Теперь, когда они погибли, можно рассказать тайну их жизни.
Всех в городе удивляла эта странная пара. Он — с густой, седой гривой мягких волос, с задумчивым и глубоким взглядом карих детских глаз, один из величайших ученых, чье имя произносилось студентами благоговейным шепотом. Когда, прямой и стройный, он шел по улице, негромко стуча камышовой палкой, еще прекраснее казалась она, прозванная его тенью.
Откуда пришла к нему эта юная, цветущая красавица с короной светло-русых кос на гордой голове? Спокойный взгляд синих глаз, приветливая улыбка, тонкие белые руки, — все было прекрасно в этой девушке, тени великого ученого. Царственная простота, величественное обаяние жили в ней, и все в старом, мирном городе любовались и восхищались ею.
Иногда говорили о профессоре и его тени, строили догадки об их отношениях, но в общем гордились этими необыкновенными людьми, придавшими всему складу жизни городка особую интимность и нежную прелесть романтизма.
Старый химик, профессор… назовем его Шмидтом (не все ли равно, какова была его настоящая фамилия?) года три тому назад на одной из своих лекций неожиданно заметил девушку. В лаборатории она проявила столько усердия и знаний, что профессор все больше и больше занимался ею, посвящая ее занятиям немногие часы своего досуга.
Она говорила с каким-то чуждым слуху Шмидта оттенком речи, и он через несколько недель знакомства спросил ее о родине, семье и о ней самой.
Что сказала она ему, — остается тайной, в письмах и отрывочных записях в дневнике ученого не нашлось ответа на этот вопрос.
Зато…
Быть может, строгий моралист сочтет эту часть рассказа нарушение тайны корреспонденции, за вторжение в личную жизнь людей, но пусть будет и так, однако, необходимо передать все подробности этого происшествия.
Необходимо потому, что они лишний раз доказывают, что, лишь согретые личным счастьем, ум и воля могут создать великое и прекрасное.
В одном из писем, найденных в шкатулке Лауры (так звал профессор девушку) и написанных, несомненно, рукой Шмидта, были следующие строки:
‘…Дорогая и прекрасная! Ты, как солнце, даришь жизнь и силы. Ты озарила мой потухающий ум своей любовью. Я хочу быть достойным твоего обожания, твоей любви, я создам теперь, в эти немногие годы остатка моей жизни, большее и важнейшее, чем все, сделанное за всю мою долгую и трудолюбивую жизнь! Я не знаю, будут ли у нас дети… но я тебе оставлю мои труды, это — тоже наши дети. Ты меня вдохновила, а я исполню твою волю. Дорогая! Каким ярким пламенем, вместе с любовью и страстью, вспыхнула в уме моем творческая мысль!.. Ты — мое солнце!’
Этот отрывок, конечно, разъясняет многое. Праздное и немного фривольное любопытство многих будет удовлетворено. Люди же серьезные, сравнив число, выставленное на письме, с периодом последних, изумительных по напряженности мысли и трудности выполнения ученых исследований и открытии профессора Шмидта, должны будут признать, что знаменитый химик сдержал свое слово.
За последний год перед смертью этих людей, они были неразлучны. Мудрые глаза профессора с нежной лаской покоились на прекрасном лице и стройной фигуре Лауры, а она с гордостью и торжеством шла рядом с ним, величественная, как принцесса, и покорная, как трепетная рабыня.
Затем их видели втроем.
Третий был приезжим русским доктором. Маленького роста, широкоплечий и с грудью атлета, этот человек обладал властным, покоряющим и дерзким взглядом и насмешливой, даже презрительной складкой около небольшого чувственного рта.
Всем, наблюдающим за старым химиком и его тенью, было совершенно ясно, что время равноправного восхищения миновало и что все влияние перешло к русскому доктору с беспорядочно всклокоченными волосами и сверкающими из-под узких черных усов белыми, как у молодой собаки, зубами.
Он шел всегда немного впереди и, оживленно жестикулируя и по временам останавливаясь, по-видимому, о чем-то просил Шмидта или уговаривал его.
Так продолжалось несколько дней, а потом добрые жители городка, ухмыляясь, начали спрашивать друг друга:
— Скажите, милейший herr Фишер, чьей тенью считаете вы теперь прекрасную фрейлен Лауру?
И как низок человеческий род! Все очарование, которое так недавно расточал вокруг себя седовласый ученый и его прекрасная, юная подруга, рассеялось. Остался анекдот, повод к пошлым остротам и шуткам очень плохого сорта.
А между тем, в дневнике ученого химика в это время была сделана такая запись:
‘Странный человек этот Громов! Как все русские, — он дерзок и лишен способности отличать возможное от несбыточного. Он привез мне старинную рукопись, найденную им в каком-то забытом северном монастыре его родины. Это, несомненно, один из древнейших памятников зарождающейся науки человечества. Изъеденный пергамент покрыт сливающимися и налегающими друг на друга латинскими буквами и содержит алхимический рецепт приготовления сложной смеси, дающей начало первобытнейшему из когда-либо живших на нашей планете существ’.
В лаборатории, где все это потом случилось, найден был среди бумаг и толстых ‘Bericht’ов’ маленький клочок почтовой бумаги с несколькими строчками, написанными твердым, размашистым женским почерком и подписанными Лаурой.
Вот что писала она:
— ‘Мне кажется, что ты боишься повторить опыт древнего алхимика и потому отклоняешь предложение доктора Громова? Мне стыдно и больно за тебя, такого мудрого и смелого… В первый раз в жизни мне стыдно! Но я решила. Если ты не захочешь попытаться создать первобытное существо, я уйду с русским доктором и буду помогать ему в другом месте, пока он не откроет тайны зарождения первой жизни на земле…’
Вероятно, тотчас же после получения этих решительных и, быть может, показавшихся старому ученому жестоких строк, начались те приготовления, о которых впоследствии с различными подробностями рассказывал всем — и ректору, и судебному следователю, и полицейскому комиссару, и студентам, и даже извозчикам болтливый лабораторный служитель Мейснер.
