Пожалуйста, не смейтесь: Любочка этого терпеть не может. Ее еще зовут не Любочкой, а просто Люлю, как она назвала себя, когда была маленькая, когда у нее были ‘года’, теперь, с некоторого времени, у нее ‘лета’ (пять). С летами, хотя Любочка очень ждала их, мало что переменилось, все так же ‘большие’ находят Люлю девочкой избалованной и дикой, все так же они что-то скрывают, а многого сами не понимают, все так же отвратительно громко хохочут. Хохота Люлю совсем не могла выносить: вздрагивала, хмурилась, а то начинала и реветь.
Люлю разговаривала только с няней своей Грушей, не маленькой, но не очень и большой, от которой требовала неотступности, днем и ночью: да еще с бабушкой в мезонине. Мама — не в счет, с мамой и некогда разговаривать, с ней нацеловаться не успеваешь, и мама — немножко сама же Люлю. Что немножко, что не совсем, — это Люлю узнала вот как: она видела во сне сад, и что с мамой в саду гуляет. А когда спросила маму, помнит ли она об этом, мама покачала головой и сказала: ‘Ведь ты же видела сон, а не я’. Это было непонятно, мама во сне так же видела сад, как Люлю, но спрашивать, даже маму (не то, что других больших!) Любочка не хотела: и тут, очевидно, была тайна, — как везде и повсюду кругом. Тайна же — это всегда то, о чем нельзя спрашивать, стыдно, страшно, да и бесполезно, особенно больших: наверно не скажут, если и знают, выдумают что-нибудь нарочно. Самое большее, что можно, — спросить не прямо, а так, обыкновенное, подходящее… Любочка вся, раз, замерла от ужаса, когда шестилетний кузен Вася прямо спросил, за обедом, почему в супе плавают кружки. Ему ответили, что это масло. Он поверил, хотя знал же, что масло твердое и белое, а кружки прозрачные. С Васей, и с другими мальчиками и девочками, Люлю еще меньше говорила, чем с ‘большими’, и не играла. Совсем ничего не понимают!
Насчет сада и мамы во сне, Любочка думала одна и могла только придумать, что сны видятся изнутри. А внутри — я. Мама говорит: ‘Не я видела’. А видела я, Люлю. Значит, сны отдельные. Значит, мы с мамой, во сне, отдельные… Это-то так, но и так — еще хуже тайна. Да их, впрочем, не оберешься. Почему слова, например? Почему каждое что-нибудь значит, но если какое-нибудь все повторят, — ‘муфта, муфта, муфта’… оно уж ничего не значит? А есть такие, которые сами значат — тайну. Любочка не знала этого сперва и, услышав слово ‘болонка’, спросила. Ей сказали: ‘Маленькая собачка’. Нарочно сказали: потому что когда Люлю увидала из окна маленькую собачку, закричала: ‘Болонка! болонка! Принеси мне сейчас болонку!’ и собачку принесли, все стали гадко хохотать: ‘Какая же это болонка? Это дворняжка!’. Про ‘устрицу’ Люлю уж и не спрашивала, сама ее себе вообразила. И когда раз шли оне с Грушей — няней на даче, по дорожке, и выскочила, через дорожку прокатилась, устрица, вся круглая, в серых иглах, и Люлю закричала, в восторге: ‘Устрица! устрица!’ — Груша только головой покачала: ‘Что вы, Любовь Ивановна, можно ли это говорить!’.
Если большие очень пристают — Люлю умела поставить их на место. Один из дядей, — Коля, — громадный, черный (сама Люлю ужасно мала, бледные волосы завиваются слабыми локонами), дядя этот особенный приставала. Шарады выдумал: первое имя Лю, второе тоже Лю, и целое — глупая девочка. И опять: первое Лю, и второе Лю, а целое — капризная дурочка. Отгадала?
Люлю только глядела, насупившись, а потом говорит:
— Я тоже шараду. Первое мое имя Ко, второе Ля, а целое… — тут она задумалась на минутку, потом, как отрезала:
— А целое — бессмертный дурачина!
