
— Или же вы сами хотели обмануть меня, и в таком случае я предупреждаю вас, что теперь все ваши обманы бесполезны и послужат только к тому, чтоб довершить зло злом, прибавив преступление отца к преступлению дочери. Я все знаю, знаю больше, чем вы думаете, больше, чем вы желали бы.
— А! Так вы вот каким тоном заговорили! Черт возьми! Только вы входили сюда, как я уже видел, что дело — дрянь! Как! Вы не верите моей дочери? Не верите ей? Вы пришли затем, чтобы перехитрить.., и сыграть с нами скверную шутку! Вот каково ваше намерение! Провалитесь вы сквозь землю с вашей холодной важностью и аристократическими манерами! Вы увидите, что я из таких, которые сумеют держать ответ, сами увидите! Ха! Ха!.. Это что?.. Мы ведь не потеряли венчального свидетельства — вот оно в кармане!.. А! Так вы не хотите поступать с моей дочерью как следует честному человеку? Уйдем! Уйдем отсюда… Право, для вас же лучше будет уйти отсюда… Сейчас же я отправлюсь к вашему отцу и расскажу ему всю историю. Сейчас же прямо к нему, это так верно, как то, что меня зовут Шервином!
Тут он сильно стукнул кулаком по столу и вскочил бледный от гнева.
Ширмы слегка заколебались, и я услышал шелест. Шервин подошел ко мне, но вдруг остановился, изрытая проклятья и оглядываясь на ширмы.
— Советую вам, — сказал я, — спокойно оставаться здесь. Сегодня отец все узнал от меня самого. Он отверг меня, и я навсегда оставил дом отца моего.
Он поспешно повернулся и посмотрел прямо мне в глаза, на его лице выразились ярость и крайнее замешательство.
— Так вы вернулись ко мне нищим! — воскликнул он. — Нищим, который запутал меня в сети своей знатностью, своими богатыми надеждами! Нищим, который не может прокормить своей жены! Ну да! Еще повторю — нищим, который осмеливается смотреть мне прямо в глаза и разговаривать таким тоном! Плевать мне на вас и на вашего отца! Я знаю законы! Ведь я англичанин! Слава Богу! Я знаю свои права и дочери моей и назло вам обоим докажу, что это не пустые права. Ого! Смотрите на меня, сколько хотите и с каким хотите бешеным видом! Я честный человек, и дочь моя честная!
В эту минуту я смотрел на него с истинным презрением и отвращением: его бешенство не производило на меня другого впечатления. События этого утра иссушили во мне источники самых жизненных и сердечных ощущений. Даже другого рода слова не произвели бы на меня более сильного впечатления. Разве я не выслушал уже слова отца, который сумел пронзить мне сердце? Какие же слова, кем бы ни были произнесены они, могли теперь тронуть меня?
— Ну да! Подтверждаю, что дочь моя честная и целомудренная девушка, — повторил он опять, садясь, — и посмотрю, как вы или кто другой станут мне доказывать противное. Вы говорите, что все знаете. Что же все-то? Посмотрим! Этот пункт надо прежде всего разъяснить, а там уже перейдем к другому. Она говорила, что она невинна, и я верю ей и подтверждаю это. Если б только я мог найти следы этого проклятого Маньона, так я и его заставил бы подтвердить то же. Словом, говорите все, что вы там выдумали про нее, про свою законную жену, а я заставлю вас признать ее и содержать ее, как следует по закону, — уж я за это ручаюсь вам!
— Если бы вы еще не совсем потеряли стыд и совесть, если бы в вас сохранилось хоть какое-нибудь понятие о человеческой чести, то вы скорее умерли бы, чем стали задавать мне подобный вопрос. Молчите! Я не затем пришел сюда, чтоб укорять вас, не затем, чтобы пробудить в вашей совести хоть малейшее сознание, что вы меня навеки опозорили и погубили. Еще раз я пришел в ваш дом затем, чтобы только сказать вам, что все гнусные обманы, заключающиеся в вашем письме, так же мало доставят вам выгоды, как и глупое нахальство, с которым вы и в настоящую минуту подтверждаете эту ложь. Я сказал уже и еще раз повторяю — я все знаю. Я был в этом доме раньше, чем увидел вашу дочь у подъезда, я слышал ее голос, я подслушивал их разговор, и собственные их слова убедили меня в том позоре и бедствии, которых вы не можете заставить меня пересказывать вам. Что же касается до вашей прошлой двуличности и до настоящего бешенства, то вот вам единственный ответ от меня: никогда я уже не увижу вашей дочери, виновной в таком преступлении!..
— А вот же увидите, черт возьми! Непременно увидите! Это я вам говорю… Да и еще возьмете ее к себе! Неужели же вы думаете, что я не вижу ясно все, что в вас происходит и что значит ваша удивительная выдумка? Отец прогнал вас, лишив куска хлеба, ну так теперь вам хочется опять войти к нему в милость.., вот вы и стали Бог знает что сочинять на мою бедную дочь, чтобы как-нибудь отвязаться от нее! Только этому не бывать. Раз обвенчавшись, хочешь не хочешь, а все живи с женой. Неужели вы думаете, что я не верю ей в тысячу раз больше, чем вам? Неужели вы полагаете, что мне легко? Вот там наверху дочь, которая у меня на шее, которая только и знает, что слезы проливает, а вот тут жена — и при этом голос у него необыкновенно понизился — жена, которая до того потеряла рассудок, что я вынужден бросать свои дела, чтоб присматривать за ней, и все это горе, все расстройство и помешательство произошли только оттого, что вам захотелось перевернуть все вверх дном! Неужели вы думаете, что это возвратит мне спокойствие? Ну да! Я заставлю вас исполнить ваши обязанности в отношении дочери, хоть бы для этого она должна была подать просьбу в консисторию [Консистория — религиозный совет]. Нечего сказать, хорошая выдумка! Да и кто поверит вам, чтобы такая молоденькая женщина, как Маргрета, привязалась к такому человеку, как Маньон, и так давно, и без вашего ведома? Какой человек поверит этому? Хотелось бы мне знать, что это за человек?
— Я!
Это слово было произнесено мистрис Шервин.
Из-за ширм выдвинулась фигура. Неужели это то самое нежное, грустное лицо, некогда возбуждавшее мое сострадание, то самое исхудалое от болезни и горя лицо, которое всегда занимало место на заднем плане сцены нашей проклятой любви, всегда уподобляясь привидению, когда темнота ночи заставала нас с Маргретой сидящими рядом один подле другого?
Разве могила возвращает своих мертвецов? Я был охвачен таким ужасом, что не мог ни шевелиться, ни говорить, когда она подходила ко мне. На ней было все белое, как саван на мертвеце, вышедшем из гроба. Этот призрак женщины, преждевременно сгорбившейся от печалей и болезней, теперь судорожно выпрямился и принял свой настоящий рост, руки ее висели по бокам, как у мертвеца, обычная бледность лица сменилась землистым цветом, и не было уже на нем того грустного выражения безмолвной печали и кроткой покорности своей судьбе, оно выражало только застывшую тоску, мертвенное спокойствие от истощения, страшная печать смерти лежала на этом живом, но уже мертвенном лице, неумолимый взгляд смерти светился в ее неподвижных, но блестящих глазах…
Не трогаясь с места, Шервин заговорил с ней, когда она остановилась передо мной, тон его изменился, но ничто не выражало в нем особенной чувствительности — Ну вот вы говорили, что он непременно придет и что вы не умрете, пока не увидите его и не поговорите с ним. Ну вот он и пришел! Он пришел, пока вы спали, я и просил его подождать, чтобы вы могли видеться с ним, если хотите. Уж теперь нельзя сказать, чтобы я не исполнял ваших причуд и капризов. Ну вы и вбили себе в голову, что верите ему. А теперь не позвать ли служанку, чтоб она проводила вас наверх? И ложитесь себе, не думая более ни о чем.
Она слабо покачала головой и при последних его словах устремила на него глаза. Когда ее умирающие глаза встретились с его глазами, когда обратилось к нему лицо, с которого исчезал уже последний луч жизни, тогда даже эта грубая натура почувствовала как бы толчок. Я видел, как он вздрогнул, побледнел как смерть и отодвинул свой стул, не сказав ни слова.
Она снова повернулась ко мне. Ее голос, хотя и не дрожал уже, но был все таким же смиренным, кротким и приятным. Тяжело было замечать, как мало изменился этот голос, тогда как на лице была такая страшная перемена.
— Я умираю, — сказала она мне. — Много ночей прошло с тех пор, как Маргрета ночью одна возвратилась домой. Тогда, взглянув на нее, я почувствовала, как сжалось у меня сердце, и приняла это за предвестие смерти. Много ночей прошло с тех пор, как я привыкла произносить молитвы с мыслью, что я молюсь в последний раз, что наконец я осмелюсь сомкнуть свои глаза во мраке и покое. А между тем моя жизнь продолжалась до сегодня. Отвращение к жизни не покидало меня с той самой ночи, когда я увидела возвращение Маргреты, а между тем я не хотела еще умереть, потому что мне надо было просить прощения у вас… А вы все не приходили, чтобы выслушать и простить меня!.. Прискорбно было бы мне, если б Господь взял меня прежде, чем я вас увидела… Сны не обманули меня, я была уверена, что Господь пошлет мне это очищение покаянием…
Она остановилась и опять взглянула на меня, но в ее лице было то же полное отсутствие выражения. Глаза ее были тусклы, оставался один голос.
— Мой муж спросил, кто вам поверит, — продолжала она, и каждое ее слово становилось яснее и отчетливее. — Я отвечала на то, что вам верю я… Вы сказали истину. В эту минуту, когда в глазах моих меркнет свет жизни, когда в груди моей застывает дыхание, когда я слышу уже голос смерти.., вот здесь, в этом самом доме, где я перенесла столько страданий и печали, в присутствии моего мужа, под кровом, охраняющим меня и мою виновную дочь, я свидетельствую за вас и подтверждаю, что вы сказали истину! Это я, мать ее, говорю: Маргрета Шервин пала и недостойна уже называться вашей женой!
Медленно, ясно, торжественно произнесла она последние слова. До той минуты, пока она не высказывала еще этого страшного обличения, ее муж наблюдал за нами с какой-то свирепой недоверчивостью, но когда обличение было произнесено, его глаза потухли, и он молча отвернулся от нас.
Шервин не поднимал глаз, не пошевелился, не пытался даже прекратить наш разговор, когда она снова заговорила все более ослабевающим голосом, медленно, останавливаясь на каждой фразе:
— Из этой комнаты я отправлюсь в могилу… Мои последние слова на земле будут обращены к мужу и изменят его отношение к вам. Я всегда была слабодушна, нерешительна, — тут в ее голосе появилась странная и кроткая горечь. — Жалкое, бедственное малодушие! В молодости я испытала такие жестокие потрясения, я выстрадала так много горя, что это вызвало у меня болезнь, от которой я никогда уже не оправлялась… Так что я прожила всю жизнь, страшась других, сомневаясь в себе. Вот почему я стала так страшно виноватой перед вами. Простите меня, пока я жива… Я подозревала вероломный обман, замышляемый против вас… Я предчувствовала позор, следствия его… Им удалось всех обмануть своим лицемерием, от меня они не могли укрыться с самого начала… А между тем я не предупредила вас, как следовало… Этот человек, — тут ее глаза засверкали ужасом, и исхудалые, дрожащие руки беспрерывно то поднимались, то падали, — этот человек производил на меня впечатление сатаны. Я всегда дрожала перед ним, как, бывало, ребенком дрожала в темноте… Вся моя жизнь прошла в страхе… Страх от него, страх от мужа, страх даже от дочери, и страх еще ужаснее — страх от собственных мыслей, страх открытия истины, которое я должна была вам сделать!.. Когда я пыталась объясниться с вами, вы, по своему чрезмерному благородству, не могли понять меня. Я все еще боялась верить основательности моих подозрений, тогда как давно уже эти подозрения должны бы стать для меня истиной… Какая была это мука!.. О, как я выстрадала с той поры до настоящей минуты!
Ее голос обратился в слабый шепот, дыханье ее замирало. Она сделал усилие, чтобы собраться с духом, и быстро прошептала:
— Не дайте мне умереть, не получив вашего прощения! Я вытерпела страшную казнь, свидетельствуя против невинности своей дочери!.. Она не раскаивается в своем гнусном поведении… Если она подойдет к моему смертному одру, я не осмелюсь молиться, чтобы Господь благословил ее! Простите меня, простите! Дайте унести в могилу ваше прощение!
Она схватила мою руку и прижала к своим холодным губам. Слезы навернулись на глазах моих, когда я хотел отвечать ей.
— Не плачьте!.. Не плачьте обо мне! — прошептала она с невыразимою кротостью в голосе. — Сидни — позвольте мне назвать вас по имени, как называла бы вас мать ваша, если б она была жива, — Сидни! Помолитесь за меня, чтобы я там, в страшной вечности, получила отпущение своих грехов, как получаю его от вас. А за нее… Ах! Кто будет молиться за нее, когда меня не станет?
Это были последние слова, которые я слышал от нее.
От истощения она не могла уже говорить даже шепотом, но пыталась взять меня за руку и проститься, отправляясь в последний, безвозвратный путь. Но и тут силы ей внезапно изменили, так что было страшно смотреть. Ее рука протянулась было ко мне и так осталась в воздухе, потом опять упала с судорожно скорченными пальцами. Она зашаталась и упала бы прямо на грудь, но я подхватил ее.
Тут бросился к ней муж и разлучил нас. Наши взгляды встретились, и я увидел в его глазах выражение злобного лукавства, противоречившего его лицемерной сдержанности. Он прошептал:
— Если вы не перемените своего обращения, завтра…
Он не докончил фразы и вывел свою жену в другую комнату.
Но прежде чем она ушла, мне показалось, что глаза ее еще устремились на меня с выражением покорности, которое вскоре заменилось давно знакомым мне выражением печали и доброты. Обман ли то воображения или действительно последняя искра жизни этого несчастного создания сверкнула для меня, как последнее прощание на земле? Прежде чем я успел хорошенько разглядеть, она стала невидима, навеки для меня исчезла…
Впоследствии мне передали, как она умерла.
Весь тот день и всю ночь она оставалась неподвижной и безгласной, хотя подавала еще признаки жизни. Истощенное тело все еще упорно боролось с смертью. Доктора снова прибегли к возбуждающим средствам, сильно удивляясь тому, что она двенадцать часов прожила еще после того, как они каждую минуту ожидали ее смерти. Когда они объявили ее мужу о своем приговоре, то никак не могли объяснить себе его поступков. Он наотрез отказался верить их словам, что жизнь его жены в опасности, обвинил всех, утверждавших о ее смерти, что они делают это с умыслом для того, чтобы ему приписать причину ее, как будто оттого, что он недостаточно берег ее, кроме того, всякому встречному и даже своим слугам он твердил о примерном своем поведении в отношении жены своей, о своем снисхождении к ее капризу видеться со мной и о терпении, с каким он выслушивал ее сумасбродное вранье, по собственному его выражению. Доктора с отвращением отворачивались от его укорительных жалоб, видя тут не совсем чистую совесть. Все домашние бегали от него.
На другой день, несколько взбодренная возбуждающими лекарствами, мистрис Шервин пожелала остаться с мужем наедине. Ее слова и поступки совершенно опровергали его уверения, что она помешалась в уме, все присутствующие нарочно замечали, что за все время она ни разу не подавала повода полагать, что она в бреду. Никогда еще Шервин не казался таким встревоженным, как после свидания с ней. Выйдя от жены, он пошел к дочери и послал ее к матери, желавшей поговорить с нею наедине. Через несколько минут вышла дочь, бледная и взволнованная, говоря, что мать говорила с ней так бесчеловечно и непонятно, что она ни за что не пойдет к ней, пока она не придет в себя. Лучше того: и отец, и дочь, точно сговорившись, твердили одно и то же. Оба утверждали, что она совсем не смертельно больна, а просто сошла с ума!
После этого доктора строго наказали, чтобы к больной не допускали ни мужа, ни дочь без их разрешения — бесполезная предосторожность, — чтобы дать ей покой в последние минуты ее жизни! Под вечер она впала в бесчувственное состояние, и хотя не умерла еще, однако ее положение нельзя уже было не назвать безнадежным. С смиренной кротостью выносила она предсмертные муки, глаза ее были закрыты, дыхание так слабо, что его не было слышно. Так продолжалось до позднего вечера, когда совсем смерклось и в комнату больной принесли свет. Бывшая при ней горничная подошла к постели, чтобы поглядеть на свою госпожу. Глаза ее были все еще закрыты, но улыбка блаженства и признательности была запечатлена на этом всегда грустном лице, на котором давно уже никто не видел улыбки. Молодая девушка со слезами позвала другую служанку. Обе раздвинули занавески, наклонились к ней и увидели, что она действительно умерла.
Возвращаюсь ко дню моего последнего посещения Северной Виллы. Мне остается еще многое рассказать.
Лишь только дверь затворилась за мистрис Шервин, я убедился, что видел ее в последний раз в жизни, и оставался на несколько минут в комнате для того, чтобы немного успокоиться и собраться с силами для дальнейшего странствования по улицам.
Когда я шел по аллее сада, ведущей к калитке сквера, я услышал, что кто-то бежит за мной. Это была та самая служанка, которую я встретил у входа, когда подходил к дому. Она с живостью просила меня остановиться на минуту, чтобы переговорить с ней.
Девушка горько расплакалась, когда я остановился и посмотрел на нее.
— Я боюсь, что дурно делаю, — говорила она, рыдая. — И это еще ужаснее оттого, что именно в то время, когда бедная мистрис умирает! Если вы позволите, то я расскажу вам нечто…
Дав ей время успокоиться, я спросил у служанки, что ей надо от меня.
— Кажется, вы видели, сэр, человека, который подавал мне письмо в то время, как вы пришли сюда, то есть недавно.
— Да, видел.
— Это письмо прислано к мисс Маргрете, и я должна отдать его потихоньку. И.., и.., и это уже не в первый раз, что я передаю ей письма таким же образом, прошло уже несколько недель, много недель, что один и тот же человек приносит письмо и дает мне денег для того, чтоб я никому не показывала этих писем, кроме мисс Маргреты. А в этот раз он оставался ждать, он ждал ответа, который мисс приказала мне передать ему тоже потихоньку, чтобы никто не видал. Клянусь, сэр, мне кажется, что это нехорошо, нечестно, потому что ведь я сначала вам помогла познакомиться с ней — ведь вы это помните, — а теперь я же должна, без вашего ведома, передавать ей письма, должно быть, нехорошие письма… Так странно они посылаются… Кто их там знает!.. Конечно, я не хочу этим сказать что-нибудь дурное о хозяевах или что-нибудь такое, отчего я могла бы лишиться места, но…
— Послушай, Сусанна, постарайся хоть сегодня быть откровенной и правдивой.
— Извольте, сэр! Мисс Маргрета очень переменилась с той ночи, когда она возвратилась одна домой и так напугала нас. Она запирается в своей комнате и ни за что не станет говорить ни с кем, кроме хозяина, не обращает ни на что внимания и иногда смотрит на меня такими глазами, что я почти боюсь оставаться с ней в одной комнате. Я никогда не слышу, чтоб она произносила ваше имя, и боюсь, что недоброе что-то у нее на уме. Он ужасно хитер, вот этот человек, который приносит письма. Не угодно ли вам взглянуть вот на это и сказать мне, хорошо ли я сделаю, если отдам его мисс…
Она подала мне письмо.
Я колебался взглянуть на адрес.
— О сэр! Умоляю вас, возьмите, возьмите его!.. Боюсь, что я дурно сделала, отдав ей первое письмо, но мне не хочется продолжать грешить, когда бедная наша хозяйка умирает. Я не хочу в такое страшное время потворствовать тайнам, которые могут быть нехорошими. Если б я не призналась вам в своем грехе, то за всю ночь не смогла бы заснуть, зная, что, быть может, смерть посетит наш дом в нынешнюю ночь. А наша бедная хозяйка была всегда так добра, так милостива к нам, служащим, гораздо милостивее, чем мы это заслуживали!
При этом она горько заплакала и опять убеждала меня взять письмо.
Наконец я решился взять его в руки и прочесть адрес.
Почерк был мне незнаком, но мне казалось, как будто я видел где-то эти не правильные, неверные буквы. Неужели мне знакома рука, написавшая их? Я старался лучше рассмотреть, но память мне изменяла, ум померк под гнетом всего испытанного в это утро, и усилия мои остались безуспешны — я возвратил письмо.
— Я так же мало знаю тут, как и вы, Сусанна.
— Но умоляю вас, скажите только мне, надо ли его отдать?
— Я не могу вам этого сказать. Знаете, Сусанна, что все участие, которое я некогда принимал в… (бывало в молитвах я повторял ее имя, а теперь не смел и произнести его) в вашей мисс, теперь прекратилось.
— Мне очень жаль, очень-очень жаль слышать такие слова. Но что же вы посоветуете мне сделать?
— Покажите-ка мне еще письмо.
Во второй раз рассматривая почерк, я опять испытал то же впечатление, но память все еще мне изменяла.
Я опять возвратил письмо.
— Я уважаю вашу добросовестность, Сусанна, но не могу ни удерживать, ни оправдывать вас. Почему же в таких запутанных обстоятельствах вы не обратитесь к хозяину?
— Не смею, сэр, и никогда не осмелюсь!.. С некоторых пор он стал гораздо хуже прежнего. Если б я ему сказала то, что вам говорила, то, я думаю, он давно бы убил меня!
Тут она остановилась в нерешимости, но потом продолжала с большей уверенностью:
— Ну что ж! По крайней мере, долг мой исполнен, и я сказала вам, в чем дело, и после этого я стану спокойнее… Я передам ей письмо на этот раз, зато в другой раз ни за что не приму письма, пока не узнаю, что это за письмо.
Она поклонилась мне, печальная и встревоженная, простилась со мной и ушла, все еще с письмом в руках.
Если б я мог отгадать, от кого было это послание! Если б я мог предчувствовать, что в нем содержалось!
Выйдя из Голиокского сквера, я шел по тому направлению, которое скоро вывело меня за город.
Странная вещь: почерк незнакомой руки все еще занимал мою мысль, подобная мелочь совершенно завладела моей головой, и в какую еще минуту.., когда мое положение так резко обозначилось!
Чувствуя слабость и утомление, я остановился в открытом поле, в уединенном месте, вдали от многолюдных дорог. Глазам моим стало больно от солнечного света, я прикрыл их рукой. В эту именно минуту в голове моей промелькнуло воспоминание, но до того ясное, что мне даже стало страшно. Почерк на письме, которое показывала мне служанка в Северной Вилле, — это тот самый почерк, как и на адресе того письма, которое я сунул в карман, не распечатывая, которое слуга подал мне утром, когда я проходил через столовую в кабинет отца моего… Об этом письме я совершенно забыл.
Вынув его из кармана, я распечатал письмо дрожащей рукой и, быстро пробегая страницы, исписанные мелким и неразборчивым почерком, дошел до самой подписи: ‘Робер Маньон!’