Трое людей в четверг с вечера вошли в лабораторию и покинули ее лишь в субботу около полудня. Когда они вышли, то служителю бросилось в глаза выражение их утомленных лиц.
Профессор и Лаура были очень бледны, взгляд их блуждал и вздрагивали сухие, словно обожженные знойным ветром губы. Походка их была тяжелая и разбитая, как у людей, сделавших большой переход или переутомившихся от тяжелой и продолжительной работы. Они тотчас же покинули здание лаборатории и поехали к себе.
Что же касается русского доктора, то он нисколько не изменился. Так же, как и всегда, глаза его были дерзки и не мигали, а постоянная насмешливая и презрительная морщина змеилась вокруг ярко-красных, будто кровавых губ. Он ходил по лаборатории и, казалось, боялся покинуть ее. Только к вечеру, когда уже сгустились сумерки и забрались во все закоулки старого университета, Громов, нахлобучив на глаза широкополую шляпу, ушел.
Мейснер (и это вполне понятно!) не удержался, чтобы не заглянуть в лабораторию, но ничего особенного он не нашел. В небольшом стеклянном сосуде с наглухо запаянным гордом была какая-то смесь, а кругом стояли банки и бутыли с серой, аммиаком, содой и спиртом. На большом листе фильтровальной бумаги были набросаны рукой профессора слова: ‘Глупо ученым произносить заклинания!’.
Служитель не понял значения этих слов, но запомнил и впоследствии рассказал об этой важной детали…
Что произошло дальше — никому не известно. Эту тайну хранят толстые, сложенные из грубых глыб песчаника стены, помнящие еще несчастного Рудольфа Слепого.
Весь город был встревожен оглушительным взрывом, заставившим вздрогнуть колокольню собора и задребезжать все окна в домах. Пастор передавал потом, что в башне долго качались и с жалобным гулом гудели колокола.
Когда испуганные жители выбежали из домов, они увидели, что над рекой, из окон университета, рвется наружу со свистом и злым завыванием пламя.
С другого берега неслись тревожные звуки набата, крики людей и громкий треск мчавшегося пожарного обоза.
Толпы людей бегом направились через каменный мост к университету и здесь узнали от сбежавшихся раньше всех мальчишек, что горит лаборатория старого профессора Шмидта.
Опасно было бы при описании причин и картины пожара доверять словам служителя Мейснера или случайных очевидцев. Обратимся поэтому к сухому протоколу полицейского комиссара, доносившего по начальству:
‘Когда огонь был сбит и пожарным удалось, взломав запертую дверь, проникнуть в лабораторию знаменитого профессора химии, тайного советника Шмидта, то глазам вошедших вслед за ними правительственных чиновников представилась следующая картина. У стола лицом вниз лежал профессор Шмидт. На него со стола густой струей стекала липкая, тускло светящаяся слизь и, непостижимо быстро выдвигая, подобно щупальцам, длинные отростки, двигалась вперед.
Дерево, одежда и бумага при прикосновении с этой живой слизью мгновенно вспыхивали, а слизь ползла дальше, оставляя за собой полное разрушение. Голова профессора была совершенно чем-то съедена: кожа, мускулы и даже череп — все это превратилось в кровавую массу. Доктор Громов, — недавно прибывший в наш город из России русский ученый, — сидел, откинувшись на спинку кресла. Он был мертв, так как врачи определили, что вбившиеся глубоко в грудь осколки толстого стекла проникли в сердце. Находившаяся вместе с погибшими девица Лаура истаяла почти бесследно. Ее, очевидно, разорвало на мельчайшие части взрывом, и только один глаз был найден в стене, приставшим к какой-то неровности’.
Так доносил комиссар, но находившиеся при осмотре судебный следователь и городской врач дополняли это официальное описание весьма существенными подробностями.
Прежде всего, о глазе Лауры. Этот синий, как утреннее небо, глаз, вправленный в камень стены, блестел и с величавым спокойствием смотрел на мертвых и живых людей. Он так же блестел и после нескольких дней, в течение которых шло следствие и исполнялись все формальности перед погребением жертв научной любознательности.
Затем не менее важное, хотя совсем необъяснимое, наблюдение сделали эти же лица. На столе, рядом с остатками разорвавшегося сосуда, лежал почти съеденный слизью и огнем старинный пергамент. На нем были какие-то знаки или, быть может, даже буквы и слова, но все это было закрыто кроваво-красным следом огромной ладони с длинными и худыми пальцами. Такие же два следа виднелись на двух противоположных стенах и были глубоко вдавлены в штукатурку и камень. Можно было подумать, что какой-то гигант уперся руками в стены и силился раздвинуть их и повалить. Это тем более казалось правдоподобным, что вдоль всего свода змеей вилась длинная и широкая трещина…
Долгие годы прошли, пока слизь не исчезла совсем в здании старого университета. Ее зародыши появляются и теперь: поедают книги, коллекции и производят разрушительные пожары.
Лаборатория профессора Шмидта стоит и поныне обгорелая, покинутая, всеми заброшенная. В ней гнездятся пауки, мокрицы и тысяченожки, а по ночам здесь пронзительно цыкают летучие мыши.
…Заезжайте в старый Леобен, и словоохотливый служитель Мейснер расскажет вам всю эту историю с большими подробностями, хотя, быть может, и не совсем правдоподобными.