Когда кругом захохотали, Люлю не удостоила раздражиться, взяла Грушу за руку и — в детскую.
Люлю приметлива: она, кроме тайн, заметила, что если ждешь чего-нибудь, думаешь, будет вот так, — будет непременно не так. Тетя Маша поехала в лавки: ‘Я тебе, Люлюша, подарочек привезу’. Целый день оне с Грушей гадали, какой подарочек. Всякое придумывали. Только бы не конфет! боялась Люлю. Груша утешала: ‘Что вы! Оне знают, что вы не любите!’. А тетя привезла именно конфет и обиделась, что Люлю целый час громко ревела.
Мало того, что большие тайн не понимают. Они любят обманывать, сами не зная, зачем. ‘Папино завтра рожденье’. ‘Что это, рожденье?’ — спросила Люлю. ‘А папа завтра родится, будет маленький ребеночек, в колыбельке лежать, у-а кричать’. Люлю промолчала, но поверила. Когда же, на другое утро, увидала, что папа выходит из спальни, в лисьей своей тужурке, точь-в-точь такой же большой, как вчера, — бросилась Груше на руки и опять заревела. Никто не понимал, почему, а она вовсе не на папу обиделась, — на обман.
Это уж давно, впрочем, было. Теперь она редко чему верит, сама соображает. Если с большими — осторожно, ничего им не рассказывает, не спрашивает и не верит, то хорошо, что они есть. Даже гости. Они приезжают больше тогда, когда Люлю уже спит, привозят игрушки, и утром Люлю сейчас же, — еще Петр полы не подмел, — стремится в гостиную: какие игрушки? Бывают разные: куклы со шлейфами, карета с лошадьми и кучером, ферма с деревцами и коровками… Люлю серьезно разбирает их, расставляет, оценивает… редко любит. Они должны быть в гостиной, гости должны их привозить… ну, а нравиться — они могут и не очень все нравиться. У Люлю есть одна только любимая: это большой, черный, картонный медведь без морды. Так-таки совсем без морды, пустота спереди, и видна его серая картонная изнанка. Этого медведя не гости привезли: его Люлю отняла у бедной девочки, к которой попала она с Грушей случайно: мама велела Груше, с прогулки, письмо занести маме этой девочки. Медведь и тогда был без морды, но, должно быть, имелась в нем какая-то прелесть, потому что девочка, хозяйка, любила его без памяти. Впрочем, других игрушек у нее и не было. Люлю, едва взглянув, заявила: ‘Хочу, чтоб он мой. Хочу, хочу!’. Девочка заплакала, мама ее растерялась. Грушавздумала уговаривать Люлю: ‘Мы лучше найдем, купим, вот он без носу!’, но разве можно не верящую Люлю уговорить?
Кончилось тем, что медведя спрятали, обманув девочку, что спрятали от Люлю, а на лестнице девочкина мама тихонько сунула его, завязанного в большой платок, Груше. И торжествующая Люлю водворила безмордую тварь в детской, за своей сеточной постелькой.
Скоро Рождество. Люлю знает: если зима, снег, если для гулянья надевать надо белую пуховую шубку с такой же муфтой на шнурочке, — значит, скоро Рождество. Что такое Рождество? Это — елка. А елка… Игрушки, подарки, конфеты (которых она не любит) у Люлю всегда, всякий день, она привыкла. Но елка — не то, и елка, только если Рождество. Давно, давно, когда Люлю была маленькая, то есть когда еще никаких ей не было, как теперь, ‘лет’ (пять!) — она помнит: тоже случилось Рождество, — елка, в первый раз.
Люлю, конечно, тогда не понимала (как теперь) про тайны. Что они везде, вокруг, всякие. Но они были же и тогда, и елочная тайна, самая, может быть, таинственная, так поразила Люлю маленькую, что ее едва унесли из залы. Но елка продолжалась во сне: с плачем Люлю проснулась ночью: ‘Ушла! ушла! Елка ушла!’. И так не верила, что не ушла: ‘Я слышала, как она стучала!’, что ее понесли в залу, к елке. ‘Видишь? Вот она. А огоньков нет — это она спит. А ты ее будишь’. Люлю с серьезностью посмотрела на елку, тихонько до веточки дотронулась. И сама в постельку назад попросилась.