V

Маньон! Ни на минуту мне не приходило в голову подозрение, что письмо, показанное мне в Северной Вилле, было от него. А между тем предосторожности, принимаемые для передачи его, особа, к которой оно было адресовано, зловещая таинственность, подозрительная даже в глазах служанки, — все это должно бы открыть мне глаза. Все эти обстоятельства должны бы убедить меня в этой истине, а они не возбудили во мне даже минутного подозрения! И я сам допустил, чтобы письменное доказательство его преступления, находившееся у меня в руках, было передано Маргрете Шервин! В каком это странном помрачении находились все мои умственные способности? Совершенное расстройство памяти, оцепенение всех душевных сил довольно ясно отвечали на вопрос.
Робер Маньон! Я не мог оторвать глаз от этой подписи, а между тем не торопился читать эти страницы неразборчивого мелкого почерка. Что-то похожее на ужас, внушаемый присутствием этого человека, и теперь производило на меня это письмо, его письмо.., ко мне! Мне казалось, что, читая это письмо, я так же паду низко, как если б случилось смотреть на него или говорить с ним. Неужели я стану заниматься тем, что он говорит, когда в сердце моем так торжественно и так грустно звучат еще слова умирающей мистрис Шервин?
Что заключалось в этом письме? Я сам отомстил за себя этому человеку. Очень естественно, что он в свою очередь хотел мстить мне. Может быть, в этом письме начертана уже будущность наших столкновений с этим человеком! А Маргрета? Неужели он написал столько страниц, не говоря о ней, не приподняв уголка завесы, скрывавшей причины его преступления?
Машинально принялся я читать письмо, сначала я читал как будто в беспамятстве, как человек, слишком много страдающий, чтобы чувствовать еще лишнее страдание, но вдруг меня поразило, словно электрическим током. Молния озарила мрак. Наконец я понял тайну Маньона — тайну моего жребия!
‘Вы отняли у меня любовницу, — писал этот злодей, — а отец ваш отнял у меня честь, честь и жизнь моего отца. Изуродованный, почти убитый, я живу еще только затем, чтобы заставить вас влачить в позоре остаток дней ваших’.
‘Ваш отец отнял у меня честь, честь и жизнь моего отца!’ Тут я вспомнил одну печальную историю, пугавшую меня в детстве, — историю об одном дворянине, которому отец мой покровительствовал, принял к себе в дом и который промотался, залез в долги, и когда он не мог уже никак выкрутиться из запутанных дел, то подделал подпись моего отца, чтобы достать денег. Фальшивый вексель был открыт, отец был неумолим, а наказанием подписчиков фальшивых бумаг была в то время виселица. Джентльмен был повешен, и Робер Маньон мстил за отца сыну несчастьем и позором на всю жизнь. Все эти обстоятельства возбуждали против меня этого изуродованного мной сына висельника, этого любовника женщины, связанной со мной узами брака…
Письмо оканчивалось словами: ‘Мы скоро увидимся’.
Весь этот хаос ужасов и страстей, в котором я жил с утра, поверг меня в такое состояние замешательства, от которого я никак не мог прийти в себя. Подавляющая мысли тяжесть, невыразимая скорбь угнетали меня, не оставляя даже силы отдать самому себе отчет. Летаргия всех чувств, в которую я погрузился, уподоблялась летаргии смерти.
Я силился было прояснить и сосредоточить свои мысли, думая о чем-нибудь другом, но без всякой пользы. Все виденное и слышанное мной с утра представлялось мне все запутаннее и неопределеннее, последние слова отца моего пред нашею разлукой навеки как-то странно перепутывались с грубостями Шервина, со словами умирающей женщины, с некоторыми выражениями из письма Маньона, невольно запечатлевшимися в моей памяти. Я не мог обдумать никакого плана ни для настоящего, ни для будущего. Я не знал, каким образом устоять против последней угрозы Шервина, обещавшего принудить меня признать и жить, как с законной женой, с его преступной дочерью, не знал, какие меры принять против враждебных намерений, которыми Маньон угрожал преследовать меня всю жизнь. Наконец я понял страшную путаницу в моей голове, понял мое жестокое одиночество и ужасную необходимость, принуждавшую меня к непосредственной деятельности, тогда как все мои умственные способности были парализованы, — и все это странно угнетало мое воображение. С таинственной, непреодолимой силой развивалось во мне чувство страха и сомнения, хотя я сам не сознавал его причины. Дневной свет резал мне глаза, место, где меня настигло раздумье, было слишком безлюдно, одиночество меня тяготило, я испытывал огромное желание очутиться в толпе, в лондонской толпе. Быстро зашагал я назад к предместьям, избегая безлюдных мест, сам не зная почему, и инстинктивно выбирая самые шумные и многолюдные улицы, без всякой определенной цели.
Смеркалось уже, когда я вышел на большую дорогу. У открытых окон сидели горожане, наслаждаясь вечерней прохладой. Смотря на них, я в первый раз спросил себя, где преклоню голову на ночь? У меня уже не было своего крова. Не было у меня недостатка в друзьях, которые с радостью приняли бы меня к себе, но идти к ним теперь — это, безусловно, потребовало бы открыться им, приподняв завесу с тайны моего несчастья, а эту тайну я решил во что бы то ни стало сохранять в сердце, как обещал отцу.
Единственным и последним утешением служило мне сильное и непоколебимое сознание в себе воли и решимости скорее пойти навстречу всем неприятностям, чем изменить священному обещанию.
Итак, я и не подумал идти к друзьям просить помощи и сочувствия. Я был изгнан, как чужой, из дома отца моего и решил жить, как чужой своему семейству, до тех пор, пока не научусь побеждать свое несчастье энергией и настойчивостью. Приняв это решение, остановившись, наконец, на этой мысли, я стал смотреть по сторонам, не найдется ли где приют для меня, за который в первый раз в жизни буду платить деньги. Чем скромнее будет это жилье, тем оно будет для меня удобнее.
В это время, совсем случайно, я очутился на длиннейшей улице беднейшего квартала, где дома были невысоки, а лавки самого жалкого вида. В таких местах нетрудно отыскать маленькую квартирку. Я нанял первую попавшуюся на глаза. Уклоняясь от расспросов о моем имени и прежнем адресе, я заплатил за неделю вперед и тотчас же разместился в маленькой комнатке, предполагая оставить ее за собою на долгое, быть может, время…
Так вот я и дома! Дома! Сколько грустных и дорогих сердцу воспоминаний возбудило во мне одно это слово! Тогда между тревожными и запутанными мыслями, между самыми черными предчувствиями последующих несчастий и не известных еще опасностей в будущем, сквозь мрачную ночь, все более и более сгущавшуюся над моей душой, впервые промелькнул чистый луч света, предвестник утра, отрадный и кроткий свет, озарявший лицо, которому принадлежал мой последний взгляд в то время, как оно склонилось на грудь отца…
Клэра! Прощаясь в последний раз с ней, отрывая ее нежные руки, обвившиеся вокруг моей шеи как бы для того, чтобы навеки приковать меня к родительскому дому, я дал ей обещание, которого до сих пор не выполнил. Меня жестоко беспокоила мысль о мучениях, которые сестра моя должна была испытывать в это время. Не зная, в какую сторону я направил свой путь, она, без сомнения, представляла себе крайности, до которых могло довести меня отчаянье. Могла ли она быть уверена, что мы когда-нибудь еще увидимся? О, как она теперь тоскует! Прежде всего я должен сдержать свое слово и написать ей.
Письмо мое было очень коротко. Зная, что только положительные сведения обо мне могли успокоить ее, я написал ей свой адрес, просил дать мне ответ и самые добрые вести о себе. Я умолял ее полностью верить моему терпению и мужеству среди этих испытаний, верить, что во что бы то ни стало, но я никогда не потеряю надежды увидеться с ней. Ни одного слова не написал я ей об опасностях, подстерегающих меня, о предстоящих мне новых испытаниях, потому что решился до конца скрывать от нее ужасную действительность моего положения… Она столько выстрадала за меня и по моей вине, что я без содрогания не мог об этом вспомнить.
Для большей безопасности я отослал письмо с комиссионером. Когда я писал эти простые строки, я никак не представлял, какие важные результаты дадут они. Раздумывая о завтрашнем дне и событиях, которые он принесет с собой, я далек был от мысли, какая неожиданность готовится мне с самого утра, и, проведя всю ночь без сна, я никак не представлял, чей голос завтра произнесет мне первое приветствие, от чьей руки я приму дружеское и крепкое пожатие…

