Наконец, он очнулся, открыл глаза и, услышав радостный возглас жены, слабо улыбнулся.
Он лежал в постели, прямо перед ним стояла его жена, подле нее дети, а в ногах, в кресле, сидел его друг доктор.
— Очнулся! Жив! — взволнованно проговорила жена и опустилась у его изголовья на колени, нежно рукою касаясь его лба.
Дети потянулись к нему, доктор пересел на край постели, взял его бессильно лежащую руку и, считая пульс, говорил ему, жене и детям ворчливым голосом:
— Жив и очнулся! Завтра здоров будет, но теперь ему необходимо спокойствие. Лежи, пожалуйста, смирно! Не говори! Пульс еще совсем слабый. Дети, поцелуйте тихонько и — марш! Пора и спать. Ишь, одиннадцатый час!.. А вы, барыня моя, вот что, сварите нам яйцо, жидко-жидко, вылейте в стакан, влейте ложку, столовую ложку, мадеры и давайте сюда! А потом тоже спать. Двое суток! А? Он-то дрых себе, а вы…
Жена счастливо улыбнулась, отчего бледное лицо ее словно озарилось, и встала.
— Ну, дети, целуйте папу и спать!
Сын и дочь осторожно, любезно поцеловали отца, который повернул к ним лицо, жена поцеловала его в лоб, и они вышли.
Он хотел заговорить, но доктор опять остановил его.
— Ни слова! Завтра тебе полный доклад, а теперь, — покой и молчанье! Выпьешь эту смесь и старайся заснуть. Завтра лежи до обеда, потом можешь подняться. Вечером я приду. Теперь до свиданья! — Он опустил его руку на одеяло, встал, дружески кивнул ему и вышел.
Он остался один и утомленно закрыл глаза.
Что с ним было?..
В уме проносились обрывки каких-то воспоминаний, клочки нелепых снов.
— Ты не спишь? — услышал он шепот, открыл глаза и увидел жену. Она стояла со стаканом в руке.
— Вот пей! — сказала она, — постой, я напою тебя.
— Не надо, — слабо проговорил он, — я сам!
И, сделав усилие, он приподнялся и освободил правую руку из-под одеяла.
Что это?
Он разжал руку и с омерзением отбросил зажатый в руке лоскут грязной тряпки.
— Что это?
Жена, нагнувшись, тронула ногой лоскут и с возмущением сказала:
— Что за гадость! Это, вероятно, Луша, убирая постель… Ну, пей!
Он слабой рукой взял стакан и жадно выпил содержимое, потом, обессиленный, откинулся на подушки.
Жена убрала стакан, села на край постели, склонилась к нему и тихо заговорила.
— Ах, как ты напугал нас всех! Третьего дня ты заснул после обеда и спал до сих пор! Мы из кабинета перенесли тебя сюда. Сначала я подумала, что ты… нет, нет, это так ужасно… пришел Иван Петрович и успокоил меня… Как было страшно. Ты лежал совсем, совсем неподвижный. Я прислушивалась и все-таки не слыхала твоего дыхания. Нет! Так работать нельзя! Ты сойдешь с ума или умрешь! Не хочу, не хочу, не хочу! — она прижалась к его плечу и заплакала.
Вино вернуло ему силы. Он смог обнять ее голову и гладил ее волосы, но ее слезы еще не волновали его.
Все настойчивее и настойчивее у него являлось желание схватить обрывки вихрем крутившихся в его голове воспоминаний, связать их в цельное и восстановить какую-то картину. Что-то омерзительное, грязное… что?..
Жена плакала на его плече, потом вдруг заснула, истомленная волнением и бессонницей.
В комнате стало мертвенно тихо, только слышалось ровное дыхание спящей да торопливое тиканье бронзовых часов, что стояли на комоде.
Свет лампы, прикрытой темным абажуром, ярко освещал пол, сидения стульев и дивана, а выше — все было погружено в полутьму…
Он продолжал напряженно вспоминать. Рука, обнимающая голову жены, затекла. Он приподнялся, чтобы освободить ее, и вдруг взгляд его упал на пол, посреди которого серым комком лежала выброшенная им тряпка.
Мысли опять закружились в его голове… Нет, эту тряпку оставила не Луша. Эту тряпку… Нет, он вспомнит, он все вспомнит!..