Потом еще была елка, опять вся в теплых огнях и в своей таинственной тайне. Но теперь, новая, которая будет скоро, потому что скоро Рождество, — о, теперь…
Люлю идет, в пуховой своей шубке, с Грушей, по Московской улице. Мимо тумб скользят и скрипят санки. Голубые, белые вывески, золотые, на солнышке, буквы. Вот большая, любимая. Люлю громко читает: ‘П!.. У.. П. у Ч!.. КОВ… Пучков’. ‘Это Пучкова торговля’, — как всегда говорит Груша. Люлю не понимает хорошенько ни торговли, ни Пучкова, и ей все равно: ей весело и странно, что из золотых палок выходит почему-то смешное слово, а из других, черных, выйдет, если она захочет, другое…
Но она не хочет. Украшения в окне опять вернули ее к елке. Люлю не думает словами. Слова — это, чтобы говорить, называть что-нибудь или читать, как Пучкова, а когда самое важное и таинственное, то оно тут само, — и больше ничего. Елку она, думая о ней, не то, что видит, а еще как-то громадно обнимает со всех сторон. И тут же, рядом с невидимо-видимой будущей елкой, у Люлю теперь еще другое, — другая, совсем новая, неожиданная тайна. Это случилось недавно. Это — просто мамина гостья, она часто приезжает днем. И когда приезжает, Люлю уже не хочет играть, она тащит за руку Грушу из детской, потихоньку, но они не сразу идут в гостиную, а бродят сначала по всем комнатам, потом уж в гостиную. Груша у двери остается, а Люля, как мышка, прямо за мамину спину на диван, и там затихнет.
Мама занята разговором, Люлю не слушает, ей только бы незаметно из-под маминой ласковой руки выглядывать и смотреть… на гостью. Люлю ничего о ней не думает и совсем не думает, что любит ее. Любит она маму, папу, бабушку… Грушу, а это — это совсем ведь другое. Или если уж все-таки любит, то как елку, нет, как именно ту елку, которая ей видится, которая могла уйти и не ушла.
Впрочем, так как Люлю не рассуждала, то и мы не будем этим заниматься. Да и неизвестно еще, нужны ли здесь вообще рассуждения.
Одно в Люлю крепко: тайну должна она хранить и сохранить от всех, во что бы то ни стало. Об этом она тоже не думала, но это было так.
Гостью зовут… все равно, Люлю знает, конечно, но не очень помнит. ‘Она’ — и довольно, и все. Люлю хочет от нее только чтоб она была, больше ничего. Чтоб Люлю на нее смотрела, а она чтоб этого не видела, не заметила. И, едва гостья вставала, Люлю выскальзывала из-под маминой руки, стараясь потихоньку убежать к Груше, пока еще говорят, не обращают внимания, а то вдруг увидят, вдруг мама заставит прощаться!
‘Куда вы, куда вы, Любовь Ивановна?’ — кричала Груша, едва поспевая за Люлю. А Люлю неслась по коридору, нарочно припрыгивая, чтобы и Груша чего не заметила, хотя неизвестно, что могла бы заметить Груша, если б Люлю не припрыгивала.
Раз Люлю видела ‘ее’ во сне. Она была совсем такая же, как наяву: лицо такое же, и ямки на щеках, и черная бархатка на шее, и — главное — так же была ‘она’. Сидела в гостиной и разговаривала, а Люлю с тем же восторгом на нее глядела, только, хотя мама на диване, было не страшно: Люлю и во сне вспомнила, что это она видит сон, а не мама, а мама о нем не знает. Проснувшись, веселилась: ‘она’ есть и во сне, и наяву, во сне такая же, только лучше.