VI

Было еще очень раннее утро, когда я услышал тяжелый стук молотка у подъезда с улицы и голос хозяйки, окликавшей слугу:
— Проведи этого господина к нашему вчерашнему постояльцу.
При этих словах мне тотчас пришло в голову: неужели Маньон открыл место моего пристанища? Пока это подозрение промелькнуло в моих мыслях, дверь отворилась и вошел посетитель.
Я взглянул на него и онемел от удивления. Мой старший брат! Ральф у меня в комнате!
— Ну, как ты поживаешь, Сидни? — спросил он свойственным ему развязным и дружеским тоном.
— Ральф! Как! Ты в Англии? Ты здесь?
— Прибыл из Италии в прошлую ночь. Но как ты сильно изменился, Сидни, тебя трудно узнать.
Внезапная перемена произошла в его манерах. Его горестный и встревоженный взгляд уколол меня прямо в сердце. Я вспомнил о старом счастливом времени, когда мы были детьми, о бесцеремонном обхождении Ральфа со мной, о его школьных проделках, шалостях и шутках, предметом которых я всегда был, о нашей глубокой любви друг к другу, в которой так удивительно сливались его сила и моя слабость, его деятельный и мой пассивный характер. Я заметил, что с того времени он мало изменился, и тут только больше убедился в печальной перемене, совершившейся во мне. Смотря на его открытое и дружеское лицо, я почувствовал, как в сердце моем пробудилось все, что было позорного и скорбного в моем изгнании из родной семьи. Я сделал страшное усилие над собой, чтобы скрыть свою слабость и показать брату искреннюю радость видеть его, но эта борьба была свыше сил моих. Протягивая ему руку, я отвернулся от него по старому школьному инстинкту, внушавшему мне скрывать свои слезы от счастливого, неустрашимого Ральфа.
— Сидни, что с тобой? Сидни, будь благоразумнее! Ведь я знаю, в какую беду ты попал, мой голубчик! Конечно, дело — дрянь, но все же не из-за чего казнить себя! Проклятое дело, проклятая и женщина! Посылая меня к тебе, Клэра была права, как и всегда, клянусь честью! Я дал ей слово выпутать тебя из этой беды и сделаю это. Садись-ка на стул и выслушай меня, а я закурю сигару и сяду на кровать, вот мы и побеседуем с тобой как следует.
Пока он закуривал сигару, я стал рассматривать его с большим вниманием. Хоть он не изменился в манерах своих и обращение его напоминало прежнюю беззаботность и невозмутимое легкомыслие, однако я заметил, что в некотором отношении его внешность несколько изменилась. Черты лица обозначились резче: разгульная жизнь налагала уже на него свою печать, его прекрасное лицо пополнело, некоторая небрежность заметна была в его костюме, не видно уже было на нем блестящих и дорогих безделушек, до которых он был такой охотник. Ральф казался человеком зрелых лет.
— Ну, — сказал он, — рассказ мой должен начинаться с моего возвращения. Вот видишь ли, Сидни, по желанию госпожи ***.., ну, ты понимаешь, о ком я говорю. — Он говорил о своей последней любовнице. — Итак, по ее желанию и, кроме того, потому еще, что чужие края мне страшно надоели, я привез ее в Англию, и мы намерены мирно приютиться где-нибудь поближе к Бромптону. Дело в том, что эта женщина была моим спасением. Ты непременно должен познакомиться с ней, она совершенно отучила меня от игры… Я летел уже стремглав в эту адскую пропасть, когда она остановила меня, но, вероятно, тебе все это уже известно… Ведь это понятно… Таким образом, мы прибыли в Лондон вчера до обеда. Вечером я оставил ее в гостинице, а сам отправился в наш отель.
Тут я прежде всего узнал, что ты окончательно лишил меня оригинальной репутации повесы, обесславившего свою фамилию. Полно конфузиться, Сидни! Совсем не затем пришел я к тебе, чтобы насмехаться над тобой. Не обращай внимания на мои слова. Никогда еще в жизни не было для меня дела важнее этого.
Тут он остановился, чтобы стряхнуть пепел с сигары и удобнее расположиться на кровати.
— Не раз случалось со мной несчастье видеть неудовольствие отца моими поступками, но никогда еще я не видал его таким спокойным и, следовательно, таким гневным, и таким неумолимым в своем последнем решении, как во время нашего разговора о тебе в прошлую ночь. Я хорошо помню, с каким видом и каким тоном говорил он со мной, когда застал меня на месте преступления, то есть когда я закладывал свои энтомологические образцы в генеалогическую книгу его предков, но это было ничто в сравнении с тем, что я слышал и видел теперь. Скажу тебе, Сидни, если б я верил тому, что сентиментальные люди называют разбитым сердцем, то я стал бы бояться, что у него-то именно сердце разбито. Ничем не выбьешь из его головы мысли ни о твоей адской нелепости — ну, что это было за безумие жениться на ней! — ни о твоем изгнании из фамильного дома, которое может долго продолжаться. Я понял, что теперь не время замолвить за тебя словечко, и потому сидел неподвижно и слушал до той минуты, пока он не приказал мне идти спать, что я и сделал. И сам можешь себе представить, как мне было грустно думать обо всем случившемся с тобой и, главное, о том, как отец принимал эти происшествия. Для подкрепления себя я вынужден был выпить рюмку коньяку, прежде чем пошел наверх повидаться с Клэрой, но, клянусь святым Георгием, наверху было еще хуже. Клэра с твоим письмом в руке страдала в своей комнате… Дай-ка мне спичку, моя сигара потухла. Ведь есть же люди, которые могут и говорить, и курить, а вот я никак этого не могу…
— Ты знаешь так же хорошо, как и я сам, — заговорил он снова, закурив сигару, — что Клэра не очень общительна. Я всегда считал ее девушкой холодного, лимфатического темперамента, как это доктора там говорят на своем медицинском языке. Но, просунув голову в полуотворенную дверь ее комнаты, я вмиг сообразил, что и в этом мнении я заблуждался, как и во многих других. Сидни, она перепугала меня: я и вполовину не чувствовал такого испуга в то время, когда эта барыня, польский синий чулок, посвятившая мне свою книгу против брака, бросила мне в голову столовый нож за то, что я опроверг ее очень кратким доказательством, обедая наедине с ней. Нет! Поистине, и наполовину я не чувствовал ужаса от этого поступка польки, как вчера, при пронзительном крике Клэры, когда она увидела меня при свече, со сверкавшими огнем глазами, когда она заговорила о тебе! Я совсем не мастер на описания, да и терпеть не могу чужих описаний, вероятно, по той же причине, поэтому-то не стану описывать тебе, что она сказала или сделала. Достаточно тебе знать, что все это кончилось тем, что я дал ей обещание прежде всего отыскать тебя и вывести тебя из беды. Словом, я обещал ей все, что она хотела. И вот почему ты сам можешь убедиться, что я решил заняться прежде всего твоими делами, отложив заботу о своих собственных. Госпожа *** сидит в своей гостинице, готовая впасть в истерику оттого, что я не бегаю отыскивать для нее квартиру, но у меня Клэра на первом плане! Клэра — моя первая мысль! Надо же быть когда-нибудь добрым братом. Ну, а теперь, когда ты немножко успокоился, я постараюсь вытянуть у тебя кой-какие объяснения и попробую быть тебе полезным с условием отплатить мне тем же.
— Ральф! Ральф! Как это ты можешь одновременно произносить имя Клэры и имя этой женщины? Стала ли спокойней и бодрее Клэра, когда ты расстался с ней? Ради Бога, говори серьезно только об этом одном и шути обо всем остальном!
— Не горячись, не горячись, Сидни! Я оставил ее гораздо спокойней, мое обещание почти вернуло ее в обычное состояние. Что же касается того, что я одновременно упомянул эти два имени, то в ответ на это я скажу тебе, что я до того так много говорил и курил, что не смог сразу сообразить, как отделить истинную от второклассной добродетели. Проклятая сигара, насилу справился с ней! Надо попробовать другую. Подай-ка спички… Ну вот и хорошо… Теперь я готов продолжать самым серьезным тоном и ломать голову над тем, как бы помочь моему бедному старику Сидни, этому любимому младенцу, не знающему мира сего.
Он опять уселся на кровати и молча курил в продолжение нескольких минут. Его глаза снова смотрели на меня, и его беспечность, юношеское легкомыслие почти исчезли. Когда он заговорил, его глаза горели огнем энергии, твердая решимость звучала в его словах.
— Теперь, старый друг, я надеюсь, что ты не обидишься на меня, если я попрошу тебя рассказать мне с начала до конца, какую ты прошел школу. Делать нечего: надо открыть мне истину, иначе я не смогу тебе быть полезен. О некоторых моментах отец говорил очень неясно… Он много говорил, и даже слишком много, о последствиях оскорбления, нанесенного тобой нашей фамилии, о печали, поразившей его сердце, о намерении его навсегда покинуть тебя — словом, говорил обо всем, кроме существа дела. А именно это мне и надо знать для обдумывания ситуации. Ты не рассердишься на меня, если я повторю вкратце, что вчера было мне сказано, я задам тебе несколько вопросов о том, что мне надо узнать сегодня же от тебя?
— Говори, что хочешь, Ральф. Страдание уже сделало меня нечувствительным ко всем испытаниям.
— Итак, я начну с того, что, как кажется, ты вздумал влюбиться в дочь какого-то лавочника… Заметь, я не осуждаю тебя за это… Хорошенькие конторщицы немало помогли и мне провести время самым приятным образом… Но потом я узнал, что ты честно поступил — женился на этой девице. Ну, не прогневайся, мой любезный друг! Подобного безумия трудно было бы найти в целом Бедламе! Об этой самой неприятной части твоей истории отец не мог или не хотел объясняться с большей точностью — ты, вероятно, достаточно понимаешь почему. Но надо же кому-нибудь открыть мне истину, иначе я ничего не смогу сделать. Ну, так начнем с того человека: наложил ли ты руку на этого подлеца?.. Ну хоть раз попал ли он тебе под руку? Попал? Говори же смелее, старый товарищ! Ну, а если он попался, то, вероятно, ты не очень скоро выпустил его?
Как, однако, привычки юных лет крепко укореняются в нас, несмотря на все перевороты и изменения в жизни, совершающиеся со временем! Как ни велики были мои печаль и унижение, когда я вынужден был рассказать брату о своей борьбе с Маньоном, а все же невольно, и даже сам стыдясь того, я рассказывал об этом с каким-то удальством школьника, с каким бывало любил похвастаться перед Ральфом — всегда ловким и сильным Ральфом — каким-нибудь подвигом, удавшимся и мне.
Да и он тоже, слушая меня, проявил прежнюю прыть. Вскочив с кровати, он с жаром схватил мои обе руки, лицо его сияло, глаза блистали.
— Дай-ка пожать тебе руки, старый товарищ, крепко пожать, как этого давно не бывало! Вот это все вознаграждает! Вот это заглаживает все ошибки, которые ты наделал со времени встречи с лавочницей! Еще один вопрос об этом мерзавце: где он теперь?
— В больнице.
Ральф хохотал от чистого сердца, катаясь по постели.
Тут только я вспомнил про письмо от Маньона и содрогнулся при этом воспоминании.
— Ну, а теперь я тебя спрошу о ней, — сказал брат. — Что с ней? Где она была во время твоей болезни?
— У своего отца, да и теперь у него.
— Ах, да! Разумеется, старая песня: невинна, целомудренна! Батюшка то же подтверждает, не так ли? Тут не может быть и сомнения, известная старая песня! Теперь я понимаю суть дела: нам грозят скандалом, если ты не признаешь ее своею женой. Подожди-ка минуту! Кроме личного убеждения, нет ли у тебя какого-нибудь серьезного доказательства против нее?
— Я получил письмо, очень длинное письмо от ее любовника, которое содержит в себе признание в их преступной связи.
— Но она, разумеется, скажет, что это признание вызвано злым умыслом. Нет, это письмо ничем нам не поможет, разве что мы решимся прибегнуть к закону, а на это мы никогда не решимся. Во что бы то ни стало мы должны замять эту историю, а иначе это будет смертью для отца. В подобном случае обыкновенно откупаются деньгами, как я и предвидел. Господин лавочник с своей дочкой имеют в продаже довольно значительный груз молчания, мы должны купить его по домашнему расчету. Не заходил ли ты, Сидни, в их дом осведомиться о цене и поторговаться?
— Вчера я был.
— Ах, черт возьми! Так ты был там? Ну, а кого видел? Батюшку, конечно? Ну что же, ты уладил дело, сторговался?
— Он был груб, дерзок, точно бешеный.
— Тем лучше! С такими людьми гораздо лучше ладить. Если он приходит в ярость, когда я только пробую, то заранее можно быть уверенным, что дело уладится. Но как же ты закончил? Каков конец-то был?
— Конец соответствовал началу: он все грозил, а я все страдал.
— А! Ну посмотрим, найдет ли он и меня таким же страдающим. Но скажи же, Сидни, какую сумму ты предлагал?
— Денег я ему не предлагал. В моем положении нельзя об этом и думать. Сегодня я намеревался снова идти к нему, и если б можно было заставить его молчать и тем предохранить мое семейство от павшего на меня позора, то я охотно отдал бы ему единственные деньги, собственно мне принадлежащие: небольшой доход с наследства, оставленного мне матерью.
— Неужели ты хочешь этим сказать, что все твои средства заключаются в этой бедной частичке и что ты действительно намерен отдать и это, чтоб остаться потом без медного лиарда? Неужели ты думаешь, что отец расстался с тобой, не обеспечив твоей будущности? Нет, клянусь честью! Отдай ему должную справедливость! Конечно, он был жесток к тебе, но не может быть, чтоб он хладнокровно бросил тебя в бездну нищеты… Не может быть!
— Расставаясь со мной, он предложил мне деньги, но его предложение сопровождалось такими словами презрения и оскорбления, что я скорее умру, чем приму их. Я сказал ему, что, не прибегая к помощи его кошелька, я предохраню его и все семейство от бесславных последствий моего несчастья, если бы даже для этого надо было мне пожертвовать счастьем и честью всей моей жизни. И эту жертву я сегодня же принесу. Он узнает когда-нибудь, как он был несправедлив ко мне. Он отверг меня и не хочет уже признавать меня за сына, но когда-нибудь узнает, что я в состоянии все вынести, чтобы только не запятнать его имя!
— Извини меня, Сидни, но ведь и это такое же безумие, как безумен твой брак… Я уважаю независимость твоих убеждений, старый товарищ, но постараюсь, чтобы ты не разорялся напрасно. Послушай же теперь меня. Во-первых, вспомни, что все произнесенное отцом было высказано в минуту страшного отчаяния. Его фамильная гордость была брошена тобой в грязь. Этого никто не любит, а отец более чем кто-нибудь другой. Во-вторых, что значит твой маленький доход для людей, подобных этому лавочнику с его дочерью? Они знают, что наше семейство богато, и будут соразмерять с этим свои требования. Иная жертва, какого бы рода она ни была, даже если б, положим, ты согласился взять их дочь к себе, все это будет бесполезно. Без денег ничего не получится, то есть надо дать им денег, предварительно продиктовать им наши условия. Именно во мне ты видишь такого человека, который отлично уладит все дело, а деньги у меня в руках, то есть у отца — ну да это все равно. Напиши же мне имя и адрес твоего лавочника, нечего время-то терять, я сейчас же к нему отправлюсь.
— Ральф, я не могу требовать от отца через тебя то, чего сам не хотел принять.
— Дай же мне скорее его адрес, или ты так разозлишь меня, что я сам себя не узнаю. Упорством ничего не возьмешь, господин Сидни, теперь, как, бывало, в школе. У отца я денег попрошу для себя, и вообще буду действовать как нельзя лучше для твоей пользы. Теперь, когда я остепенился, он даст мне все, что мне надо. С тех пор, как он в последний раз уплатил мои долги, я не задолжал и пятидесяти гиней, а это благодаря госпоже ***, самой бережливой женщине в мире. Да, кстати, когда ты увидишь ее, пожалуйста, не удивляйся, что она гораздо старше меня… А! Так вот адрес: Голиокский сквер, так что ли? Да где ж это? Ну не беда! Я возьму извозчика и прикажу ему везти себя туда. Послушай-ка, будь спокоен, надейся и жди моего возвращения. Ты и не ожидаешь, какие новости я привезу тебе от господина лавочника и его дочери. До свидания, юный Сидни, до свидания!
Он ушел так же поспешно, как и пришел. Тогда только я вспомнил, что мне следовало бы предупредить его о тяжелой болезни мистрис Шервин. Она умирала или умерла уже теперь. Я бросился к окну, чтобы кликнуть его, но было уже поздно: Ральф был далеко.
Если б даже его и приняли в Северной Вилле, будет ли он иметь успех? Я не в силах был даже обдумать всех возможностей на успех. Неожиданность его посещения, странная смесь ветрености и чувствительности в его обращении, светской мудрости и юношеской отваги в его словах привели меня в такое замешательство, которое не проходило и после его ухода. Мои мысли о Ральфе и его затее незаметно отклонились и перенеслись на другой предмет, который ложился черной тенью на мою душу в часы одиночества и волей-неволей занимал меня. Итак, роковая судьба начала уже преследовать меня, как грозил мне Маньон: это страшное сознание совершившегося несчастья и преступления, это чудовищное объявление мести до конца моих дней вызвали уже свое оцепеняющее влияние на мои умственные способности, набрасывая на сердце зловещую тень…
Я снова развернул письмо Маньона и перечитал последние слова его угроз и тайных замыслов против меня. Один за другим ужасные вопросы вставали в душе моей. Как бороться с этим злым гением? Как избегнуть его преследований? Как избавиться от зрелища этого чудовищного безобразия, угрожавшего мне своими тайными и частыми появлениями? Как заставить молчать этот демонский язык и сделать безвредным тот яд, который он станет изливать на меня капля за каплей? Когда судьба поставит меня в первый раз против этого мстительного видения? Скоро ли это будет, или только через несколько месяцев? Где мне суждено встретиться с ним: в доме, на улице, днем или ночью? Надо ли показать письмо Ральфу? Нет, это будет напрасно. К чему послужат его советы, его честное, необдуманное мужество против врага, который соединяет в себе звериную бдительность дикаря с злобным предвидением человека цивилизованного?
Когда эта последняя мысль промелькнула в голове моей, я поспешно убрал письмо с твердой решимостью — увы, сколько раз напрасной — никогда уже не доставать его. Почти в ту же минуту кто-то опять постучал в дверь подъезда. Неужели Ральф уже вернулся? Не может быть! Да он и не так бы стукнул, а теперь так стучались, что я едва мог слышать.
Маньон!.. Но неужели он решился бы прийти так открыто — прямо днем?
Легкие и торопливые шаги послышались на лестнице. Сердце мое встрепенулось. Я вскочил. Это те же шаги, те самые, к которым я привык прислушиваться, которые были так мне милы во время моей болезни! Я бросился к двери и отворил ее. Предчувствие не обмануло меня: это была моя сестра!
— Сидни! — воскликнула она, прежде чем я успел опомниться. — Был ли у тебя Ральф?
— Был, моя возлюбленная Клэра!
— Куда он ушел? Что он сделал для тебя? Он дал мне слово помочь тебе…
— И он честно сдержал свое слово, Клэра: он именно затем и ушел, чтобы помочь мне.
— Благодарю Тебя, Боже мой, благодарю!
Она упала на стул, запыхавшись от быстрой ходьбы. О, как я страдал в ту минуту, смотря на нее! Как она изменилась, как были грустны ее глаза, какая тревожная тень печали легла на это молодое прелестное лицо!
— Я сейчас приду в себя, — сказала она, угадывая мои чувства по выражению моего лица. — Но пойми, что видя тебя в таком странном доме, после всего, что вчера происходило, приехав к тебе тайком от отца, чтоб он никак не мог узнать о том, — я встревожена и переменой твоего положения, и своим поступком. Но мы не должны жаловаться на судьбу, милый брат, до тех пор, пока я могу хоть изредка посещать тебя. Теперь мы должны думать только о будущем. Какая милость Божия, какое счастье, что Ральф вернулся! Мы были очень несправедливы к нему: он гораздо добрее, гораздо лучше, чем мы полагали. Но, Сидни, каким ты кажешься усталым, больным! Разве ты не все рассказал Ральфу? Разве тебе грозит еще какая-нибудь опасность?
— Никакой, Клэра, никакой опасности, успокойся!
— Сделай милость, Сидни, не мучь себя тем, что произошло вчера. Лучшее, что ты можешь сделать, это постарайся забыть эту жестокую сцену разлуки и все последующее. С тех пор он ничего уже о том не говорил, кроме того, что мне не следует ничего знать о твоей вине, о несчастье больше того немногого, что я уже знаю. Я дала себе слово не ломать себе голову и не расспрашивать тебя. Я пришла к тебе, милый Сидни, не затем, чтоб увеличить твою тоску, а затем, чтоб постараться сделать тебя счастливее. Молю тебя, для меня, из любви ко мне, забудь оскорбление, нанесенное тебе, забудь людей, которые обидели тебя! У меня есть уже надежда, Сидни, конечно, еще далекая от выполнения, но все же надежда — можешь ли отгадать какая?
— Если она основана на отце нашем, Клэра, то, действительно, эта надежда очень далека от выполнения.
— Не говори мне этого, я знаю немножко больше в этом случае, чем ты. Не позже как в прошлую ночь произошло нечто.., конечно, ты можешь сказать, что это мелочи, но все же эти мелочи доказывают, что он думает о тебе более с горестью, чем с гневом.
— Мне хотелось бы верить тебе, добрый ангел, но мои воспоминания…
— Не верь своим воспоминаниям, не думай о них! Слушай, что я тебе расскажу. Когда ты расстался с нами, я ушла в свою комнату, чтоб оправиться от сильного волнения, потом я сошла вниз, чтоб посидеть с папа… Мне было так грустно, так страшно, что я не могла оставаться одна. Я не застала его в кабинете. На минуту я остановилась и оглянулась вокруг себя: на полу разбросаны были обрывки твоей страницы из нашей семейной книги, между ними лежал твой детский портрет в миниатюре, он был вырван из веленевой рамки, но ничуть не испорчен. Сидни, я подняла его и положила на стол как раз против кресла, в котором обыкновенно сидит папа, рядом с портретом положила я свой медальон с твоими волосами, для того, чтобы папа знал, что твой портрет не поднят слугой и не случайно положен на стол. Потом я собрала кусочки твоей страницы и унесла с собой. С мыслью, что гораздо лучше будет, если они не будут попадаться ему на глаза. Когда я затворяла за собою дверь из библиотеки, вдруг я услышала, что кто-то отворяет другую дверь, соединяющую кабинет с гостиной: вошел отец и прямо подошел к столу. Он встал ко мне спиной, так что я могла свободно смотреть на него, не будучи видимой им. Он тотчас увидел твой портрет и, взяв его в руки, долго-долго смотрел на него, оставаясь неподвижным, потом он вздохнул, вздохнул так тяжело, потом вынул из столового ящика портрет нашей доброй мама, открыл футляр и вложил туда же твой портрет с таким кротким, растроганным видом. Я убежала в свою комнату, потому что чувствовала, что не смогу выдержать, если еще останусь там. Вскоре после этого пришел ко мне папа и, возвращая медальон, просто сказал мне: ‘Ты забыла это на столе, Клэра’. Но если б ты видел тогда его лицо, то так же, как и я, стал бы верить в возможность лучшей будущности.
— Что я и сделаю, Клэра, даже не имея лучшей причины, кроме благодарности к тебе.
— Уезжая из дома, — продолжала она после минутного молчания, — я подумала о грустном одиночестве, в каком ты находишься, милый брат, в особенности зная, что только изредка, украдкой я могу видеться с тобой, и то если б папа узнал о моем неповиновении… Но не будем говорить об этом… Я подумала, что тебе будет очень скучно здесь.., и потому привезла тебе старого товарища, вероятно, забытого тобою, а некогда он был твоим верным другом, да и теперь не даст тебе предаваться постоянным размышлениям о всем, что ты выстрадал. Посмотри-ка, Сидни, неужели ты без удовольствия встретишь старого друга?
И она протянула ко мне маленький сверток исписанной бумаги, стараясь развеселить меня, как бывало, своей светлой, радостной улыбкой, тогда как слезы капали с ее ресниц. Я развернул рукопись и снова увидел перед собою первые главы моего неоконченного романа. Вот они опять передо мной — эти страницы, плод терпеливого труда, семейная святыня этого первого честолюбия юноши, самого благородного честолюбия, заброшенного для любви, — вот они, верные свидетели, напоминавшие мне о мирных, навеки потерянных радостях, облагораживающих и возвышающих душу! О, кто возвратит мне хоть одну из этих мыслей, нежных цветков, сорванных в саду мечты прошлого!
— С тех пор как мы забросили эти страницы, я заботилась о них больше, чем обо всем другом, — сказала Клэра. — Мне все думается, что ты когда-нибудь опять займешься своей любимой работой, которая некогда делала тебя счастливым, которая и мне доставляла самое большое удовольствие. Это доброе время возвратится, непременно возвратится, милый брат. Занятие, некогда делавшее тебя счастливым, теперь будет лучшим средством в твоей жизни, чтобы дать совсем другое направление твоим мыслям. Теперь же тебе очень вредно думать все об одном и том же. Я уверена, Сидни, что твой роман более чем другое даст тебе силы с терпением ожидать лучшее время. Хоть этот дом имеет и незавидный вид, однако при виде этой рукописи и своей сестры — так часто, как только ей можно будет приезжать, — тебе случится забыться иногда и подумать, что ты все еще дома… Эта комната не очень…
Тут голос ее прервался. Я видел, как губы ее задрожали и глаза затуманились, когда она стала осматриваться кругом. Когда же я стал выражать ей свою признательность и любовь, Клэра вдруг отвернулась и прилежно занялась уборкой комнаты, желая скрыть от меня выражение своего лица. Она привела в порядок жалкие украшения на камине, постаралась прикрыть дыры на оконных занавесках и придать, по возможности, хоть какую-то опрятность моей жалкой квартире.
Она все еще была поглощена своими хлопотами, когда на соседней церкви пробил час. Ей нельзя было оставаться больше со мною.
— Надо проститься с тобой, — сказала она. — Я никак не думала, что уже так поздно. Не беспокойся о том, как я дойду домой: старая Марта пришла со мной и ждет меня на лестнице. Ты знаешь, что мы можем положиться на нее. Пиши ко мне как можно чаще. Конечно, Ральф каждый день будет приносить мне известия о тебе, но все же приятно будет иногда получать от тебя письма. В несчастье надо иметь терпение и надежду. Постарайся их иметь столько же сколько ты советуешь и мне, тогда я не буду отчаиваться. Не говори Ральфу, что я была у тебя, он, пожалуй, еще рассердится. Я постараюсь посещать тебя так часто, как смогу, потому что никак не в состоянии представить себе, что дурно поступаю в этом случае, однако если об этом узнают дома.., мне страшно даже подумать, что тогда будет… До свидания, Сидни, расстанемся без горя, в ожидании лучшего. До свидания, дорогой мой, до свидания… Мы скоро увидимся!
Обнимая меня, она едва могла удержаться от слез и тотчас же бросилась вон из комнаты. Еще раз повернулась она ко мне, прося меня знаками не провожать ее с лестницы, и потом, не оглядываясь уже, ушла.
Только эта решимость не откладывать нашу разлуку спасла нашу тайну. Едва прошло несколько минут после ее ухода, и сердце мое еще билось под влиянием ее отрадного присутствия, глаза мои еще печально смотрели на возвращенную рукопись, некогда столь драгоценную для меня, как вдруг возвратился Ральф из Северной Виллы. Я услышал, как он не бежал, а перепрыгивал через ступеньки деревянной лестницы. С большей, чем когда-либо, быстротой он вбежал ко мне.
— Победа! Победа! — кричал он, снова бросаясь на мою постель. — По крайней мере, в отношении господина лавочника. Фортуна повернулась к тебе лицом. Мы можем его купить за сколько хотим, за сущие пустяки, если только поторопимся сделать дело. Невинная дева самым официальным образом сделала необходимое признание. Ну, любезный Сидни, какой же совершила она опасный шаг!
— Что это значит?
— Что она совершила опасный шаг, клянусь Юпитером! Ей захотелось самой посмотреть, каким образом ты заклеймил этого молодца, и она отправилась в больницу… Как бишь его зовут?
— Маньон.
— Да, Маньон! У меня в руках письмо, которое он писал ей. Это письмо вполне объясняет ее поступок, несмотря на все нахальные отрицания ее отца, а он не такой человек, чтобы испугаться пустяков. Но я начну с начала и расскажу тебе все как было… Клянусь честью! Сидни, глядя на тебя, можно подумать, что я тебе принес дурные вести!
— Не обращай внимания на мое лицо, Ральф, продолжай, пожалуйста.
— Слушай же. Первое, что я узнал, войдя в дом, — это то, что мистрис Шервин умирает. Служанка спросила, как доложить обо мне, по правде сказать, я думал, что меня не примут. Вот как я ошибался! Меня тотчас попросили в гостиную, и этот господин поспешил прежде всего уверить меня, что слуги всегда преувеличивают, что его жена просто больна и что он готов выслушать достопочтеннейшего брата сэра Сидни. Каково! Достопочтеннейший! Видишь ли, какой он, мошенник! Всегда начеку. Никогда еще я не видал лица, более неблагородного, чем у него. Историку-живописцу с него только бы и писать Иуду Искариотского. Мигом я понял и оценил этого человека, и в две минуты ясно и отчетливо изложил ему, что мне надо от него, ничуть не скрывая своих мыслей.
— Что ж он тебе отвечал на то?
— Что я и ожидал: стал ругаться как жандарм. При втором же проклятии я остановил его: ‘Милостивый государь, — сказал я очень вежливо, — если вы желаете, чтобы разговор наш проходил без повышения голосов и без шумных ругательств, то считаю нужным предупредить вас, что, вероятно, вам первому придется замолчать. Когда у меня истощится лексикон английских проклятий, я могу еще, и очень бегло, произносить проклятия на пяти иностранных языках. У меня уж такое правило: за каждую глупость расплачиваться вдвойне, и без всякого преувеличения я могу уверить вас, что я оглушу вас проклятиями, если вы станете подавать мне пример к тому. Итак, если угодно, продолжайте… Сделайте одолжение, продолжайте, я готов’. Когда я говорил ему это, он смотрел на меня как ошеломленный, потом он ободрился, но тут уж начал произносить высокопарные фразы с высоты своего величия, так сказать, вроде парламентского слога, после чего он вытащил из кармана несчастное свидетельство о твоем браке, в пятый раз уверяя, что его дочь невинна и что он принудит тебя признать ее своей женой, хотя бы для этого надо было предстать перед судом. Кажется, он то же самое говорил и тебе, когда ты видел его в последний раз?
— Да, то же самое, почти слово в слово.
— У меня ответ был готов, и прежде чем он успел положить бумаги в карман, я сказал ему: ‘Выслушайте же меня, мистер Шервин. У моего отца есть некоторые фамильные предрассудки, у него также очень тонкие нервы, всего этого я не наследовал от него, зато я сумею принять меры, чтобы воспрепятствовать вам раздражать моего отца. Надо вам сказать, что я пришел к вам без его ведома. Я явился к вам послом не от отца, а от брата, который не так создан, чтобы торговаться с вами: он слишком чувствителен и не понимает людей. Итак, я пришел от имени брата и из уважения к совершенно особому образу мыслей моего отца, я пришел затем, что предложить вам из собственных своих доходов выдавать ежегодно значительную сумму, более чем значительную, для содержания вашей дочери. Сумма эта будет вам уплачиваться каждую четверть года, но только с условием, что ни вы, ни она никогда не станете беспокоить нас, что никогда и нигде не станете пользоваться нашим именем и что брак моего брата, до сих пор хранимый в тайне, отныне предан будет забвению. ‘Мы’ сохраним наше мнение о виновности вашей дочери, ‘вы’ храните ваше мнение о ее невинности. ‘Нам’ надо купить молчание, ‘вам’ надо продавать его каждую четверть года, и если кто из нас не выполнит условий, то мы оба знаем средство помочь тому. И такая организация этого дела представляет все опасности только нашей стороне, вам же одни выгоды и безопасность. Как? Вы отказываетесь, кажется?..’ — ‘Милостивый государь, — начал было он торжественным тоном, — я недостоин был бы называться отцом, если бы…’ — ‘Довольно, довольно, — воскликнул я, спеша прервать его речь, лишь только заметил, что она напоминает сентиментальную комедию, — благодарю, довольно! Я отлично понимаю, в чем дело. Прошу вас, перейдем теперь к оборотной стороне вопроса’.
— К оборотной стороне вопроса? К какой оборотной стороне, Ральф? Неужели ты еще сказал что-нибудь?
— А вот увидишь. ‘Так как вы решились во что бы то ни стало оправдывать свою дочь и принудить моего брата и его семейство признать ее безукоризненной женщиной, то и воображаете себе, что для достижения своих целей можете угрожать нам скандалом. А я вам вот что скажу: не угрожайте, а идите и делайте свой скандал. Ступайте сейчас же в суд, если хотите, опубликуйте наше имя во всех газетах, провозглашайте о союзе, соединяющем наше семейство с семейством мистера Шервина-лавочника, с его дочерью навсегда, и как женщина, и как жена, опозоренной. Постарайтесь все это разгласить. Распространяйте, сколько хотите, подробности скандала. Спрашиваю вас, какую выгоду вы получите из этого? Мщение? Но мщение прибавит ли хоть одну копейку в ваш карман? Доставит ли вам мщение хоть один лиард для содержания вашей дочери? Принудит ли оно нас признать и принять ее? Ничуть! Но этим доведете вы нас до последней крайности. После такой огласки нам нечего уже бояться скандала, нам остается только одно средство, средство отчаянное… Мы обратимся к закону. Смело и гласно мы потребуем суда. Мы богаты и можем позволить себе роскошь самой разорительной тяжбы в Англии: роскошь развода. Мы имеем письменные доказательства, о существовании которых вы ничего не знаете, и представим свидетелей, которым вы не можете зажать рта. Я не правовед, но готов держать с вами пари сто против одного, и совершенно дружелюбно, что выиграем процесс мы’.
— Ральф! Ральф! Как можно было так говорить?
— Стой! Выслушай до конца. Само собой разумеется, что мы не можем выполнить угрозу о разводе, потому что это убило бы отца, но мне сдавалось, что на господина лавочника произведет нужное впечатление то, что он увидит меня таким хладнокровным героем. И я был прав. Тебе никогда не случалось еще видеть человека, более печально очутившегося перед сложной дилеммой. Он ломался, судорожно сжимал кулаки, потом принимал величественную позу и минуту спустя сентиментальничал, затем ораторствовал и, наконец, становился нахалом. А я все свое повторял: ‘Молчание и деньги!’ — или же: ‘Скандал и развод!’, — предоставляя ему свободу выбора.
‘Я отвергну официально всю вашу гнусную клевету’, — говорил он. — ‘Да дело не в том’, — отвечал я. — ‘Я пойду к вашему отцу’. — ‘Вас не примут’. — ‘Так я напишу ему.’ — ‘Он не станет читать вашего письма.’ Вот была настоящая перестрелка… Он запинался и путался, я спокойно понюхал табаку — с тех пор как я бросил стакан с костями, я завел себе табакерку… Ну и прекрасно! Убедившись, что этим он ничего не выиграет, он сбросил с себя личину ветхого римлянина и снова явился на свет торгашом.
‘Положим, — сказал он, — что я согласился бы на эту гнусную сделку. Что же тогда станет с моей дочерью?’ — ‘А то же, что и с многими особами, получающими приличную пенсию каждые три месяца.’ — ‘Моя нежная любовь к этому несчастному, столь гнусно оклеветанному ребенку вынуждает меня посоветоваться с нею, прежде чем я решусь на что-нибудь. Я схожу к ней наверх’. — ‘А я подожду вас внизу,’ — отвечал я.
— И не было возражений?
— Ну, нет… Он пошел наверх, и через несколько минут я увидел его, как он торопливо бежал вниз с развернутым письмом в руках и с испуганным видом человека, за которым гонится дьявол. В конце лестницы он споткнулся, не удержался за перила и при этом движении выронил письмо их рук. Как сумасшедший, бросился он в переднюю, схватил с гвоздя свою шляпу и убежал через сад. Я слышал, как он бормотал сквозь зубы: ‘Мошенница! Хоть в кандалах, а все же вернешься сюда!’ Спотыкаясь от ярости и поспешности, он не обратил внимания на письмо, упавшее за перила. Об этом позаботился я, когда он ушел: мне подумалось, что это письмо для нас сущая находка, и я был прав. Прочти-ка его сам, Сидни, и нравственно, и законно ты имеешь полное право на обладание этим драгоценным документом. Возьми-ка его…
Я взял письмо и прочел следующие строки, написанные Маньоном в больнице:
‘Я получил твое последнее письмо и не удивляюсь, что такое принуждение увеличивает твое нетерпение. Но вспомни, что если б ты не последовала моему совету, заранее тебе данному на случай неудачи, если б ты не клялась в своей невиновности отцу, если б ты не скрыла всего от матери, если б ты не затворилась узницей в своей комнате, как подобает мученице, избегая даже необходимости произносить имя мужа, как несчастная жертва его, словом, если б ты не сохраняла страдательного положения во все время своего неизбежного отсутствия, то положение твое было бы крайне запутанно. Не имея возможности лично оказывать тебе помощь, я сделал все, что только мог, указав тебе средства, как помочь самой себе. Я тебе дал урок, а ты сумела умно воспользоваться им.
В настоящую минуту я вынужден изменить свой план. Болезнь моя возобновилась, и время моего выхода из больницы неизвестно. Моим интересам так же противно, как и твоим, оставлять тебя в доме отца в ожидании моего выздоровления. Приходи же ко мне завтра, лишь только сможешь незаметно ускользнуть из дома. Тебя впустят сюда как посетительницу и укажут мою кровать, когда ты спросишь господина Тюрнера: под этим именем я известен в больнице. С помощью преданного друга, живущего в городе, я нанял квартиру, где ты можешь жить неизвестной ни для кого до тех пор, пока я выздоровлю и соединюсь с тобой. Ты можешь, если хочешь, приходить в больницу два раза в неделю, это послужит тебе также средством свыкнуться с моим лицом.
В первом письме я уже рассказал тебе, каким образом и в каком месте я был изуродован, и когда ты увидишь это собственными глазами, ты лучше поймешь мои планы на будущее время и лучше приготовишься помогать мне.
Тебе не надо уже заботиться разыгрывать роль оскорбленной невинности, ни обманывать твоего мужа, ты узнаешь этому причину при нашем свидании. Отныне я буду распорядителем твоей судьбы… Перед тобой открывается новое и опасное поприще жизни, ты вступишь на него завтра, когда придешь ко мне, исполняя мое приказание.

Р. Маньон’

Очевидно, что это было то самое письмо, которое подавала мне служанка, когда я был вчера в Северной Вилле. Число поставлено на нем то же, что и на моем. Я заметил, что конверта не было, и спросил у Ральфа, не захватил ли он и его.
— Нет, — отвечал он. — Шервин выронил письмо точно в таком виде, как ты его видишь. Я полагаю, что дочь его конверт унесла с собой, думая, что в нем находится и это письмо. Но это ничего не значит. Взгляни-ка сюда: негодяй подписал письмо своим именем, как будто обыкновенное письмо. Это письмо — достаточная против него улика, а этого только нам и надо для наших будущих переговоров с ее батюшкой.
— Но, Ральф, неужели ты думаешь…
— Что отец приведет ее назад? Конечно, он это непременно сделает, если только успеет захватить ее в больнице, если же нет, то ее побег представит нам новые хлопоты. Как мне кажется, вот какой оборот примет тогда это дело. После чтения этого письма и побега дочери Шервин поймет, что ему остается только молчать. Мы можем считать его ручным и очень покорным. Что касается другого мошенника, то нельзя не понять, что — и по письму его видно — он затевает что-то недоброе. Если он в самом деле вздумает тревожить нас, то мы его снова заклеймим, и на этот уже раз, ради разнообразия, я возьму труд на себя, или мы его предадим в руки полиции — и делу конец. Кроме того, у Маньона нет в кармане свидетельства о браке, да и он не захочет сознаваться публично, что его поколотили… Э! Да что с тобою? Что ты так побледнел?
Я сам чувствовал, как изменяюсь в лице. Во время его рассказа я невольно заметил, какая страшная разница между враждой Маньона, как предполагал ее Ральф, и действительной его ненавистью, как я узнал это из его письма ко мне. Первый шаг его злобного умысла был уже сделан через побег дочери Шервина. Надо ли показать брату письмо ко мне от Маньона? Нет: это значило бы не защищаться самому от опасностей, которыми он угрожал мне, но и подвергать брата тому же преследованию на всю жизнь. Эта мысль заставила меня содрогнуться, и когда Ральф повторил свой вопрос о моей внезапной бледности, я пролепетал какое-то оправдание, прося его продолжать.
— Сидни, — сказал он, — я понимаю, что все это тебе больно слышать, хотя тебе не следовало бы ожидать другого, лучшего от этой женщины, которая решилась соединиться с Маньоном даже в больнице.
Ральф был прав: против моей воли это болезненное чувство примешивалось ко всему, что я испытывал.
— Но, не говоря об этом очень естественном чувстве отвращения, не должны ли мы приготовиться к тому, чтобы предоставить ей полное право действовать по произволу и жить как угодно, только не под нашим именем? Но вот в чем величайшая опасность и затруднение: если Шервин не найдет ее, то мы должны отыскать ее, а иначе кто нам поручится, что она не станет жить под нашим именем и в качестве твоей законной жены не наделает кучу долгов? Если отец приведет ее в Северную Виллу, то уж это будет моя забота вразумить их обоих, в противном случае мне надо будет вести с нею переговоры, где бы она ни скрывалась. В настоящее время это единственная заноза в нашем боку, а эту занозу надо тотчас вытащить золотыми щипчиками. Не так ли и ты полагаешь, Сидни?
— Да.., но…
— Ты хочешь спросить, каким способом это сделать? Ну, если не сегодня, так завтра я буду встречаться с мистером Шервином и узнаю, не возложил ли он снова на свою дочку отеческие руки, а в противном случае нам надо отправиться в больницу и самим постараться открыть что-нибудь. Не беспокойся, Сидни, не отчаивайся! Я сам пойду с тобой, тебе не надо видеться ни с ней, ни с этим человеком. Тебе только надо идти со мной, потому что твое присутствие может быть необходимо. Ну, теперь мне надо уйти от тебя до завтра… Мне непременно надо появиться на глаза госпоже ***, а то она самая впечатлительная женщина в мире и, чего доброго, пожалуй, еще напечатает во всех газетах, что я пропал… Ну, мы выпутаемся с тобой из беды, старый товарищ, сам увидишь… Кстати, не знаешь ли ты по соседству с Бромптоном какого-нибудь отдельного хорошенького домика?.. Большинство из моих друзей по клубу живет в другой стороне, и отдельный домик.., понимаешь для чего.., в последнее время я весь захвачен страстью к музыке и скрипке, после этого, скажи, к чему бы я не был способен?.. Госпожа *** аккомпанирует мне на фортепьяно, и я имею причины думать, что мы были бы истинной казнью для всех соседей, — вот в чем дело. Ну, так не слыхал ли ты о таком домике? Нет, так и не надо! Я обращусь в какую-нибудь контору агентства. Клэра узнает сегодня же, что мы попали на хорошую дорогу.., только удалось бы мне обмануть бдительность моего Аргуса в юбке: она немножко упряма, зато, уверяю тебя, она в полном смысле женщина высоких достоинств. Подумай только, какие перемены совершила она во мне: я играю на скрипке, нюхаю табак и намерен аккуратно расплачиваться за квартиру в предместье. Каково? Ну, до свидания, Сидни, до свидания!