Жена проснулась, полусонная перешла к дивану, упала на него и тотчас опять заснула.
Он лежал, и голова его уже пылала от мучительного напряжения… Потом перед его глазами стал расстилаться туман, мысли, словно клочки дыма в воздухе, редели, бледнели и исчезали одна за другою, мелькнула пьяная, растерзанная женщина, послышался чей-то сиплый смех… все смешалось, и он заснул крепким сном выздоравливающего человека уже без всяких видений. Ровное дыхание его слилось с тиканием часов и дыханием жены…
* * *
Рабочая лампа ярко освещала письменный стол, оставляя кабинет в полутьме.
Он и доктор сидели на диване, подле них стоял столик с бутылкой мадеры и стаканами.
Доктор говорил:
— Это было похоже на летаргический сон. Пульс почти не нащупывался. И потом двое суток с половиной! Это уже не сон… Вообще, жизнь твоя безобразна. Нельзя, друг мой, безнаказанно работать 18 часов в сутки, лишая себя всякого развлечения и даже сносного отдыха. В рай с сапогами все равно не влезешь, а ‘в тот ларчик, где ни встать, ни сесть’ — сделайте милость. И что это за ходячая, вернее сидячая, добродетель? Безобразие это, неестественно. Ходи в театр, играй, черт возьми, в карты, волочись! Ведь не аскет же ты. Жена женой!.. — доктор допил вино и наполнил стакан снова. — Я не считаю себя ни негодным, ни безнравственным, работаю, слава Богу! Две больницы на руках, да пациенты, но ни в чем себе не отказываю…
— Меня ничто не привлекает, — ответил он, — моя работа, жена и дети. А потом… — он приостановился и сказал, понижая голос, — никому другому, но тебе, как доктору и другу, я скажу. Я давно хотел сказать. Ты не смейся только. Будь серьезен.
Доктор почувствовал в его словах затаенную боль и, отставив стакан, молча кивнул головою.
— Есть афоризм, — заговорил он тихо, — что король, видящий себя каждую ночь во сне сапожником, и сапожник, видящий себя королем, равняются в своих долях… Со мной вроде этого. Давно уже… я вижу почти всегда одни и те же омерзительные сны… — он даже вздрогнул. — Я вижу себя каким-то пьяным забулдыгой, хулиганом, в скверных кабаках, грязных притонах, с женщинами пьяными, распутными, оборванными, грязными… и я с ними — и мне хорошо… Когда я просыпаюсь и вспоминаю отрывки этих снов, мне страшно подойти к детям. Кажется, я оскверню их. И это всегда, всегда…
— Сны! — усмехнувшись сказал доктор. — Вот твой аскетизм и сказывается! ‘Смиряй себя молитвой и постом’… Скверно только, что такие отвратительные женщины.
— Вот ты и смеешься, а это мое страданье! Слушай, эти сны так реальны, что я узнаю потом все места. Однажды я шел по Лиговке и вдруг увидел вышедшую из трактира пьяную девку. Она была растрепана, в красном платке, с папиросой в посиневших губах. Я взглянул на нее и чуть не сошел с ума. Я обнимал ее ночью, во сне… да, да!.. Я пришел на работу сам не свой…
— Тьфу! — сказал брезгливо доктор. — Но это объяснимо. Ты ходишь там каждый день, видел ее, может, десять, может, двадцать раз. И в твоих снах она могла фигурировать. Ясно? Не спорю, поганый сон.
Он придвинулся к доктору и заговорил совсем тихо. Доктор взглянул на его побледневшее лицо и нахмурился. Он говорил:
— А теперь вот. Я почти все вспомнил. Я был в каком-то вертепе. Был хулиганом, котом. Со мной была сквернейшая женщина. Да… пили, вышли на улицу… она заманила в глубину грязного двора какого-то господина… я набросился на него… грязный двор, полуразрушенное здание, куча ломаного кирпича… Я загнал его на эту кучу и отнял у него деньги… Потом опять вертеп… Я с какой-то женщиной… бил ее, она меня… — он задрожал и замолк.
Доктор почувствовал себя неловко.
— Какие отвратительные сны!.. Погано!.. Но во сне и не такое иной раз привидится. Я не знаю, чего ты смущаешься. Понятно, такой сон не расскажешь, особенно в дамском обществе.