Груша-няня — человек болтливый, а так как была она при Люлю неотлучно, то и болтала, даже к ней и не обращаясь, все равно без перерыва, что в голову придет. И такое, подчас, незанимательное, непонятное: Люлю не слушала. Раз, среди трескотни, вдруг ‘ее’ имя:
— Уж такие эти барышни хорошенькие, уж такие хорошенькие, — прямо красавицы! Куда нашей Ольге Максимовне до них!
— Что? — насупившись, проговорила Люлю. Она выцарапывала в это время глаз из разбитой головы куклы, нелюбимой.
— Ольге Максимовне, говорю, тете Оле, куда до них! Такие красавицы!
— Что это — красавицы? Молчи, пожалуйста. С гадостями.
— Это барышни-то эти — гадости? Уж скажете, тоже. Все любуются… Всякий видит.
— Нет, гадость, гадость! Никто не видит! Гадость!
Люлю топала ногами, ревела, и долго бы не успокоила ее испуганная Груша, если б не догадалась шепнуть, что у лакея Петра есть, со вчерашнего дня, два белых кролика с красными глазами, и он принесет их показать.
Елка, темная, холодная, громадная, — до самого потолка, — была уже в зале. Пахло от нее сосульками, скипидаром, мохом и немножко мышами. Ее нынче еще можно было видеть, а завтра, с утра, двери в залу плотно запрутся: елку будут одевать, и пока она не сделается настоящей елкой, Люлю ее не увидит.
Одевают большие. Люлю не задумывается, как это они делают, ей все равно: она уже проснулась в беспокойном тумане ожидания, плохо кушала и капризничала… немножко, впрочем, но ничем не могла заняться. Груша болтала некстати: ‘Ну, а что, Любовь Ивановна, подарят вам нынче! Я знаю, да сказать не велено!’. Как будто в этом дело! Потом говорила, сколько гостей наедет, — туча! Люлю знала, что приедут и разные дети знакомые, что было ей неприятно, лучше бы елка для нее одной вся. Ну, и большие… и ‘она’, конечно. Вот самое главное: ‘она’ — и елка. Елка — и ‘она’…
Большие уж давно в зале, то и дело отворяется и затворяется туда дверь. А вот стали приезжать и маленькие, их сразу ведут в детскую. Поздоровавшись с Люлю, они уже не обращают на нее внимания, как и она на них: сидит, прижавшись к няне, молча, и холодно смотрит, слушает глупую болтовню. Дети все немножко старше Люлю, есть семилетние даже. Толстенькая курносая Валя Митрофанова, ровесница Люлю, еще ничего, а вот Лидочку Белявскую терпеть нельзя, такая она шумная, с мальчиками дерется, к большим пристает и ничего не понимает.
Две девочки приехали с гувернанткой. Люлю старается не смотреть на толстую, старую француженку, ей страшно: мама сказала, что у Люлю тоже будет гувернантка… потом. Хорошо еще, что потом…
Торопливо пробегая, заглянула в детскую тетя Оля: ‘Соскучились, дети? Люлюшка, не сиди сычом! Через две минуточки, ждите!’.
Может, и правда две минуточки, только были они ужасно длинные. Но все-таки прошли. Двери раскрылись. Не топоча, без шума, дети двинулись в зал. Крепко вцепившись в Грушину руку, шла Люлю и, по правде сказать, ничего не видела, пока теплый запах воска, теплое, мерцающее сиянье не обняли ее. Много еще чего было, на что смотреть, но для нее слишком довольно этого сиянья: в сиянии, тут же, стояла — ‘она’. Не с большими, которые толпились вместе, поодаль, а как-то отдельно, под самой елкой. Была в белом, без бархатки, с белым цветком-розой в волосах, — какой Люлю ее никогда, во сне даже, не видала: но ведь никогда не видала она ее и вместе с елкой, всю в огнях…
Люлю стояла неподвижно, словно в землю вросла, и смотрела, смотрела… Дети теперь шумели, кричали, визжали, обегая елку кругом. Подошли большие, что-то говорили, коробки раскрывали… ‘Кук-ля! Кукля!’ — пела курносая Валичка. Борик сопел над какими-то колесами. Люлю не двигалась, следила только глазами за ‘ней’: вот, она огонек поправила, сняла хлопушку, большой Вася говорит с ней, — и как он смеет? — просит о чем-то, вот она улыбается… ‘Люлю! Что же ты своего подарка не смотришь?’ — говорит кто-то и подает ей большого, пушистого коричневого медведя с настоящей мордой. Люлю взяла, не взглянув (некогда!), выпустила Грушину руку и, с медведем в объятиях, все так же молча, без улыбки, стояла и смотрела, смотрела, смотрела…
Потом была музыка, играла на рояле гувернантка, дети танцовали, и визжала Лидочка Белявская. Потом — как-то скоро — нижние звездочки стали, одна за другой, гаснуть, елка делалась все бархатистее, только головка, под потолком, еще светилась. Дети опять зашумели, — кажется, их увозили, прощались.