VII

Ральф не явился на следующее утро, весь день прошел в ожидании его. Наконец к вечеру я получил письмо.
Из этого письма я узнал, что Ральф написал Шервину, чтоб осведомиться, нашлась ли его дочь.
Ответ на этот вопрос получил он только после полудня. Ответ был отрицательный. Шервин в больнице не нашел уже своей дочери, и никто не мог сказать ему, куда она девалась. Он сам соглашался, что в его словах и поступках было столько ярости, что его нашли нужным не впускать в палату, где лежал Маньон. Вернувшись домой, он нашел жену в критическом состоянии, а к вечеру она уже умерла. Ральф прибавлял, что по письму Шервина видно, что он словно помешался в уме. О своей дочери он писал в самых бешеных выражениях, клянясь, что в присутствии всех родных объявит, что она была причиной смерти своей матери. Наконец, он призывал на собственную голову все проклятия, если заговорит когда-нибудь с своей дочерью, даже если б увидел ее на улице умирающей с голода. В постскриптуме Ральф уведомил меня, что завтра утром зайдет за мной, чтобы посоветоваться, какие принять меры для обнаружения теперешнего места жительства дочери Шервина.
Каждая фраза этого письма предвещала приближение кризиса, и однако я не чувствовал ни желания, ни силы приготовиться к роковой минуте. Во мне начинало расти убеждение, что всеми моими делами управляет судьба и что никакое человеческое предвидение не может изменить ее. С терпением, страдая, в отчаянии ожидал я дальнейших событий. Одно чувство, вполне живое, сохранилось во мне: при мысли, что надо видеть Маньона, меня охватывал страх. С каждым днем, с каждым часом меня все более пугало появление этого приводящего в ужас призрака.
Брат пришел аккуратно в назначенный им час. Когда он предложил мне сопровождать его в больницу, я тотчас же согласился без всякого колебания. Пока Ральф заходил в подъезд, я оставался одиноко и безмолвно перед этим угрюмым дворцом страданий, где лежал Маньон, куда последовала за ним прекрасная, целомудренная Маргрета, предмет моих первых и единственных мечтаний любви.
Ральф еще разговаривал с привратником, когда какой-то господин, вышедший из больницы, тотчас же подошел к нему, называя его по имени. Я слышал, как Ральф воскликнул:
— Бернар! Джек Бернар! Ты в Англии? Кому бы это пришло в голову?
— А почему бы и нет? — ответил тот. — Шесть месяцев тому назад парижская больница выдала мне все аттестаты, как знающему хирургу, а в Париже я не хотел оставаться и лишний день для своего собственного удовольствия. Помнишь ли свои насмешки?.. Давно это было!.. В последний раз, как мы с тобой встречались, я был для тебя ‘немой Листон, затерянный в толпе’. Ну вот мы и прибыли в Англию, чтобы выйти из мрака и блистать, если можно, между первыми светилами науки. Тут, любезный друг, целая масса субъектов, к сожалению, я должен сознаться, что в других местах их мало.
— Неужели ты хочешь этим сказать, что ты служишь в этой больнице?
— Любезный друг.., именно служу… Я назначен доктором при этой больнице и прихожу сюда каждый Божий день.
— Стало быть, ты именно можешь дать нам все необходимые сведения… Эй, Сидни! Иди сюда!.. Я познакомлю тебя с моим старым приятелем. Мистер Бернар, это мой брат… Ты часто слышал от меня, Сидни, о младшем сыне сэра Уильяма Бернара, который предпочел заботы о телах ближних заботам о их душах и который в настоящее время предпочитает трудиться до седьмого пота в больнице, тогда как он мог бы праздновать, сколько душе угодно, в родной семье. Вот тебе человек, самый лучший из лучших докторов, самый добрый из добрых малых!
— Уж не затем ли ты привел своего младшего брата в больницу, чтоб он последовал опасному примеру? — спросил Бернар, пожимая мне руку.
— Не затем, Джек. Просто у нас есть свое дело. Не можешь ли ты подарить нам десять минут в каком-нибудь уголке? Нам необходимо собрать сведения об одном из твоих больных.
Он повел нас в пустую комнату в нижнем этаже.
— Уж ты положись на меня, — шепнул брат мне на ухо. — Я все разузнаю…
— Скажи же, Бернар, — продолжал он вслух, — не лежит ли у вас тут больной по имени Тюрнер?..
— Неужто ты друг этого загадочного больного? Это странно! Студенты называют его: ‘великая лондонская тайна’, и я начинаю думать, что студенты правы. Хотите видеть его? Предупреждаю вас, когда нет на нем большого зеленого экрана, то у него вид невыносимый для непривычных глаз.
— Нет, нет! По крайней мере, в настоящую минуту я совсем не хочу его видеть. У брата же моего ни сегодня, ни никогда нет и не будет такого желания. Вот видишь ли, по известным нам обстоятельствам, нам крайне нужно собрать некоторые сведения о нем, и ты наверное не захочешь любопытствовать, что это такое, если я тебе скажу, что для нашей пользы мы должны хранить это в тайне.
— Разумеется, ты прав.
— Итак, не теряя лишних слов, я прямо тебе скажу, что мы пришли затем, чтобы узнать все, что тут известно о Тюрнере и других особах, навещающих его. Не приходила ли к нему третьего дня какая-нибудь женщина?
— Приходила… И престранно вела себя. Меня не было здесь, когда она пришла, но мне рассказывали, что она, чрезвычайно взволнованная и встревоженная, спросила Тюрнера. Ее отправили в палату Виктории, где он лежит. Когда она вошла туда и увидела комнату, полную людей, она сконфузилась и растерялась, вероятно, прежде не случалось ей бывать в больницах. Но как бы то ни было, напрасно сестра милосердия показывала ей кровать, на которой лежал Тюрнер, она все-таки бросалась все время, совсем к другой кровати.
— Понимаю, — сказал Ральф. — Точно так бывает с иными женщинами, которые бросаются в омнибус, который едет совсем не в их сторону, проходя мимо того, в котором именно следовало бы ехать.
— Ну точно так… В комнате было немного темно, и она поняла свою ошибку только тогда, когда низко наклонилась к больному, который в это время лежал лицом в другую сторону, но сестра милосердия подошла к ней и отвела к нужной кровати. Тут, по рассказам сестры, произошла совсем другая сцена. Взглянув на лицо больного, она чуть было не упала в обморок, но Тюрнер вмиг успокоил ее. Он положил свою руку на ее руку, шепнул ей что-то, и она тотчас остановилась неподвижно, побледнев как полотно. Первое, что он сделал, было то, что он дал ей листочек бумажки и холодно сказал ей, чтоб она отправилась сейчас же по данному адресу и пришла бы опять в больницу тотчас, как только поукрепится в своей решимости. Тогда она ушла.., и неизвестно куда.
— Но не приходил ли еще кто-нибудь осведомиться, куда именно она ушла?
— Приходил какой-то господин, называвший себя ее отцом. Он вел себя как сумасшедший. Он приходил час спустя после того, как она ушла, и верить не хотел, чтобы мы действительно не могли дать ему сведения об этой посетительнице. А почему мы могли знать о ней? Этого Тюрнера — которого, должен сказать, он называл Маньоном или чем-то в этом роде — он осыпал такими ругательствами и проклятиями, что мы принуждены были не впускать его к нему и выпроводить вон. От самого Тюрнера нельзя было и ожидать объяснений, но я подозреваю, что раны, полученные им, — результат ссоры его с отцом по поводу дочери. По правде сказать, славная ссора, как между дикими зверями, судя по последствиям… Извини, но твоему брату, кажется, дурно… Я боюсь, — прибавил он, обращаясь ко мне, — боюсь, что в этой комнате слишком спертый воздух для вас.
— Нет, право, нет… Я только что начинаю оправляться после опасной болезни… Прошу вас, продолжайте.
— Мне остается очень немногое вам досказать.
Отец ушел в таком же бешенстве, как и пришел, дочь не показывалась с тех пор. Но, судя по тому, что мне передали, она непременно должна прийти — непременно, если она желает видеться с ним, потому что он, по-видимому, раньше двух недель не сможет выйти отсюда. Ему стало хуже оттого, что он беспрерывно пишет письма, мы боялись, чтоб у него не обнаружилось рожи, однако опасность миновала.
— Но самое главное для нас — узнать, где теперь живет эта женщина, ее адрес. Нет ли средства — мы за это хорошо заплатим — нельзя ли уговорить какого-нибудь расторопного служителя следовать за ней, когда она опять появится здесь?
Бернар задумался на минуту.
— А вот я переговорю с привратником, когда вы уйдете… Если только ты дашь мне право обещать требуемую награду…
— Даю тебе полное право, старый товарищ. Нельзя ли дать мне перо и чернила? Я написал бы тебе адрес брата для того, чтоб ты мог тотчас же сообщить ему полученные сведения.
Бернар пошел в другую комнату за требуемыми предметами. Ральф шепнул мне:
— Если он напишет на мое имя, то госпожа *** увидит письмо. Она самая милая особа из своего пола, но если попадется к ней в руки письмо на мое имя с указанием адреса какой-то женщины, клянусь честью… Ты понимаешь, Сидни?.. Притом же тебе легко передать мне полученные известия от Джэка. Надейся же, клянусь честью! Все благополучно, ветер попутный, мы летим по течению.
Бернар принес все нужное для письма. Пока Ральф писал, его друг говорил мне:
— Надеюсь, что вы не заподозрите меня в желании вмешиваться в чужие тайны, если я, — предполагая, что только дружеское участие заставляет вас заниматься Тюрнером, — посоветую вам установить за ним строгий надзор, когда он выйдет из больницы. Или в его семействе бывали уже случаи помешательства, или полученные ушибы затронули его мозги. По закону он имеет право быть выписан из больницы, потому что может сохранять внешне полное самообладание в житейских делах. Но в нравственном отношении, я убежден, это самый опасный сумасшедший: его мания основана на постоянной идее, не оставляющей его ни день, ни ночь. Я готов держать большое пари, что ему суждено умереть в тюрьме или в сумасшедшем доме.
— С своей стороны я тоже могу биться об заклад, что если он вздумает тревожить нас своим сумасшествием, то мы именно и запрем его туда, — сказал Ральф. — Вот тебе адрес, а теперь мы не станем более отнимать у тебя время. Я нанял квартиру в Бромптоне, Джэк. Вы непременно должны с Сидни обедать у меня, лишь только готова будет моя квартира.
Мы простились с Бернаром. Проходя через вестибюль, мы были встречены каким-то господином в белом халате, который сказал Бернару:
— У больного в палате Виктория обнаружилась, наконец, горячка. Сегодня появились все симптомы.
— Чего?
— Самого злокачественного тифа.., и сомнения никакого нет. Взгляните сами.
Я видел, как вздрогнул Бернар, и взглянул на брата.
Ральф пристально посмотрел на друга и воскликнул:
— В палате Виктория… Да ты сейчас, кажется, сказал…
Он замолчал, лицо его странно изменилось, потом он отвел Бернара в сторону, говоря:
— Мне надо у тебя спросить: кровать, где лежит больной в тифе, та самая или другая?..
Остальную часть фразы я не слыхал, потому что они удалились.
Несколько минут они говорили тихо, после чего опять подошли ко мне.
Бернар объяснял брату разные варианты заражения тифом.
— По-моему, — говорил он, — или, скорее, по мнению тех, с кем я согласен, обычно заражению подвержены легкие: достаточно подышать в зараженной атмосфере непосредственно вокруг больного, чтобы тотчас же заразиться этой болезнью, если только есть расположение к тому в организме человека. Известно, что это расположение очень усиливается нравственной тревогой или внутренней слабостью, но в настоящем случае — при этих словах, он взглянул на меня — вероятность заражения или незаражения одинакова, по крайней мере, в настоящем течении болезни трудно что-нибудь предсказать.
— Ты напишешь мне, лишь только узнаешь что-нибудь наверное? — сказал Ральф, пожимая ему руку.
— Тотчас же, даю тебе слово. Адрес твоего брата у меня.
Мы расстались.
Ральф был необыкновенно задумчив и встревожен, когда мы возвращались домой.
Он торопливо простился со мной, как только мы подошли к моей квартире, ни слова не сказав о нашем посещении больницы.
Прошла неделя, я не получал никакого известия от Бернара. В это время я очень редко виделся с братом, который был занят своим переселением в новую квартиру.
В конце недели он зашел ко мне сказать, что уедет из Лондона на несколько дней. Отец просил его съездить в поместье, находящееся в графстве ***, и подзаняться там делами, связанными с обработкой земли, с чем он обязан был познакомиться как будущий наследник.
Ральф вполне сохранил свое прежнее отвращение ко всем счетам, управляющим и адвокатским совещаниям, но из благодарности к отцу за все милости, которыми он осыпал его с самого возвращения в Англию, он считал своим долгом изменить свое отношение. Он не думал оставаться в поездке больше трех дней, но горячо убеждал меня тотчас написать ему, лишь только получу я известие из больницы.
В эту неделю Клэра два раза навещала меня, украдкой ускользнув из дома. Как всегда, она проявляла ко мне нежнейшую любовь, так просто, так естественно подавая мне пример душевного спокойствия и ясности и стараясь поддержать во мне надежду. Но несмотря на все ее усилия, я со страхом видел, что на лице ее выражались та же грусть и безнадежность. Не желая волновать ее, Ральф не говорил Клэре ни о нашем посещении больницы, ни о наших действиях, боясь усилить ее тревогу, которая, очевидно, подрывала ее здоровье. Когда Клэра была у меня в третий раз, то, прощаясь со мной еще с большей грустью, чем прежде, она не в силах была скрывать ее. Я не думал тогда, что звуки этого чистого, нежного голоса в последний раз раздавались в моих ушах перед отъездом моим в западную часть Англии, где я теперь пишу…
В конце недели, в субботу, рано утром, я вышел из дома, с намерением не возвращаться раньше вечера. Предчувствие новых испытаний и тяжелейших ударов судьбы не оставляло меня. С того дня, когда мы ходили с Ральфом в больницу, какие-то неясные мысли, предчувствия, которые я с ужасом старался прогнать от себя, беспрерывно овладевали мной. Я так страдал от этого постоянного напряжения, от этих непроходящих опасений, что это сильно сказалось на моем здоровье. В это утро я испытывал какое-то особенное чувство невыносимого страдания, крупные капли пота выступали на лбу, хотя на улице совсем не было жарко. Мне казалось, что с каждою минутой в Лондоне становилось все душнее, кровь в моих жилах билась все сильней, словно молотком стучала в висках, казалось, мой организм требовал, чтоб я укрылся в какой-нибудь уголок, где было бы побольше зелени, тени, прохладных источников, на которых могли бы отдохнуть мои глаза. Без всякого плана я ушел из города и оставался целый день в поле. Смеркалось уже, когда я возвратился в Лондон.
Когда служанка отворила мне двери, я спросил, не было ли мне писем. На это она отвечала, что письмо было получено, только я вышел из дома, и что она положила его ко мне на стол.
При первом же взгляде на письмо, я заметил имя Бернара, написанное на конверте. Торопливо распечатал я его и прочел следующее:
‘Пятница.
Милостивый государь!
На приложенном листочке вы найдете адрес молодой женщины, о которой спрашивал ваш брат, когда я имел удовольствие встретить вас в больнице. Мне очень прискорбно сообщать вам, что желаемые сведения, полученные мной, самого печального содержания.
План, принятый мной по желанию вашего брата, оказался напрасным. Молодая женщина не возвращалась уже в больницу. Сегодня же утром сам Тюрнер сообщил мне ее адрес, прося меня посетить ее, потому что она заболела, а он не имеет доверия к доктору, который до сих пор лечил ее. По разным причинам выполнение его просьбы было для меня затруднительно и неприятно. Но зная, что молодая женщина вызывала у вас участие или, вернее, у вашего брата, я решил, не теряя времени навестить ее и переговорить с ее доктором. Я нашел у нее сильнейшие признаки тифозной горячки и считаю своей обязанностью сказать вам прямо, что жизнь ее в опасности. В то же время справедливость требует сказать вам, что доктор, раньше лечивший ее, не разделяет моего мнения: по его словам, он не теряет еще надежды спасти ее от смерти.
Считаю, нет никакого сомнения, что она заразилась тифом в больнице. Быть может, вы помните, я вам рассказывал, что когда она пришла в больницу, она была до того взволнована, что бросилась к чужой кровати, к которой запрещено было подходить, и бросилась так быстро, что сестра милосердия не успела ее удержать. Больной, к которому она наклонилась по ошибке, лежал в горячке, которая обнаружилась только в то утро, когда вы приходили с братом. По всей вероятности, горячка была уже заразной, когда молодая женщина бросилась к нему в надежде увидеть своего знакомого.
Со времени первых признаков болезни, появившихся в прошлую субботу, все лечение проходило правильно. Я оставался некоторое время возле ее кровати для наблюдения. Бред, более или менее неизбежный результат тифа, у нее особенно силен и проявляется как в словах, так и в движениях. Не быль возможности успокоить ее никакими средствами. Все время она не переставала произносить ваше имя, умоляя позволить ей увидеться с вами. Ее доктор сообщил мне, что так точно было и в прошлые сутки. Иногда она называет и другие имена но всегда с ужасом, упорство, с каким она требует вашего присутствия, иногда доходящее до бешенства, так исключительно, что мне хотелось бы попросить вас навестить ее. Говоря о вашем посещении, я следую только своему впечатлению, и мне кажется, что ваше присутствие может успокоить ее. Впрочем, если вы боитесь заразиться или по каким-либо причинам, которых я не имею ни права, ни желания выяснять, вам неприятно подчиниться этому требованию, то прошу вас без всякого колебания поступать по своим собственным соображениям. По моему мнению, никакая человеческая сила не поможет ей, но доктора, как утопающие, часто хватаются за соломинку. Ваше присутствие у ее изголовья для меня есть тоже соломинка. Мне случалось в своей практике видеть, что нравственное удовлетворение помогало там, где было бесполезно всякое медицинское вмешательство, но это средство крайнее, и потому, повторяю, не считайте своей обязанностью исполнить мое желание. Могу по совести вас заверить, что обязанности тут нет никакой.
Необходимо также уведомить ее родных или близких ей лиц о безнадежности ее положения. Может быть, вы знаете что-нибудь о ее связях и можете в этом случае оказать нам большую помощь. Она умирает в странном месте, где вес люди бегут от нее, как от чумы. Хоть я человек, привыкший к самым печальным зрелищам, но в несчастном положении этой всеми покинутой женщины есть что-то возмутительно! и прискорбное. Хотя бы только для того, чтоб похоронить ее, необходимо сейчас же пригласить кого-нибудь из знающих ее.
Завтра я навещу ее два раза — утром и вечером. Если вы не хотите подвергаться опасности видеть ее — повторяю, что я никак не хочу, чтобы вы для этого вступили в конфликт со мной, — то, может быть, пожелаете в моей квартире сообщить мне что-нибудь о ней.
Честь имею оставаться вашим преданнейшим слугой.