— А если это не сны…
Доктор даже отшатнулся.
— Что? Ты хочешь сказать, что ты…
— Нет! Я прихожу в содрогание при одном воспоминании о них, но они так реальны…
— Сны поражают реальностью…
— И еще… теперь… я нашел в постели у себя тряпку, — он вынул платок и вытер лицо, — грязную тряпку и выбросил ее… а потом… почувствовал запах… это — лоскут ее рубашки! В драке! Он остался у меня…
Доктор выпил вино и стукнул по столу стаканом.
— Ну, это уж чушь! Ты лежал все время пластом и от тебя не отходили ни на шаг… Он такой же пакостный, как и все твои сны.
— А лоскут?
— Вероятно, тряпку для пыли забыла прислуга, убирая комнату. Вот она и попала тебе под руку.
— Это говорит и жена…
— Не то ваша Фифишка занесла. Она всякую дрань таскает. У Коли в постели кость нашли.
Вино было допито. Доктор посмотрел на часы и встал.
— Два часа! Пора и по домам. Вот что, дорогой, — заговорил доктор, кладя руку на плечо друга, — это все переутомление, сны эти! Надо отдохнуть и полечиться. Сходи к Рыбалкину. Вместе съездим!.. А пока отдохни. Завтра еще посиди дома. Позаняться, если уже есть зуд такой, немного можешь! Я зайду на неделе. До свиданья!
Они поцеловались. Доктор прошел в переднюю и, натягивая пальто, одновременно всовывая ноги в калоши, говорил:
— Главное, отдохнуть и развлечься, а от снов беды нет. Кабак, тюрьма, виселица. Лишь бы не наяву…
Он оделся, взял зонтик, дружески простился и вышел, затворив за собою дверь.
Французский замок щелкнул.
Он вернулся в кабинет, зажег свечку и погасил лампу, взял книгу и с зажженной свечкой прошел в спальню.
Жена крепко спала, подложив под щеку сложенные руки.
Он осторожно прошел в детскую и поцеловал детей, потом вернулся в спальню, разделся, лег и долго читал. Наконец, загасил огонь и, думая о работе, которую надо исполнить завтрашний день, тихо заснул.
* * *
Работы, за время его короткой болезни, накопилось. Она вся срочная и протекает через его руки ровным потоком, но, если сделать перерыв, она задерживается, нагромождается и обращается в лавину, готовую раздавить своей массой.
Не ждет никто: ни наборщики, ни машины, ни издатель, ни подписчики. И работа движется, как бесконечный ремень на маховом колесе машины.
Ему это нравилось. Сознание, что все часы отданы работе, мирило его с жизнью. Он сидел у себя за столом в кабинете и думал, что жизнь его полезна и ближним, и близким…
Стол его теперь был завален и рукописями, и корректурными оттисками, и сверстанными листами. В кухне сидел рассыльный из типографии.
Он закончил часть работы и отпустил рассыльного, потом напился вечернего чаю и опять пошел в кабинет.
— Ты бы отдохнул. На сегодня довольно, — сказала жена.
— Там отдохнем, — шутливо ответил он и прибавил: — я уже совсем окреп, а работы вон сколько! Сброшу ее и отдохну.
Дети простились с ним и пошли спать.
Жена принесла ему обычный ужин и ушла тоже, сказав ему:
— Не сиди долго!
В квартире наступила тишина ночи, та тишина, которую он так любил, среди которой ему работалось всегда легко и свободно.
Он отложил перо, откинулся к спинке кресла и задумался.
Со стен на него смотрели лица его друзей и товарищей: и те, с которыми он начал свою работу, и те, которые благословили его, и те, которых он благословил. Сверху ласково и любовно глядело на него вдохновенное лицо Диккенса, в углу чернела дорогая гравюра Распятого Христа.
Он любил свой кабинет и свое в нем уединение.
Все мятежное, скверное оставлял он за его порогом.
Вдруг какие-то тени замелькали перед его глазами, послышались хриплые голоса. Что это?..
Он хотел приподняться, но стены его кабинета раздвинулись, слякотная осенняя непогода охватила его сыростью, его качнуло, и он словно куда-то поплыл. Руки его бессильно опустились, голова запрокинулась, он закрыл глаза.