А Люлю кто-то взял, с медведем, и посадил к себе на колени. Это Нина Филипповна, гостья противная, всегда так громко хохочет. Они сидят теперь, — все оставшиеся большие, — в уголку, в зале, где, под пальмой, — маленький диванчик и кресла. Люлю не любит Нину Филипповну, но теперь это ничего, потому что с ее колен прямо перед собой она видит и темную елку (‘глазки закрыла, заснула’) и — ‘ее’, всю светлую, с белым цветком-розой, под белой лампой, которую только что зажгли. Обеих сразу, и елку, и ‘ее’ видит Люлю, и, прижимая к себе неживого, чужого медведя, смотрит, смотрит…
— Поглядите-ка на Люлюшку, — сказал вдруг дядя Коля, он сидел рядом с Ниной Филипповной. Нина Филипповна захохотала, а мама проговорила спокойным голосом: ‘Ей давно спать пора’.
— Не хочу спать, — прошептала Люлю, не оборачивая головы.
— Да нет, вы поглядите! Она глаз от Наталии Сергеевны не отрывает. Так и впилась. Да уж не в первый раз это, кажется… Ну не покорительница ли вы сердец, Наталия Сергеевна? От старого до малого…
На дяди Колины слова все засмеялись, а тетя Маша сказала:
— Да, Люлюша очень любит Наталию Сергеевну. Всегда, чуть вы приедете, бежит… Это так мило…
Люлю все шире и шире открывала глаза. Что-то внутри у нее заколотилось, запрыгало, должно быть — тайна, которую у нее отнимали, а она, тайна, отниматься не хотела. И это был еще не конец. Ужасное наступило, когда вдруг ‘она’, улыбаясь, с ямками на щеках, наклонилась немного вперед и сказала:
— Так ты любишь меня, Люлю? Правда, любишь?
Люлю порывисто сползла, задирая платьице, с колен гостьи и, как чурку, сжав медведя крепко сложенными руками, остановилась прямо перед Натальей Сергеевной.
— Неправда. Не люблю, — сказала она. И, чтоб уж твердо было, — потому что наступил последний момент последнего спасенья, — прибавила, глядя на ‘нее’ широкими глазами:
— Дрянь. Гадость. Тьфу!
На другой день утром Любочка сидела у бабушки в мезонине, за столом, а мама ходила по комнате и сердилась.
Что-то много она говорила: что ей стыдно за Люлю, что Люлю невежливая девочка, что браниться нельзя… и много еще, чего Любочка не слышала, потому что совсем и не слушала, занятая чем-то другим, своим, важным.
Бабушка, наконец, погладила ее по головке и сказала маме:
— Ну, что ты ее? Такой праздник нынче, Рождество Христово, а ты на нее сердишься. Ну, она больше не будет. Разве она понимает?
Люлю вытянула губки вперед, потом улыбнулась. Подумала про себя (опять не словами, конечно), что вот и мама — большая, а большие-то, как раз, ничего и не понимают. Особенно о тайнах, — ни-чего!
Оттого они такие и глупые, — почти все.
Декабрь, 1932
КОММЕНТАРИИ
Впервые: Иллюстрированная Россия. Париж, 1932. 24 декабря. No 52. С. 5-7.