Джек Бернар

Р. S. Распечатываю письмо, чтобы известить вас, что Тюрнер, несмотря на все увещания, сегодня же оставил больницу. Он пытался было уйти еще в прошлый вторник, вероятно, получив первое известие о болезни молодой женщины, но при первой попытке сделать несколько шагов у него началось сильное головокружение, и он упал у дверей палаты. Сегодня же ему удалось выйти из больницы без особенных приключений, в чем убедились и провожавшие его служители’.
Письмо выпало из моих дрожащих рук. Читая его, я вздрагивал от ужаса. Прежде всего в душе моей встал этот страшный вопрос: хватит ли у меня сил стоять у смертного одра этой женщины, тогда как одна мысль видеть ее когда-нибудь приводила меня в ужас?.. Мне надо иметь мужество мученика, чтобы видеть ее умирающей.
И тут только, в эту единственную минуту сомнения, я почувствовал, как страдание, сломившее меня, в то же время укрепило меня, и я понял, сколько есть силы в печали для очищения того, кого она раздирает.
Далеко-далеко отлетела от меня первая мысль, земная, мелочная мысль о том зле, которое она мне сделала, о горечи, которою она наполнила чашу моей жизни. При этом вдруг я почувствовал в сердце спокойствие, мирную тишину, и тут восстало во мне воспоминание об ее умирающей матери, и казалось мне, что она все еще умоляет меня простить и сжалиться над ее умирающей дочерью… Еще раз припомнил я последний стон ее матери…
Она умирала.., умирала между чужими, в бреду горячки, и из всех людей, которых она знала на земле, присутствие только одного человека у ее смертного одра могло принести ей успокоение в последние минуты ее жизни и тихо, нежно приготовить ее к смерти — и это тот самый человек, которого она безжалостно обманула, опозорила, погубила его молодость, разбила все его надежды! Судьба так странно нас соединила для того только, чтобы так жестоко разлучить нас, и приготовила для нас еще ужаснейшее последнее соединение…
Что значили все мои обиды, как они ни были жестоки, что значили все мои страдания, как они ни были сокрушительны, — что все это значило перед смертью этой женщины, перед последней надеждой приготовить ее совесть предстать перед Всевышним Судьей? Оставалось еще одно средство для ума и милосердия человеческого: приготовить душу к раскаянию перед вечной разлукой с телом. В этих беспрерывных криках, призывающих меня на помощь, не слышится ли последняя забота страдающей души, вымаливающей у меня, как капли воды, прощение для утоления угрызений совести?
Письмо Бернара, выпавшее из рук моих, я поднял и запечатал в новый конверт, сделав надпись на имя брата и приписав только эти слова: ‘Иду усладить последние минуты’. Мое намерение было твердо. Вопли ее предсмертных мук требовали моего присутствия. Пускай сердце мое разобьется, но я буду повиноваться голосу, призывающему меня к смертному одру.
Но прежде чем уйти, я написал письмо к ее отцу, приглашая и его к смертному одру дочери. Если его бесчувственная и жестокая натура не изменится, и он не раскается в своей преступной клятве, то вина за его отсутствие падет на него, а не на меня. Я не смел и представить себе, какой он даст мне ответ, и, вспоминая, что он писал к брату о намерении своем при всех родных обвинить дочь свою виновницей в смерти матери, я считал, что этот человек способен возложить на родную дочь позор своего жестокого обращения с несчастной женщиной.
После этого я поспешил прямо в дом, указанный мне Бернаром. В первый раз после моего несчастья я чувствовал в себе столько терпения, мужества и решимости, чтоб идти навстречу всем испытаниям. Ни одной мысли ни о самом себе, ни об опасности, грозившей мне в постскриптуме о Маньоне, не промелькнуло в голове моей. Я чувствовал только душевную ясность, как будто свыше ниспосланную мне.
Пробило одиннадцать часов, когда я подошел к ее дому. Неопрятная женщина с наглыми глазами отворила мне двери.
Взяв свечу у нее из рук, я увидел Бернара.
— Боюсь, что вы не можете уже помочь, но очень доволен, что вы пришли, — сказал он.
— Так нет надежды?
— По моему мнению, никакой. Тюрнер был здесь утром, не могу вам сказать, узнала ли она его, или нет, но его присутствие до того увеличило ее страдания, что я принужден был настоять на том, чтобы его не было здесь. Теперь никого нет в комнате. Хотите вы войти?
— Все ли еще произносит она мое имя в бреду?
— Да, и все так же беспрерывно.
— В таком случае я готов последовать вашему совету и подойти к ней.
— И будьте уверены, что я вполне понимаю, какую жертву вы приносите. После того, как я вам написал, она открыла мне в бреду…
Он колебался.
— .. Открыла мне гораздо больше, чем, может быть, вы желали бы, чтоб знал.., посторонний человек. Я скажу вам только одно, что тайны, раскрываемые невольно на смертном одре, священны для меня, как и для всякого доктора.
Он остановился, с чувством пожал мне руку, потом продолжал:
— Я уверен, что за все предстоящие вам в эту ночь страдания вы достаточно будете вознаграждены уверенностью, что усладили ее последние минуты, а подобное воспоминание все переживет.
Я был так глубоко тронут доказательствами дружеской симпатии, слышавшейся в его речах, что не был в состоянии отвечать ему словами, только когда доктор пригласил меня подняться за ним по лестнице, он мог прочитать на лице моем благодарность к нему.
Тихо вошли мы в комнату. В последний раз в этом мире я снова встретил Маргрету Шервин…
Я не видал ее с той роковой ночи, когда она стояла, как привидение, недалеко от места своего преступления… Один Бог знает, как мне было тяжело увидеть ее. Но еще тяжелее мне было видеть ее на смертном одре покинутой всеми, видеть, как она, повернувшись лицом к стене, в лихорадочном волнении, то закрывала себе лицо своими черными длинными волосами, то снова их отбрасывала, и мое имя беспрерывно повторялось ею в страшном бреду горячки.
— Сидни! Сидни! Сидни! Я все буду звать его до тех пор, пока он не придет… Сидни! Сидни! Вы только тогда заставите меня замолчать, когда убьете меня!.. Сидни! Где он?.. Где?.. Где?.. Где?..
— Вот он, — сказал доктор, взяв у меня свечу из рук и держа ее так, чтобы свет падал мне на лицо. — Посмотрите на нее, — шепнул он мне, — и заговорите с ней, когда она станет озираться вокруг.
Она все не оборачивалась, но ее голос, благозвучие которого заставляло, бывало, сердце мое биться от восторга и нестройные звуки которого теперь терзали меня, ее голос повторял одно и то же все быстрее и быстрее:
— Сидни! Сидни! Приведите его сюда! Приведите его ко мне!
— Вот он, — повторил громко Бернар. — Посмотрите на него.
Она быстро повернулась к нам, отбросив назад черные волосы, закрывавшие ей лицо. На одну минуту я принудил себя взглянуть на нее и увидел ее впалые щеки, ее горящие и налитые кровью глаза, иссохшие губы, страшные судорожные движения ее рук, метавшихся в пустом пространстве, но такое зрелище было невыносимо для меня, я отвернулся и закрыл лицо руками.
— Соберитесь с духом, — сказал мне доктор. — Теперь она успокоилась, заговорите с ней, пока она еще не бредит, назовите ее по имени.
— По имени! — Но в эту минуту мой язык не в силах произнести его.
— Скорее! Скорее! Попытайтесь, пока еще можно. Ум мой боролся с прошлыми воспоминаниями, и я заговорил с ней… Я говорил с прежней нежностью, даже ласковее — Бог тому свидетель.
— Маргрета! Маргрета! Вы хотели видеть меня, и я пришел.
Она замахала руками над своей головой, испуская пронзительный и продолжительный крик, который замирал в слабых стонах и ропоте, потом она опять отвернулась к стене и закрыла лицо волосами, как вуалью.
— Боюсь, чтоб она совсем не помешалась, — сказал доктор, — но попытайтесь еще раз.
— Маргрета, — сказал я. — Маргрета, разве вы забыли меня?
Она опять на меня взглянула, и ее налитые кровью, горящие глаза как будто прояснились и пальцы не с таким уже неистовством крутили волосы. Потом она стала смеяться тихим, идиотским, страшным смехом.
— Ах, да.., да… Я знаю, что он пришел, наконец… Он будет у меня делать все, что я хочу. — Дайте мне шляпу и шаль — все равно, какую-нибудь шаль, но траурная шаль приличнее, потому что мы пойдем с ним на похороны нашей свадьбы. Пойдем же, Сидни! Вернемся в церковь.., и выйдем оттуда необвенчанные… Вот зачем мне вас надо было видеть. Не станем заботиться друг о друге. Роберт Маньон ближе мне, чем вы, вот он, например, не стыдится меня потому только, что я дочь купца, он не станет уверять, что влюблен в меня.., чтобы потом жениться на мне наперекор желанию своей высокомерной фамилии. Ну что ж! Я скажу пастору, чтоб он читал вверх ногами обряд венчания.., а всякому известно, что от этого свадьба не в свадьбу…
Во время этих последних слов хозяйка пришла сказать Бернару, что кто-то спрашивает его внизу. Он удалился на минуту, но вскоре возвратился, чтобы сказать мне, что его зовут к опасно больному, требующему немедленной помощи.
— Посылали уже за доктором, который раньше лечил его, но он приглашен сегодня на консультацию.
Впрочем, если случится что-нибудь, то я всегда к вашим услугам. Вот адрес того дома, куда меня зовут, — он поспешно написал его, — пришлите за мной, если будет надобно. Во всяком случае, я возвращусь сюда как можно скорее… Видите ли, она кажется гораздо спокойнее, и если продлится ваше присутствие, то увеличится и ее спокойствие. Сиделка находится внизу, я пришлю ее к вам… Поддерживайте в комнате чистый воздух, пускай окна остаются открытыми. Не прикасайтесь только к ней — и вам нечего бояться заразы. Посмотрите, как ее глаза устремляются на вас. В первый раз я вижу, что она смотрит целые две минуты сряду на один и тот же предмет. Она как будто узнала вас. Если возможно, подождите моего возвращения… Я останусь там только на самое необходимое время.
Он поспешно ушел. Я обернулся к постели. Маргрета все смотрела на меня. Она все время не переставала шептать какие-то неясные слова, пока не пришла сиделка.
При первом брошенном мной взгляде на сиделку я почувствовал к ней антипатию. С некоторым затруднением я дал ей понять, что она может оставаться внизу и что я позову ее, когда понадобится. Наконец она поняла меня и медленно вышла из комнаты. Дверь затворилась за ней, и я остался один охранять последние минуты той женщины, которая навсегда сгубила мою жизнь.
Даже в этом ужасающем одиночестве возле смертного одра страдалицы в душе моей раздавался голос, убеждавший меня простить ей. Ее блуждающие глаза с каким-то упорством следили за моими малейшими движениями, ее бред изливался в каких-то неясных и глухих звуках, даже и в эту минуту я покорялся какому-то кроткому и мирному влиянию, укрепившему мое мужество в эту страшную ночь. Я сел у открытого окна и, прислушиваясь к шуму соседних улиц, мог судить о наступившей поздней поре. До меня долетали отголоски шагов и звуки то приближающихся, то удаляющихся голосов. Содержатели кабаков выпроваживали из них запоздалых гуляк. Наступила полночь.
И все эти звуки беспутного веселья или пьяной оргии заглушались голосом умирающей, она стала теперь говорить медленнее, явственнее, ужаснее.
— Я вижу его, вижу, — повторила она, устремляя взор в пространство и делая странные движения руками. — Я вижу его, но он далеко, он не может слышать наших тайн и не так, как мать моя, он ни в чем не подозревает нас. Не говорите мне о нем: все тело мое содрогается при этом. Для чего вы так смотрите на меня? От этого я лежу точно на раскаленных углях! Вы знаете, что я люблю вас, потому что я должна любить вас, потому что это выше моей воли. Вы такой человек, вы… Нет надобности заставлять меня говорить тише.., говорю вам, он не услышит нас… Но слушайте меня внимательно. Я хочу иметь свой экипаж… Надо сохранять тайну до тех пор, пока я не достигну своей цели. Говорят вам, у меня будет своя карета, и я поеду кататься в своей карете, а отец мой пойдет пешком хлопотать по своим делам. Какое мне дело, если моя карета забрызгает его грязью!.. Я забыла! Я так же забыла, как и вы забыли!.. Почему вы не возвратились вовремя из Франции, чтобы остановить все? Зачем вы допустили его женитьбу на мне? Я была для него приличной женою, он был для меня хорошим мужем, мужем, который будет ждать целый год!.. Ха-ха-ха! Только в школе муж ждет целый год!
Я ближе подошел к ней и снова заговорил с ней в надежде дать мыслям ее другое направление.
Не знаю, услышала ли она меня, только мысли ее приняли другой оборот, и в бреду своем она стала припоминать картины последних дней.
— Кровати! Все кровати! — восклицала она. — Везде кровати… Все люди, которые стонут, ворочаются, умирают!.. А эта кровать!.. Кровать, на которой он лежит, ужаснее всех! О, какое страшное изуродованное лицо! Как оно ужасно выделяется на белой подушке! И это его лицо! То лицо, на котором не было ни малейшего недостатка. Нет, никогда! Это невозможно!
Это лицо демона! Это чудовище, извергнутое адом! Посмотрите: вот на нем следы демонских когтей, клеймо ада! И все оно является передо мной, становится все шире и шире… У! Какое чудовищное! Вот оно стоит у всех кроватей… Оно жжет меня! Воды! Воды! Утопите меня в море!.. Глубже, глубже… Чтобы только не видеть этого насквозь прожигающего лица!
— Успокойтесь, Маргрета, успокойтесь… Выпейте немного… Это освежит вас.
Я подал ей стакан лимонада, приготовленного ей на ночь.
— Да, да! Успокоиться надо, правда ваша. Где Робер?.. Маньон?.. Тут нет его?.. Так мне надо открыть вам тайну. Слушайте, Сидни: когда вы будете возвращаться домой ночью, молите Бога, чтобы гремел гром, чтобы была сильная гроза и молния… Молитесь, чтобы громы небесные поразили меня и Робера. Вечер у тетушки будет только через две недели, а через две недели вы будете хотеть, чтобы мы оба умерли, так лучше же помолитесь заранее о том, о чем я вам говорю. Какие из нас выйдут красивые трупы! Положите побольше роз на мой гроб… Алых роз, если можно, вы знаете, алые розы напоминают злую женщину. Алая.., но что ж за беда! В свете все нагло носят этот цвет. Робер вам скажет, да и ваше семейство тоже скажет, сколько в свете таких же алых женщин, как и я! Когда женщина добродетельна, она носит этот цвет втайне, у себя дома, ну, а порок носит его открыто, на публике — вот и вся разница, по его словам. Алых роз! Алых роз! Бросайте их сотнями на мой гроб, пускай я задохнусь под ними!.. А потом закопайте меня глубоко-глубоко на той мрачной, тихой улице, перед подъездом у большого дома, где все стоит бледная и грозная фигура, похожая на Сидни, и все она там стоит и страшно смотрит… Я успокоюсь там, где растут алые розы… О, там спокойно… Там спокойно, где растут алые розы!
И последние слова она произнесла мерным, певучим голосом, как ироническое воспоминание арии, которую она обыкновенно играла нам по воскресеньям в Северной Вилле. Потом голос ее ослабел… Тихо и невнятно произносила она какие-то звуки. Этот легкий шепот после страшного возбуждения походил на переход из мрака к желанному свету во время бессонной ночи.
А ночь, эта страшная ночь, все тянулась да тянулась…
Различные отголоски с улицы внезапно прерывались молчанием, длившимся все больше и больше… Изредка слышался еще стук кареты или громкие и быстрые шаги запоздалых гуляк, возвращавшихся домой, наконец, только тяжелые шаги полисмена, обходящего свой округ, нарушали безмолвие и тишину первых часов утра.
А с постели раздавался все тот же непрекращающийся шепот, только голос становился тише, слабее… Бернар не возвращался… А отец умирающей, видно, никогда не придет… Письмо, призывающее его к смертному одру дочери, вероятно, не произвело на него никакого впечатления.
Но не было тут и того человека, для которого священ должен быть этот одр… И его нет! Его присутствие страшно, как чума, как кара небесная… Маньон! Где Маньон?
Я опять сел у окна, решившись ждать до конца, одиноко, машинально обратив взор на следившие за мной дико глаза, погруженный в тяжелые и торжественные размышления, внушаемые местом и временем, как вдруг мне показалось, что не стало видно лица Маргреты.
Я вздрогнул и осмотрелся.
Свеча, поставленная на другом конце комнаты, догорела до конца и едва мелькала, потухая. Я бросился, чтобы зажечь другую свечу, приготовленную на другом столе, но было уже поздно: свеча погасла, и комната погрузилась во мрак.
Пока я ощупью отыскивал спички, опять стал громче голос Маргреты:
— Невинна! Невинна!
Этот крик во мраке показался мне воплем.
— Я присягну, что я невинна! Мой отец, наверное, тоже присягнет. Невинная Маргрета! Увы! Какая это невинность!
Она повторила эти слова и опять твердила все одно и то же, так что я совсем растерялся. Я не понимал уже, что делаю. Вдруг мои протянутые руки сами остановились, и я не мог понять отчего. Случилась ли какая перемена в комнате? Мне показалось, будто пронесся ветер, будто дверь отворилась. Не двигается ли что-то по полу? Неужели Маргрета встала с постели? Нет: жалобный голос все еще раздавался на одинаковом расстоянии от меня.
Я пошел по направлению к окну, чтобы поискать спички на стоящем подле окна шкафе. Хотя ночь была очень темная, но около дома горели два газовых фонаря, и слабый луч света проникал в комнату.
У окна я оглянулся назад и мне показалось, будто какая-то тень промелькнула у постели.
— Прогоните его! — вскрикнула Маргрета самым пронзительным голосом. — Скорее! Скорее! Убейте его! Он прикасается ко мне, он щупает мне лицо, чтоб узнать, не умерла ли я!
Я бросился к ней и споткнулся о мебель.
Что-то промелькнуло между мной и кроватью, когда я подходил к ее изголовью.
Точно кто-то затворил дверь.
Потом наступила минута молчания, потом я протянул руку, и сейчас же нащупал столик, стоявший у постели, еще минута — и я нашел коробочку со спичками.
Пока я старался зажечь спичку, ее голос прошептал мне на ухо:
— Лицо! Раздавленное лицо! Прогоните его от меня! Скорее! Скорее! Удалите его!
Спичка загорелась. Зажегши свечу, я осмотрелся вокруг и в первый раз заметил в самом далеком углу другую стеклянную дверь, вероятно, выходившую во внутреннюю комнату. Когда я попробовал отворить дверь, то легко убедился, что она заперта изнутри и что за ней царствовал совершенный мрак.
Мрак и молчание… Но не было ли там кого-нибудь во мраке и молчании? Мое сомнение тотчас же превратилось в убеждение, и я содрогнулся при мысли, что тень, промелькнувшая между мной и кроватью, была именно тенью того человека, присутствия которого я страшился так же, как и появления злого духа в комнате, освещенной смертью.
Итак, он тайно ждал в этом доме, он подстерегал ее последние минуты, чтоб уловить случай и подслушать ее последние слова, чтоб осквернить место смерти своим дерзким присутствием.
Я стал у двери, решившись во что бы то ни стало оттолкнуть его, если б он осмелился подойти к кровати. Не знаю, сколько времени стоял я перед входом в его убежище, но вдруг тишина, воцарившаяся в комнате, привлекла мое внимание. Я обернулся к Маргрете — и в один миг все мои тревожные мысли исчезли при зрелище, поразившем мои глаза.
Она совершенно изменилась. Ее руки, бывшие до того в беспрерывном движении, лежали спокойно на одеяле, губы не дрожали, выражение лица было совсем не прежнее: следы лихорадки еще оставались на нем, но горячечный блеск исчез из ее глаз, они были полузакрыты, дыхание было тихим и медленным, хотя все еще тяжелым. Я пощупал у нее пульс: биение нормальное, рука теплая.
Что можно было заключить из этой поразительной перемены? Выздоравливает ли она? Возможно ли? Как только эта мысль мелькнула у меня в голове, все мое внимание сосредоточилось на ее лице: ни за что в мире я не отодвинулся бы от ее постели.
Первые лучи света слабо проскользнули из окна, прежде чем произошла какая-либо перемена в ней, прежде чем глубокий вздох вырвался из ее груди, и ее глаза медленно открылись и обратились на меня.
Необычен и удивителен был ее первый взгляд — взгляд спокойный, вполне сознательный, взгляд, слишком знакомый мне. Но это продолжалось только одну минуту. Она узнала меня, и ее удивленный и испуганный вид вмиг заменился выражением стыда и тоски.
Тщетно пыталась она действовать своими обессилевшими пальцами. Из ее груди вырвался слабый стон мольбы, и медленно отвернулась она, чтобы скрыть свое лицо.
— О Боже мой! Боже мой! — прошептала она тихо и со стоном. — Я разбила его сердце, я погубила его, а он пришел сюда, чтобы доказать, как он добр ко мне! Сидни, Сидни!.. О, уйдите! Ведь это хуже смерти! Я слишком преступна, чтобы можно было простить меня! Оставьте, оставьте меня! Дайте мне умереть!
Я заговорил, но голос мой тотчас же пресекся, объятый ужасом, я остановился, лишь только произнес ее имя. При первых звуках моего голоса ее страдание перешло в предсмертную агонию. Страшное отчаяние души в борьбе с изнуренным, от страданий болезненно корчившимся телом, выявилось в отрывистых словах, раздиравших сердце, приводивших меня в невыразимый ужас.
Я упал на колени подле ее постели. До сих пор поддерживавшее меня нравственное мужество вдруг ослабело. Заглушая рыдания, я плакал, и вся моя душа изливалась в молитвах за нее. Эти слезы не унижали меня, потому что я чувствовал, что простил ей все… Заря занималась. Лучи света приветливо озаряли ее постель, свежий утренний ветерок развевал, как бы играя, разбросанные по подушке локоны, мало-помалу голос ее становился спокойнее, и она лежала тихо… Но ни разу она не повернулась ко мне лицом — ни даже тогда, когда вырываемые отчаянием крики ее становились слабее и реже, ни даже тогда, когда она умоляла меня своим угасающим голосом бросить ее, дать ей умереть одной, как она этого заслуживала!
После этого я ждал, ждал долго, наконец опять тихо заговорил с ней, и опять ждал, прислушиваясь к ее дыханию, которое с каждою минутою становилось слабее. Потом я заговорил громче, но она все не отвечала и не делала ни малейшего движения. Не заснула ли она? Я не мог сказать этого. Сам не знаю, что мешало мне перейти на другую сторону к стене, чтобы посмотреть ей в лицо, почти закрытое подушкою.
Совсем уже рассвело… Золотые лучи солнца заблистали на горизонте.
На улице послышались быстрые шаги, они остановились под нашим окном, и знакомый голос позвал меня по имени. Я выглянул из окна: то был Бернар.
— Я никак не мог вернуться раньше, — сказал он, — случай оказался опасным, я боялся даже на минуту оставить больного… Вы найдете ключ на камине, бросьте мне, и я смогу войти, уходя отсюда, я приказал не запирать дверь на задвижку.
Я исполнил его просьбу.
Когда он входил в комнату, мне показалось, что Маргрета пошевелилась, и поэтому я сделал ему знак рукой, чтоб он входил тише.
Не показывая удивления, он посмотрел на постель и тихо спросил, когда произошел кризис.
В коротких словах я рассказал ему все, как было, и также шепотом спросил, встречал ли он и раньше подобные случаи.
— Встречал много, — отвечал он, — были такие же удивительные и совершенные перемены, которые подавали надежды, но эти надежды еще не сбывались. Кризис, которого вы были свидетелем, всегда бывает роковым.
Несмотря на эти слова, он все еще боялся ее разбудить, говорил шепотом и тихо подходил к ее постели.
Вдруг он остановился, готовясь пощупать пульс, и, посмотрев на стеклянную дверь, внимательно прислушался, говоря, как будто про себя:
— Мне показалось, что кто-то пошевелился в этой комнате, но я ошибаюсь, вероятно, в доме никто еще не встал.
Тогда он наклонился к Маргрете и легким движением руки откинул волосы с ее лба.
— Не тревожьте ее, — прошептал я. — Она спит… Разумеется, спит?
Он остановился, ни слова не отвечая, и стал отыскивать ее сердце.
Потом он тихо прикрыл ее одеялом и совсем открыл лицо.
— Да, она спит, — сказал он с грустной торжественностью. — Она спит непробудным сном: она умерла…
Я молча отвернулся. Мои мысли в эту минуту были не из числа таких, которые могут передаваться человеком человеку.
— Для человека ваших лет грустное зрелище представляется глазам, — сказал он с теплотой в голосе, отходя от кровати. — Но вы сумели его перенести. Я доволен, что вы проявили столько спокойствия в часы таких тяжелых испытаний.
Столько спокойствия!..
Да! В эту минуту я имел право на спокойствие, потому что я помнил, что простил ей…