* * *
Назойливый осенний дождь сеял мельчайшею пылью, липкая грязь тонким слоем покрывала панели и месивом лежала на мостовой, резкий ветер, вырываясь из-за угла, срывал с мужчин шляпы, а женщинам обвивал юбки вокруг ног и мешал им идти.
Яркий свет электрических фонарей не мог рассеять мглы повисшей над Знаменской площадью. Со всех сторон катились экипажи: извозчичий фаэтон, щегольская коляска, громыхающие телеги, кареты из гостиниц, почтовые фургоны, от лошадей клубами подымался пар, сливаясь с сеющим дождем в туманную мглу, копыта и резиновые шины колес во все стороны разбрасывали грязь, пешеходы сталкивались, скользили по грязи, торопливо пробегали под лошадиными мордами… Хлюпанье грязи под лошадиными копытами, крики кучеров и извозчиков, резкие отрывистые звонки трамваев и рев мчащегося мотора сливались в оглушительный гул и рев.
Петька-Гвоздь перешел площадь, мелькнул мимо освещенного ларька и погрузился в серую мглу Лиговского бульвара, мимо которого шумным потоком проносилась жизнь площади.
Ноги скользили по расплывающейся глинистой грязи бульвара, но Петька в своих высоких с подборами сапогах ступал уверенно и твердо. И плотная фигура его, одетая в рыжую, верблюжьей шерсти куртку, и наглое красивое лицо, с курчавыми волосами, прикрытыми небрежно сдвинутой на затылок клеенчатой фуражкой, изобличали уверенность и твердость.
На бульваре в этот момент было пусто и глухо, но дальше, пройдя Пушкинский переулок и туда, до Разъезжей, в серых сумерках на редких скамейках обрисовывались фигуры, и взад и вперед скользили тени мужчин и женщин.
С правой стороны бульвара, за освещенными окнами трактира, слышался гром органа, а слева, из подвального этажа дешевой закусочной, неслось хриплое пение граммофона. Двери трактира и закусочной то и дело растворялись, и среди клубов пара, вырывающихся из них, показывалась фигура солдата, мастерового или растерзанной полупьяной женщины, которая тотчас скрывалась или за дверью, или в туманной мгле улицы. Дальше тянулся глухой забор с узкой калиткой, над которой, скрипя петлями, качался большой фонарь с надписью красными буквами: ‘Семейные бани’. Время от времени калитка отворялась, и в нее проскальзывали фигуры мужчин и женщин. Иногда предательски качнувшийся фонарь освещал гимназическую фуражку, блестящий цилиндр, фуражку с кокардой и рядом простоволосую женскую голову и рваный платок, накинутый на плечи.
А дальше опять — трактир, портерная, закусочная и в туманных сумерках на бульваре вспыхивающие, как волчьи глаза, огоньки курящихся папирос, мужчины с наглыми лицами, одетые в куртки, блузы, рваные пальто, женщины с отекшими лицами, хриплыми голосами, и между ними — робко проходящий развратник или ищущий дешевой любви солдат, мастеровой, мелкий лавочник. В темноте время от времени раздавались хриплый смех, резкий крик, хлесткая брань.
Петька-Гвоздь шел по бульвару, засунув руки в карманы, как вдруг почувствовал, что его толкнули в плечо и услышал оклик:
— Ты, Петька? Постой!
Он остановился и улыбнулся. Подле него стояла Фенька охтинская. На голове ее был байковый платок, одета она была в зеленую кофту поверх красной юбки. Слегка припухшее, с синяком на щеке, лицо ее было еще красиво.
— Постой! — повторила она, удерживая Петьку.
— Чего стоять? За постой деньги платят. Идем, угощу! У меня два колеса болтаются!
— Все! Всему зачинщик Ванька-Слесарь, а тут и мой Васька, да Комар…
— Ишь! Это за что же?..
— Забыл! Ах, мерзавец! — ткнув его в плечо, оживляясь, сказала Фенька. — С Машкой курносой пил, а ее хахалю ни копья не осталось.
— Ежели она угощала! — ухмыльнулся Петька.
— А теперь ты плати!.. Опять Комар за Катьку в обиде… Ты с ней ночь ночевал… а Васька прямо сказал мне, что меня зарежет, а мне плевать, — окончила она с презрением.
— И мне тоже! Идем, что ли! — беспечно сказал Петька.
— Мне што, — ответила Фенька, — за тебя боюсь! Хоть ты, подлец, и бил меня тогда…
— Не путайся с Васькой, — он обнял ее и повел по бульвару. Она прижалась к нему.
— Теперь, хоть зарежь меня, к нему не пойду. Выкуси!.. А тогда ты мне всю рубашку порвал. Чинила, чинила…
— Не кусайся… Ну, ладно! Иди пока что. Я водки возьму!
Она остановилась у дверей закусочной, а Петька подошел к сбитенщику и купил у него полбутылки.
Граммофон хрипел, двери хлопали, впуская и выпуская посетителей, в низких душных комнатах сизым туманом стоял крепкий табачный дым, со всех сторон раздавались громкие голоса, смех, вскрики, ругательства и сливались с звоном посуды и шарканьем ног.
Петька загорячился от выпитой водки, съеденной поджарки и присутствия Феньки. Лицо его разгорелось, глаза замаслились и, сжимая под столом колено Феньки, он говорил ей:
— Идем спать. Пора!
— Куда пойдем-то? — вспыхнувши спросила Фенька.
— В баню. Нынче Матвей дежурит. Сам звал.
— Убежишь, как тогда…
— Разве я убегал?
— А то как же! Бил, бил, потом и нет. Где ты пропадал?
— А шут знает… так…
— Катька сказывает, ты у того чиновника-то тысячу взял!
Петька усмехнулся.
— Девять рублей, да кошелек рваный. Вот и все! Ну, идем!..
Фенька опасливо оглянулась. Стол, за которым сидели Машка, Комар и Ванька с Васькой, был занят другими.
Она с облегчением вздохнула.
— Ушли!
— Небось, — ответил Петька, — стерегут! Ты вот что. Иди одна, и прямо в баню. А я спустя. Иди что ли!..
Фенька встала, завернула голову платком и двинулась к дверям.
Петька расплатился, бросил на чай половому пятак и сказал:
— Я через кухню!
— А иди! — ответил половой и прибавил: — счастливо!
Петька прошел через угарную, вонючую кухню и выбрался на грязный двор.
Ветер рванул и бросил ему в лицо брызги холодного дождя.
Он опустил руку за голенище, попробовал, свободно ли ходит в ножнах шведский нож и тихо двинулся к воротам.
Выйдя на улицу, он зорко оглянулся и пошел через дорогу прямо к баням.
Но едва он вступил на бульвар, как на него, молча и грозно, надвинулись все трое. Он тотчас остановился и, едва Васька поднял руку, нанес ему удар под подбородок, в то же мгновение хватил Ваньку в живот и метнулся в сторону, но ему под ноги попался Комар, и они оба упали в жидкую грязь. Комар больно ударился рукою о валявшийся на дороге кирпич и, вскочив на ноги, инстинктивно ухватил его.
Васька с товарищем навалились на Петьку.
— Бей его!
В ту же минуту Васька почувствовал, как в его плечо вонзился нож и быстро отскочил с криком:
— Режут!
— Он с ножом мерзавец! — раздался злобный крик Комара. — Так на ж тебе! — и он со всей силы ударил Петьку кирпичом в голову.
Петька, словно на пружине, разом вскочил на ноги и бросился бежать, но сделав несколько шагов взметнул руками и тяжело опустился наземь…
* * *
Из кабинета раздался пронзительный вопль. Дети в испуге проснулись и заплакали. Няня и Луша бросились в кабинет и, растерянные, остановились на пороге.
Это закричала барыня. В одной сорочке она стояла подле мужа, тело которого бессильно свешивалось через ручку кресла. Она встряхивала его руку и бессмысленно кричала:
— Очнись, очнись, очнись!
— Дети за доктором! — сказала няня, и Луша опрометью побежала на кухню…
* * *
Возвращаясь с кладбища, доктор говорил своему собеседнику:
— Умер, несомненно, надорвавшись. Но что для меня непостижимая тайна — это проломленный череп! До сих пор не могу понять! Самоубийство невозможно… знаете, словно камнем или молотком. Убийство? Нелепо, хотя следствие ведется. Нечаянно? Я осмотрел все углы стола и, наконец, он умер в кресле… Совершенно непостижимая тайна!..
— Их много, доктор, — сказал ему собеседник, — тайн этих. И в жизни их, пожалуй, больше, чем в смерти.