VIII

На четвертый день после ее смерти я стоял один у могилы Маргреты Шервин.
Мне предоставлено было одному присутствовать при ее последних минутах, мне же пришлось воздать ей последние почести. Кто бы мог сказать в день нашей роковой свадьбы, что могила будет единственным домом, куда она переселится?
Ее отец написал мне письмо, которое я тотчас же разорвал и текст которого, конечно, не стану приводить здесь. В письме этом ярко проявлялось бешенство из-за его неудавшихся корыстных планов.
Ральф возвратился в Лондон, лишь только получил от меня письмо Бернара. С большим участием, какого я никогда прежде не замечал в нем, он предложил мне свое содействие в исполнении последних обязанностей. Но Бернар еще раньше великодушно вызвался быть моим помощником во всем, что требовало моих личных хлопот, и, таким образом, у меня не было надобности использовать доброе расположение брата.
Один стоял я у могилы. Бернар простился со мной, могильщики разошлись, не было особенной причины, чтобы не последовать и мне их примеру, а я все оставался на кладбище, опустив глаза на свежую могилу и думая о покойнице.
Через несколько минут внимание мое было отвлечено послышавшимися шагами.
Я поднял глаза и увидел человека в длинном плаще и в маске или наличнике, закрывавшем верхнюю часть его лица. Медленно подходил он ко мне, опираясь на палку.
Он прямо подошел к могиле и остановился у подножия, как раз против меня, стоявшего у ее изголовья.
— Узнаете ли вы меня? — спросил он. — Узнаете ли вы Роберта Маньона?
Произнеся свое имя, он приподнял маску и посмотрел на меня. Я оцепенел и онемел при первом взгляде на эту приводящую в ужас фигуру, с лицом бледным, как у привидения, страшно изуродованным, с неизменным выражением зверской злобы смотревшим мне прямо в лицо под знойным полуденным солнцем, с тем же сатанинским видом ярости и торжества, которое я видел в ту ночь, когда молния, разорвав тучи, озарила его лицо, и с той поры этот леденящий образ никогда уже не покидал меня. Я не могу, я не смею, я не должен описывать эту ужасную фигуру, хоть она и теперь восстает в моем воображении так же ясно и отчетливо, во всем ее ужасе, как и в первый день нашей встречи, хоть она и теперь носится перед моими глазами, когда я пишу, хоть и каждый раз, когда мои глаза отрываются от бумаги к окну, чтобы полюбоваться сельской панорамой, мне чудится, что она оттуда ложится тяжелой тенью на радостную перспективу земли, моря и неба.
— Узнаете ли вы меня, Роберта Маньона? — повторил он. — Вы не знаете еще дела ваших рук? Ну так смотрите же и узнайте его! Конечно, вы находите, что я очень изменился… Ваш отец тоже нашел бы изменившимся моего отца, когда бы увидел его в день казни висевшим на виселице и с опущенным мешком на голове!..
Я все еще не мог ни говорить, ни пошевелиться. Только от ужаса я оторвал от него свой взор и опустил глаза в землю.
Он снял наличник и продолжал:
— Под этой землей, которую мы оба попираем ногами, под этой землей, на которую вы теперь смотрите, погребено последнее существо, влияние которого могло бы доставить вам один день отдыха и помилования. Когда вы видели ее умирающей, думали ли вы, что вместе с ней вы теряете последнюю и единственную надежду? Я наблюдал за вами, наблюдал и за ней, все, что вы слышали, и я также слышал, я видел то, что и вы видели, я знаю, когда и как она умирала, так же хорошо, как знаете вы, я разделял с вами до конца ее последние минуты. Моя воля не допускала мысли хоть на минуту уступить ее вам одному, даже на смертном одре, и теперь не могу позволить вам одному стоять на ее могиле, как будто ее тело ваша собственность.
Когда он произнес последние слова, ко мне возвратилось все мое хладнокровие, но, несмотря на все желание, я никак не мог пошевелить языком, у меня хватил только силы молча удалиться, уступая ему место.
— Остановитесь! — сказал он. — Мне надо еще сказать вам несколько слов, касающихся лично вас. Мне надо сказать вам, находясь лицом к лицу и над этой могилой, что все, что я говорил, все это я исполню… И еще больше: благодаря мне вся ваша будущая жизнь будет долгой казнью за это увечье, — при этом он снова показал мне свое лицо, — и за эту смерть, — он поставил ногу на ее могилу. — Как отец ваш сделал из меня парию [Парии — I) одна из низших каст в Южной Индии — неприкасаемые, г) бесправный, отверженный, угнетенный человек] общества, так и я из вас сделаю парию… Клянусь в том! Ступайте куда хотите… За вами всюду последует это изуродованное вами лицо, этот язык, который вы никогда не заставите молчать, будет возбуждать против вас дремлющие предрассудки и жестокость человеческого рода, этот язык откроет людям тайны той ночи, когда вы нас преследовали, и заставит отвернуться от вас всех друзей. Вы можете спрятаться за вашу семью, за ваших друзей. Я стану поражать вас в тех, кто вам дороже всех, кто лучше всех. Быть может, вы думаете, что я говорю вздор, как помешанный, считающий все возможным? При будущей нашей встрече вы сознаетесь сами, что я могу сделать то, что говорю. Теперь, когда вы слышали меня, ступайте своей дорогой, а я пойду моей. Несмотря на все ваши усилия не встречаться со мной, наши дороги будут пересекаться. Живите жизнью свободы, возвращенной вам смертью Маргреты Шервин, но вы скоро узнаете, что это жизнь Каина [Каин — согласно библейской легенде братоубийца, осужденный за это Богом вместе со своим потомством на вечные скитания].
Он ушел по той же дороге, по которой и приходил, но отвратительный его образ и воспоминание о произнесенных им словах не переставали преследовать меня все время, пока я оставался один на кладбище, и даже после, когда я проходил в толпе по многолюдным улицам.
Демонское страшилище все еще было перед моими глазами, яд демонских слов все еще раздавался в моих ушах, когда я вернулся в свою квартиру. Тут меня с нетерпением ожидал Ральф.
— Наконец ты вернулся! — воскликнул он. — Я решил не уходить, пока не увижу тебя. Клянусь честью! Сидни, что с тобой?.. У тебя такой вид… Уж не попал ли ты еще в худшую беду?
— Нет, Ральф, нет! Но что ты хочешь мне сказать?
— То, что тебя изумит, Сидни… Я должен тебе сказать, что тебе надо уехать из Лондона на некоторое время…
— Уехать из Лондона!.. Что это значит?
— Да, уехать из Лондона для твоей пользы, да и для нас всех. Отец узнал, что Клэра была у тебя.
— Праведное небо! Да как же это он мог узнать?
— Не знаю… Он не захотел мне сказать, но дело в том, что он это узнал. Ты знаешь, на каком ты у него теперь счету, и можешь сам вообразить, приятно ли ему было, что Клэра была у тебя.
— Не знаю.., не знаю, что и думать. Ральф, скажи мне, как она переносит неудовольствие отца?
— Так плохо, как только можно. Строго запретив ей приходить в этот дом, теперь он только молчанием показывает свое огорчение, а это именно больше всего терзает ее. Мучимая и убеждением, что она должна повиноваться отцу, и сердечной любовью к брату, она горюет с утра до ночи. Что из всего этого может выйти, клянусь честью, мне страшно подумать, а ты знаешь, что из-за пустяков я не стану пугаться. Послушай же меня, Сидни: тебе нужно положить этому конец. Каким образом это сделать — это уж мое дело сказать тебе.
— Я сделаю все, что ты скажешь… все для Клэры…
— В таком случае сейчас же уезжай из Лондона. Это единственное средство прекратить ее жестокую борьбу между обязанностями и сердечными чувствами. Если ты не сделаешь этого, то отец немедленно уедет из Лондона, хоть я хорошо знаю, что важные дела задерживают его здесь. К Клэре же напиши письмо, в котором объясни ей, что уезжаешь из Лондона чтобы поправить здоровье, для перемены климата, чтоб успокоиться душой, — словом, что ты уезжаешь с тем, чтобы возвратиться в более благоприятное время. Не говори, куда ты едешь, да и мне тоже не говори, а то, наверное, она заставит меня проболтаться, и я все ей расскажу. Потом она станет писать тебе, и кончится опять тем же, что отец узнает. Твое отсутствие, если только ты хорошенько объяснишь его, никогда не будет так мучить ее, как мучится она теперь, — вот в чем главное дело. Притом же, удалившись отсюда, ты и для себя, как и для Клэры, принесешь пользу — вот и другое дело.
— Зачем говорить о моей пользе? Клэра!.. Я думаю только о Клэре!
— Но ты обязан думать и о своей пользе. Я рассказал отцу о смерти этой бедняжки и о твоих благородных действиях по отношению к умирающей. Не прерывай меня, Сидни, это благородно. Я не сделал бы того, что ты сделал, — за это я тебе ручаюсь. Ну, я видел, что это его тронуло, хотя он и думал скрыть это… Притом же, разумеется, он не захочет показать, что какой-нибудь случай может изменить так скоро его мнение о тебе. Он сказал, что никогда уже не может верить тебе и еще многое тому подобное. Однако все же, поверь мне, необыкновенное стечение обстоятельств произвело на него глубокое впечатление. Дай только укрепиться этому впечатлению — и ты спасен. Но если ты, оставаясь здесь, разрушишь его, если после всего случившегося заставишь Клэру выносить эту пытку жестоких терзаний, то я просто скажу тебе, любезный, что ты сам лишишь себя лучшей надежды, идя как будто наперекор отцу. Уехав же отсюда, ты докажешь ему свою покорность.
— Я уеду, Ральф, я должен уехать, ты доказал мне это. Завтра же утром я уеду… Но куда?..
— У тебя еще день впереди, чтобы разрешить для себя этот вопрос, куда уехать на время, чтобы немного развлечься, впрочем, всего вероятнее, наши взгляды на развлечения расходятся. Куда бы ты ни поехал, это все равно. Когда понадобятся деньги, я тебе сейчас их вышлю. По прошествии некоторого времени ты напишешь мне, и я отвечу как только можно будет сообщить тебе добрые вести. Только держись твердо этой решимости, Сидни, тогда я смогу уверить тебя в том, что немного прибавится месяцев к твоим годам и ты опять очутишься в своем кабинете.
— Я не изменю своей решимости и отниму у себя всякую возможность к тому тем, что напишу сейчас же Клэре и отдам тебе письмо, а ты передай его ей завтра вечером, когда меня уже не будет здесь.
— Ты прав, Сидни, это значит говорить и действовать, как следует мужчине.
С переполненным печальными предчувствиями сердцем я написал Клэре о своем отъезде, назвав причины, которые мне советовал Ральф, словом, написал все, что могло только успокоить Клэру, и потом, не давая себе времени передумать или заколебаться, отдал письмо Ральфу.
— Завтра вечером я передам твое письмо Клэре, — сказал он, — и в то же время отец узнает, почему ты уехал из Лондона. В этом, как и во всем остальном, положись на меня. Ну, а теперь, Сидни, мне пора с тобой проститься, если только ты не чувствуешь желания побывать сегодня вечером у меня на новоселье. А! Вижу, что это несовместимо с твоим расположением духа. Ну, так до свидания, старый товарищ. Напиши мне, когда тебе что-нибудь понадобится. Успокойся, поправь здоровье и верь, что, судя по этому твоему решению, ты поступаешь как нельзя лучше для Клэры и для себя.
Простившись со мной, он поспешно ушел, как бы желая скрыть свое волнение.
Оставаясь в одиночестве целый день, я не раз задавал себе вопрос: куда же я уеду завтра?
Я понимал, что лучше всего для меня совсем уехать из Англии, но, по-видимому, в последнее время во мне окрепла сильная любовь к родине, так что я заранее томился тоской по той земле, где жила моя сестра, и чем больше размышлял, по какому направлению уехать из Лондона, тем меньше нравилась мне мысль отправляться в чужие края.
Когда я находился в такой нерешимости, мне пришли на память детские впечатления, и под их влиянием я вспомнил о Корнуэльсе. Моя кормилица была из Корнуэльса, первое чувство любопытства, первые фантазии воображения были во мне вызваны ее рассказами о Корнуэльсе, описаниями картин природы, обычаев и нравов ее родины, которыми она всегда готова была забавлять меня. Всегда самой любимой мечтой моей было путешествие в Корнуэльс, чтоб самому осмотреть эту дикую страну и погулять в ее горах. И теперь, когда никакие удовольствия не привлекали меня, теперь, когда я, одинокий, без крова, живу в неизвестности, скорби и даже в опасности, теперь пробудилась в моей душе старая фантазия, которая, сохраняя все прежнее влияние, указывала мне дорогу по скалистому и лесистому берегу Корнуэльса.
Последняя проведенная мной в Лондоне ночь была ужасна: чудовищный образ Маньона преследовал меня и в сновидениях, отравляя мысли о разлуке с Клэрой.
Но все это не поколебало, однако, моей решимости покинуть Лондон. На рассвете я без больших хлопот собрался в дорогу, не забыв захватить с собою несколько книг.
По дороге я проходил недалеко от отеля моего отца. Вступив в столь знакомые места, я до такой степени забылся, что повернулся к дому и вошел в сквер, где мы обыкновенно собирались вместе и часто так весело проводили время, я вошел туда с тайной надеждою увидеть еще в последний раз Клэру перед вечной разлукой с ней.
Осторожно, нерешительно подходил я к дому, который был уже для меня чужим, и поднял глаза на окна, выходившие из гостиной и спальни моей сестры. Но ее не было у окон, она не проходила из комнаты в комнату.
У меня не хватило сил продолжать дорогу. Я вспоминал, сколько раз она доказывала мне свою нежную, преданную любовь, а я как будто теперь только сумел достойно оценить ее… Я думал обо всем, что она выстрадала из-за меня, и сколько еще ей предстоит страданий все из-за меня же, и надежда еще раз увидеть ее удерживала меня здесь, заставляла блуждать перед домом и напрасно всматриваться в окна.
Было утро, ясное и свежее осеннее утро, может быть, она вышла погулять в свой сад. Я вспомнил, что иногда она приходила туда с книгой. Я стал ходить около решетки, стараясь между деревьями рассмотреть ее фигуру, таким образом я обошел уже весь сад, когда, наконец, внимание мое было привлечено женской фигурой, сидевшей под деревом.
Я остановился и, напрягая зрение, узнал Клэру.
Ее лица не было видно: она смотрела в противоположную сторону, но я узнал ее по простому туалету, по росту и осанке. Она сидела положа руки на закрытую книгу, лежавшую у нее на коленях. У ног ее крутилась маленькая подаренная ей мною болонка, мне казалось, что она обратила свои глаза на болонку, если судить по наклоненной ее голове. Я подвинулся в сторону, пробуя лучше рассмотреть ее лицо, но тут деревья совсем закрыли сестру от меня. Я принужден был удовлетвориться тем, что мог только между ветвями видеть место, где она сидела.
Я не осмелился заговорить с ней, боясь подвергнуть обоих нас печальному расставанью. Мне оставалось только молча смотреть на нее, может быть, в последний раз… И я все смотрел, до тех пор, пока слезы не навернулись на моих глазах и не помешали мне ее видеть.
Я подавил желание вытереть слезы. Пока эти слезы скрывали ее от меня, я смог еще совладать с собой и ушел из сквера.
Оставляя далеко за собой родительский дом, обуреваемый мучительными мыслями и воспоминаниями о прошлом начиная с первой встречи с Маргретой Шервин до того дня, когда я стоял над ее могилой, я вдруг почувствовал, как будто что-то укололо меня, и в первый раз в голове моей мелькнуло подозрение, не следит ли за мной Маньон, и с тех пор эта мысль не покидала меня.
При этом подозрении я бессознательно остановился и осмотрелся вокруг. Множество людей увидел на том пространстве, которое я мог охватить взором, но нигде не видно было фигуры, преследовавшей меня на кладбище.
Я пошел дальше, потом еще раз оглянулся, и все без всякого успеха.
Потом я долго-долго шел, все не оглядываясь, и вдруг остановился и вновь подозрительно и внимательно осмотрелся вокруг.
На некотором расстоянии от меня, на противоположном тротуаре, я увидел человека, тоже остановившегося в движущейся толпе. Его рост соответствовал росту Маньона, на нем был такой же плащ, как на Маньоне, когда он появился на кладбище у могилы Маргреты. Мне следовало бы перейти через улицу, чтоб открыть истину, но с противоположной стороны, где я стоял, беспрерывно мешали мне проезжающие экипажи и многочисленные прохожие.
Действительно ли то был Маньон, фигура которого время от времени представлялась мне? Точно ли он следил за мной? Эта мысль все сильнее укреплялась в моем воображении, и тут я припомнил угрозу его, произнесенную им на кладбище: ‘Вы можете скрыться за свою семью и за своих друзей, а я стану поражать вас в тех, кто для вас дороже всех, кто лучше всех’, и это воспоминание тотчас же придало мне решимости продолжать дорогу, ни разу не оглядываясь уже назад, потому что я говорил себе:
— Если он преследует меня, то я не должен и не хочу избегать его, напротив, увлекая его за собой, может быть, я спасу сестру и отца.
Итак, я не отклонялся уже от своей дороги, шел прямо, не оглядываясь назад. Решившись уехать из Лондона в Корнуэльс, я не принимал никаких мер предосторожности, чтобы скрыть свой отъезд, и хотя был уверен, что он последует за мной, но не видал уже его и никогда не обращал внимания, близко или далеко идет он по моим следам.
С тех пор прошло два месяца, и в настоящее время я знаю так же мало о нем, как и тогда.
19-го октября.
Кончен мой обзор прошлого. Я рассказал историю моих ошибок и несчастий, описал зло, сделанное мной, и казнь, последовавшую затем и продолжающуюся до настоящего времени.
Передо мною на столе лежат страницы моей рукописи, которая получилась гораздо длиннее, чем я думал. Я не смею перечитать эти строки, написанные моей рукой. Может быть, пришлось бы многое исправить, а у меня недостает духа пересматривать и подправлять: ведь я не намерен печатать ее при жизни своей. Когда же меня не станет на свете, найдутся люди, которые исправят шероховатости моего слога, пускай другие обогатят мою рукопись, пускай другие позаботятся об ее читабельности, приведут в порядок эту необработанную массу фактического материала, которую я оставлю после себя, но я пишу правду, не приукрашивая и не преувеличивая ее, иногда с глубоким смирением, часто со слезами.
Но теперь, когда я собираю все эти страницы и запечатываю их в пакет, с тем чтобы самому уже не распечатывать его, могу ли я уверить себя, что окончил свое дело, что сказал свое последнее слово? Пока жив Маньон и пока я буду убежден, что каждую минуту он может появиться передо мной, пока я не узнаю, какие перемены происходят в родном доме откуда я изгнан, до тех пор этот рассказ все будет требовать продолжения. Я не знаю, что еще будет заслуживать рассказа, не знаю, какие новые потрясения отнимут у меня возможность продолжать мой труд, временно оконченный. Я не испытываю столько доверия ни к себе, ни к будущности, которую готовит мне судьба, чтобы быть уверенным, что у меня хватит и времени, и энергии записывать свои воспоминания, как я это делал до сих пор. Следовательно, гораздо лучше будет, если я теперь стану записывать события изо дня в день, по мере того, как они будут развиваться, и таким образом, несмотря ни на что, я буду продолжать свой ежедневный рассказ до конца.
Но прежде, вместо предисловия к задуманному мной дневнику, мне хочется рассказать немного о жизни, которую я веду в моем уединении на корнуэльсском берегу.
Рыбачья хижина, в которой я написал последние страницы, лежит на южном берегу Корнуэльса, в нескольких только милях от мыса Ландсэна. Я живу в каменной, покрытой соломой избушке, в ней всего две комнатки. Вся мебель тут состоит из стола, стула и кровати. Соседи у меня двенадцать рыбаков с их семействами. Но меня не мучит потребность ни в роскоши, ни в обществе. Здесь я нашел желаемое: совершенное уединение.
Мой приезд сначала озадачил этих добрых людей и даже показался им подозрительным. Рыбаки, населяющие Корнуэльс, сохраняют доныне самые старые суеверия, в продолжение многих веков драгоценные их предкам. Мои бедные и простые соседи никак не могли понять, каким образом у меня нет никаких дел и занятий, мое печальное и утомленное лицо никак не могло в их мнении согласоваться с моей видимой молодостью. Для женщин же в особенности было что-то пагубное и страшное в моем одиночестве.
Сначала меня с любопытством стали расспрашивать. Простота моего ответа, что я приехал затем, чтобы поправить здоровье, только усилила подозрения. Изо дня в день со времени переселения сюда мои соседи надеялись взглянуть на письма, которые я получу, — а письма не приходили, посмотреть на друзей, которые посетят меня, — а друзья не появлялись. Для добрых людей тайна становилась все запутанней. Они стали припоминать старинные корнуэльсские легенды, в которых говорится о таинственных людях, которые давным-давно проживали в самых тайных уголках графства… Эти люди приходили неизвестно откуда, жили неизвестно чем, умирали и исчезали неизвестно как и где. Кажется, и меня стали отождествлять с этими таинственными посетителями, и на меня стали смотреть, как на существо, чуждое человеческих связей, которое проклятием судьбы заброшено на эти далекие берега, чтоб умереть в страшном одиночестве. Даже человек, которому я давал деньги на покупку всего необходимого для моего существования, и тот, казалось, оставался в раздумье, до какой степени законно и благоразумно получать от меня деньги.
Но эти сомнения постепенно рассеивались, мало-помалу влияние суеверия проходило у моих простодушных соседей. Они свыкались с образом моей жизни, с моим одиночеством, моей грустью, может быть, для них не объяснимой. Ласка и внимание к их детям расположили окончательно в мою пользу, недоверие превратилось в сострадание. Когда рыбная ловля была удачна, мне часто делали маленькие подарки. Так я прожил уже несколько недель, и раз утром, возвращаясь домой после прогулки, я нашел перед моей дверью корзинку с двумя или тремя яйцами чайки. Это дети положили их сюда, чтобы я украсил ими окна — единственное украшение, какое они могли мне подарить, единственное украшение, о каком они имели понятие.
Теперь я мог выходить, не сопровождаемый подозрительными взглядами, с Библией или Шекспиром в руке. Я пробирался из лощины, в которой лежала наша деревушка, к старой церкви из сероватого камня, одиноко возвышавшейся на утесистом морском берегу, покрытом вереском. Если случалось мне заставать детей, игравших между могилами, то теперь они уже не пугались моего прихода и не бросались от меня в сторону, когда я садился на какой-нибудь могильный камень или бродил вокруг мрачной колокольни, возведенной руками, обратившимися уже в прах целые столетия тому назад. Мое приближение не было уже дурным предзнаменованием для моих маленьких соседей. Разве на минуту посмотрят они на меня своими веселыми глазками и снова займутся играми.
В хорошие светлые дни перед взорами моими открывались прекрасные виды и с лощины, и с моря. Гигантские гранитные утесы стоят наклонно над рыбачьими хижинами, узкая полоса белого песку около залива между утесами ярко блестит на солнце, ручей пресной воды сказочно красиво сбегает со скал, сверкая, как серебро. Надо мною величественно проходят белые облака с фиолетовыми оттенками, с блестящей волнистой бахромой. Крики морских птиц, несмолкаемый и оглушительный рокот волн, бьющихся о берег, глухой и отдаленный гул ветра, врывающегося в горные ущелья, — вот разнообразная гамма звуков, поражавшая мой слух то по отдельности, то вместе. Голоса и красоты природы, эти две волшебные силы, посредством которых Господь проясняет и очищает нашу душу, производят на меня отрадное впечатление в подобные минуты и приносят мне тихую радость.
Когда льет дождь, когда ветер и море вступают в яростную борьбу, когда, укрывшись в ущелье над бездной, я смотрю на высокие волны, покрытые пеной, тогда сознание неведомых опасностей, висящих над моей головой, гнетет меня, тогда только я чувствую неизвестность во всем ее ужасе, тогда угрозы моего смертельного врага овладевают мною со страшной силой. Я вижу в причудливых формах тумана мрачный и фантастический образ готового обрушиться на меня рока. Вот он колеблется, мчится, то прорезываемый светлыми отражениями, то свешиваясь над морем черной тенью. Тогда в гуле бурунов, в вое пучин морских мне слышится пророческий приговор… И даже ветер, с ревом и свистом рвущийся из ущелья позади меня, оглушает теми же зловещими звуками…
Не от упадка ли жизненной энергии во мне растет то безумное убеждение, что взор Маньона всегда остановлен на мне, что он всегда втайне следит за всеми моими шагами?.. Отчего предчувствие твердит мне, что сбудутся его дикие угрозы, которые, вопреки рассудку, я не могу изгнать из головы?.. Неужели это происходит от упадка нравственного мужества? Очень может быть, что жестокое участие, которое он принимал во всех моих прошлых несчастиях, и теперь внушает мне непонятный страх к его зловещей власти над моей будущностью. Очень может быть и то, что во мне отсутствует решимость сопротивляться ему не столько от боязни его появления, сколько от самих угроз, сколько от неизвестности в реальности их выполнения. Я мог взвешивать все эти соображения и между тем надолго не мог чувствовать спокойствия, потому что слишком заботился о нем. Я помню все, что сделал этот человек, и вопреки рассудку верю, что он выполнит свои угрозы, и в случае если он станет действовать как бешеный, как безумный, каким образом мне защищаться, как бежать от него?
Если б у меня не было источника успокоения — мысли о Клэре, — то я не вынес бы этих нескончаемых мучений и жестоких сомнений, составляющих настоящую мою жизнь. Милая сестра моя! Даже и тут, вдали от нее, я нашел средство привязаться к тому, что она любит. Не смея называться своим именем до тех пор, пока отец не возвратит мне своего доверия, я заимствовал свою фамилию от имени поместья, некогда принадлежавшего матери, а теперь доставшегося сестре по наследству. Самые несчастные люди тоже имеют свои капризы, свои последние любимые фантазии. У меня нет тут ни одной вещицы, которая напоминала бы мне Клэру, — ни даже маленькой записочки от нее. Имя, взятое мной от любимого ею поместья, которым она гордилась более всего в мире, это имя для меня то же, что локон волос, кольцо, — словом, заменяет мне всякую дорогую безделушку других счастливцев.
Но я начал простой отчет о моей здешней жизни. Продолжать ли его?.. Только не сегодня… Голова моя горит, рука устала. Если завтра со мною не случится ничего необыкновенного, то я стану продолжать.
20-го октября.
Отложив перо в сторону, я вышел из дома с целью возобновить со своими соседями старые дружеские отношения, прерванные за время постоянной работы в продолжение трех недель, когда я занимался редакцией последней части моего рассказа. За все время моей прогулки между хижинами и до самой церкви я встретил меньше людей, чем обыкновенно. Да и те немногие, которые попадались мне навстречу, как-то странно переменились в отношении ко мне, может быть, это мне так показалось, но все как будто избегали встречи со мной. Одна женщина, завидев меня, поспешно захлопнула дверь, рыбак, с которым я поздоровался, едва отвечал мне и продолжал идти своей дорогой, не останавливаясь, чтобы поговорить со мной, как бывало. Дети, которых я встречал по дороге в церковь, бросились бежать при моем приближении, делая друг другу жесты, смысл которых я не мог понять. Неужели возвратилась их прежняя суеверная недоверчивость, или мои добрые соседи обиделись, что я невольно забыл их в течение последних недель?
Надо удостовериться в этом завтра.
21-го октября.
Все открылось!.. Правду сказать, я был очень бестолков, что вчера еще не понял истины, которая волей-неволей открылась сегодня…
Я вышел рано утром, чтобы разузнать, действительно ли переменились ко мне соседи за эти три недели, пока я сидел взаперти.
В дверях первой хижины играли двое детей, которых я с первых дней прибытия успел привязать к себе. Я подошел к ним, но лишь только хотел заговорить с ними, как выскочила мать и, бросив на меня гневный и испуганный взгляд, схватила своих детей, втащила их в хижину и, прежде чем я успел расспросить ее, захлопнула за собой дверь.
Почти в ту же минуту, как будто по данному сигналу, вышли другие женщины из ближайших хижин и громко и сердито закричали мне, чтобы я не подходил ни к ним, ни к их детям, после чего захлопнули за собой двери. Все еще не понимая истины, я повернул на другую дорогу и пошел к заливу. Тут я увидел мальчика, обычно приносившего мне провизию, он играл возле старой лодки. Заметив меня, он вздрогнул, отскочил от меня на несколько шагов, потом остановился и закричал мне:
— Теперь я никогда уже не буду ничего приносить вам, папа сказал, что ничего не станет вам продавать, сколько бы вы ни платили денег!..
Напрасно спрашивал я мальчика, почему его отец сказал это, ничего не отвечая, он побежал в деревню что было силы.
— Вам ничего лучше не остается сделать, как оставить нас, — пробормотал чей-то голос позади меня. — Если вы не уйдете добровольно, то наш народ выживет вас отсюда голодом.
Человек, сказавший эти слова, был первым, который показал другим пример ласкового обращения со мной после моего приезда, к нему же я хотел было обратиться, чтоб получить объяснение, которого никто не хотел мне дать.
— Вы сами хорошо знаете, что это значит, — отвечал он. — Знаете и причины, почему желают, чтобы вы убрались отсюда.
Сказав это, он удалился от меня.
Но я уверял его в своем неведении и так искренно умолял его рассказать мне, в чем дело, что он остановился.
— Хорошо, я скажу вам, в чем дело, только не теперь. Я совсем не желаю, чтобы меня видели в вашем обществе.
При этих словах он обернулся к деревне и указал на женщин, которые опять стали показываться у дверей своих хижин.
— Ступайте домой и запритесь у себя, я приду к вам, как стемнеет.
И он сдержал свое слово. Но когда я пригласил его войти в хижину, он отказался наотрез, говоря, что предпочитает оставаться на улице, под окном. Это нежелание войти под мой кров напомнило мне, что на прошлой еще неделе положены были съестные припасы на подоконник, вместо того чтобы по-прежнему занести их ко мне в комнату. Я был так озабочен своими занятиями, что и не обратил внимания на такие мелочи, но теперь я вспомнил об этом и нашел это странным.
— И вы хотите уверить меня, — сказал рыбак, недоверчиво смотря на меня из окна, — вы хотите уверить меня, что не знаете, по какой причине здешний народ хочет, чтоб вы убрались отсюда?
Я повторил ему, что не могу даже вообразить себе, отчего они все переменились в отношении ко мне, не могу понять, в чем виноват я.
— Так узнайте же: мы желаем, чтоб вы убрались от нас, потому что…
— Потому что, — прервал его другой голос, в котором я узнал голос его жены, — потому что мы не желаем, чтобы вы портили наших детей, не желаем, чтобы вы приносили несчастье нашим домам… Потому что мы хотим, чтобы лица наших детей оставались такими, какими сотворил их Господь.
— Потому что, — вмешалась другая женщина, говоря еще громче первой, — потому что вы кладете на христиан дьявольскую печать. Ступай домой, Джон, добрый человек не станет толковать с…
Они утащили с собою рыбака, прежде чем он успел вымолвить хоть одно слово. Но я достаточно слышал. Роковая истина озарила мой ум. Маньон последовал за мной в Корнуэльс и буквально выполнял свои угрозы!..
Десять часов.
Зажигаю свечу в последний раз в этой хижине для того, чтобы добавить несколько строк в моем дневнике. Все спокойно вокруг меня, не слышно ничьих шагов на улице, но могу ли я быть уверенным, что в эту самую минуту не подстерегает меня Маньон у дверей моей хижины?
Завтра же утром мне надо уйти отсюда, надо оставить это мирное убежище, где жил я так спокойно. Я не имею никакой надежды восстановить себя во мнении моих честных соседей. Он задел за живое самые слепые и самые грубые суеверия, чтобы возбудить против меня неумолимую и беспричинную вражду. Он расшевелил дикие инстинкты, дремавшие до сих пор в сердцах этих простых людей, и направил их против меня, как предупреждал меня об этом. Он начал приводить в действие свой вероломный план, вероятно, в течение последних трех недель, когда я большей частью сидел дома и не мог встретиться с ним. Бесполезно было бы ломать себе голову, отгадывая, какими средствами мой враг достиг своей цели… Теперь мне надо только позаботиться, как бы скорее убраться отсюда…
Одиннадцать часов.
Сейчас, когда я укладывал свои книги в чемодан, из одной книги выпала визитная закладка… Я тотчас узнал работу Клэры… До сих пор я не замечал, что она находится в книге… Наконец у меня есть вещественное воспоминание о моей возлюбленной сестре. Пускай это безделица, но я смотрю на нее как на символ утешения в это время бедствия и опасности.
Час пополуночи.
С каждою минутою порывы ветра становятся яростнее, высокие волны с шумом разбиваются о скалы, дождь льется ливнем, стуча в мои окна… Непроницаемый мрак на небе. Буря готова разразиться…
22-го октября, деревня Т***.
В один день все изменилось, новый горизонт открылся передо мною. Надо описать все, что было… Не знаю, какое-то предчувствие говорит мне, что если я отложу хотя на один день, то не в состоянии уже буду написать ни слова.
Сегодня утром я встал очень рано. Не было, кажется, и семи часов, когда я вышел из хижины и затворил за собою дверь, чтобы никогда уже не отворять ее вновь. Уходя из деревушки, я встретил двух-трех соседей, которые молча посторонились, давая мне дорогу. Я не думал, чтобы меня могла так сильно огорчать мысль, что я расстаюсь врагом с добрыми людьми, с которыми хотел жить как друг. Медленно проходил я мимо хижин и поднялся по тропинке на крутой утесистый берег.
Прошло уже несколько часов, как яростная буря укротилась, ветер утих на рассвете, но бушующее море ничего не потеряло из своей величественной красоты. Огромные пенящиеся волны Атлантического океана с ревом бешено бросались на гранитные массы корнуэльсских утесов. Небо заволокло беловатым туманом, который то спускался на землю тяжелой массой, проливая на нее реки дождя, то вставая вдалеке чудовищными столбами, гонимый умеренным порывистым ветром. На расстоянии нескольких саженей не было видно самых больших предметов, я не имел никакого руководителя в моем странствии, кроме несмолкаемого ропота океана по правую руку от меня.
Мне хотелось к ночи успеть в Пензанс. Кроме этого, у меня не было никакого плана, никаких мыслей о том, где выбрать себе убежище. Исчезла навсегда слабая надежда избежать преследований Маньона. Не идет ли он и теперь по моим следам? На этот счет у меня не было никакой уверенности: туман скрывал от глаз всю окрестность, все земные звуки терялись в грозном бесконечном реве океана, а я все же продолжал свой путь, даже не сомневаясь в том, что Маньон идет за мной следом.
Я шел медленно, на безопасном расстоянии от края обрыва над морской бездной для того только, чтобы не быть оглушенным страшным ревом волн, я знал, что не собьюсь с дороги, пока буду слышать вправо от себя тот шум, хотя и делаю большой крюк. Путь же по кратчайшей дороге через пустоши и по перекрестным дорогам мог только довести меня до того, что я заблудился бы и в таком тумане попал бы в безвыходное положение.
Задумавшись, шел я своею дорогой, но вдруг меня поразило то обстоятельство, что я не слышал уже прежнего шума моря. Мне казалось, что направо и налево от меня раздается одинаковый шум. Я остановился, пытаясь что-нибудь разглядеть в тумане. Напрасное усилие! Только в нескольких шагах от меня возвышались утесы черной тенью в непроницаемом белесом тумане. Я все еще продвигался вперед и вскоре под своими ногами услышал явственный, глухой, глубокий и порывистый рев моря, точно отдаленные раскаты грома. Я опять остановился, прислонясь к утесу. Так прошло некоторое время, со стороны моря туман стал рассеиваться, но направо оставался таким же непроницаемым. Я пошел по направлению просветленного неба, те же раскаты слышались все громче и громче и, как мне казалось, в самой внутренности утеса.
Туман рассеивался понемногу, я увидел небольшой маяк на самом возвышенном месте между окружающими скалами. Я вскарабкался на вершину. Увидев круг белого и красного цвета, я убедился, что заблудился в тумане, отдалясь от правильного пути по берегу.
В первое время моего пребывания в Корнуэльсе я два раза уже заходил в это место и теперь, прислушиваясь к этим подземным раскатам, знал причину того.
Немного в стороне от плоской возвышенности, куда я вскарабкался, вниз спускалась гряда утесов и почти перпендикулярно застывала над их нижним этажом. На самом высоком месте гранитного вала проходила черная зияющая трещина, которая тянулась вкось между скалами, висящими одна над другой, и обрывалась над бездной неведомой и неизмеримой глубины, куда морские волны проникали подземными путями. Даже в самую тихую погоду море никогда не умолкало в этой страшной бездне, в бурное же время оно рокотало тут с неистовством. Волны кипели и гремели в своей подземной темнице, как бы потрясая недоступные рифы, висящие над ними. Но как ни высоко бросались они на окраины гранитной бездны, а все же сверху не было видно их, и для глаза наблюдателя только облака брызг обличали присутствие славной и страшной борьбы яростных волн.
Узнавая местность, куда я зашел по ошибке, я в то же время припомнил все ужасы и опасности скал, оставшихся позади меня, когда я вскарабкался на эту вершину: самоуверенно проходил я по узким карнизам, и под моими ногами скрывались неизмеримые пучины, скрытые от меня туманом. Но теперь, вспоминая обо всем этом, я вздрагивал и пугался при мысли вновь подвергнуться тем же опасностям, прежде чем небо просветлеет и передо мной ясно будет видна дорога. Там, на далеком горизонте, над бурными волнами, медленно прояснялась атмосфера, и я решил дождаться на месте, пока мгла совершенно рассеется.
Я спустился с высоты на нижнюю площадку, чтобы найти менее опасное убежище. Приближаясь к пучине, я был поражен таким страшным ревом волн, который заглушал не только бурун по всем утесистым зубцам мыса, но и пронзительные крики морских птиц, которые тысячами кружились вокруг меня, если не прямо над моей головой. С каждой стороны расщелины чрезвычайно крутые скаты представляли, однако, надежные опоры для ног и для рук. Когда я спускался по ним, мной овладело сильное желание рассмотреть поближе трещину и, увлекаемый этим инстинктивным чувством, я приблизился, как только можно было, на край и заглянул внутрь зияющей пучины. Очень смутно просматривались ее внутренние черные, блестящие колоссальных размеров стены, покрытые длинными и тонкими морскими водорослями, которые медленно колыхались в пустом пространстве, потому что из незримой глубины беспрерывно вырывались вихри испарений и брызг, носившихся облаками над бездной. У меня закружилась голова от одного взгляда на этот скользкий, глянцевитый гранит, остроконечно выдавливавшийся в отвесные глубины разверстой бездны, шум и треск волн оглушал и оцепенял меня. Как только я пришел в себя, я поспешил отвернуться и отойти на тридцать или на сорок шагов в сторону. А тут утесы снова торчали чудовищными формами, образуя натуральные пещеры, точно высокие кровли. Я отправился к одной из этих скал, чтобы под ее прикрытием подождать, пока прояснится небо.
Я проник под выдававшуюся часть скалы почти на краю обрыва, когда вдруг кто-то остановил меня, схватив за руку, и сквозь шум волн и рев зияющей бездны позади меня и пронзительные крики морских птиц, кружившихся над моей головой, я услышал эти слова, произнесенные над самым моим ухом:
— Ваша жизнь принадлежит мне. Неужели вы отнимете ее у меня самоубийством?
Я оглянулся… Маньон стоял рядом со мной…
Маска не скрывала его чудовищно изуродованного лица.
Его глаз был устремлен на меня, пальцем он указывал на бурун, пенившийся в двухстах шагах под нами.
— Самоубийством! — повторил он медленно. — Не хотите ли вы спастись от меня самоубийством? Я подозревал это и потому следовал за вами по пятам. Да, я преследовал вас, чтоб отнять вас у смерти!
Вырываясь из его рук и отступая от бездны, я заметил в глазах его выражение торжества с каким-то странным блеском, похожим на помешательство, и вспомнил слова доктора, предостерегающего меня о возможности его сумасшествия.
Туман опять сгущался, но образуя массы отдельных облаков, каждую минуту изменявшихся под влиянием сквозившего света. Я и прежде наблюдал это явление, и потому знал, что это служит предвестником восстанавливающейся ясности в атмосфере.
В то время как я взглянул на небо, Маньон отступил на несколько шагов и, протянув руку по направлению к деревушке, оставленной мной утром, сказал:
— Даже в этой безвестной глуши и между этим невежественным народом мое изуродованное лицо стало вашим обвинителем и мстителем за смерть Маргреты, как я обещал вам. Как кара небесная, как проклятое существо, вы были изгнаны из общины бедняков, вы начали испытывать ту жизнь общего проклятия, которой я до сих пор жил. Суеверие, варварское, чудовищное суеверие, — вот бич, которым я изгнал вас из вашего уединения! Вы, может быть, пожелаете узнать, какое надо было мне иметь терпение, чтобы скрываться от вас, пока вы не сблизились со всеми жителями хижин, каким образом я объяснил им причину моего изуродования, когда в первый раз открылся им, каким образом я действовал на их предрассудки, пока они не возненавидели вас и не стали страшиться вашего присутствия, как живой чумы, пока вы не сделались страшилищем женщин и детей, каким образом я дошел до всего этого — вы желаете и вместе трепещете узнать! Помните ли вы, что я вам некогда говорил и писал? Вспомните, кто я, и вы перестанете удивляться. Посмотрите же на меня: я опять здоров и бодр. Теперь я не тот уже больной, лежащий в больнице без сил и воли, у меня хватит сил и энергии следовать за вами всюду, куда вы ни пойдете. Еще раз говорю вам: мы с вами связаны навеки, если б я хотел покинуть вас, то и тогда не мог бы. Как велика для меня радость всюду предавать вас позору, всюду клеймить вас бесчестьем! Вся кровь у меня кипит, как только вспомню о том! Слушайте же: прежде чем вы достигнете пустошей, взгляните на эти бурные волны. Видите: нет покоя для них — не будет, никогда не будет покоя и для вас!
Его внешность, когда он стоял возле меня в этой дикой пустыне, глухие звуки его голоса, в которых чувствовалась такая ярость, такая безумная радость видеть меня несчастным, шум моря, беспрерывно разбивающегося о гранитные утесы, грозный вой воды, заключенный в глубинах бездны позади меня, мрачные сгустки тумана, его странные фантастические формы над нашими головами — все, что я видел и слышал, когда Маньон произносил последние слова, вдруг лишили меня рассудка, я чувствовал только, что голова у меня в огне, а сердце холодно, как лед. Страшное искушение овладело мной.., навсегда избавиться от злодея, толкнув его в пропасть, разверстую под моими ногами… Уже руки мои бессознательно тянулись к нему, еще минута — и.., и один из нас был бы предан волнам… Но я успел вовремя повернуться к нему спиной и, забывая о всех опасностях, бросился бежать.., бежать затем только, чтобы не видеть его перед своими глазами.
Но не успел я сделать несколько шагов вперед, как грохот волн между скалами вернул мне нужное хладнокровие, однако я все еще не осмеливался обернуться назад, пока ужасная бездна была под моими ногами, не осмеливался посмотреть, следует ли за мной Маньон.
Я стал карабкаться на верхний этаж утесов почти по тому же месту, откуда спускался. На полдороге я остановился на довольно широкой платформе и увидел, что мне надо взять или направо, или налево, по горизонтальному направлению, чтобы с большею легкостью продолжать свое восхождение.
В это время туман медленно стал рассеиваться, я обернулся сначала налево, чтоб убедиться, где можно ступить безопасно, потом направо, на эту огромную трещину между скалами. В это же время я увидел неясно фигуру Маньона, двигавшуюся, подобно тени, подо мной, вот он касался уже скользкого края гранитного вала, который остроконечно погружался в пучину. Небо прояснилось, и тогда я убедился, что, обманутый туманом, Маньон слишком приблизился к опасному месту. Он остановился, поднял глаза кверху и, увидев, что я наблюдаю за ним, поднял руку и погрозил мне. При этом яростном движении, Маньон потерял равновесие, пошатнулся, хотел было удержаться на ногах, но поскользнулся и упал на спину, как раз на крутой скат в бездну.
Мокрая трава выскользала из его рук, когда он с судорожным бешенством хватался за нее. Маньон делал яростные усилия, чтобы перебраться на наружную сторону ската, но при каждом новом усилии он все глубже уходил вниз. На самом конце утеса, разделявшем еще его от бездны, он подскочил, словно от нечаянного толчка. В тот же миг его обдало страшным облаком брызг и пены. Раздался крик такой пронзительный, настолько отличающийся от всего человеческого, что он покрыл даже громовые раскаты подземной борьбы. Кипучая пена опять упала в бездну. На один миг я увидел, как две судорожно сжатые, окровавленные руки вытянулись на черной стене бездны.., и потом волны снова заревели с ужасающим шумом в своих подземных темницах, новое извержение брызг и пены прорвалось на воздух, и когда снова рассеялось, ничего уже не стало видно в зияющем зеве пучины, ничто не шевелилось на страшном краю утеса, только клочки вырванной травы медленно сползали к пятнистым струям…
Вероятно, эта картина сильно поразила мою память, потому что после этого взгляда, которым я измерил бездну, я ничего уже не помню, только тогда я почувствовал, что мне дурно, ноги подо мной подкашивались, инстинктивно прислонился я к утесу, чтобы не упасть. Тут несколько минут я был в беспамятстве, сам не знаю уже, сколько времени оно продолжалось, и когда наконец я очнулся от этого оцепенения, то мне показалось, что страшный грохот бездны привел меня в чувство.
Когда я поднял ослабевшую голову и огляделся вокруг, небо со стороны моря было ясно, солнце отражалось в струях блестящих волн, следы тумана оставались только в огромных облаках пурпуровых оттенков, тихо катившихся над просторами земли.
Медленно и тяжело продолжал я свой путь вдоль мыса. Слабость моя была до того велика, что ноги и руки у меня дрожали. Какая-то непонятная нерешительность сковала мою волю даже в малейших движениях, без всякой причины меня тревожила боязнь, куда я иду, мне трудно было уверить себя, что я не возвращаюсь в деревушку рыбаков. Ужасающее зрелище, которого я был свидетелем, казалось, еще больше поразило мое тело, чем душу. Едва передвигая ноги, тащился я по берегу и никак не мог привести в порядок свои мысли, например я никак не мог поверить себе, что видел наяву страшную смерть Маньона.
Когда я дошел до местечка, где теперь нахожусь, то силы до того мне изменили, что хозяева гостиницы должны были вести меня по лестнице. Даже и теперь, после отдыха, продолжавшегося несколько часов, простое движение, которое приходится делать, чтоб обмакнуть перо в чернильницу, страшно утомляет меня. Я чувствую какое-то странное биение сердца… Вот опять мои воспоминания как-то перепутываются, надо перестать писать.
23-го октября.
Страшное зрелище, которого вчера я был свидетелем, произвело на меня такое впечатление, от которого я никак не могу избавиться. Напрасно стараюсь я не думать больше о смерти Маньона, но думать только о новой свободной жизни, которую вновь открывает мне эта смерть. Во сне ли, наяву ли, а все мои умственные способности точно заключены между двумя черными стенами ревущей пучины. Ночью, во сне, мне все чудятся мертвенные, окровавленные руки, которые стараются ухватиться за скользкую траву, да и в это время, когда утро так ясно, воздух так свеж, ничто не производит на мои мысли спасительного влияния. Куда девалось то блаженное время, когда ясный, солнечный день оказывал на меня такое благодатное влияние?
25-го октября.
За весь день вчера у меня не хватало духу прибавить хоть строчку в моем дневнике. Совсем лишился я силы контролировать свою нервную систему. При малейшем случайном шуме в доме у меня начинается дрожь во всем теле. Без сомнения, если когда-нибудь смерть человека была причиной спасения и утешения для другого, то такова именно была для меня смерть Маньона, а между тем ничто не ослабляет во мне впечатления, произведенного на мою психику ужасом того зрелища.., ничто — ни даже уверенность, что теперь я навеки избавлен от смертельного врага, самого страшного врага, когда-либо преследовавшего человека…
26-го октября.
Целую ночь неотступно осаждали меня видения в какой-то тяжелой полудремоте. В этих видениях представлялась мне последняя ночь, проведенная мной в рыбачьей хижине, потом опять Маньон с окровавленными руками носился надо мной во мраке, потом мчались призраки семейной жизни: вот Клэра читает мне вслух в моем кабинете, вдруг сцена меняется: передо мной комната, где умерла Маргрета, я вижу ее длинные черные волосы, разбросанные по лицу, потом овладевает мной беспамятство на некоторое время. Опять является Маньон: вот он тихо ходит около моей постели и появляется то у изголовья, то у ног, как будто всю ночь сторожит меня и наяву снова овладеет мной. Прямо против него ходит Клэра, а между ними Ральф, и Маньон не спускает с меня глаз.
27-го октября.
Боюсь, что я в самом деле помешался, раньше даже, чем я был свидетелем случившегося на скалах, столько ужасных сцен потрясали мой ум! Очень вероятно также и то, что моя нервная система пострадала больше, чем я полагал, от этих беспрерывных мучений неизвестности, в которой я жил с того времени, как уехал из Лондона, от неослабного напряжения души, от тревожного волнения, которые испытывал, описывая происшедшее со мной. Не послать ли письмо к Ральфу? Нет, еще рано. Я могу показать себя нетерпеливым, неспособным вынести необходимую разлуку с необходимыми спокойствием и решительностью.
28-октября.
Я провел бессонную ночь и все это время не мог отделаться от мучившего меня страха. Что, если слухи, распущенные на мой счет в рыбачьей деревушке, достигнут и местечка.., что, если станут расследовать, куда девался Маньон, если меня обвинят в его смерти?..
29-го октября.
Хозяева гостиницы посылали за доктором для меня. Доктор сегодня был. Мне показался он олицетворением доброты, но когда он входил в мою комнату, мной овладела нервная дрожь, я сбился с толку при первой же попытке объяснить ему, что со мною случилось, словом, я не мог произнести явственно ни одного слова, мне показалось, что он был очень озабочен, когда осматривал меня и расспрашивал мою хозяйку.
Мне показалось, будто он что-то говорил о том, что надо уведомить моих близких, но я не уверен, так ли это было.
31-го октября.
Я становлюсь все слабее и слабее. Попробовал было с отчаяния написать к Ральфу, но никак не мог придумать, что писать. Самые простые, самые обычные выражения как-то странно терялись в хаосе моих мыслей. Сам удивляюсь, как это я мог взять перо и приписать несколько строк в своем дневнике! Что будет со мной, когда у меня не останется сил продолжать занятие, которое сделалось моей единственной привычкой? Не потеряю ли я тогда последнюю защиту, охраняющую мой рассудок?
Все хуже! Я забыл какое сегодня число… Сейчас сказали мне какое, но я забыл в ту же минуту… Не могу вспомнить и того, сколько уже дней лежу в постели. Как будто память у меня теряется совсем. О, если б я мог видеть Клэру! Только бы услышать звук его голоса!..
Доктор и еще какая-то странная личность пришли просматривать мои бумаги. Я хотел воспротивиться, но…
Боже мой! Ужели я умираю? Умереть в то время, когда для меня воскресли надежды на покой и счастье в будущем!..
Клэра! Далеко, так далеко я от нее! Ничего от нее у меня нет, кроме маленькой закладки, которую она вышивала для меня, привяжите мне ее на шею, когда я…
Не могу ни шевелиться, ни дышать, ни думать. Если б меня перевезли в таком положении домой, если б отец увидел меня теперь… Опять приближается ночь, а с нею те же видения, они переносят мою душу к моим родным, иногда в страну небес…
Клэра!.. Я умру в сумасшествии, если Клэры не будет здесь! Предупредите ее осторожно, а то эта весть убьет ее!..
Вот ее чистое, спокойное лицо, вот глаза, залитые слезами, так упорно устремленные на меня… Но сквозь эти слезы я вижу свет… Пока блестит этот свет, я буду жить, а когда угаснет…

Письма вместо эпилога

Письмо I

От Уильяма Пингеля, рудокопа в Б*** (Корнуэльс), к его жене, в Лондон
‘Моя милая Мэри!
Вчера я получил от тебя письмо и не могу выразить тебе, как был рад, узнав, что наша милая дочь Сюзанна нашла такое хорошее место в Лондоне и так любит свою хозяйку. Передай мои чувства искренней дружбы твоей сестре и ее мужу и скажи им, что я не жалею денег, истраченных на твой проезд с дочерью к ним. Бедное дитя! Она так еще молода, что нельзя было отпустить ее одну, с моей стороны, я был очень доволен, что мог оставаться дома, чтобы присмотреть за другими детишками и вместе с тем заработать деньги, которые я занял для вашего путешествия, стало быть, тебе необходимо было ехать с нашей дочкой, а само собой разумеется, что благополучие нашего дитяти дороже денег.
Притом же, когда я женился и вскоре увез тебя в Корнуэльс, я тогда же обещал тебе когда-нибудь отпустить тебя в Лондон повидаться с тамошними друзьями, теперь я сдержал свое слово. Вот почему, повторяю тебе, ты не должна мучить себя насчет этого займа: я скоро рассчитаюсь с кредитором.
Мне надо сообщить тебе, милая Мэри, необыкновенный случай. Ты помнишь, что до твоего отъезда работа у нас в рудокопнях шла плохо, так что я и тогда пришел уже в раздумье и говорил себе, не лучше ли будет отправиться в Т*** и не будет ли там рыбная ловля поприбыльнее. Ну вот я теперь и поселился здесь.., и, клянусь, до сих пор не могу пожаловаться на свою решимость: слава Богу, дело идет на лад. Как ты видишь, были бы руки, а с руками все сделаешь, что хочешь. Нынешний год ремесло рыбака очень прибыльно, поэтому-то я продолжаю работать в Т***, но возвратимся к моим новостям.
Если припомнишь, хозяйка здешней гостиницы мне сродни. На третий день после твоего отъезда, когда я стоял у дверей ее дома и толковал с ней, вдруг мы увидели молодого господина, совсем незнакомого, который прямо подходил к нам. Он был очень болен, по виду казался как будто помешанным, когда он подошел к нам, то попросил ночлега и потом вдруг упал от слабости перед нами, ему было так дурно, что я принужден был позвать на помощь другую пару рук, чтобы внести его по лестнице. На другой день я узнал, что ему очень тяжело, на следующий день опять то же известие. Хозяйка была в страшном испуге, потому что молодой господин был страшно встревожен и все как-то странно разговаривал сам с собой, особенно по ночам. Не было никаких средств заставить его сказать, что за причина его тревоги, ни откуда он, все, что мы могли понять из его слов, — это то, что он откуда-то издалека, на запад от нас, где он жил между рыбаками, которые, по правде сказать, не совсем хорошо поступили с ним, уж конечно, это не делает им чести. Я готов биться об заклад, что этот бедный молодой человек не сделал им никакого зла, хотя бы и был не тем, кем кажется. Словом, кончилось тем, что я сам сходил за доктором, и когда мы вошли с ним в его комнату, бедный мальчик побледнел и дрожал всем телом, смотря на нас с ужасом, как на разбойников. Ну, тогда доктор надавал его болезни разные мудреные имена, такие мудреные, что мне и не вспомнить их. Выходит только, что эта болезнь налегла не столько на тело, сколько на душу его и что, без всякого сомнения, он испытал какой-нибудь страшный испуг, от которого потряслись все его нервы, от этого его всего словно сломало. Доктор говорит, что одно только может спасти его: если за ним будут ходить любимые родные, и еще прибавил, что он успокоится только тогда, когда знакомые люди будут вокруг него, чужие же лица увеличивают только его болезнь. Само собою разумеется, он все горюет о своем родном доме. Доктор у него выспрашивал, где живут его родные, но он не хотел сказать, и вскоре ему сделалось так худо, что он не мог уже ясно говорить.
Вчера вечером он всех нас страшно перепугал. Доктор, узнав, что я внизу, позвал меня и приказал подержать больного, пока ему оправят постель. Лишь только я взялся за него — и, уверяю, взялся очень осторожно — вдруг он обеспамятовал, словно мертвый. Когда мы его переносили на постель, маленький кусочек картона, висевший у него на шее, вдруг упал на пол. Я поднял эту полосочку, красиво вышитую бисером и шелком. Видишь ли, Мэри, тут я вспомнил то время, когда мы были с тобою помолвлены — я жених, ты невеста — и когда малейшая безделушка от тебя была дороже мне всех денег. Ну, вот я ее сберег эту безделушку, думая, что она принадлежит его возлюбленной невесте. Оно, должно быть, так и есть, потому что едва я отдал ему этот кусочек картона, он тотчас же своими слабыми руками повесил его опять на шею и с такою благодарностью посмотрел на меня за то, что я помогал ему завязать покрепче шнурок!
Не успел я это кончить, как доктор отозвал меня в другую сторону.
— Нельзя так оставлять его, — сказал он мне, а то он лишится рассудка, если не жизни. Надо поискать в его бумагах, чтоб узнать, кто его друзья, и вы должны быть моим свидетелем.
Тут доктор открыл его чемоданчик и прежде всего вынул большой запечатанный пакет, а потом еще два-три письма, сложенные вместе. Бедный голубчик смотрел на нас в это время так, как будто хотел помешать нам касаться до этих вещей. Ну, доктор и сказал нам, что не видит никакой нужды распечатывать большой конверт, потому что на всех письмах одинаковый адрес, похожий и на метки на его белье.
— Теперь, — сказал доктор, — по этому адресу немудрено узнать, где он живет, или, скорее, где жил, я и напишу туда.
— Не лучше ли будет, если жена моя отнесет ваше письмо по адресу? — спросил я. — Она живет теперь в Лондоне с нашею дочерью Сюзанной. На случай, если друзья этого молодого господина выехали из того места, куда вы напишете, она наведет все нужные справки.
— Ты хорошо придумал, Пингель, — сказал доктор. — Мы так и сделаем, как ты говоришь. Напиши к своей жене и вложи в твое письмо и мою записку.
Я так и сделал, вот его письмо с указанием дома и улицы.
Теперь, милая Мэри, не теряя времени, отправляйся разузнать все как есть. По адресу на письме доктора ты отыщешь, может быть, дом больного или в этом доме найдешь людей, которые дадут тебе другой адрес. Ступай же скорее и дай нам тотчас знать, какой успех имела ты. Дело в том, что времени терять нельзя. Если б ты видела бедного юношу, то и тебе стало бы так же его жаль, как и нам.
Вот какое длинное письмо написал я, что и местечка пустого нет! Да благословит тебя Господь и да благословит также Он нашу милую Сюзанну! Поцелуй ее за любящего ее отца и верь любящему тебя мужу Уильяму Пингелю’

Письмо II

От Мэри Пингель к ее мужу
‘Дорогой Уильям!
Сюзанна посылает сто поцелуев тебе и своим братьям и сестрам. Она преспокойно поживает на своем теплом местечке, и ее хозяйка как нельзя более добра и ласкова к ней. Сестра Марта и ее муж поручают передать тебе их дружеский привет. Теперь, покончив со всеми поручениями, я спешу дать тебе добрые вести для бедного молодого человека, заболевшего в Т ***.
Повидавшись с Сюзанной и дав ей прочитать твое письмо, я отправилась отыскивать дом, означенный на адресе доктором. Если б ты знал, Уильям, что это за дворец! Я так-таки и не смела позвонить у ворот.
Однако я собралась с духом и дернула звонок. Не успела я позвонить, как тотчас отворил мне двери большой толстый господин с напудренной головой.
— Позвольте спросить, сэр, — сказала я, показывая ему фамилию, написанную на письме доктора, — не здесь ли живут друзья вот этого господина?
— Конечно, здесь, — отвечал он, — и батюшка, и сестрица здесь живут. Вам что угодно?
— Мне бы надо прочесть им вот это письмецо и сказать им, что бедный господин теперь очень болен и лежит в нашей стороне.
— Старого барина нельзя теперь видеть, — сказал он, — он сам очень болен и лежит в постели, да и мисс Клэра нездорова. Оставьте-ка лучше письмо у меня.
Когда он толковал так со мной, вдруг идет какая-то пожилая дама (потом я узнала, что это ключница) и, увидев меня, спрашивает, что мне надо. Как я сказала только, зачем пришла, она вся встревожилась и сказала:
— Милости просим, мистрис, войдите сюда. Вы поможете мисс Клэре скорее, чем все доктора на свете. Надо только предупредить ее осторожнее, чтоб не перепугать ее письмом. Надо ей придумать известия не такие печальные, а то она такого слабого здоровья.
Мы вошли на лестницу. Что за ковры! Я никогда не посмела бы идти по таким коврам с грязными ногами, прямо с улицы! Ключница отворила дверь и что-то поговорила там, я не могла расслышать что. Потом она позвала меня в комнату, где была молодая госпожа.
О Уильям! Я никогда еще не видела такого кроткого, милого лица! Но больная была так бледна и столько было печали в ее глазах, когда она попросила меня садиться, что у меня все сердце изныло при мысли, какие горестные известия мне надо ей передать. Представь себе, что я не могла шевельнуть языком… Вероятно, она думала, что меня что-нибудь тревожило, потому что взяла меня за руку и просила успокоиться. Но она говорила это так мило и в то же время посмотрела на меня так жалко, что я, как дура, вдруг расплакалась, вместо того чтоб отвечать как следует. Но это меня облегчило, и я могла со всеми предосторожностями пересказать ей, в каком положении находится теперь ее брат, и потом уже передала ей письмо от доктора. Она не развертывала его, но все стояла передо мной прямо, словно каменная, и как будто не могла ни пошевелиться, ни заговорить, ни закричать. Это меня до того перепугало, что я совсем забыла, в какой дворец я попала, забыла, какая между нами разница, и, схватив ее в свои объятия, посадила на диван рядом с собой и стала ее утешать, словно свою Сюзанну. Таким образом, я привела ее, наконец, в себя, говоря ей все, что только могла придумать для ее успокоения, а она положила голову мне на плечо, и я все целовала ее (ведь совсем тогда из головы вон, что целую знатную даму, да и еще незнакомую!). Вот наконец она зарыдала, и слезы ее облегчили. Когда она могла, наконец, заговорить, то прежде всего она стала благодарить Бога за то, что отыскался ее брат и что он попал на руки к добрым людям. У нее недоставало сил самой прочитать письмо доктора, так она попросила меня прочитать его вслух. Доктор не очень успокоительно говорил о состоянии здоровья больного, однако уверял, что если за ним будет хороший присмотр, если его перевезут домой и друзья будут окружать его, то это чудесно подействует на его здоровье. Потом она спросила, когда я вернусь в Корнуэльс, и я сказала: ‘Как можно скорее’, потому что мне очень пора домой, Уилльям.
— Подождите же, подождите, я покажу это письмо моему отцу.
И с письмом в руках, она пустилась почти бегом из комнаты.
Через несколько минут она вернулась, вся такая светлая от радости. Тут она показалась мне совсем иной, чем прежде. Она сказала мне, что этим письмом, которое я принесла ей, все семейство осчастливлено и что она не знает уже, как и благодарить меня. Вскоре за ней пришел какой-то господин — ее старший брат, сказала она. Я никогда еще не видала такого прекрасного, умного господина. Он пожал мне дружески руку, как будто век был со мною знаком, и сказал, что он в первый раз в жизни встречает женщину, которая печальными вестями обрадовала целое семейство. Потом он спросил у меня, могу ли я завтра ехать с ними в Корнуэльс — с ним, и с молодой мисс, да еще с знакомым ему доктором. Я подумала, что сегодня же следует мне проститься с Сюзанной, и потому отвечала: ‘Могу’. Потом они никак не хотели отпустить меня без того, чтоб я не поела и не выпила у них чего-нибудь. А милая, добрая мисс заставила меня все по порядку рассказать ей про Сюзанну и где она жила и все расспрашивала о тебе и о наших детках, словно добрая соседка, старинная знакомая. Добрейшее сердце! Думая о завтрашнем дне, она так радовалась и вместе с тем так тревожилась, что братец едва мог уговорить ее успокоиться и остановить припадок ее, когда она смеялась и плакала вместе, но, кажется, она последнее время страдала такими припадками. Наконец, они отпустили меня домой. Я отправилась прямо к Сюзанне и останусь с ней пока можно. Бедная наша дочка мужественно вынесла расставанье со мной. Да благословит ее Отец Небесный! И я вполне уверена, что Господь ее не оставит, потому что никогда на свете не было у матери лучшей дочери, как наша голубушка Сюзанна.
Мой добрый друг, боюсь, что это письмо чересчур плохо написано, но у меня слезы навертываются на глаза, как подумаю о Сюзанне, притом же я так утомлена и взволнована всем, что видела. Завтра, рано утром, мы выедем в карете, которую поставят на железную дорогу. Можешь себе представить: я возвращаюсь домой в чудесной карете и вместе с знатными господами! Вот то-то подивятся Уилль и Нанси, да и другие деточки! Я почти в одно время с письмом приеду в Т ***, но полагаю, что именно добрые вести надо скорее передать тебе, чтобы ты сказал их бедняжечке больному. Я уверена, что ему будет легче, как только он узнает, что его братец с сестрицей едут за ним.
Не могу больше писать, милый Уильям: я так устала! Скажу только, что я с нетерпением желаю увидеться с тобой и с нашими дорогими деточками и что я навеки твоя любящая и покорная жена.
Мэри Пингелъ’

Письмо III

От автора вышеприведенной автобиографии к Дж. Бернару
(Это письмо написано девять лет спустя после предыдущих писем.)
Ланрит-Коттэдж.
Любезный друг!
Кажется, по вашему последнему письму можно полагать, что вы как будто сомневаетесь, помню ли я обстоятельства, при которых дал вам определенное обещание? Вы ошибаетесь: ни одно из этих обстоятельств не выветрилось из моей памяти. Чтобы убедить вас в этом, я припомню их все по порядку и надеюсь, что вы сами признаетесь, что я ничего не забыл.
По возвращении из Корнуэльса — могу ли забыть ту минуту, когда я увидел Клэру и Ральфа возле своей постели! — по возвращении из Корнуэльса, когда опасная нервная болезнь, так долго мучившая меня, уступила, наконец, нежному попечению моих родных и вашему искусству и знанию, у меня не было другого более сильного желания, как выразить вам свою благодарность, с какой я сумел оценить ваши дружеские услуги, доказать ее своим полным доверием к вам, как к самым близким и любимым моим родным. С той минуты, как мы встретились с вами в больнице, я мог уже полагаться на вашу преданность во всех пережитых мной жестоких физических и нравственных потрясениях, и тогда же я понял и оценил вашу искренность, большую деликатность и самоотвержение истинного друга.
Я думал, что необходимо, что я обязан сообщить вам, какими испытаниями я доведен был до того состояния, в каком вы нашли меня, когда приехали с моим братом и сестрою в Корнуэльс. И вот причина, почему я вам вручил, как залог и вместе как доверие к одному вам, написанную мной исповедь моего проступка и его печальных последствий. Тогда было выше сил моих пересказать вам все это лично, да и теперь, по истечении стольких лет, мне было бы это слишком тяжело…
Прочитав эту историю грустной поры моей жизни и возвращая мне рукопись, вы убеждали еще при жизни моей напечатать ее. Понимая справедливость причин, вызвавших у вас этот совет, я соглашался с вами в том, что, изменив имена, местность, даты, можно оградить от неприятной огласки реально действовавших лиц, но в то же время объяснял вам, что есть другое препятствие, которое не позволит мне последовать вашему совету. Из сыновьего уважения к отцу при жизни его я не мог напечатать эту рукопись, из которой видно, как враждебно расстался он с родным сыном. Даже в дружеских семейных беседах мы избегали всякого намека на эти печальные происшествия. Если же они были бы напечатаны, хотя бы в форме романа, все-таки, по какому-нибудь непредвиденному случаю, они могут попасться на глаза отцу и вновь расстроить его. Помнится, вы были вполне согласны с моими доводами и дали мне слово, в случае если б я умер раньше отца, не печатать моей рукописи, пока он жив. Согласившись с моим условием, вы предложили мне в свою очередь другое и просили меня тоже обещать вам его выполнение.
Это условие заключалось в следующем: если я переживу отца, то ваши аргументы будут приняты, и, не имея уже причины противиться, я уступаю вашему требованию. Вот в чем состояло мое обещание, и вот при каких обстоятельствах я вам дал его. Надеюсь, что моя память лучше и вернее, чем вы полагали.
Со свойственной вам деликатностью вы ждали полгода после смерти моего отца, чтобы напомнить мне это обещание. И хорошо сделали: у меня было время прочувствовать, как приятно вспомнить, что за все время последних лет его жизни я доставлял отцу все утешения, какими только мог радовать его. Я мог себе сказать, что только неумолимый закон природы был причиною его смерти и что никогда я не подавал ему повода раскаиваться в полном и сердечном нашем примирении с первой минуты моего возвращения в родной дом.
Однако я не ответил еще на ваш вопрос: согласен ли я теперь разрешить напечатать мою историю с условием изменить имена, даты и местность, чтобы только вам с Ральфом и Клэрой было известно, что я написал свою собственную автобиографию? Отвечаю: согласен. Через несколько дней надежный человек вручит вам эту рукопись. Ни брат, ни сестра ничего не находят неприличного в том, чтобы напечатать ее, соблюдая известные условия, и я без колебаний пользуюсь данным позволением. Я не скрыл в рукописи легкомыслия характера Ральфа, но братская любовь и мужественное великодушие, полностью покрывающие это легкмыслие, надеюсь, так же ясно видны в моем рассказе, как и доказываются на деле. Что же касается Клэры, то мне остается только жалеть об одном: все, что сказано о ней, так слабо передает достоинства такой благородной и любящей девушки!
Еще одно затруднение: какое же сделать заключение этой истории, которую я готов послать вам? Следуя принятым условиям, мой роман не имеет настоящего заключения. В самом деле, тут нет другого конца, кроме мира и спокойствия для всех нас, последовавших за огорчениями жизни: для меня спокойствие еще при жизни, для других — спокойствие в могиле, единственное спокойствие, которое чаще всего достается людям. Конечно, эта мирная, естественная развязка не вызовет особого интереса, однако она не лишена достоинства, и дает хороший жизненный урок. Было ли бы уместно, если б только с единственною целью произвести эффект я стал бы сочинять заключение и заканчивать выдумкой то, что началось истиной и так же доведено до конца? Конечно, это было бы некстати, потому что противоречило интересам истины и жизненного опыта.
Все, что оставалось мне добавить после последних строк в моем дневнике, — все это выражено просто, искренне и очень подробно в письмах Уильяма и Мэри Пингель, которые я посылаю вам с рукописью в оригинале. Когда я побывал еще раз в Корнуэльсе с намерением лично поблагодарить доброго рудокопа и его жену за их доброту и оказанные мне услуги, тогда, расспрашивая их о прошлом относительно меня, я узнал, между прочим, что они сохранили письма, которые писали друг другу обо мне во время моей болезни в Т ***. Я просил у них позволения переписать эти документы, которые и могут стать эпилогом к моему рассказу, и, по моему мнению, это будет гораздо лучше, чем всевозможные добавления от автора.
Эти добрые люди откликнулись на мою просьбу, с гордостью представили мне всю свою корреспонденцию со времени их свадьбы как доказательство, что их первая любовь осталась неизменной. Об одном только просили они меня с трогательным простодушием: чтоб я исправил и дополнил их дружеские письма, так чтоб это было приятно для чтения. Конечно, вы имеете лучшее мнение обо мне и согласитесь вместе со мной, что оба письма надо напечатать буквально с прилагаемых копий, списанных с оригинала моей рукой. Язык сердечной доброты имеет свое красноречие, которому искусство может подражать, но никогда не может превзойти его.
Теперь, предоставив вам возможность довести мою историю до дней моего возвращения под семейный кров, мне остается еще сказать вам несколько слов для окончательной подготовки этой рукописи к печати. Даже и в настоящее время я не в силах ее перечитывать и исправлять. Предоставляю вам право делать необходимые поправки, но с условием: ничего не надо изменять, ни смягчать, ни выбрасывать в тех местах, где я описывал события или изображал характер. Я очень хорошо знаю, что большинство читателей непременно хочет видеть не правдоподобность даже в истине. Напечатанному не верят, пока сами не испытают подобного же. Вот по этой самой причине я намерен твердо стоять на своем, не делая уступок преднамеренному недоверию. Все, что я написал, — это сущая истина и должна появиться в свет истиной без всяких исправлений. Пускай мой слог подвергается литературной обработке, какую вам угодно сделать, но характеры и события, списанные с действительности, должны оставаться реальными.
Мало интереса для большинства читателей представляет рассказ о людях, переживших время моего повествования. Человек, с которым я имел такое неприятное столкновение в жизни, описанный мной под именем Шервина, кажется, и теперь еще жив. Он уехал во Францию вскоре после описанных мной событий. Его главный приказчик ввел новую систему торговли в его обороты. Оставшись один, Шервин вынужден был сам принимать решения. Он хотел было продолжать свои дела по проложенному пути и тем ускорил свое разорение. Его дела запутались, наступил коммерческий кризис. Шервин не в силах был выдержать его и объявил себя банкротом, бесчестным образом утаив часть своего состояния. Несколько лет тому назад мне случилось слышать, что он хвастался англичанам, живущим в одном с ним городе, тем, что он несправедливо пострадал от жестоких семейных неприятностей и сумел перенести свое несчастье с примерным самоотвержением и покорностью к Промыслу…
Относительно других личностей, приходивших на память при этом имени, относительно тех, кого уже нет, я не могу и не хочу вновь упоминать о них. Без содрогания я не могу вспомнить об этих днях моего прошлого, когда жизнь их столкнулась с моей… Двух имен я не произносил в продолжение многих лет и не буду произносить их до конца жизни своей. К чему вспоминать их здесь? К чему растравлять свои раны? Мрак смерти тяготеет над ними — отвратимся навеки от этого мрака.
Да, отвратим от них свои взоры. Но на что же устремить их? На будущность? Там неизвестность все еще преследует меня. Все мои мысли стремятся к настоящему, и я не желаю в этом случае перемены счастья. Вот уже пять месяцев, как мы с Клэрой переселились сюда, в небольшое поместье, принадлежавшее некогда покойной матушке, а теперь доставшееся сестре. Задолго до смерти отца, мы все мечтали с ней о счастливых днях, которые хотели провести здесь, как проводим теперь. Иногда мы выезжаем из Ланрит-Коттэджа, но быстро опять туда возвращаемся, спешим в наш любимый уютный уголок. Годы уединенной жизни, проведенной мной в нашем древнем замке после моего выздоровления, не вызвали во мне ни малейшего желания вновь выйти в свет. Ральф, теперь глава нашей фамилии, занявший высокое положение в свете, с достоинством выполняющий свои новые обязанности и навсегда бросивший привычки, доставлявшие, бывало, ему одни неприятности, Ральф писал мне недавно, что употребит в дело все свое влияние, все средства, которыми может располагать, чтобы предложить мне приличное место, если только я захочу вернуться в общественную жизнь. Но не таково мое намерение: теперь мне необходимы мир, неизвестность, уединение. Я так много выстрадал, такие жестокие раны получил, что не имею ни сил, ни желания становиться рядом с героями честолюбия и с боем добиваться своей цели. Та слава или, скорее, то блестящее отражение, которым некогда мне хотелось украсить свою жалкую личность, теперь меня ослепило бы и безвозвратно погубило бы. Жестокие потрясения, испытанные мной в жизни, — именно такого рода потрясения, которые изменяют характеры и планы целой жизни. Пускай другие карабкаются по крутым тропинкам горы деятельности. Для меня тесная долина покоя соединяет мои будущие надежды с настоящим счастьем.
Но не о том спокойствии говорю я, которое не признает обязанностей и не приводит к чему-нибудь в практической жизни, не о том спокойствии, которое не возвышает мысли, не очищает чувства. Быть полезным простым и бедным людям в маленькой сфере, окружающей меня, облегчать путь, усеянный терзаниями, для страдальцев и тружеников, укреплять свою душу познаниями, ведущими к пониманию промысла Всевышнего, бодрствующего над всеми нами, ежедневно стараться быть достойным всегда ровной, всегда совершенной любви дорогой сестры, моего товарища в этом тихом уголке, — вот мои намерения, единственные намерения, с которыми я еще долго могу жить в мире. От жизни я жду одного: да пошлет она мне достаточно времени, чтобы выполнить свои обеты!
Теперь ничто уже не мешает мне закончить это письмо. Я довел до вас все материалы, необходимые, по моему мнению, для эпилога моей истории, и передал вам все пожелания в отношении ее напечатания. Печатайте же книгу когда и как хотите. В отношении того, как она будет принята публикою, мне никакого дела нет. Достаточно для меня того, что я знаю, что несмотря на ее недостатки она написана мной с такой искренностью, правдивостью и чистотою намерений, что ее неуспех не внушит мне ложного стыда, и вместе с таким душевным смирением, что в случае ее успеха я не могу возгордиться суетным тщеславием.
Если вам еще захочется что-либо узнать для большей полноты рассказа, то напишите или лучше приезжайте к нам сами, и вы услышите от меня все, что захотите узнать. Приезжайте сами, чтобы увидеть и оценить достоинство той жизни, которую я веду и намерен вести до конца. Хоть на короткое время приостановите путь ваш на славном поприще деятельной и полезной жизни, куда вас сопровождают слава и почести, и найдите свободное время, чтоб отдохнуть с нами в нашем маленьком коттедже. Клэра вместе со мной приглашает вас. Никогда она не забудет — могу ли я забыть? — все, чем я обязан вам, никогда она не устанет — устану ли я? — доказывать вам, что мы достойны вашей дружбы. Вы найдете сестру мою такой же, как знали прежде: неистощимой в доброте и любви. У меня нет ни большей радости, ни сильнейшего утешения, как видеть ее… Она все та же моя милая Клэра, как и в дни общей печали, причиненной всему семейству моим пагубным заблуждением: та же чистота линий лица, та же приятность голоса, та же веселость и ясность ума и сердца.
Припоминая все, что вы говорили мне о Клэре в последнее наше свидание с вами и о чем мы с вами тогда толковали, я думаю доставить вам удовольствие, сказав, что она ничуть не изменилась с того времени…
Итак, до скорого свидания. Не делайте преждевременных заключений о моей уединенной жизни в эти последние годы. Не думайте, чтобы несчастье охладило мое сердце или притупило ум. Конечно, прошлые страдания изменили мой характер, но не повредили душе, напротив, страдания укрепили ее, позволили ей познать истину, понять настоящую цену жизни, указав ей цель выше и священнее человеческой славы и дав почувствовать благороднейшее честолюбие, единственное сопровождающее нас и за пределы этой краткой жизни. Да, несмотря на эту простую и уединенную жизнь, у меня тоже есть свое честолюбие, своя цель! Все, что удастся нам сделать доброго в этом мире, чувством ли, или талантом, Бернар, все это стремится в вечность, как гимн человечества к его Творцу. И в этом всемирном концерте, где соединяются миллионы голосов в один общий гимн, не становятся ли все чище, все приятнее эти голоса по мере того, как они проходят пространство, поднимаются все выше над земной поверхностью и гармонически сливаются, наконец, с ангельскими хорами у самого подножия несокрушимого престола? Вопрос важный, заслуживающий наших размышлений. Пускай сердце ваше отвечает на него. И потом скажете мне, не может ли такая мрачная жизнь, как моя, возвышаться благородными стремлениями, высокой целью?
Кончаю. Я так записался, что не заметил, как вокруг разлилась приятная прохлада летнего вечера, и голос Клэры, по-прежнему несущий счастье вокруг, зовет меня из беседки полюбоваться на заходящее солнце над далеким морем. Еще раз — прощайте!’
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека