Тайна поповского сына, Зарин-Несвицкий Федор Ефимович, Год: 1913

Время на прочтение: 211 минут(ы)

Ф. Е. Зарин

Тайна поповского сына

Зарин Ф. Е. Тайна поповского сына. Скопин-Шуйский: Романы.
М., ‘Современник’, 1994.
(История России в романах для детей).
Текст печатается по изданию: Зарин-Несвицкий Ф. Е. Тайна поповского сына: Историческая повесть. Спб.: Изд. М. О. Вольф, 1913.

СОДЕРЖАНИЕ

I. На родине
II. Поповский сын
III. Чудесная птица
IV. Тяжелое время
V. ‘Экзекуция’
VI. Артемьевка в огне
VII. Отъезд
VIII. В столице
IX. У Тредиаковского
X. Вести из Саратова
XI. Густав Бирон
XII. В манеже
XIII. В семье Тредиаковских
XIV. Старый стольник действует
XV. На приеме у императрицы
XVI. Академик Эйлер
XVII. В Тайной канцелярии
XVIII. Бирон и Волынский
XIX. У командира Измайловского полка
XX. Пробный полет
XXI. Грустная встреча
XXII. У цесаревны
XXIII. Горе старика Астафьева
XXIV. На приеме у герцога
XXV. Счастливый день
XXVI. Шутовская свадьба
XXVII. Милость Бирона

I
НА РОДИНЕ

Солнце нестерпимо жгло, хотя был уже август месяц.
Блестящая поверхность реки слепила глаза. На ее широкой равнине не было видно ни баржи, ни лодки.
Словно все движение остановилось в этот томительный, знойный час на могучей Волге.
Казалось даже, что самое течение ее было замедленно. Только в прозрачном воздухе легко и свободно носились чайки, то задевая крылом гладкую поверхность реки, то взлетая к небу.
На высоком бугре под кустами, откидывающими скудную тень, лежал молодой человек лет двадцати двух. Ворот его ситцевой рубахи был расстегнут, широкополая шляпенка валялась рядом.
Подложив под голову руки, молодой человек, лежа на спине, задумчиво смотрел в мглистое, знойное небо.
Это был человек хрупкого, болезненного сложения. Выражение его кротких, больших голубых глаз было мечтательно. На широкий лоб падали влажные, мягкие кудри светло-русых волос.
Узкие плечи и впалая грудь не показывали крепкого здоровья. Лицо его с легкими, светлыми усиками было бело и бледно.
Высоко над его головой летали птицы, и, Бог весть, какие мечты волновали молодого человека, когда он следил за их свободным полетом.
Шум весел вывел его из задумчивости.
Он повернулся, взглянул вниз и увидел лодочку. В лодочке с непокрытой головой сидел седой старик.
Он лениво работал веслами, низко опустив седую голову.
Несколько мгновений молодой человек присматривался и потом закричал:
— Де-ду-шка-а! Де-ду-шка-а!
Старик поднял голову и взглянул наверх. Очевидно, у старика были еще зоркие глаза. Он узнал молодого человека, приветливо кивнул головой и направил лодчонку к берегу.
Он довольно бодро поднялся по крутому берегу и, отирая со лба пот, подошел к молодому человеку. Это был сильный рослый старик с густыми, совершенно белыми волосами, с широкой бородой и нависшими, тоже белыми бровями. Маленькие глаза его еще не утратили своего блеска, поступь — своей твердости, и только слегка согнувшийся стан говорил о тяжести лет, легших на могучие плечи.
— Здравствуй, Сеня, — слегка шамкая, но громко проговорил он, опускаясь рядом с молодым человеком.
— Здравствуй, дедушка.
— Благодать Божья, — вздохнул старик, — парит-то как… Хорошо!
Он с наслаждением вытянулся на земле под тощей тенью кустов.
— Тяжко грести, — продолжал старик. — Эх, прежде бывало, как таким-то был, как ты, устали не знал… Да-а…
— А давно это было, дедушка? — лениво спросил молодой человек, как повторяют машинально не раз сказанную фразу.
— А вот посчитай, ты ведь горазд на это… Сколько годов-от прошло… Да-а. Был жив еще атаман Степан Тимофеевич. Э-эх!
Старик оживился.
Он приподнялся на локте, устремил затуманенные глаза на широкую гладь Волги и задумчиво продолжал:
— Вот сидишь ты на этом бугре и ничегошеньки не понимаешь. А на этом самом бугре мы с атаманом песни пели. — И дребезжащим голосом он запел:
Мы не воры, не разбойнички,
Атамановы мы помощнички,
Стеньки Разина мы работнички…
Мы веслом махнем — караван собьем,
Кистенем махнем —
Казань возьмем,
Правой рученькой махнем —
Красну девицу возьмем…
— Хе-хе!.. — засмеялся он и закашлялся. — Давненько это было. Тогда, как он на кошме из Царицына прилетел… Да…
— Как прилетел?
— Как? — отозвался старик. — Известно как! Сел и полетел… Вот как они, — и старик указал рукой на высоко реющих птиц.
— А ты видал эту кошму? — снова спросил молодой человек.
Старик сердито нахмурил брови.
— Видать не видал, а слыхал от людей, что помудрее нас с тобой… Да-а… — угрюмо продолжал он. — Колдун он был, вот тебе и весь сказ.
— Колдун, — повторил молодой человек, — а ежели кто бы придумал такую махину {От лат. machina — машина.}, что вот взял бы да и полетел…
— Не дадено это человеку, — возразил старик. Молодой человек не отвечал и, по-видимому, погрузился в задумчивость.
— А то вот еще, — воодушевляясь, продолжал старик. — То кошма его по воздуху летит, то по воде плывет… Да-а… Как, бывало, завидит батюшка купецкую баржу, сядет в свою кошму, свистнет да и полетит, а как долетит до того, что станет над самой баржей, как крикнет: ‘Сарынь на кичку’, так и конец… Да-а… Сам царь Алексей Михайлович тогда послов засылал. Говорит, иди-тко ко мне, Степан Тимофеевич, всех недругов изничтожим, будешь ты у меня первый боярин. А того ему посланцы и не передали, боялись Степана Тимофеевича. Знали, что всех дьяков хотел он потопить да все приказы сжечь. Ну, и спужались бояре да утаили от него царские слова, а только шубу содрали с него. А шуба-то была соболья да жемчугом шитая. Отдал им Степан Тимофеевич шубу да и говорит: ‘Тащите, бояре, только не было бы из-за шубы шуму…’ Да-а…
Молодой человек молча слушал.
— Эх! Степан Тимофеевич! — вздохнул старик и вдруг добавил: — А ты что думаешь, что и впрямь его казнили на Москве? — он лукаво прищурил глаза. — Ан и врешь… Ну, да что… Не про все можно говорить… Так-то… Да-а…
Как знакомы были эти речи молодому человеку! Старый сподвижник грозного Стеньки мог без конца говорить о своем атамане, и эти рассказы, сказочные и страшные, уже делавшиеся легендой, были с детства знакомы ему.
Утомленный старик повернулся на бок, закрыл глаза и тихо задремал.
Молодой человек молча продолжал лежать, устремив в небо свои задумчивые голубые глаза.
Недалеко от Саратова, почти на самом берегу Волги, раскинулась богатая деревня Артемьевка с хорошенькой белой церковкой на высоком холме верстах в двух от барской усадьбы, принадлежащей Артемию Никитичу Кочкареву, отставному лейб-гвардии майору.
Деревня была названа в его честь покойным отцом, души не чаявшим в своем единственном сыне Артеме, рожденном от позднего брака старого боярина Никиты Артемьевича с молоденькой дочерью стольника царя Алексея Михайловича боярышней Василисой Ивановной Кошкиной.
Старый боярин играл большую роль при дворе царя Феодора, а затем во времена Софьи был близким другом князя Василия Голицына и один из немногих разделял и его европейские вкусы, и любовь к просвещению.
Еще при царе Алексее он вместе с боярином Артамоном Матвеевым устраивал театральные зрелища и по своей природной любознательности занимался латинским языком и любил почитать заморские книги. Во времена могущества Голицына он немало приобрел себе всяких книг и диковинных заморских изделий, были у него и куранты, что звонили каждые четверть часа, и диковинный глобус с изображением светил небесных, и географические карты.
После падения царевны Софьи царь пощадил его, и одной из причин этого милостивого отношения была известная царю дружба Кочкарева с Артамоном Матвеевым и его по тогдашнему времени большая образованность.
Нуждаясь в просвещенных людях, царь даже хотел приблизить его к себе, но боярин был стар, кипучая деятельность царя, его беспощадная ломка всех преданий и обычаев, к которым он привык, несмотря на свою относительную образованность, пугали его. Царя окружали новые, молодые люди без роду и племени. И старый боярин уже не мог поспевать за этой возрождающейся, новой, яркой жизнью.
Он чувствовал себя чужим, многого не принимал, и царь отпустил его на покой.
Но за это старый боярин оставил царю своего единственного сына Артема.
И царь отправил Артема среди прочих за границу, где Артем провел несколько лет, а по возвращении был записан в Преображенский полк.
Редко удавалось Артему навещать своего старого отца в его родовом гнезде в Артемьевке.
То был он в походах, то за границей. Незаметно прошло время до Полтавской битвы, где участвовал Артем и был ранен.
Получив продолжительный отпуск, он помчался к отцу и едва успел принять последний вздох старика. Никита Артемьевич скончался за восемьдесят лет. Недолго протянула и жена его. И Артем остался одиноким.
Он вернулся в Петербург, некоторое время служил в адмиралтейств-коллегии, но полученные раны сильно беспокоили его. Он не на шутку расхворался и принужден был взять полный расчет.
С тех пор он поселился в своей Артемьевке, женился вскоре на дочери мелкопоместного дворянина Хрущева и зажил тихой и мирной жизнью.
С течением времени на привольной жизни и чистом воздухе здоровье его совершенно восстановилось.
Заграничная поездка, жизнь при дворе Петра, пример отца — все это не прошло даром.
Он любил почитать, сам писал сочинение ‘Об приложении некоторых умственных упражнений к воспитанию российских дворянских детей’ и имел оставшуюся от отца, но большею частью пополненную им самим библиотеку на французском, немецком и латинском языках. Вообще, это был на редкость для того времени образованный человек.
Соседи хотя и уважали его, но несколько чуждались, считали его чуть не колдуном за его ‘ученость’ и шепотом говорили, что он был другом известного чародея Брюса.
Крестьяне любили его, а жену его Марью Ивановну прямо боготворили за ее удивительную и деятельную доброту. Детей у них не было, и они взяли на воспитание круглую сиротку Настю Хрущеву, дочь покойного брата Марьи Ивановны, Алексея.
Шли годы. Скончался грозный и великий первый император, как живые картины промелькнули недолгие царствования Екатерины I и Петра II, едва заметные в темной саратовской глуши, и к тому времени, к какому относится этот рассказ, на российском престоле уже девять лет сидела императрица Анна Иоанновна, бывшая герцогиня Курляндская, дочь старшего брата Петра I, Иоанна.
Но все же как ни далека была саратовская глушь от Петербурга, особенно при российском бездорожье, новое царствование отозвалось и здесь.
Отозвалось оно почти сразу появлением указов о ценах на хлеб, что не особенно было на руку помещикам, затем вскоре из столицы приехал к саратовскому воеводе какой-то щуплый немец, едва говоривший по-русски, для надзора за воеводой, а больше для собственного прокормления. Воевода дрожал перед ним, а тот все пугал его графом Бироном.
Долго спервоначалу все недоумевали, какое дело русскому воеводе и русским дворянам до какого-то немецкого графа.
Но когда узнали, в чем дело, то прикусили языки, боясь, что их и вовсе отрежут. Потом узнали, что в Саратове немец приказал сжечь бабу, которую обвинили в поджоге, да утопил дьяка из судного приказа. Горожане и посадские почесывали в затылке и в толк не могли взять, что это делается на святой Руси.
Воевода был все же свой, хоть не всегда по закону должность правил, а тут на тебе, поди. Купцы тащили немцу свои товары.
Заехал немец и к соседним помещикам. Самым крупным был Кочкарев.
Кочкарев, воспитанный в школе Петра Великого, ценил иностранцев и относился к ним с уважением. Он честь честью принял немчика, на славу угостил его, напоил, подарил ему даже дорогих соболей, но зато выведал от него все, что хотел узнать о современном положении вещей.
Подвыпивший немец говорил, не стесняясь, и Кочкарев, хотя и отвыкший от немецкой речи, но некогда хорошо ее знавший, просидел с ним до глубокой ночи.
Когда упившегося немца увели спать, Артемий Никитич чуть не до самого рассвета ходил из угла в угол по своей комнате.
Он многое узнал, что больно ударило его по сердцу: о гибели славного рода Долгоруких, принесенных новой императрицей в жертву ее фавориту Бирону, немецкому выходцу, о преследовании былых сподвижников Великого Петра, об издевательствах Бирона над лучшими русскими людьми. Сердце его кипело, дряхлые руки подымались в бессильной угрозе… Немчику понравился тороватый боярин. Он участил свои посещения. Кочкарев принимал его с обычным радушием скрепя сердце.
Но вскоре немчик получил какой-то указ из Петербурга и, обремененный ‘добычей’, покинул гостеприимное Саратовское воеводство, оставив по себе недобрую память.
Перед своим отъездом он в порыве пьяного восторга заявил Кочкареву, что никогда не забудет его, что в Петербурге доложит кому следует, каков таков Артемий Никитич.
Кочкарев не придал значения его словам…
Это было несколько лет тому назад.
После отъезда немца жизнь потекла своим обычным порядком.
Но доходили темные слухи о новом правлении.
Сурово стали взыскиваться недоимки. Нет-нет да и захватят кого-нибудь по доносу, пытают, бьют кнутом, а потом усылают Бог весть куда.
Люди становились осторожнее. О Бироне и о правительстве боялись говорить.
С некоторой опаской сосед смотрел на соседа, и даже во хмелю избегали опасных разговоров.

II
ПОПОВСКИЙ СЫН

Кроме красавицы Настеньки, племянницы Кочкаревых, которой шел уже семнадцатый год, близким к семье человеком был, обласканный Артемием Никитичем, сын попа из Артемьевки, Семен.
Кочкарев обратил на него внимание уже давно, когда Семену было лет восемь.
Все знали и уважали старого, сурового попа Ивана. Вел он жизнь строгую, чуть не монастырскую. Был сильно грамотен и сына своего воспитывал в строгости и благочестии. Семен рос кротким и тихим ребенком. Обычные шалости детства не увлекали его. Он рано выучился грамоте и помогал отцу в службе в церкви, заменяя пономаря, а потом и в отписках.
Но любимым его занятием было устраивать разные затейные игрушки. Он первый соорудил не виданного до той поры в Артемьевке воздушного змея, и, когда этот змей взвился на воздух и стал плавно парить, собралась вся деревня, а мальчишки обезумели от восторга.
Только от матери сильно попало ему, так как для змея он откромсал изрядный кусок только что натканной ею холстины.
Но это не остановило юного изобретателя.
Этот змей и обратил на него внимание Артемия Никитича. Он призвал мальчика к себе, смотрел, как летал змей, причем маленькая Настенька хлопала крошечными ручонками и визжала от удивления и восторга.
Артемий Никитич взял мальчика на боярский двор, и с той поры Сенька стал товарищем игр Настеньки.
Почти целыми днями пропадал там Сенька.
Он делал для Насти чудные кораблики, которые бегали по пруду во дворе как живые. Сеня хитро устраивал руль, искусственные весла, потом как-то навертывал бечевку, быстро дергал ее, весла вертелись, и кораблик плыл сам собою, разбрызгивая воду.
Как-то Артемий Никитич позвал его к себе и показал ему чудные книжки. Чего-чего там не было! Были нарисованы корабли с веслами в три ряда, птицы, сделанные из дерева и железа, что могли подниматься с земли и летать.
Жадными глазами смотрел на них мальчик и потом говорил Насте:
— Вот и я сделаю такую птицу, сядем мы с тобой и полетим, полетим…
— Сделай скорей, — просила Настя.
И Сеня принимался за работу, но птицы его не летали.
А чудные книги были на странном, непонятном языке.
Все чаще и чаще просил Сеня посмотреть эти картинки, и однажды, пораженный жаждой знаний в этом худеньком ребенке, Артемий Никитич не выдержал и шутя сказал:
— Хочешь, я научу тебя читать эти книги?
У мальчика даже глаза загорелись.
Шутя, Артемий Никитич показал ему несколько латинских букв и был поражен, когда почти тотчас же Сенька запомнил их.
Это заинтересовало Кочкарева. Он показал еще и еще и с удивленьем увидел, что мальчик уже умеет читать по-латыни. Особенно интересовала мальчика книга, где были изображены искусственные летающие птицы. Книга была большая, в пергаментном переплете, и восторг Сени не знал предела, когда он смог разобрать ее название и самостоятельно, с трудом, прочел: ‘De motu animalium’ — это был изданный в 1680 году трактат знаменитого математика-физиолога Борели ‘О движении животных’.
Время шло, и Артемий Никитич только дивился необычайным успехам поповского сына. Незаметно Сенька овладел латинским языком, умел указать на глобусе и моря, и чужие земли, прошел и грамматику Старицкого, и арифметику Магницкого, и Евклидову геометрию, переведенную по приказу царя Петра под его личным досмотром.
И целыми часами иногда сидел юноша над родной рекой, и казалось ему не раз, что словно растут у него невидимые крылья и уносят его высоко, высоко, как нового Икара, в солнечные страны.
Любил он слушать и рассказы деда Прохора о славном атамане, что летал на своей зачарованной кошме.
И тесно становилось ему в родном углу.
С течением времени изменилось к нему и отношение Кочкарева, яснее обозначилась разница между родовитым дворянином и поповским сыном. Он уже не чувствовал себя свободно в боярском доме, хотя Артемий Никитич продолжал благоволить к нему. Часто вздыхая, старик говорил:
— Эх, Сеня, жаль, что не дворянин ты, далеко пошел бы. Надо было тебе родиться пораньше, не пропал бы ты при Петре Алексеиче, тот не посмотрел бы, что ты незнатного роду.
И когда Сеня подрос, Артемий Никитич как-то словно перестал интересоваться им, и Сеня не успел изучить, как мечтал, еще французский и немецкий языки.
Настенька выросла и тоже как будто избегала его. А это было ему больнее всего. Сам он чувствовал, что не пара ей, а все-таки…
И часто честолюбивые грезы сжигали его. Разве не могут осуществиться детские мечты, когда он хотел на большой птице улететь с Настей?
Разве не может он сделать что-нибудь такое, что даст ему славу, богатство, знатность, поставит его высоко-высоко над всеми. Не осуществится ли тогда сказка, где всеми осмеянный Иванушка-дурачок завоевывает и царство, и красавицу царевну?..
Он дольше и упорнее оставался в одиночестве. Заметно избегал дома Кочкарева. Устроил себе в глубине отцовского огорода дощатый сарайчик, тайну которого ревниво оберегал, и целыми днями сидел там взаперти и что-то мастерил. Летом он частенько и ночевал там, а уходя запирал дверь на тяжелый висячий замок. Два года тому назад умер его отец.
Кочкарев принял большое участие в его горе.
Он оставил во владении его матери Арины и домик, и огород, и при новом священнике Семен продолжал свои обязанности пономаря.
Новый поп, отец Петр, молодой вдовец, очень полюбил своего скромного и тихого пономаря и, хотя сам был нраву веселого и любил выпить, но по природной любознательности очень интересовался разговорами с Семеном и считал его умудренным заморской наукой.
Он часто допрашивал Сеню, что он делает-мастерит в своем сарае, но Сеня на все его вопросы отвечал: ‘Подожди, увидишь’.
— Вставай, дедушка, пора, — разбудил наконец Сеня заспавшегося Прохора. — Пора, едем. Ты подвези меня.
Старый Прохор открыл глаза, потянулся, зевнул, перекрестился и, кряхтя, поднялся на ноги.
— Ладно, идем, — произнес он.
Они сошли к лодке.
Молодой человек сел на весла, и лодка плавно понеслась вниз по течению.
— Да, — задумчиво начал Прохор, — хороша она, матушка наша, — и дрожащей рукой он очертил перед собой широкий полукруг. — Тиха, ясна сейчас родная, а как взыграет в непогоду — беда. Э-эх! — вздохнул он. — Нет Степана Тимофеевича, ему одному покорна была. Ничего он, батюшка наш, не жалел для нее. Ни друга, ни зазнобушки. И зато носила она его струги вольные с шелковыми парусами от самого моря Хвалынского {Xвалынское море — древнерусское название Каспийского моря.}… Э-эх! Годков бы шестьдесят с плеч, то-то попировал бы…
Чем старше становился дед Прохор, тем ярче светило ему его прошлое, живее вставали картины минувшей славы и вольности понизовой, но темнее делалось недавнее прошлое и настоящее.
Он постепенно уходил в былое, и только оно одно было дорого и отрадно его старому, одинокому сердцу.
Он давно схоронил всех своих близких, уже два поколения состарились на его глазах, и новые люди были для него чужды, время остановилось, и не было ни настоящего, ни будущего.
Молодой человек молча греб, и слова старика тоже будили в его душе жажду свободы, простора, могущества.
‘Но разве один путь к могуществу, — думал Семен, — путь крови и убийства, путь, каким шел Степан Тимофеевич? Нет! Нет! Дал нам Господь глаза видеть чудеса творений его, дал нам разум и душу не для того, чтобы ухищряться против братьев своих. Я возвеличу разум свой… И тогда…’
Горделивая улыбка показалась на бледном лице молодого человека.
Он смело взглянул блестящими глазами на окружающий безграничный простор, на бездонное мглистое от зноя небо, по которому высоко-высоко летели белые и легкие, как пух, облака…
‘Выше, выше, — думал он, — все будет моим’. И снова, торопясь, он сильно налег на весла.
Лодка дрогнула и понеслась.
Через несколько минут они уже пристали к берегу.
Привязав лодку, старик отправился к себе на пчельник, а Семен к церкви, за которой ютилась его лачуга.
В этот послеполуденный час Артемьевка словно вымерла. На улице ни души, не было даже собак. Только куры, вялые и сонные, бродили под заборами.
Семен бодро прошел по улице, свернул к церкви, обогнул ее и подошел к своей лачуге.
Он тихонько приоткрыл дверь. Комната была разделена ситцевой занавеской. Из-за занавески слышалось мерное дыханье.
‘Заснула матушка’, — подумал Семен и тихо вышел, осторожно прикрывая за собой дверь.
Он направился к своему сарайчику. На двери висел тяжелый замок. Семен вынул из кармана ключ, с которым никогда не разлучался, открыл замок и вошел в сарай. Он тщательно запер за собой дверь на засов, потом дернул за висевшую с потолка веревку, и в потолке открылась большая деревянная форточка.
В сарае стало довольно светло.
Если бы кто-либо из обитателей Артемьевки заглянул в этот сарай, он наверно раскрыл бы рот от недоумения и подумал бы, что Сенька, поповский сын, малость тронулся.
На большом столе было натянуто полотно, и на нем углем были нарисованы какие-то непонятные узоры. Рядом лежали, очевидно самодельные, чудные инструменты: какой-то полукруг, рогатинки с тонкими ножками, треугольники, линейки с надписями и еще что-то. Тут же на полу валялись всевозможные столярные инструменты, пол был покрыт опилками и стружками.
В углу сарая лежали разные материалы: доски всех размеров, тонкие, толстые, длинные, короткие, веревки, куски железа и свинца, искусно сделанные деревянные винты и прочее.
Семен подошел к столу и наклонился над своим чертежом.
Домашняя холстина заменяла ему дорогостоящую бумагу, а уголь — карандаши. Чертежные инструменты он с необычайным терпением и искусством сделал сам простым ножом. Они не были, конечно, математически точны, но все же давали ему возможность чертить.
Долго смотрел он на свой чертеж, нахмурив брови, упорно и сосредоточенно. Потом вдруг лицо его озарилось радостной улыбкой.
— Да, да, — почти громко произнес он, — только этого и не хватало. — Он бросился в угол, выбрал небольшой кусочек свинца, взвесил на руке, перевязал веревочкой и положил на стол. Потом отошел в другой угол сарая, разгреб стружки и поднял под ними доски. Обнаружилась большая яма, выложенная деревом.
Семен нагнулся, взялся руками за ее края и осторожно спустился на дно, чтобы не поломать лежащих в ней материалов.
Яма была глубиной около 2 1/2 аршин.
Семен поднял со дна какой-то предмет, завернутый в холст, поставил его на краю ямы, потом вылез сам, снова закрыл яму досками и завалил стружками.
Поставив вынутое на стол, он осторожно, бережно, словно распеленывал ребенка, развернул холстину.
Так тщательно хранимый им предмет оказался грубо сделанной из дерева птицей. Она была величиной примерно с курицу, только значительно тоньше и подлиннее. Нижняя часть ее, от грубо сделанной головы и до хвоста, представляла почти правильную дугу, только с легкой вогнутостью у шеи и хвоста. Ног у птицы не было. Но если голова и туловище птицы были сделаны грубо и топорно, то крылья, большие, пропорциональные туловищу, поражали чрезвычайной тонкостью и даже красотой работы. Сами крылья были сделаны из отдельных тончайших дощечек, в иных местах тонких, как стружка, так что казались настоящими белыми перьями, пушистыми на концах. Верхние основания крыльев глубоко входили в туловище, и вместе с тем, когда Семен поднял рукой одно крыло, оно поднялось легко и беззвучно, а с ним и другое крыло. Птица закачалась на животе, как на качалке, и остановилась, уткнувшись носом в стол.
Сеня радостно улыбнулся, как будто только этого и ждал, и, взяв со стола кусочек свинца, привязал его к хвосту птицы. Птица выпрямилась, и ее крылья дрогнули.
Лицо Сени стало серьезно, почти торжественно.
Затаив дыхание, он нагнулся к птице и коротко и сильно дернул за торчавшую у нее между крыльев веревочку. Птица клюнула носом и закачалась опять на животе. Было слышно, как в ней что-то перекатывалось, все быстрее и быстрее. Но вот дрогнули крылья, медленно поднялись раз, другой, все быстрее, птица сильно откинулась назад и вдруг, поднявшись со стола, мерно взмахивая крыльями, ныряя в воздухе как челнок, подымая то голову, то хвост, с тихим шелестом полетела в угол сарая.
Кровь отхлынула от лица Семена, даже побелели губы, лишь чудесно сверкали неимоверно расширившиеся глаза.
Прижав к груди руки, он восторженно шептал:
— Нашел, Господи, нашел… Он прав… Птица Борели, птица Борели…
Полет волшебной птицы продолжался несколько секунд. Она уперлась носом в стенку сарая и остановилась. Ее крылья продолжали мерно подыматься и опускаться, но она не падала.
Сеня быстро бросился к ней и взял в руки.
Крылья ее быстро и судорожно забились, опустились, и она осталась неподвижна.
Ее душа отлетела до той поры, пока опять не вдохнет в нее на несколько мгновений жизнь поповский сын Семен, не отдавший бы и за всемирное владычество эту грубо сделанную, но вдохновленную его душою волшебную птицу…

III
ЧУДЕСНАЯ ПТИЦА

Завсегдатаями у Артемия Никитича были два его соседа. Один уже старик, Илья Петрович Кузовин, и другой, ровесник Кочкареву, Алексей Тимофеевич Астафьев.
Несмотря на большую разницу в возрасте, образовании, убеждениях, Кузовин почти дня не мог прожить, чтобы не видеть Артемия Никитича, так же как и Кочкареву чего-то не хватало, если он не видел несколько дней Кузовина.
Немудрено, что с Астафьевым его связывала дружба. Они были ровесники, вместе участвовали в Полтавской битве, и, хотя Кочкарев был гораздо образованнее Астафьева, все же у них были общие воспоминания.
Жизнь Кузовина остановилась давно-давно, со смертью царя Иоанна Алексеевича. Тогда же, не признавая никаких новшеств, он отъехал к себе в вотчину и перестал интересоваться всем, что происходило с тех пор на Руси.
Он до сих пор сохранял за собою звание стольника, чем очень гордился, носил допетровский, боярский кафтан и не брил своей бороды, длинной и жидкой. Любил старые обычаи, почтительные встречи гостя у ворот и с трудом примирялся с тем, что Марья Ивановна, жена Кочкарева, и Настенька, его воспитанница, свободно сидели с ними за столом и даже вмешивались в разговор.
Он был давно бездетен и жил по глубокой старине. В то время как Кочкарев из старинных хором, уже значительно перестроенных его отцом, сделал себе удобный просторный дом, по образцу строившихся при Петре I в Петербурге, на европейский лад, Кузовин жил в доме, построенном еще его дедом сто лет тому назад, в высоких хоромах на омшаниках.
От самого низа в верхние сени вела длинная прямая лестница, и ее своими широкими ветвями прикрывали разросшиеся вязы и дубы. Но высокие хоромы состояли только из двух жилых горниц, разделенных сенями, в одной горнице хозяин жил зимой, в другой летом. Еще выше, в терему, помещались женщины и дети. Эти горницы уже давно пустовали в доме старого боярина, а кухня находилась в служебных пристройках. Ел он только старинные кушанья: лебедей, взвары всякие, баранину, рыбу подовую, пил старые меды и строго соблюдал посты.
Иным человеком был Астафьев. В молодости любил он бражничать, был смелым офицером, но военная карьера его кончилась в Полтавской битве. Алексей Тимофеевич любил рассказывать, как шведским ядром ему оторвало два пальца на левой руке, так что они висели на ниточке, и как царь Петр Алексеевич собственноручно отрезал окровавленные, болтающиеся пальцы и в утешение прибавил: ‘Трудно тебе было’.
Рассказывая об этом, Астафьев никогда не мог удержаться, чтобы не прослезиться и не прибавить с чувством: ‘Не нажить такого другого’.
Ему пришлось взять полный абшид, и так как он был совершенно разорен, то положение его было весьма печально. Но случай выручил его. Как раз в это время умер какой-то дальний его родственник и оставил после себя восемьсот душ. Но когда он предъявил свои права на наследство в вотчинной коллегии, нашлись новые родственники, и дело обещало затянуться надолго. Но Алексей Тимофеевич был догадлив. Он подарил остатки своей прежней вотчины, пятьдесят душ, секретарю коллегии, и тот утвердил его наследником.
С тех пор он и поселился в доставшейся ему вотчине. Он был хороший хозяин и почти за тридцать лет своего пребывания в вотчине чуть ли не удвоил свой капитал. У него был сын рядовым в Измайловском полку. В то время в таких полках, как Измайловский, Преображенский и Семеновский, почти все рядовые были из достаточных дворян.
В это время шла война с Турцией, и командир Измайловского полка, брат всемогущего герцога, генерал Густав Бирон, был на этой войне с частью измайловцев, но Павлуша, сын Астафьева, не попал в их число, и теперь старик отец со дня на день ждал его на побывку.
Жара спала. На широком балконе сидел Кочкарев со своими неизменными собеседниками. Развалясь в глубоком кресле, поместился Кузовин. Это был высокого роста, сухой и крепкий старик. Голова его была лысой, узкая седая борода спадала ему на полгруди. Глаза смотрели ясно и живо под нависшими седыми бровями. Тонкие губы были поджаты, и до сих пор еще в его сухом, с резкими чертами лице сохранялось выражение той неустрашимой энергии, которая в свое время позволяла ему противоречить двадцатилетнему огненному и неукротимому царю Петру.
Рядом с ним сидел толстый, обрюзгший Астафьев, а против них — хозяин Артемий Никитич.
Артемий Никитич хорошо сохранился для своих лет. Был он строен и тонок, полуседые волосы небрежно были откинуты назад, большие глаза блестели умом и веселостью. Бритый подбородок, маленькие подбритые усики еще больше молодили его.
В ожидании ужина собеседники потягивали вино. Кочкарев и Астафьев тянули венгерское, а старик Кузовин мед.
Старик сильно косился на ‘молодежь’, как он называл Кочкарева и Астафьева, закуривших теперь трубки, хотя уже давно примирился с этим злом.
Кузовин хлебнул меду и вдруг ударил кулаком по столу.
— Воистину положи меня! — воскликнул он. — Был у меня вчерась воевода!.. Чтоб ему!.. На коне под самое крыльцо въехал, подьячий сын… Ну и я ж его…
— Ишь ты, — затягиваясь трубкой, произнес Кочкарев, — почто ж он беспокоил тебя, боярин?
Из уважения к старику и Кочкарев, и Астафьев всегда звали Кузовина боярином. Старик воодушевился.
— Указ-де получил, — начал он, — говорит, строжайше велено недоимки сбирать. Уже, говорит, все сроки прошли. Помните, бояре, как вышел первый указ о недоимках, еще в толк не могли мы взять его?
Кочкарев и Астафьев кивнули головами.
— Ну, так вот был тогда назначен трехмесячный срок, — продолжал старик, — и ныне, говорит воевода, сей срок истек. Воистину положи меня, в толк не возьму, какие такие недоимки за мной. Подушный сбор, говорит. Врет, собачий сын, я их распорядков и знать не хочу. Какой такой сбор подушный! И отец, и дед мой не знались с этой скаредью. Отец, как шел в Чигиринский поход, пять тысяч рублев дал блаженной памяти царю Алексею Михайловичу. Дед мой тысячу ратников привел с собой к князю Пожарскому… Воистину положи меня, чего ж хотят еще!
Старый боярин сильно разволновался.
— Говорит, — продолжал он, — по указу все равно взыщут…
Кочкарев задумался.
— Беда с этими подушными, — произнес Астафьев. — Тоже и нам срок истекает, а где возьмешь их. Царь Петр Алексеевич еще в котором году усмотрел недоимки, а приказные собирали да себе в утробу клали.
— Воистину беда, — задумчиво промолвил Кочкарев, — блаженной памяти императрица Екатерина Алексеевна учредила при сенате Доимочный приказ. Сколько денег тогда мы переплатили! Ужели снова за то же? А воровства-то сколько было — беда!
— Воистину положи меня, — заговорил с жаром Кузовин, — видно, денег у этого нехристя нет. То ли было при царе Иоанне Алексеевиче до всяких ваших новшеств, до ваших скобленых морд!.. — И старик сердито сплюнул, взглянув на бритые подбородки Кочкарева и Астафьева. Старый стольник умышленно не признавал царем того времени, когда он был стольником Иоанна, другого царя-соправителя, его брата Петра Алексеевича.
— Значит, и к нам пожалует, — тревожно произнес Астафьев. — Уж коли им деньга понадобилась, не избыть беды.
— Воистину положи меня, — заволновался старый стольник, — коли я им хоть грош отдам!
Кочкарев покачал головой.
— Не попрешь против рожна, — сказал он.
Эта весть о взыскании подушных сильно озаботила его. Первому указу он не придал значения. Ан глядь, срок-то и подошел.
Еще бы! Хотя он был и богат, а как потребуют подушные за двадцать лет с полутора тысяч душ, тут только держись. Он понял, какое волнение среди крестьян возбудит это требование. Все время исправно они вносили подушные, ужели вновь их взыщут? Лично для него не было в этом сомнения. Он знал, что взыщут, и знал, куда ушли внесенные деньги, — в бездонные карманы приказных и комиссаров.
— Не заплатишь добром — хуже будет, — произнес он. — Пришлют воинскую команду — все животишки отберут.
И все трое грустно замолкли.
Большой сад Кочкаревых сбегал к самой реке.
На берегу была устроена маленькая пристань, где стояли лодки. Вдоль берега тянулась дорога в Артемьевку.
Солнце заходило. На спокойной глади реки лежало золотое сияние. Тихо шумел старый сад. Откуда-то издалека по воде доносилась чья-то грустная песня.
На берегу реки неподвижно стояла молодая девушка. Это была сиротка Настенька Хрущева, племянница Кочкаревых. Толстая темно-русая коса спускалась ниже пояса. Свежее лицо ее дышало жизнью и беспечностью, большие серые глаза, окаймленные черными ресницами, глядели смело. Но им было свойственно и мечтательное выражение, и тогда лицо девушки казалось грустным и строгим.
Она внимательно смотрела на дорогу в Артемьевку, словно поджидая кого-то. И она действительно поджидала, хотя ни за что не призналась бы в этом, товарища своих детских игр, голубоглазого и кроткого Сеню, поповского сына.
Было счастливое время детства, когда поповский сын и родовитая боярышня были неразлучны в играх и забавах, не знали и не понимали разницы положения. Несмотря на ласку, которую Сеня встречал в доме Кочкаревых, с течением лет эта разница дала себя почувствовать.
Не было и не могло быть уже совместных игр, уже не каждый день Сеня ходил на боярский двор. Подраставшую боярышню окружали няньки и сенные девки и учили ее всяким рукоделиям, а грамоте учил сам Кочкарев.
Но Сеня все же бывал, брал книги у Артемия Никитича, встречался с боярышней, и хотя не было прежней детской близости, при встречах они говорили как друзья, но потом словно стали чуждаться друг друга и избегать свиданий, а встречаясь, часто неловко молчали. И все же юной боярышне было и досадно, и грустно, если Сеня долго не приходил. И часто бывало, что, поджидая его на дороге, досадуя и грустя, она, увидя его, стрелой убегала в сад и пряталась от него и сердилась, что он так тих и покорен, словно ему все равно. Как в детстве, когда он безропотно исполнял все ее капризы, кротко сносил от нее всякие обиды, а она топала на него ногами и в непонятном раздражении кричала:
— Отчего ж ты не прибьешь меня, поповский сын! Баба, баба, баба!..
Какое чувство влекло ее к этому мечтательному юноше, она и сама не знала. Была ли это привычка, желание общения с душой, полной фантазии и мечты, или зарождалась весенняя любовь, кто знает?
Вот и теперь она стояла и нетерпеливо смотрела на дорогу, и сердилась, и сама не знала, убежит ли она, увидя его, или же бросится к нему навстречу.
Ожидание ее не было напрасно. Вдали показалась знакомая фигура Сени. Первым движением Насти было броситься в сад и убежать, но ее удержало что-то небывалое, незнакомое в этой так хорошо доныне знакомой его фигуре. Всегда робкий, тихий, с опущенной головой и неуверенной поступью, Сеня был неузнаваем. Он шел твердо и уверенно, голова его была гордо закинута, делая энергичные жесты свободной правой рукой. В левой он нес какой-то ящик.
Настя не выдержала и с возгласом:
— Сеня, Сеня! — бросилась ему навстречу.
Семен тоже заметил стройную фигуру девушки в белом кисейном сарафане и побежал к ней.
Они остановились друг против друга, оба запыхавшиеся, Настя несколько смущенная, а он сияющий и ликующий.
Такого выражения Настя никогда не видела на его лице. Глаза его горели, в них не было и признака обычной мечтательной робости. Что-то смелое, вдохновенное видела Настя в этом лице.
— Настя, — задыхаясь, произнес Семен, — Настя! Я говорил, — сказка станет былью… Все мое, и воздух, и небо!..
— Что, что у тебя? — взволнованно спрашивала Настя.
— Идем, идем, я покажу тебе, — порывистым шепотом твердил Сеня, — ты увидишь…
Они добежали до просторной полянки у сада. Дрожащими руками Сеня раскрыл свой ящик, и Настя увидела неуклюжую птицу.
— Смотри теперь, смотри, — восторженно произнес Сеня, устанавливая свою птицу на пень.
Птица закачалась, подняла крылья, одно движение руки Сени, и, отделившись от пня, птица поднялась и, шурша крыльями, полетела к Насте.
Это было так неожиданно, так чудесно, что Насте сделалось почти страшно. Она вскрикнула и перекрестилась.
А птица мерно плыла по воздуху, описывая широкий круг, и потом тихо опустилась на руки Сени.
— Сеня! Что ж это такое? — не веря своим глазам, спрашивала Настя.
— Настя! — воскликнул сияющий радостью Семен. — Видишь теперь нашу сказку? Я сделаю такую же большую-большую птицу, и мы полетим с тобой, куда захочешь. Нет, я лучше сделаю и тебе, и себе такие крылья, мы будем тогда свободны как птицы, мы улетим, куда хочешь, за море-океан, в чужие края, где растут золотые яблоки и поют райские птицы. Мы будем летать над нашей Волгой, над Хвалынским морем. И никто не остановит нас, никто там не поставит нам заставы.
Словно волна вдохновения подхватила Настю. Да, Сеня прав, все возможно. Крылья! Крылья! Она так часто завидовала свободным чайкам. Она так часто рвалась за ними к синему небу, к перистым облакам. Часто снилось ей, что она летает с их легкими стаями, и вот этот чудный сон готов осуществиться.
А Сеня, укладывая в ящик свою дивную птицу, все говорил, говорил! Говорил о том, что скоро уже будут готовы для него крылья, что если целому войску дать крылья, то это будет как сонм архангелов, против которых бессильны вражеские пули…
Настя, ошеломленная виденным, едва слушала. Она с восторгом смотрела на Сеню и не узнавала его.
Он упаковал свою птицу и сел с Настей на скамейку.
И в эту минуту, как некогда в дни детства, Насте казалось, что нет между ними никаких преград. Она тихо взяла за руку Сеню.
— Ты покажешь это батюшке? — спросила она.
И в этом ее вопросе, — так с детства она привыкла называть своего дядю, — как показалось Сене, было что-то многообещающее, не простой вопрос, а словно залог лучшего будущего.
— Еще бы! — восторженно отозвался Сеня. — Еще бы!.. Не ему ли я всем обязан?! Что бы я был без него? Он умный, он все знает, он поможет, оценит.
Он держал руку Насти в своей руке, и в эти минуты ни слава, ни могущество не могли дать ему больше. Все, что он сделал, все, что хотел сделать, имело, как ему сейчас казалось, единую цель — Настеньку. Что без нее значило бы то, что он сделал?
Не о ковре ли самолете, чтобы улететь вместе с нею, мечтал он часто, отрываясь от постоянных дум своих? Для кого он работал? Только для нее. Бесконечной и скучной пустыней казались бы ему глубокие небеса, если бы он не мог парить вместе с нею в их безграничном просторе.
Полюбила ли его Настенька в эту минуту торжества его разума, но он только с этой минуты понял ясно, как никогда, что вся жизнь его, все вдохновение, все плоды бессонных ночей и это чудесное торжество — все было для нее и от нее.
Он едва смел дышать, держа в руках ее теплую руку.
После своих восторгов, вызванных ‘чудом’, Настенька притихла. Замолчал и Сеня.
Был тот таинственный, предзакатный час, когда, творя, должно быть, свою вечернюю молитву, на несколько минут затихает вся природа. Ни шелеста, ни звука.
Это бывает в знойные тихие дни… И бездонное небо властно манило к себе, и руки невольно сжимались крепче в молчаливом пожатии…
Но громкие голоса и шум весел на реке спугнули эту тишину, полную очарованья.
По реке к их маленькой пристани направлялась лодка.
Двое гребцов усиленно гребли, на корме сидел молодой офицер в красном мундире Измайловского полка, в треуголке, ботфортах и со шпагой.
Подъезжая к пристани, офицер приподнялся и, заметив сидевших на скамейке, громко спросил:
— Здесь вотчина майора Кочкарева?
Настя вся вспыхнула и быстро вскочила со скамейки.
— Здесь, — ответил Семен, и тяжелое чувство стеснило его сердце при взгляде на красивую, статную фигуру молодого офицера.
Офицер скомандовал, и лодка причалила к пристани.
Он легко и ловко выпрыгнул и, поддерживая рукой шпагу, направился к Настеньке.
В первый раз в жизни видела Настенька так близко чужого молодого офицера.
Она обомлела.
Сеня побледнел и был готов уйти.
Офицер учтиво снял свою треуголку и, подойдя к Настеньке, снова спросил:
— Вотчина майора Кочкарева?
— Да, — едва пролепетала Настенька.
Молодой офицер с видимым удовольствием смотрел на ее юное, красивое лицо.
— Я Павел Астафьев, — произнес он, держа шляпу в руке, — я только что приехал из Петербурга, узнал, что батюшка здесь, и осмелился сам приехать.
Тон речи молодого офицера был совершенно нов для Настеньки. Она еще пуще покраснела и тихо, едва слышно промолвила:
— Ваш батюшка здесь, он сидит сейчас у батюшки.
Молодое красивое лицо офицера просияло.
— А, так вы будете дочерью майора Кочкарева?
Сеня сам не понимал, почему его мучил этот разговор.
Но перед этим блестящим петербургским гвардейцем он чувствовал себя, как мальчик, растерянный и смущенный. Ему было неприятно и то, что Настенька так растерялась.
Но женское чувство подсказало ей, как надо поступить.
— Идите в эту калитку, — отворачиваясь, произнесла она, — по этой дорожке вы дойдете до крыльца.
И, повернувшись к офицеру спиной, она отошла в сторону.
Офицер низко наклонил голову и торопливо пошел по указанному направлению.
— Прощай, Настя, — тихо произнес Семен, стоя перед ней со своим ящиком.
Глаза Сени погасли, фигура снова приобрела обычное выражение робости и покорности.
Настя не позвала его наверх, и он почувствовал это. Еще бы! Нельзя же поповского сына сажать рядом с петербургским гвардейцем! Настя тоже ощущала некоторую неловкость.
— Прощай, Сеня, — сказала она. — Приходи скорее, покажи это батюшке.
Сеня уныло кивнул головой и побрел своей дорогой к родному селу.
Он шел, опустив голову, и невеселые мысли теснились в ней.
Настя посмотрела ему вслед и вдруг, весело рассмеявшись, побежала в сад.

IV
ТЯЖЕЛОЕ ВРЕМЯ

Грустный вернулся домой Сеня, припрятав свою птицу в тайничок. На сердце его было тяжело. Недавнее торжество сменилось упадком духа. Встреча с офицером его расстроила.
— Что, Сеня, так поздно? — спросила его мать, Арина Ивановна, когда он переступил порог их убогой хибарки.
— Так, матушка, гулял… — ответил Семен.
— Гулял, гулял, — недовольно проговорила старуха. — Ишь, какой бледный, думаешь много, оттого и плох. Бог-от не любит таких. Живи, не мудри… Уж коли положен предел — так и не рассуждай.
Семен улыбнулся.
— На то, матушка, Бог и разум дал, чтобы его творения постигать.
— Ладно, ладно, — отозвалась старуха. — Есть-то хочешь, целый день невесть где пропадал.
И действительно, увлеченный своей удачей, Семен целый день не ел, забыл. А теперь почувствовал голод.
Мать поставила на стол уху и кашу, и Сеня с жадностью принялся за еду.
Должно быть, голод содействовал его мрачным мыслям, потому что по мере того, как он насыщался, настроение его светлело.
‘Чего, в самом деле, загрустил, — думал он. — Никогда еще Настя не была так ласкова со мной… А птица, чудная птица!’
И при этой мысли сердце его забилось сильнее.
Ему хотелось поделиться своей радостью с матерью, но он не решался. Он знал, что мать осудит его, скажет, что это против Бога, что это дьявольская сила.
Он вздохнул.
Нет, пусть сперва другие признают, что ж тревожить ее загодя.
Старая Арина с любовью смотрела на сына, но в ее лице виднелась некоторая тревога.
Семен слишком хорошо знал свою мать, чтобы не заметить этого.
— Что с тобой, матушка? — спросил он, кончив есть и принимаясь за квас.
— Ах, Сенюшка, — придвигаясь к сыну, тихо заговорила старуха, — боюсь я за тебя…
— Чего же, матушка? — изумленно спросил Сеня, с любовью глядя на измученное, с выражением вечного испуга в выцветших глазах лицо матери.
Вечно в нужде, запуганная своим суровым, хотя любящим мужем, вечно угнетенная и бессловесная, Арина всю свою любовь сосредоточила на единственном сыне. Он унаследовал от отца известные взгляды на жизнь, чистоту души, жажду знания, отвращение к стяжательству, но характером походил на мать. Нежный и робкий, он оживал при каждой ласке, при каждом добром слове, и сейчас же уходил в себя, если видел к себе холодность или недоброжелательное отношение.
— Что же случилось, матушка? — снова спросил он.
— Не добро говорят о тебе, — зашептала старуха, — говорят, прости Господи, что ты не ведомо какими делами занимаешься. Это про твой сарайчик, знаешь?..
— Что же говорить могут, матушка? — с невольной тревогой спросил Сеня.
— Вишь ты, — продолжала старуха, — бают, все там что-то малюет, не колдует ли грешным делом, Господи!
И старуха перекрестилась.
— А Васька Косой, тот чуть не образ снимал, что ты-де ведун, что возьмешь-де кусок дерева, пошепчешь, пошепчешь над ним, он, кусок этот, и полетит!.. Сеня, родной мой, успокой ты меня. Брось ты свой сарайчик, пустим туда свинушек. Места мало, право, Сенюшка, послушал бы в кои веки матери. Не пожелает тебе мать зла!
‘Учуяли, подсмотрели, — думал Сеня, — что ж, не понимают… А дела еще много… С ними можно и беду нажить… Надо с боярином поговорить…’
— Так как же, Сеня, а? — прервала его размышления старуха. — Пустить, что ли, завтра свинушек в сарайчик, а? Сам видишь, тесно в сенях-то, в клетушке, да и дух нехороший…
Семен тряхнул головой.
— Нет, нет, родная, пустое бают. Боярин знает. Отец Петр не допустит такого поклепа!.. И что Васька Косой… Ему бы только напиться.
— Народ мутит, — с тоской произнесла Арина, — далеко ли до беды… спалят…
Семен вздрогнул. Он знал, что это возможно, и понял тревогу матери.
— Не бойся, родная, — ласково сказал он, — я завтра же поговорю с боярином и с отцом Петром, не бойся: они не тронут нас, спи спокойно.
— Помоги Бог, — ответила Арина. Семен встал.
Мать убрала посуду, поцеловала и перекрестила сына и ушла в угол горницы за занавесочку.
Семен тоже улегся на широкую скамью, покрытую овчиной.
Было тихо. Неясно доносилось из-за занавесочки бормотанье Арины. Это она молилась…
Сеня лежал и все думал об одном.
Он думал о бесконечной свободе в голубых просторах неба, о великой славе, ожидающей его, о почестях, могуществе, и в эти мгновения жалки казались ему все люди, и бояре, и воеводы, над которыми так высоко взлетел его творческий дух.
И горделивое чувство наполняло душу юноши. Никакое земное могущество не сравнится с властью творческой мысли, с упоением мечты, осуществленной гением человека.
Долго еще мечтал Сеня, лежа на жесткой скамье, на вытертой овчине, долго не закрывал он глаз, пока не показалось ему, что потолок убогой курной избы исчез и открылось над ним бездонное, звездное небо, и он рванулся туда и на радужных крыльях взлетел к прекрасным звездам и смешался с их лучезарной толпой.
А тем временем у Кочкарева было торжество. Хотя и ожидаемый, но все же неожиданный приезд Павлуши Астафьева привел в восторг его отца и возбудил любопытство Кочкарева. Даже старый стольник оживился, видя перед собой питерского гостя. Прежде всего отец был восхищен — его Павлуша был рядовым, а приехал сержантом. Он не мог налюбоваться на него. Настенька с любопытством смотрела на красивого гостя, а Марья Ивановна не знала, где и усадить его.
— Как, когда, за что произведен, что в Питере, видел ли императрицу, каков Бирон?
Вопросы градом сыпались на Павлушу, он прямо растерялся. На его молодом счастливом лице было одно выражение: какое мне дело до всего этого. Я молод, здоров, свободен, и его блестящие глаза все старались встретиться с внимательным взглядом Настеньки.
Но, однако, его заставили разговориться. И по мере рассказа про питерское житье его молодое лицо делалось все грустнее и строже.
Он поведал невеселые вещи.
Начал он с того, как получил офицерский чин.
— Смотр, батюшка, был назначен, — говорил он, — в присутствии самой всемилостивейшей императрицы и его светлости герцога Бирона. Привели нас в пять часов утра в экзерциргауз {Здание, в котором происходило строевое обучение солдат.}. Сам знаешь Измайловский пехотный полк, а герцог говорит, кто на лошади не держится — не солдат. Посадить первую роту на коней! Понабрали со всего полка, кто ездить верхом горазд, взяли и меня, ну и сказано, первая рота, на коней! Стали мы парадировать, а конь у меня худо езженный, беда одна. Гергоц сам на коне и только на них и смотрит, покрикивает, длинным бичом машет. Проезжал я, батюшка, мимо него, как щелкнет он бичом, лошадь и вздыбилась. Смотрит герцог пристально, говорит: ‘Добрый конь’. А ну, говорит, возьмем банкет. А в экзерциргаузе, батюшка, сделана такая насыпь высокая, ров за нею, а потом плетень. Дурно говорит его светлость по-русски, только понял я его слова. Тут матушка-императрица растревожилась. А он снял шляпу, обернулся ко мне да кричит: ‘Гоп, гоп!’ — и рукой на банкет указывает.
— Кто возьмет? — к остальным обратился. Вижу, мнутся. Ни с места.
— Готов, — говорю, — ваша светлость.
— Гоп, — опять кричит.
— Ну, я, благословясь, и ахнул. Сам знаешь, батюшка, тверд я в седле. Через плетни да канавы не раз перебрасывался, а все же жутко было. Конь видит насыпь, а что ров за нею — не разумеет. Помянул я тут вас да и перемахнул, только земля посыпалась из-под копыт.
Николе Угоднику помолился, помог, — не оборвался. Слышу, за мной кричит герцог остальным: ‘Гоп!’ Да куда тебе, никто ни с места. Вижу, ровно птица, так-то легко и свободно, перелетел за мной герцог, смеется.
— Ми, ти да я! — говорит, улыбается. — Чин на тебе каков есть?
— Рядовой, — говорю, — ваша светлость.
— Фи, рядовой, офицер есть, сержант, — похлопал меня по плечу. — А по-немецкому говоришь? — спрашивает.
— Никак нет, ваша светлость.
— Фуй, — говорит, — некорошо, ты брав офицер, не век же тебе русским быть, старайся…
Императрица к ручке допустила, а на другой день патент офицерский получил. Так-то вот я и офицер.
— Так-таки и сказал, — не век тебе русским быть? — спросил Астафьев, строго смотря на сына.
Павлуша весь вспыхнул.
— Так и сказал, батюшка, — ответил он. — Я же, сам понимаешь, такой момент…
— Ладно, ладно, — нахмурив брови, ответил отец.
— У него, батюшка, — с одушевленным негодованием продолжал Павлуша, — название ‘русский’ вроде как дурное слово.
Кочкарев слушал, опустив голову.
— Воистину положи меня, — заговорил старый стольник, размахивая руками. — Того не видано, чтобы на Руси слово русский бранным словом было…
— У него русский не человек, — угрюмо отозвался Павлуша, — одни немцы только люди, Артемий Петрович…
— Кто таков Артемий Петрович? — спросил Астафьев.
— Да как же, батюшка, — произнес Павлуша, — уж-ли не знаешь? Кабинет-министр Артемий Петрович Волынский.
— Силу большую забрал при государыне, — пониженным голосом начал Павлуша, — герцог зело недоволен. А что делается в столице, страшно и вымолвить. Дня за себя не поручишься. Жив сегодня, а завтра поминай как звали, искалечат в Тайной канцелярии у Андрея Ивановича.
И голосом, полным ужаса, Павлуша рассказал про петербургскую жизнь. Весь город кишит шпионами. И днем, и ночью не прекращается страшная работа в Тайной канцелярии. В своей семье нельзя быть спокойным. Бирон платит большие деньги доносчикам, чтобы знать, что говорят о нем, не злоумышляют ли на него… И вот брат доносит на брата, сын, в чаянии наследства, на отца, жена на надоевшего мужа, соперник на соперника. Шпионы лезут в дружбу, пристают в кабаках-австериях, поят, нарочито бранят герцога, чтобы выведать чужие мысли, а потом крикнут: ‘Слово и дело’ — и волокут к Андрею Ивановичу. Дошло до того, что боятся говорить друг с другом…
Многое раньше знали старики, но многое узнали только теперь…
— Гибнут сподвижники Великого Петра, — говорил Павлуша. — Где Долгорукие, Голицыны? Взят под крепкий караул любимец Петра Алексеевича, ‘перо его’, Алексей Васильевич Макаров, отправлен в крепость Татищев… Немецкие начальники теснят русских солдат и офицеров… Житья не стало!.. — закончил свой длинный рассказ Павлуша. — Только один командир наш, брат этого самого герцога, заступа нам. Добрый и справедливый, да теперь в походе… А другие!..
Лицо его потемнело, с него совсем сбежала недавняя молодая радость. Он снова перенесся в тот круг ужаса и тьмы, из которого только что вырвался.
Ласково и печально смотрели на него глаза Настеньки.
‘Вот он какой, — думала она, — совсем юноша, а за правду душу готов отдать…’
Слова Кузовина подтвердились. В ближайшие же дни воевода Терентий Терентьевич Бутузов самолично объезжал помещиков, везде показывая указ о взыскании подушных денег, так как настал уже последний назначенный срок.
Указ гласил: ‘Подушные деньги платить самим помещикам… в случае непривоза денег в срок полковники вместе с воеводами посылают в незаплатившие деревни ‘экзекуцию’ и прочее’.
Уже было известно, что в некоторые деревни были посланы подобные ‘экзекуции’. Домашний скот угонялся. Крестьян, старост и приказчиков, а в некоторых уездах и мелкопоместных помещиков, ставили на правеж. При малейшем сопротивлении деревни пускались ‘дымом по ветру’…
С Кочкарева взыскивали подушные за пятнадцать лет.
Крестьяне волновались. С раннего утра приходили они толпами к своему боярину, моля о защите. Но что мог сделать Кочкарев? Денег у него не было. Единственный источник его доходов были те же крестьяне, которые и вносили всегда сами за себя подушные. Как ни кинь — все клин. Кроме того, крестьяне знали, что недоимка на них только за три года, а тут на тебе — поди! Целых пятнадцать лет. Кочкарев видел, что и ему, и им грозит разорение, и боялся бунта.
Крестьяне угрюмо слушали его увещания и потом злобно говорили и ему, и между собою:
— Вестимо, где царице столько знать, как мужской пол? Будет веровать она да слушать, что бояре бают?
А те, кто кое-чего понаслышались, побывав в городе, добавляли:
— На все это государыню приводят иноземцы, понеже у них крестьян нет и жалеть им некого, хоть все пропади. Да что мы им? Чай, хуже собак почитают. Пропавшее наше государство!..
Слушали помещики такие речи, доносили о них и воеводе, и тяжелое чувство грядущей беды овладевало ими. Еще свежи были в этом поколении живые воспоминания о грозном атамане Степане Тимофеевиче.
Саратовский гарнизон все время был наготове.
Кочкарев собирал деньги. Он взял все, что у него было в наличности, продал серебро, продал в Саратов купцу Облеухову почти весь хлеб. Из мужиков, кто что имел, тащили ему: и денежки, и грошики, и алтыны, — и, собрав все, что было возможно, почти разорив себя, во всяком случае, нанеся своему благосостоянию такой удар, от которого можно было оправиться только годами, Кочкарев с ужасом увидел, что все эти деньги не дают и половины недоимок. Он свез их в город, а в городе и полковник, и комиссар, и приказные, и воеводы — все урвали не малую часть!
Полковник посулил, что не позволит-де своим солдатам забижать крестьян. Воевода посулил, что раньше двух недель не пустит полковника в Артемьевку, комиссар да приказные обещали за все при описи назначать хорошую цену.
Все это стоило недешево, но делать было нечего.
Астафьев, с которого также неправедно взыскивали, да притом еще за целые двадцать лет, не мог собрать и одной четверти. Ужас обуял его и за себя, и за сына. Нищета, гибель всей будущности Павлуши!.. Отчаяние охватило помещиков. Длинные руки, как щупальцы чудовищного, гигантского паука, притянулись к ним из Петербурга…
Истекали последние дни отсрочки, дорогой ценой купленной у воеводы, и погромы начались.
Во главе саратовского гарнизона стоял майор Генрик Генрикович Брант, отправленный сюда по рекомендации Миниха для поправления своих финансовых обстоятельств. И действительно, много он не говорил, но воевода боялся его пуще огня. Стоило немцу сказать, что он пишет рапорт в Петербург, как воевода уже раскрывал свой кошель. С воеводой у него завелась даже своеобразная дружба. Они часами сидели вместе и бражничали. Высокий, толсторожий немец, с словно налитыми глазами, со щетинистыми, рыжими волосами, пил вино кружка за кружкой, без конца курил и слушал болтовню воеводы, едва понимая десятое слово.
Иногда он тоже начинал говорить, и воевода тоже понимал очень мало, но громко вторил немцу, когда тот, бывало, расскажет что-нибудь, для себя видимо смешное, и загогочет на весь дом.
Генрик Генрикович, которого воевода, а за ним и весь город, звал Андрей Андреевич, был скуп и жесток. Он понял, для чего его послали: во-первых, для его собственной выгоды, чего он никогда не забывал, и, во-вторых, поддерживать дисциплину и выучить солдат. Как в первом, так и во втором его усердие не знало пределов.
Он радовался, когда предстояла ‘экзекуция’ в какой-нибудь уезд. Тогда он весело потирал руки и поздравлял солдат ‘с походом’, на что солдаты угрюмо и злобно молчали. Но дисциплину он ввел такую, что у него в строю, как говорится, дышать боялись. И было от чего. Даже привычные люди приходили в ужас от его жестокостей. Он никогда и ничего не прощал. Вид невычищенной пуговицы, непочерненного ремня приводил его в холодное бешенство, и он отдавал провинившегося солдата в ‘палки’.
Во время ученья на плацу всегда стоял ‘на всякий случай’ целый воз зеленых палок, и, действительно, ни одно ученье не обходилось без ‘случая’.
Выудив теперь деньги, с кого только могли, и чувствуя, что дальнейшее промедление может навлечь на них неудовольствие Петербурга, милые друзья Бутузов и Брант решили двинуться ‘в поход’. Этот поход им обоим сулил хорошую добычу. Но надо сказать правду, воевода хоть и был корыстен, но все же не любил и не хотел доводить дело до крайности. Все же это были люди свои, кровные. Были и друзья у него среди помещиков, кем много лет кормился он. Его желание было, чтобы, по возможности, и волки были сыты, и овцы целы. Не таков был Брант.
Он и приехал в Россию как в мирно завоеванную страну. Он чувствовал себя в этой стране победителем и теперь собирался в настоящий поход.
И поход начался.

V
‘ЭКЗЕКУЦИЯ’

Шумела и бурлила взволнованная Артемьевка.
На поляне перед церковью собрался сход. Пришли голосить и бабы, но их отогнали.
В шуме сотен голосов ничего нельзя было разобрать. Зловещим гулом неслись отовсюду угрозы. Молодые парни явились на сход с рогатинами, вилами, дубинами и топорами.
— Нечего слушать! Не дадим своих животов! — гудела толпа.
Наиболее благоразумные старались сдержать эту бурю. Но их никто не слушал. Всем уже было известно, как сожгли Богучаровку, соседнего уезда деревню. Отряд уже направился в вотчину Кочкарева. С этим отрядом шел сам Андрей Андреевич, так как вотчина Кочкарева была самой обширной, и там неустрашимый Брант ждал наибольшего сопротивления.
Среди всех особенно был устрашен надвигавшейся грозой Семен.
Он не боялся за себя, за свое имущество, что было взять с него?! Но он боялся, что во всеобщем смятении погибнут труды многих лет. Он спешно очищал свой убогий сарайчик, запаковывал свою волшебную птицу, прятал чертежи и инструменты, почти готовые новые крылья, опытов с которыми он не успел довести до конца, на изготовление которых он затратил так много времени и кропотливого труда. Все свое имущество он аккуратно поместил в большой ящик и собирался отвезти его на ручной тачке на сохранение к боярину.
Покончив с укладкой, он поспешил на сход.
В это же время прискакал в Артемьевку и Артемий Никитич.
При виде его крестьяне обнажили головы и смолкли.
Артемий Никитич слез с коня и вошел в почтительно расступившуюся перед ним толпу.
— Все отдал я, что имел, — начал он глухим, надорванным голосом, и этот голос, при наступившей мертвой тишине, был явственно слышен до последних рядов толпы.
— Все отдал я, — повторил он, — отдали и вы, православные, видит Бог, ничего я не жалел.
Толпа загудела.
— Батюшка, боярин, — раздались отдельные голоса, — все за тебя, не выдадим тебя супостату, басурману.
Сложилось впечатление, что люди готовятся к бою с наступающим врагом. Кочкарев понял это.
— Нет, православные, — снова заговорил он, — всемилостивейшая императрица требует того. Повиноваться должно, знаю, что ввели в заблуждение всемилостивейшую государыню нашу Анну Иоанновну, но все назад получится. Будьте спокойны, православные. Не возьмут лишнего. Бросьте ваши рогатины да дубье, добра не выйдет из этого. Хуже будет. Покоритесь. Потерпите.
— Совесть-то у них волк съел, — раздался из толпы голос.
— Потерпите, — продолжал Кочкарев, — все перемелется.
Толпа снова заволновалась.
— Все животишки отберут!
— Спалят!
— Убьют!
Раздались озлобленные голоса.
— Что сделали с Марьевкой.
— С Богучаровкой.
— С Заозерьем.
— На правеж!..
— Прости, боярин. Чтим тебя, отца родного.
— И тебя съедят…
Буря гневных голосов росла… Вышел отец Петр.
— Братие, православные, — начал он.
— Молчи, не твое дело, — раздались угрожающие крики, — уйди от греха.
Отец Петр торопливо спрятался за Кочкарева.
— Колдун накликал беду.
Это кричал рыжий взъерошенный парень, по прозванию Васька Косой, известный бездельник и вор.
Но в минуту страшного напряжения толпы этот пронзительный крик подействовал. Толпа смолкла.
— Это Сенька, поповский сын, — истошно кричал тот же голос, — сам видел, православные, как он птицу деревянную пущал. Наколдовал, чертов сын, пустил ее туда. Крест на том поцелую.
Глухим ропотом прокатилось по толпе имя Сеньки, поповского сына. Послышались угрожающие голоса:
— Ведун проклятый.
— В сарай к нему.
— Где он? Давай да сюда!
Сеня побледнел.
Его ужаснула мысль, что вот сейчас эта дикая толпа, не зная, на кого излить свой бешеный гнев, бросится к его сарайчику, сожжет, уничтожит его, и все, на что он надеялся, чего ждал в будущем, все погибнет.
Не помня себя, он, не думая об опасности, бросился к своему сарайчику. За ним рванулась Арина.
— Сеня, Сеня, сыночек, — причитала отчаянно она.
Этого было довольно. Толпа узнала Сеню, и с дикими криками от нее отделились человек пятьдесят и бросились за Сеней.
— О, Господи! — воскликнул Кочкарев. — Стойте, стойте! — неистовым голосом кричал он.
Но никто его не слушал.
— Коня! — закричал Артемий Никитич.
Почти мгновенно ему подвели коня. Хлестнув его плеткой, Кочкарев поскакал за Сеней. Преследовавшая Сеню толпа расступилась перед бешено скакавшим боярином.
Сеня добежал до своего сарайчика и, тяжело дыша, прижав к груди руки, остановился у двери.
Кочкарев соскочил с коня и стал рядом с ним. Толпа с угрожающими криками окружила их.
— Уйди, боярин, уйди! — звучали исступленные голоса. — Не спасешь его. Колдун! Ведун! Проклятый!
Толпа напирала.
Кочкарев стоял рядом с Сеней, беспомощно опустив руки, каждое слово его покрывалось новым взрывом безумной ярости.
— Пали чертово гнездо, — крикнул Васька Косой, и в его руке очутился тлеющий пук пакли.
— Остановитесь, — властно крикнул Кочкарев, — сами себя спалите.
И с протянутыми руками он бросился к толпе, толпа поддалась.
Но это было одно мгновение. Задние напирали. Кочкарев понял, что сопротивление невозможно.
— Сеня, уйдем, спасайся, — шепнул он.
— Нет, — твердо ответил Сеня, — нет, я не уйду отсюда, здесь у меня все, здесь то, что дороже мне жизни, — с воодушевлением добавил он.
Кочкарев с удивлением взглянул на него.
— Ты погибнешь, — произнес он.
Крепкие руки схватили Кочкарева, чтобы оттащить его от Семена.
— Разбойники, душегубы! Запорю, в Сибирь угоню, — не помня себя, кричал Артемий Никитич.
Но озверевшие люди не слушали его.
Сеня прижался к двери и закрыл руками лицо.
Но в ту минуту, когда уже была готова решиться его участь, со стороны большой толпы послышался тревожный гул и сейчас же стих, и в наступившей мгновенной тишине гулко и отчетливо раздался барабанный бой.
Отряд Бранта вступал в деревню.
— Пришли, пришли! — раздались полные ужаса и ненависти возгласы.
Толпа отхлынула от Кочкарева с Сеней и бросилась туда, откуда слышался рокот барабанов.
Сеня с Артемием Никитичем побежали за ней.
Брант приехал верхом. Расположив вдоль улицы солдат и приказав им зарядить ружья, он слез с лошади, вслед за ним вылезли из таратайки двое приказных и тотчас распорядились вынести на улицу, в тень, стол и скамьи. С Брантом приехал и младший офицер гарнизона Федор Петрович Повалишин, совсем молодой поручик из однодворцев, перебивающийся с хлеба на квас. Он был столь исполнительный офицер, что даже Брант не мог ни к чему придраться и находил в нем только два недостатка: первый, и самый важный, что Повалишин не немец, а второй, что он нежничает с солдатами. Это значило, что, когда вместо Бранта производил ученье Повалишин, воз с палками оставался нетронутым.
Повалишин расставил солдат, избегая смотреть им в глаза и не глядя на молчаливую толпу крестьян, опустив голову, сел рядом с Брантом за стол.
Брант потребовал старосту.
Артемий Никитич выдвинулся вперед и подошел к столу.
— Здесь сам помещик, — произнес он.
Брант узнал его, и на красном лице появилось подобие улыбки.
— А, ошен, ошен рад, каспадин майор, — заговорил он, — ви здеся. То лутче… ошен корошо. Не нади старост.
На ломаном языке он повторил Кочкареву содержание указа и стал его спрашивать по опросному листу, сколько в Артемьевке дворов, сколько крестьян мужского пола, сколько каких голов скота.
За Артемием Никитичем стоял старик Пахом, староста, и подсказывал барину ответы.
— Такоф богатый усадеб, — пожимая плечами, говорил Брант, — а подушный не платит. Пфуй, русский свинья.
Кочкарев вспыхнул и резко ответил, что взыскивают подушные второй раз, что он будет жаловаться государыне.
Немец строго посмотрел на него.
— Ви имейте праф, но я исполнить свой долг, каспадин майор.
Приказные быстро записывали результаты опроса. Крестьяне угрюмо слушали.
Когда запись была закончена, что продолжалось довольно долго, Брант заявил, что он желает допросить крестьян, почему они добровольно не платили подушных.
— Спрашивайте с меня, — резко сказал Кочкарев. Немец покачал головой.
— О, это народ каналья, они и помещика надувать знают, — произнес он и своими белесоватыми навыкате глазами обвел стоявшую перед ним толпу. Его взгляд упал на выдвинувшегося вперед мужичка Архипа-бобыля. Непринужденная поза Архипа, дерзкое выражение его озлобленного лица видимо сильно раздражали немца.
— Эй ты, — крикнул он, тыкая в его сторону пальцем. — Подь сюда.
Архип с недоумением оглянулся. Но, видя прямо на него направленный жирный палец немца, усмехнулся, вперевалку подошел к столу и остановился перед ним в той же небрежной позе, заложив руки за спину.
— Руки по швам, руки по швам, — как исступленный, заорал Брант. — Свинья, каналья!
Архип не понимал, чего хочет от него этот немчура, и молча продолжал стоять.
— Стань прямо, опусти руки, — тихо проговорил Повалишин, не подымая головы.
Услышав эти слова, невольно повинуясь их предостерегающему тону и видя перед собой искаженное яростью лицо Бранта, Архип переставил ноги и опустил руки.
Он стоял и думал:
‘Экая образина. Не поймешь толком, что и говорит. И чего пристал, чего лезет…’
А Брант ломаным языком спрашивал его, отчего он не исполняет указов.
‘Ишь, — думал Архип, — каки таки уставы, чтобы с крестьянина шкуру сдирать’.
— Тебе говоряйт, отвечай, — крикнул Брант, ударяя кулаком по столу.
— Чего отвечать, — промолвил Архип, дерзко глядя на немца, — чего отвечать. Нет таких указов. Слава Тебе, Господи, не первый десяток на свете живем. Никогда того не бывало. Ишь ты, — с усмешкой продолжал он, обращаясь к толпе крестьян. — Это что ж они, православные, а? Царица-то матушка далеко, так им и грабить, значит, можно. Нет, шалите. Вот мы отправим к царице ходоков, напляшешься тогда, чертова кукла. Небось сам, иродово племя, указ настрочил. А это видел? — и Архип, увлеченный собственным красноречием, почти невольно для себя показал немцу кулак.
Пораженный необычайной дерзостью, Брант слушал Архипа открыв рот. Но когда вслед за выразительным жестом Архипа загоготала толпа и из нее послышались насмешливые возгласы, он в бешенстве вскочил:
— А, бунт, бунт! Солдаты! Первый взвод, беглым шагом сюда, марш…
Двадцать солдат, с ружьями наперевес, беглым шагом приблизились к столу.
— На правеж его, — задыхаясь, произнес Брант.
— Батюшки, спасите, родимые, не выдавайте, — отчаянно взмолился Архип, когда его схватили дюжие руки и поволокли.
— Не трошь его, не трошь, — послышались угрожающие голоса.
— Майор, — дрожащим голосом, на плохом немецком языке, заговорил Артемий Никитич, — отпустите этого несчастного. Вы видите, в каком настроении крестьяне. Не доводите их до крайности.
— Извольте молчать, — резко перебил его Брант, — я им покажу настроение. Солдаты, целься.
Солдаты приставили к плечу ружья. Толпа шарахнулась, как один человек.
— Ни слова! — махая руками, кричал Брант. — А то, — и он указал на солдат.
Толпа застыла.
— Отставь! — скомандовал Брант, и солдаты опустили ружья к ноге.
Наступила тишина, только с реки, куда поволокли Архипа, доносились отчаянные крики о помощи.
— Прекратите, довольно, — снова заговорил Артемий Никитич, обращаясь к Бранту, — не озлобляйте народа.
Брант взглянул на угрюмые лица крестьян, и их выражение, должно быть, и ему показалось зловещим.
Он понял, что если эти несколько сот людей, хотя и безоружных, но решительных и озлобленных, бросятся на них, то, пожалуй, его людям придется плохо.
— Карошо, я не жесток, довольно, — проговорил он. — Маленький урок есть.
Он махнул рукой и послал к реке солдата, тот побежал бегом.
Кочкарев сел рядом с приказными.
— Что ж теперь будет? — спросил он.
— Придется скот забирать, — ответил один из них. — Что еще с них взять-то… До города недалеко, а там уже есть и покупщик.
— Кто же? — спросил Артемий Никитич.
— А купец Стрекалов. Он, почитай, весь скот в воеводстве скупает. Воевода и полковник уже с ним поладили.
— Но что же они будут делать без рабочего скота, — воскликнул Кочкарев, указывая на крестьян. — Ведь они с голоду помрут.
Приказные с равнодушным видом пожали плечами.
Кочкарев схватился за голову.
— Душегубы, — пробормотал он.
Но что мог он сделать? Теперь только об одном он думал, как бы предотвратить кровопролитие, как уговорить крестьян не сопротивляться. На сердце его лежал камень. Ни одна такая ‘экзекуция’ не кончалась благополучно.
‘Да будет воля Божия!’ — подумал он.
Брант обратился к нему и сказал, что его присутствие уже не нужно и что если он хочет, то может спокойно отправляться домой. К этому немец добавил, что беспокоиться нечего, что он не позволит никого обидеть и никого не накажет, конечно, если эти ‘канальи’ не окажут сопротивления…
Но Кочкарев ответил, что предпочитает оставаться здесь и надеется, что при нем будет меньше недоразумений. И остался.
В помещичьем доме уже, конечно, знали, что в Артемьевку пришла ‘экзекуция’, чтобы успокоить домашних, Кочкарев попросил Сеню, все время не отходившего от него, сходить в дом и предупредить, что Артемий Никитич не скоро вернется, а на всякий случай, чтобы все в доме было готово для приема гостей. Он все еще не терял надежды как-нибудь отложить ‘экзекуцию’, затащив к себе немца и приказных, подпоив их, сделав им кое-какие подарки.
— А кстати, Сеня, — тихо добавил он, — что я тебе посоветую. Возьми ты с собой, что там есть у тебя в сарайчике, и свези ко мне. Подальше от греха, право. А еще возьми с собой и мать свою. Стара она, а тут, Сеня…
И он выразительно взглянул на крестьян…
— Спасибо, Артемий Никитич, спасибо, — горячо поблагодарил его Сеня.
— Так иди же.
Сеня отправился, не теряя времени. На него никто уже не обращал внимания. Он отыскал стоявшую в толпе баб, в сторонке, Арину и передал ей слова барина.
— Как же это, Сеня, — растерянно говорила она, идя домой за сыном, — сам боярин говорит, что беда может быть, и сам же гонит отсюда. А коли и впрямь пришли эти самые разбойничать, так на кого ж я дом-то оставлю, тут они похозяйничают, всю рухлядь растащут. Нет, Сенюшка, — жалобно причитала старушка, — ты как знаешь, воля твоя, а я останусь. Сам посуди: две штуки холста, телогрейка меховая, что боярыня подарила…
— Эх, матушка, — с досадой прервал ее сын, — до холста ли тут? Коли все запалят, все равно не спасешь. Ну, иди, иди, торопись.
Придя домой, Сеня взял ручную тележку, чем сейчас же воспользовалась Арина и положила на нее холст, телогрейку, хотела еще положить кое-что из посуды, но Сеня решительно отказал.
— Тогда не хватит места для моих вещей.
— Ну, иди, Сеня, я сейчас догоню тебя, — сказала Арина.
Сеня подъехал к сарайчику, вынес уже запакованный ящик, в котором помещалось все его будущее, как он думал, и уложил его на тележку.
Действительно, Арина скоро догнала его. Но он ахнул, увидев ее. Несмотря на палящий зной, она надела на себя длинный, потертый овчинный тулуп. В левой руке она держала икону, в правой хворостину, которой гнала бежавших перед ней с визгом свинью и трех поросят.
— Ну, вот, — заговорила она, запыхавшись, — теперь все, теперь можно идти. А там уж, что осталось, Господь с ним.
Сеня ничего не ответил. Но чувство мучительного стыда, обиды за свою бедность и еще новое, до сих пор неведомое тяжелое чувство охватило его, когда он подходил к усадьбе.
Чтобы войти в ворота, надо было обогнуть сад. А около сада, на берегу, на своем любимом месте сидела Настенька и рядом с ней блестящий гвардеец.
Сеня готов был провалиться сквозь землю.
И действительно, их странная процессия невольно вызывала обидный смех, соединенный с жалостью: визжащие и разбегающиеся во все стороны поросята и громко хрюкающая свинья, и эта женская смешная фигура, бросающаяся за ними и вправо и влево, размахивая хворостиной, с криком:
— Ну, родненькие, ну, беленькие!..
И длинная худая фигура Сени, в разорванном во время борьбы кафтане, в неуклюжих сапогах, с тяжелой, самодельной тележкой.
Низко опустил свое пылающее лицо поповский сын и свернул к саду, не смотря в ту сторону, где сидела Настенька.
Они были довольно далеко от него. И он не знал, послышался ли ему веселый насмешливый смех или это было на самом деле.

VI
АРТЕМЬЕВКА В ОГНЕ

Марья Ивановна страшно встревожилась, когда Сеня передал ей то, что происходит в Артемьевке.
Она уже знала о прибытии воинской команды, но надеялась на мужа, что он как-нибудь поможет, что-нибудь сделает. Но теперь из слов Сени она поняла, что каждую минуту могут быть беда и кровопролитие.
Сеня был слишком взволнован только что пережитым, чтобы спокойно исполнить, никого не тревожа, данное ему Артемием Никитичем поручение. Он сам ждал беды и был полон тревоги.
— Господи! Господи! — восклицала Марья Ивановна. — Горе-то какое! Бедные, бедные!..
И ее добрые, светлые глаза наполнились слезами.
— Настеньке поди скажи, Настеньке, пусть приготовится, — продолжала Марья Ивановна.— Не дай Бог, если будет как в Богучаровке. Пожар, пальба… О, Господи, помоги… Всю ведь деревню дотла тогда выжгли. Дотла, — с отчаяньем проговорила она, — сколько людей перебили, остальных, как зверей, в лес загнали…
— Милостив Бог, — проговорил Сеня, — не волнуйтесь так. Не допустит этого Артемий Никитич. Чего же загодя пугаться?
Марья Ивановна покачала головой.
— А он сам еще, не дай Бог, вмешается, что тогда… убьют, в острог отправят…
Взволнованные разговором, Марья Ивановна и Сеня и не заметили, как на веранду тихо вошли из сада Настя и Павлуша.
Уже несколько минут они стояли на верхней ступеньке.
При последних словах Настя сильно побледнела и громко вскрикнула:
— Господи! Что же это, матушка? — продолжала она, бросаясь к матери. — Сеня, что случилось? Батюшке грозит опасность?
— Нет, нет, — торопливо ответил Сеня, — пока ничего. Артемий Никитич в безопасности.
И Сеня повторил свое сообщение.
Молодой гвардеец слушал его, нахмурив брови.
— Они на днях и к нам придут,. — сказал он. — Ничего, Артемий Никитич сам офицер и дворянин. Они не посмеют его тронуть.
Так говорил Павлуша, но и сам не верил своим словам. Если в самой столице, при малейшем подозрении, клевреты Бирона, не говоря уже о нем самом, нисколько не стеснялись ни с дворянами, ни с офицерами, то чего же можно было ждать от клеврета всемогущего Бирона в глухой провинции, где старше его нет никого, где сам воевода боится его пуще черта.
— О, Господи, пронеси, — проговорила, крестясь, Настя.
— Даю вам слово офицера, Настасья Алексеевна, что при первой тревоге я буду рядом с Артемием Никитичем, — произнес молодой офицер.
Настя слабо улыбнулась и бросила на Павлушу благодарный взгляд.
— Ах, что же это я! — вдруг воскликнула Марья Ивановна. — Ведь совсем из головы вон. Артемий-то Никитич приказал, на всякий случай, все к приему гостей приготовить.
— Ну, вот видите, — рассмеялся Павлуша. — Артемий Никитич гостей с собой привести хочет, а вы невесть какие страхи выдумываете.
Марья Ивановна грустно покачала головой и со словами: ‘Дай-то Бог’ — вышла хлопотать по хозяйству.
Сеня молча поклонился Насте и измайловцу, на что последний ответил дружеским и любезным поклоном, и робко направился к двери.
— Куда ж ты, Сеня? — окликнула его Настя.
— Туда, — тихо ответил Сеня, указывая рукой по направлению к Артемьевке.
Расстроенный, истомленный вид Сени тронул Настю. Повинуясь невольному порыву, она ласково сказала:
— Ты, видно, очень устал, Сеня. Ты, может быть, и поесть сегодня не успел.
Сеня густо покраснел. Он действительно не ел со вчерашнего вечера и, кроме того, был измучен и утомлен всем пережитым.
— Спасибо, — ответил он, — я сыт.
— Нет, нет, — настойчиво и ласково повторила Настя, — я не отпущу тебя, сейчас мы будем ужинать. Да тебе и нечего делать там. Если что случится, батюшка пришлет сказать, да и матушка, наверное, уже послала кого-нибудь в Артемьевку.
Сеня колебался. Но в эту минуту на балкон вышла Марья Ивановна.
— Ну, вот, — несколько успокоенная, начала она, — я послала конюха Еремку в Артемьевку сказать, что для дорогих гостей все готово, а коли что случится, чтобы тотчас же прискакал сюда.
— Ну вот видишь, Сеня, — радостно воскликнула Настя, — тебе и идти незачем.
Сеня стоял, опустив голову.
— И вправду, Сеня, — сказала Марья Ивановна, — куда ты пойдешь? Там тебя невзлюбили, смотри, еще новая беда выйдет, мне сейчас твоя мать рассказала…
— А что, что такое случилось с тобой, Сеня? — с чувством спросила Настя.
— Да так… — робко ответил Сеня.
— Как так, — воскликнула Марья Ивановна, — да тебя чуть не убили!
Настя испуганно вскрикнула.
Сеня принужден был рассказать.
По мере рассказа он воодушевлялся все больше.
— Да я бы умер, — воскликнул он, — скорее, чем дать им сжечь мою работу… Они колдуном меня признали. Что ж, Бог с ними. Сами не понимают… Но я не отдам им.
Молодой измайловец все с большим интересом слушал рассказ Сени.
— А что же это за работа, которую вы с опасностью для жизни своей защищали? — с любопытством спросил он.
Сеня смутился и растерянно взглянул на Настю.
— Это чудо! — воскликнула Настя. — Он скажет потом… Ах, Сеня, Сеня, ты спас это?
— Артемий Никитич спас и меня, и это, — ответил Сеня, — и я ему обязан всей жизнью и больше… Все ему отдам… Все он сделал.
Марья Ивановна с умилением смотрела на него. Никогда ничто так не трогало ее, как похвалы ее мужу.
— Он и теперь, — продолжал Сеня, — приказал мне все отвезти сюда, чтобы там, в случае чего, не погибло.
Сеня опять оживился. Вообще, лишь только разговор касался его любимого дела, вся робость его мгновенно исчезала, он чувствовал себя свободным и смелым.
Так и сейчас. Он забыл о своем рваном кафтане, о неуклюжих сапогах, о том, что перед ним чужой, и с увлечением говорил, как он счастлив. Что спас свою работу, что осталось еще немного — и тогда, он уже решил это, он пойдет в Петербург, добьется самой императрицы, покажет ей, что сделал, и тогда, о, тогда!..
— Когда вы узнаете меня больше, сударь, — с достоинством и любезностью произнес молодой офицер, — вы, может быть, окажете мне доверие и скажете про свои работы, а ежели приедете в Петербург, то я, быть может, буду вам не бесполезен. Хотя чин имею ничтожный, но, благодаря полку, в коем имею честь служить, имею доступ в изрядные дома.
Сене неприятно было слушать предложение покровительства со стороны этого молодого человека, близость которого к Насте возбуждала в нем тяжелое чувство, но вместе с тем в тоне молодого офицера было столько искренней сердечности, а в его лице столько прямодушия, что Сеня невольно ответил:
— О, благодарю вас, господин офицер, я не сделаю от вас секрета. Когда все тут успокоится, я покажу свою работу Артемию Никитичу и попрошу быть и вас.
Павлуша наклонил голову.
В его обращении совершенно не было заметно, что он неровня поповскому сыну. Отчасти это объяснялось тем, что он слышал о Сене в семье Кочкаревых и знал его близость к ней, но, главным образом, это являлось результатом домашнего воспитания. Царь Петр уничтожил аристократическую спесь знатного дворянства тем, что в его глазах имели значение лишь настоящие достоинства человека, его таланты, энергия, образование, но не происхождение. При нем возвышались разночинцы и часто унижались отпрыски древних родов. ‘Баловень безродный, полудержавный властелин’, Меншиков был поставлен им на высшую ступень могущества, благодаря его мужеству и выдающимся способностям, и рядом с этим сибирский губернатор, князь Гагарин, несмотря на усиленные ходатайства знатной и богатой родни и даже самой императрицы, был за преступление казнен перед окнами юстиц-коллегии.
Отец Астафьев проходил эту школу и тоже никогда не ставил чрезмерно высоко происхождение перед личными достоинствами человека. Эти мысли он внушал и своему сыну, и живой, сердечный юноша легко воспринял их.
Под влиянием доброжелательного и ласкового к нему отношения, Сеня совсем освоился и присел к столу.
Уже стало смеркаться.
Подали ужин, вино. Гвардеец лихо выпил кубок. Разговор оживился. Молодежь совершенно забыла о том,, что недалеко от них каждую минуту может разразиться беда, страшная, кровавая… С бесконечным легкомыслием юности они забыли обо всем, почему-то уверенные, что в такой тихий, ясный вечер, когда им самим так хорошо в своей компании за обильным столом, никакое несчастие произойти не может.
Одна только Марья Ивановна, оставив их, со смертельной тревогой, которая все росла и росла, хотя со стороны Артемьевки все было тихо, стояла и смотрела на дорогу. Она готова была сама поехать в Артемьевку и то представляла возможные ужасы, то успокаивала себя тем, что ведь не мало бывало случаев, когда полковники на ‘экзекуции’ удовлетворялись сравнительно немногим, крестьяне оставались спокойны, и все дело кончалось хорошей попойкой в доме помещика. И столько уже часов прошло, и все тихо, должно быть, Бог пронес грозу.
Так, переходя от ужаса к надежде, она стояла и смотрела на ровную дорогу, ведущую к белой церкви, за которой под холмом раскинулась Артемьевка.
Воздух был так тих, что ей казалось, что всякий тревожный шум легко достиг бы до ее слуха.
Иногда ей, впрочем, начинало казаться, что она слышит отдаленный гул, но, быть может, это приливала кровь к голове или о высокий берег били волны Волги.
Сеня окончательно оживился, по настоянию молодого Астафьева он выпил полбокала вина, и с непривычки оно ударило ему в голову.
Он с жадностью расспрашивал Павлушу о Петербурге, особенно об Академии наук, чем занимаются там ученые, кто они такие.
Павлуша был довольно беспечен насчет наук, но кое-что слышал. Иногда почитывал ‘Санкт-Петербургские ведомости’, где порою помещались сообщения об Академии и ее трудах.
— Все немцы заседают в Академии, — говорил Павлуша, он заметно напрягал свою память, чтобы вспомнить какое-нибудь имя. — Да вот есть там… Эйлер, — вдруг вспомнил он, — сочиняет высокие и остроумные математические вещи.
Глаза Сени загорелись.
— Высокие и остроумные математические вещи! — воскликнул он.
Павлуша, к несчастью, только и запомнил из всех академиков одного Эйлера. Объяснялось это очень просто. Академик Эйлер сумел устроить своего какого-то дальнего родственника, Иоганна Розенберга, к брату всемогущего Бирона, Густаву Бирону, адъютантом и секретарем. А Густав Бирон был командиром Измайловского полка.
Этот Бирон нисколько не был похож на своего кровожадного брата. Был он с виду строг и суров, а на деле доступен, добр и ласков. Его очень любили как солдаты, так и офицеры.
Вспомнив о Густаве Бироне, Павлуша уже не мог удержаться и, оставив в покое Академию и академиков, с увлечением перевел разговор на свою службу, смотры и парады, не переставая потягивать вино.
Уже стемнело. Последние лучи догорали далеко за лесом по ту сторону Волги.
— А где же матушка? — произнесла вдруг Настя. — Куда она запропала? Пойду посмотрю.
Она быстро встала с места и направилась в сад. Но едва ступила она несколько шагов, как вдруг, прорезая вечернюю тишину, раздался резкий звук.
— Стреляют! — вскакивая с места, крикнул Павлуша.
И, подтверждая его мысль, быстро, один за другим, послышались частые, короткие выстрелы. Сеня смертельно побледнел.
— О Боже, Боже! — воскликнула Настя, бросаясь в сад.
Мужчины побежали за ней.
Едва они выбежали из сада, как увидели Марью Ивановну…
С растрепанными волосами, не помня себя, она бежала им навстречу:
— Горит, стреляют…
Над холмом, закрывавшим Артемьевку, поднимался черный столб дыма. Неясный гул несся от деревни, и снова, снова раздавалась сухая трескотня ружей.
— Господи, помоги! Спасите Артемия Никитича! — кричала Марья Ивановна.
Измайловец недолго раздумывал… Он бросился назад.
— Эй, сокола!.. — раздался через минуту его энергичный голос.
Прижав к груди руки, вся бледная, молча стояла Настя. Не прошло и нескольких минут, как мимо них во весь опор пронесся Павлуша, салютуя им. шпагой.
— Благослови его Бог, — крестясь, произнесла Марья Ивановна.
От Артемьевки, навстречу Павлуше, на неоседланной лошади скакал конюх Еремка.
Он сказал на скаку несколько слов молодому Астафьеву, после чего тот еще сильнее погнал своего коня.
— Что, что там? — бросилась к Еремке Марья Ивановна, когда тот соскакивал с лошади.
— Беда, как в Богучаровке, — задыхаясь, проговорил Еремка. И он рассказал, что произошло. Сперва все было тихо, боярин был доволен, думали, кончится все, слава Богу, уж собирались ехать ужинать. А потом, как пошли приказные с солдатами по скотину, по дворам… А тут, как назло, стадо возвращалось домой. Тут и началось. Комиссары хотят скотину брать, а бабы бросились, голосят, не отдают, тут грешным делом бабам некоторым попало… Вой по деревне поднялся. Ну, мужики, известное дело, не выдержали, за баб вступились… и пошло… Немец осточертел, кричит: стреляй… Мужики на команду прут… Тут, неведомо с чего, загорелась старостина изба. Може, и поджег кто… кто ж знает. Боярин туда, сюда, где ж тут. Никто и слушать не хочет.
Заломив руки, слушала Марья Ивановна эти бессвязные слова.
А вдали над Артемьевкой повисло черное облако дыма, которое, как молнии, прорезали длинные огненные языки.
Артемьевка пылала со всех концов.
Не дослушав до конца рассказ, Сеня бросился бежать к пылавшей деревне. Что влекло его туда… он и сам не знал, только чувствовал одно, что он должен быть там, что, быть может, он понадобится своему благодетелю Артемию Никитичу, и, задыхаясь и кашляя, он бежал на кровавое зарево.
Настоящий ад встретил молодого офицера, когда он прискакал в деревню. Пламенем в лицо дышала ему пылавшая деревня. Дикий гул голосов, отчаянный визг баб, мычанье коров, блеянье овец, ружейные выстрелы, исступленные крики мужиков — все слилось в хаос.
Разъяренный солдат за косы оттаскивал какую-то женщину, обнявшую корову за шею.
— Прочь! — не своим голосом закричал Павлуша, надвигаясь на солдата грудью лошади.
— А ты кто! — грубо крикнул солдат, поднимая к нему искаженное яростью лицо. И в тот же миг он узнал офицера, но не успел ничего сказать, как молодой измайловец со всего размаха хватил его по голове эфесом шпаги.
Солдат закачался, выпустил женщину и тяжело рухнул на землю, лицом вниз.
Почти не останавливаясь, Павлуша поскакал дальше. Караул, выставленный Брантом, чтобы никого не впускать в деревню и не выпускать из нее, не посмел остановить офицера.
Толпа крестьян сбилась в кучу. Перед ней стоял с командой Брант и кричал:
— Делай огонь! Стреляй! В штыки!..
Солдаты толпились на месте, и по их лицам было видно, что для них странно и непонятно, как какой-то немец приказывает им стрелять в их кровных. Рядом с Брантом стоял Кочкарев, бледный, взволнованный, и о чем-то горячо, но, по-видимому, бесполезно просил Бранта.
Стоны, мольбы о пощаде неслись со всех сторон. Дети плакали, бабы выли. Словно неприятельский отряд напал неожиданно на мирно спавшую деревню.
Если в столице ужасы самовластия Бирона не бросались так в глаза, потому что репрессии производились тайно, келейно и преимущественно в привилегированных классах, то здесь была во всей полноте представлена картина управления Русью ‘немецкого конюха’.
Павлуша был ошеломлен. Действительность далеко превзошла самые худшие его ожидания. Еще немного времени тому назад он считал возможным для провинции всякий произвол, основываясь на произволе, царящем в столице, но то, что увидел он, возвращало его мысль к страшным временам монгольского ига.
‘Татары, немцы, не все ли едино’, — думал он, весь дрожа от прилива неожиданного бешенства.
Солдаты испуганно раздвинулись, когда он бешеным галопом подскакал прямо к Бранту и, спрыгивая с лошади, громко крикнул:
— Господин майор, остановите кровопролитие.
В первую минуту Брант остолбенел, прямо лишился языка. Он сразу узнал гвардейскую форму молодого офицера, его измайловский мундир, вспомнил, что командовал Измайловским полком брат герцога, и на миг растерялся. Но сейчас же, вспомнив о долге службы, как он его понимал, он насупил свои белые брови и, отдавая по артикулу честь, сурово произнес:
— Сержант, прошу выйти вон.
При этом он энергичным жестом указал Астафьеву куда-то в пространство.
Астафьев вспыхнул. Неумение немца говорить по-русски сделало его слова более грубыми, чем, может быть, хотел бы и сам Брант.
— Господин майор, — заносчиво ответил Астафьев, — вы не имеете права мне приказывать.
Брант весь побагровел.
— Уйдите, — закричал он, — моя служба! Мой долг!
— Я доложу о вашей службе самому его светлости герцогу, — не сознавая сам, что говорит, кричал Астафьев. — Я доложу всемилостивейшей государыне, как вы бережете ее верноподданных.
Отяжелевший мозг Бранта плохо работал.
Измайловский полк, Густав Бирон, его светлость, донос императрице… Все это бессвязно и смутно пронеслось в его голове.
Он стоял, мигая глазами, не зная, что ответить. А Астафьев с искаженным лицом стоял перед ним, с обнаженной шпагою в руке, готовый при надобности пустить в ход свое оружие.
Помимо молодого задора в нем говорило и выпитое вино.
Солдаты сразу опустили ружья и отодвинулись от мужиков. Толпа бросилась во все стороны тушить пожар и спасать жалкое имущество.
Федор Петрович, увидев неожиданного защитника в лице Астафьева, не спрашивая Бранта, отдал приказ солдатам помогать крестьянам.
Да и на самом деле ничего иного нельзя было и делать. Нечего было и думать отбивать у крестьян скотину среди пылавшей деревни.
Скот разбежался во все стороны, а крестьяне бросились к своим избам.
Сам Брант, немного одумавшись, понял это. Своевременное заступничество молодого Астафьева действительно остановило излишнее кровопролитие. Но все же Брант был возмущен вмешательством младшего офицера.
— Я на вас буду жаловаться, — сурово сказал он. — Я завтра же посылаю эштафет его светлости для персонального доклада государыне-императрице. Вы мешаете исполнять долг и высочайший приказ.
— А я тоже доложу, как вы душегубством исполняете повеления императрицы, — ответил Астафьев, хотя в душе подумал, что дело очень плохо и неизвестно, удастся ли ему благополучно выпутаться.
Тем временем Сеня, убедившись, что никакая опасность не грозит его благодетелю, бросился на помощь другим.
У Кочкарева в глазах стояли слезы при виде того, во что обращалась богатая и цветущая деревня.
Хлебные амбары пылали. Это было уже разоренье.
‘И что взяли, — думал он, переводя с ненавистью глаза на немца. — Кровопийцы. — Сердце его закипало. — Так бы и задушил своими руками’.
Опустив голову, злой и недовольный, Брант направился вон из деревни, потому что становилось жарко.
— Но это бунт, — обратился он к Кочкареву, — я буду жаловаться.
— Вы сами виноваты, — возразил Артемий Никитич.
— Я еще вернусь сюда, — свирепо проговорил Брант, — у меня команды недостаточно. Я их всех на правеж, в батоги.
Брантом овладевало мало-помалу бешенство. Но он ничего не мог поделать. Начавшаяся свалка из-за скота сама собой прекратилась, когда вспыхнул такой страшный пожар. Мужики разбежались к своим избам. Часть солдат помогала им, часть ловила разбежавшийся, испуганный скот и выводила его за околицу.
Сражаться Бранту было не с кем.
Он отлично это понимал, но вместе с тем не хотел и оставить ‘бунтовщиков’ без наказания.
Тем временем Астафьев с Повалишиным распоряжались на пожарище, и Сеня деятельно им помогал.
А пожар все бушевал, далеко и широко озаряя кровавым заревом небо.
И не в одной деревне, видя это зарево, люди крестились и говорили друг другу:
— Господи, сохрани и помилуй, ужли опять басурманы немецкие пришли?

VII
ОТЪЕЗД

Весть о сожжении Брантом Артемьевки за неплате, подушных денег и о бунте крестьян мгновенно распространилась по всему округу. Артемьевка была слишком большой деревней, а Кочкарев был богат и знатен.
Приехал и Кузовин навестить Кочкарева.
— Воистину положи меня, — воскликнул старый стольник, слушая о несчастье, разразившемся над Кочкаревым, — что делают, что делают эти черти заморские!..
Артемьевка превратилась в груду обгорелых развалин.
Кочкарев был бессилен облегчить горе погорельцев.
Не мог он и защитить их.
А между тем немец не шутя грозил прийти с наказаньем.
Напуганные, нищие крестьяне разбегались в разные стороны, по чужим деревням, селам и городам, некоторые бродяжничали по лесам.
И только немногие, старые, больные или обремененные большими семьями, состоявшими из малолетних детей, оставались на старом пепелище.
Марья Ивановна приказала кормить их на барском дворе, отдала, что могла, холста, сукон, Артемий Никитич отпустил строительных материалов.
Поспешил приехать и старик Астафьев. Рассказывая ему о пожаре, Кочкарев не мог удержаться от восторженных похвал мужеству и энергии Павлуши. Настенька слушала слова отца с пылающим лицом.
Кузовин и Астафьев были в большой тревоге.
Со дня на день они ждали к себе таких же ‘экзекуций’.
— Никогда, никогда не было того на Руси, — печально качая головой, говорил Алексей Тимофеевич Астафьев.
— Отдали, отдали ее, матушку, басурманам, — подхватил старый стольник. — Воистину положи меня! Всегда говорил я, что никакого проку не будет от этих заморских чертей. Я так еще и Петру Алексеевичу говорил. Губишь-де ты Русь-матушку, смотри, не мы, так дети наши наплачутся. Не любил царь речей таких, гневен был. Ан, по-моему и вышло.
Кочкарев слушал эти разговоры, грустно опустив голову. Тяжело было у него на сердце.
Артемьевка была его лучшая, самая богатая деревня. Сожгут и остальные, разорят, по миру пустят, а то еще и в острог посадят…
Не в лучшем положении были Астафьев и Кузовин.
Они были значительно беднее Кочкарева, особенно Кузовин, по крайней мере, он вечно жаловался на свою бедность.
И ‘экзекуции’ должны были вконец разорить их.
Во время их грустной беседы приехал встревоженный воевода, Терентий Терентьевич.
Он привез очень нерадостные вести. Оказывается, Брант действительно послал в Петербург донесение о бунте, но что хуже всего, так это то, что в своем доносе он написал, что бунтовать крестьян уговорил помещик, отставной гвардии майор, Артемий Никитич Кочкарев, который и в последующие дни, вместо того чтобы выдать ему, Бранту, главных бунтовщиков, укрывал и кормил их на своем дворе… Что в бунте еще принимал участие находившийся ныне здесь в отпуску сержант лейб-гвардии Измайловского полка, Павел Алексеев сын Астафьев. Что сей сержант бросился с оружием в руках на самого Бранта и хотел убить его, причем всякими бранными словами поносил немцев.
Но этого еще было мало. Воевода передал, что Брант настаивает на немедленном заключении Артемия Никитича в острог, а сам, как старший в чине, хочет арестовать сержанта Астафьева и держать на гауптвахте впредь до особых распоряжений из Петербурга.
Эти известия, как громом, поразили Кочкарева и Астафьева.
— Меня в острог, меня! — прохрипел Кочкарев. Лицо его налилось кровью.
Казалось, еще минута — и его хватит удар. Он расстегнул ворот и выпил вина.
Не менее потрясен был и Астафьев.
Как его Павлуше, только произведенному в офицеры, идти под арест по приказу какого-то немецкого выходца…
А воевода между тем говорил:
— Не могу я тебя тронуть, Артемий Никитич, и видит Бог, не трону, и мзды мне не надо никакой за это.
Старый воевода разволновался.
— Чтоб я тебя, родового русского боярина, да выдал с головой этому паскуднику! Да ни в жизнь. Я и ему так и сказал. Впредь до особого указа не могу. Осатанел образина: я, говорит, и на тебя буду жаловаться… Да, вот что. А заступы у нас никакой. Так это о тебе, Артемий Никитич. Тут я все ж могу… А вот насчет сына твоего, Алексей Тимофеич, — обратился он к Астафьеву, — тут уже ничего не придумаешь. Говорит, я старший в чине и потому по воинской дисциплине всегда могу арестовать младшего.
— Боже мой, — схватился за голову Астафьев, — чте же делать? Что делать, — с отчаяньем восклицал он, — тут подушные. Тут сын. О-о-о!
Неподдельное отчаяние охватило его. Разорение, погибель сына. Да лучше не жить.
Воевода сочувственно смотрел на него.
— Одно могу посоветовать тебе, — сказал он. — Иначе нет спасенья.
— Что, — спросил упавшим голосом Астафьев, — не верю, Бог отступился от нас.
— Не падай духом, — ответил воевода, — а лучше вникни в мои слова. Знаешь ведь, что вы ближе мне по крови этой нечисти.
— Ну, говори, — уныло произнес Астафьев.
— Одно осталось вам, — продолжал воевода, — хоть и тяжко это будет твоему родительскому сердцу, да иного не выдумать…
— Да не тяни душу! — воскликнул Кочкарев. — Сам я тоже полюбил Павлушу, как сына родного, говори.
Настенька вся помертвела, слыша об опасности, угрожавшей Павлуше. Неизбежно и незаметно молодой красивый сержант занял главное место в ее однообразной жизни провинциальной боярышни.
— Надо ему, ничего не ждавши, отъехать немедля в Санкт-Петербург, — важно произнес воевода. — Пусть торопится обогнать эстафету. Сами знаете, что командует Измайловским полком брат его светлости. Пусть прямо к нему. Все объяснит, попросит заступы…
— Воистину положи меня, — воскликнул Кузовин, — прав боярин. Поелику здесь одна гибель, то надо спасаться в столицу. Хоть и не то ныне, что было при блаженной памяти царе Иоанне Алексеевиче, но все ж не потерпит дочь его, венчанная Анна Иоанновна, неправды такой. А ежели, — вдруг добавил он, вставая и крепко ударив кулаком по столу, — а ежели сей заморский черт обидит и меня, то я сам поеду в эту треклятую столицу, в это чертово болото. Посмотрю тогда, — говорил Кузовин, сверкая глазами, — кто посмеет удержать старого стольника царя Иоанна, отца государыни царицы. Кровь в ней та же. Не выдаст она верного слуги отца своего. Что тогда возьмешь, заморский черт?
И старик гневно погрозил кому-то в пространство кулаком.
Для старого стольника всякий иностранец, хотя бы он был из Бранденбурга или Голштинии, непременно являлся ‘заморским’.
Этот разговор дал новое направление мыслям Артемия Никитича. Мгновенно его самого осенила мысль ехать в Петербург и там искать защиты. Мало ли что здесь может случиться. Сменится воевода или указ какой придет из Петербурга, чего доброго, его, Кочкарева, древнего родом, сподвижника Петра Великого, какой-нибудь Брант посадит в острог.
При одной этой мысли вся кровь бросалась ему в голову. ‘Пусть там разберет сама государыня, — думал он, — а я не останусь здесь’.
Присутствовавшая молча при разговоре, бледная и печальная, Марья Ивановна, казалось, поняла мысли мужа, а может быть, и сразу думала о том же.
Она тихо сказала:
— Только там и можно найти правду.
— Да, только там, — воскликнул, вставая, Артемий Никитич.
Воевода пристально посмотрел на него.
— Уж не задумал ли и ты, Артемий Никитич? — спросил он.
— Что ж, я свободный человек, — отвечал Кочкарев, сидевший с опущенной головой после совета воеводы. Алексей Тимофеевич тоже поднял голову и твердо и решительно произнес:
— Одного я не отпущу Павлушу. Нас двое только на белом свете. Не жить мне без него. Быть может, там и вспомнят мои заслуги…
И он поднял высоко свою искалеченную руку.
— Не нажить такого другого, — повторил он свою обычную фразу.
Воевода же не на шутку стал тревожиться. Под влиянием доброго порыва он дал совет, как спастись молодому Астафьеву. Но теперь увидел, что слова его упали на благодатную почву, и три наиболее выдающихся помещика его воеводства собираются бежать в Петербург. Как бы не было ему худа от их жалоб. Кроме того, он сильно боялся Бранта и его новых доносов.
— Бояре, помилосердствуйте, — тяжело дыша, начал он, — не обезлюдьте воеводство, не наводите там хулы на меня. Да разве возможно то. Помыслите. Что мне здесь-то останется…
— На твой век корму хватит, — угрюмо произнес Астафьев.
— Да не о том я, бояре, видит Бог, не надо мне с вас никакой мзды… Не о том речь держу. А какое ж, сами судите, бояре, воеводство, коли от воеводы богатейшие помещики, как овцы от волка, бегут. Не берите греха на душу.
— Раньше надо было думать об этом, — сурово проговорил Астафьев.
— Воистину положи меня, — воскликнул старый стольник, — не от тебя бегут за правдой, а от черта заморского…
— Не волнуйся, воевода, — начал Кочкарев. — Не с доносом едем мы в столицу. Мы и тебя вызволим. Чем ты не воевода. Только вот немец больно оседлал тебя. Не бойсь. Мы за тебя.
— Тебя не выдадим, Терентий Терентьевич, — подтвердил Астафьев, — а може, и пользу тебе принесем. Только не препятствуй нам.
Воевода задумался.
‘А ведь и впрямь, — думал он. — Кто их знает, люди все не кто-нибудь, а именитые, с заслугами’.
— Что ж, бояре, — произнес он после долгого раздумья, — я вам поперек дороги не стану. Но ежели что будет, ежели не понапрасну поедете, не выдайте меня. Сами знаете, не отворачивался я от вас, все старался потиху делать. Вы и за меня словечко закиньте.
— Уж тебя-то не забудем за один твой совет.
— Нынче вечная тебе благодарность, — ответил Кочкарев. — А мы еще все обдумаем да обсудим.
— Не уеду до сбора подушных, — сказал Астафьев. — Не брошу своих. А там видно будет.
— И я, боярин, николи своих людей в опасности не бросал, — с достоинством произнес Кузовин. — Я тоже подожду.
Воевода только рукой махнул.
— Будет с вами то же, что с Артемьевкой, — сказал он.
— Да будет воля Божия, — произнес, перекрестясь, старый стольник.
Молодой Астафьев, очень встревоженный угрозами Бранта, но еще не знавший об угрожавшей ему опасности, по просьбе отца остался в этот день дома, чтобы по возможности успокоить крестьян, ожидавших нашествия, и присмотреть за домом.
В то же время Сеня, забытый в общей суматохе, одинокий со своими надеждами и мечтами, работал в старой пристройке к конюшне, полуразвалившейся и давно брошенной.
Он работал лихорадочно, и в его восторженной душе уже зрела мысль, которой он не сказал бы никому, даже Настеньке.
Он ревниво берег эту мысль и думал про себя, как он скоро-скоро отблагодарит своего благодетеля, вернет ему и потерянное состояние, и покой, а Настя…
За работой он забывал и свою ревнивую мысль.
Ах, теперь осталось так немного.
Крылья уже почти готовы, почти готов и чудный, никому доныне не ведомый аппарат, на котором можно взлететь до самого неба.
Скоро-скоро все будет готово, и тогда, Сеня решил, никому не говоря ни слова, пойдет он прямо в Петербург и там отдаст свои крылья самой государыне и за все это попросит только за боярина Кочкарева.
Ему самому ничего не нужно.
Он знал об угрозах немца и работал изо всех сил, в полной уверенности, что стоит ему только явиться в Петербург, как все мечты его осуществятся…
И в этот вечер, когда грозовая туча нависла над Кочкаревым, он был счастлив. Еще немного — и все, о чем грезили его свободная мысль и мечтательная душа, будет осуществлено.
Поздно вечером вернулся он домой и вдруг узнал от дворовых, что боярин с семьей едет в Петербург.
Это известие и обрадовало, и опечалило его. Обрадовало потому, что, значит, ему не придется разлучаться с Настенькой, а опечалило потому, что, быть может, не он один будет виновником благополучия Кочкаревых. Сам Артемий Никитич устроит свои дела…
Воевода скоро уехал, а Кузовин и Астафьев остались ночевать. Долго, до самого рассвета, просидели три приятеля, обсуждая свое положение.
Артемий Никитич решил, не теряя времени, готовиться к отъезду.
Воевода обещал прислать на другой же день тайком от Бранта проездные листы.
Было решено, что с семейством Кочкаревых поедет я Павлуша.
Астафьев и Кузовин тоже запасутся паспортами, но будут ждать сбора подушных денег, так как ни тот, ни другой ни за что не хотели приносить своих крестьян в жертву свирепому Бранту.
Было условлено, что о времени выезда они известят в Измайловский полк Павлушу и прямо к нему приедут, а он тем временем исподволь подыщет для них подходящее помещение.
Но кто был счастлив в этот тревожный вечер, так это Настя. Она забыла о всех опасностях, угрожавших ее приемному отцу, о близком, быть может, разорении. Все это заслоняла одна мысль. Она едет из этой глуши в тот блестящий Петербург, о котором так много рассказывал Павлуша, и, что главнее всего, едет вместе с ним, Павлушей, будет жить с ним в одном городе и, наверное, видеть его каждый день.
Бедный, глупый Сеня!
Что ей твои крылья, поднимающие тебя высоко над землей?
У ее души выросли новые крылья. Они уносят за звезды, для них нет пространства, они легки, быстры и могучи, как мечта…
Бедный Сеня! Она ни разу не подумала о тебе.
На другой день с утра начались в усадьбе спешные приготовления к отъезду.
Чистили, мыли старые коляски и дорожные кареты, выбирали лошадей, укладывали на подводы имущество. Марья Ивановна брала с собой полное хозяйство, чтобы устроиться уже основательно.
Молодой Астафьев, несмотря на грозившую ему опасность ареста Брантом, заявил, что он выедет вместе с Кочкаревыми.
На его счастье, Брант все еще колебался. Смущала его, главным образом, мысль о Густаве Бироне, и притом сама императрица была полковником Измайловского полка. Эти мысли отчасти останавливали его и от посылки к Астафьеву ‘экзекуции’.
Приготовления к отъезду шли спешно. Марья Ивановна отобрала для услуг себе и Насте четырех девушек, а для главного присмотра за прислугой — мать Семена, Арину.
Арина, зная от сына, что он тоже собирается в Петербург, была этим чрезвычайно довольна.
Но Семен решил не уезжать, пока не испробует своих крыльев на соседней поляне. На другой же день в раннее росистое утро, когда в усадьбе все еще спали и чуть брезжил рассвет, Сеня, мучимый страхом и надеждой, тихонько, как вор, вынес из своего сарая придуманные им крылья. Он не спал всю ночь, подгоняя одна к другой отдельные части.
Теперь все было собрано и готово. Потом по приставной лестнице Сеня взобрался на крышу сарая и начал прилаживать себе крылья.
Его снаряд состоял из двух длинных палок, которые укреплялись параллельно на его плечах.
К обоим их концам были приделаны по две складных лопасти, состоящих из рамки с натянутым холстом. Лопасти складывались сверху вниз.
Под передними лопастями были сделаны петли для рук, от задних протянуты веревки с петлями на конце для ног.
Кроме того, под передними лопастями был укреплен толстый камыш, согнутый, как лук, и его тетива круто была закручена вокруг оси, соединявшей обе передние лопасти.
Сеня взглянул на небо.
Было тихо и ясно. Первые лучи зари показались над сожженной Артемьевкой.
Сеня упал на колени, прошептал молитву, перекрестился и, спокойный, как бы просветленный, стал прилаживать на себя снаряд.
Он положил крылья на плечи, вставил ноги в петли, принял положение человека, бросающегося с высоты в воду, потом быстрым движением руки распустил узел тетивы, помещавшийся под его рукой у правой лопасти.
Со страшной силой выпрямился стянутый толстый камыш. Быстро захлопали передние лопасти, и Сеня бросился вниз. Он быстро работал ногами, и задние лопасти сжимались и расширялись, как крылья птицы. И вот в безветренном воздухе Сеня плавно и тихо понесся вперед.
Ни с чем не сравнимое чувство овладело его душой. Ему хотелось взвиться высоко-высоко. Горделивая радость наполняла все его существо.
— Вперед, выше! Навстречу солнцу… — говорил он себе.
Он пролетел маленький дворик, поднялся повыше, перелетел широкую поляну и, чувствуя сильную усталость в ногах и руках, все медленнее и медленнее работал ногами и стал тихо опускаться.
Он опустился на опушке леса в мягкую густую траву. Осторожно сняв крылья, снова перекрестился. Потом, закрыв лицо руками, упал ничком на траву и зарыдал…
Он думал, что только первые лучи солнца да проснувшиеся птицы видели его свободный полет, его торжество.
Но видел его еще и маленький пастушок при стаде овец и в ужасе убежал в лес, после он всем рассказывал, как с неба спустился в барскую усадьбу у леса ангел и скрылся в чаще.
Но ему никто не поверил.
Сеня был теперь свободен и решил просить Артемия Никитича взять его с собой в Петербург.
Артемий Никитич охотно согласился на это, тем более что и Настя хотела помочь Сене, да и мать очень просила о том же Марью Ивановну.
Перед отъездом Сеня сбегал попрощаться с единственным близким ему человеком, дедом Прохором с пчельника.
— Ну что ж, Христос с тобой, — говорил Прохор, крестя юношу, — не забывай старика.
Он действительно любил Сеню и прииык к нему.
— До свиданья, дедушка, — весело говорил Сеня. — Я скоро прилечу к тебе на зачарованной кошме, на ковре-самолете…
И он смеялся счастливым смехом.
Дня через два, отслужив напутственный молебен, провожаемые плачем всей дворни, Кочкаревы потянулись в Петербург.
С ними поехали Астафьев и Сеня.

VIII
В СТОЛИЦЕ

Конец 1739 года проводили при русском дворе особенно весело.
Победоносная война с Турцией была кончена Белградским миром 1 сентября, и никто не задумывался над тем, что эта война, потребовавшая со стороны России больших жертв деньгами и людьми, ничем не вознаградила за эти жертвы.
Война была действительно победоносна. Почти первоклассный воин, решительный и энергичный, Миних уничтожил 28 августа при местечке Ставучанах, близ города Хотина, превосходящие силы сераскира Вели-паши, вошел без выстрела в Хотин, двинулся дальше и 1 сентября уже занял Яссы, столицу Молдавии.
При таких блистательных успехах можно было диктовать условия. Но во время этих успехов с нашей стороны союзники австрийцы терпели поражение за поражением. Хотя австрийские неудачи не могли бы уничтожить плоды наших побед, но самолюбие Венского императорского двора было затронуто, и, кроме того, боясь, что турки займут Белград, являвшийся ключом к австрийским владениям, император одновременно обратился к Версальскому двору с просьбой оказать содействие к заключению с Турцией мира и к Бирону — с просьбою склонить императрицу не противиться заключению его.
Людовик XV, боясь русского господства на Черном море, с удовольствием взял на себя посредничество и тотчас же поручил своему послу при Оттоманской Порте, маркизу Вильневу, начать соответствующие переговоры с великим визирем.
С своей стороны, Бирон, польщенный обращением к нему австрийского кесаря и нисколько не заинтересованный в национальном торжестве России, склонил императрицу вручить маркизу Вильневу полномочия на ведение от имени России переговоров с Портой. Один канцлер Остерман понимал настоящее положение дел, но со свойственным ему лукавством, высказав свои возражения императрице, отстранился от дальнейшего ведения дела, не желая навлекать на себя гнев всемогущего фаворита.
Тем временем Миних спешил воспользоваться своим выигрышным положением и уже отдал распоряжение о дальнейшем движении войск к берегам Дуная, рассчитывая одним решительным ударом покончить с турецкой армией и броситься дальше, на самый Константинополь.
Но через три дня после Ставучанской битвы уже был подписан бесславный Белградский мир. Цесарский посланник, граф Нейберг уступал все, чего ни требовал великий визирь, стоявший у стен Белграда.
Снабженный полномочиями Петербургского кабинета, маркиз Вильнев был столь же щедр за счет России.
По Белградскому миру, Австрия уступала Турции все, что приобрела за двадцать лет, благодаря гению принца Евгения, отказалась от всех прав на принадлежавшую ей часть Сербии и Валахии, уступила Белград и Оршову, обязавшись собственными войсками срыть укрепления Белграда.
Россия ничего не получила, несмотря на свое грозное положение и победоносную кампанию. Напротив, в договоре турки отказались признать за Анной Иоанновной императорский титул и, кроме того, упорно называли русское государство Московским.
А между тем трудные походы через Украинские и Бессарабские степи, при плохом продовольствии, кровопролитные сражения, всевозможные болезни и лишения походной жизни уменьшили состав наших армий почти наполовину.
В вознаграждение всех наших потерь, султан согласился срыть до основания Азов, но с тем, чтобы он оставался нейтральным местом, затем уступить нам степь между Бугом и Донцом, отказаться от Запорожья, с которым Турция все равно ничего не могла поделать, и предоставить русским купцам отправлять товары в Черное море, но не иначе как на турецких кораблях. Россия возвратила Порте Очаков, Хотин и обязалась не беспокоить крымского хана…
Известие о мире, как громом, поразило Миниха среди его торжества — покорения Молдавии и приготовлений к дальнейшему походу, известие, по его выражению, ‘нечаянное и печальное мира стыдного и предосудительного’.
‘Бог судья, — писал он в Петербург, — римско-цесарскому двору за таковой, учиненный к стороне вашего величества нечаянный злой поступок, и за стыд, который из того всему христианскому оружию последует, и я о том поныне в такой печали нахожусь, что не могу понять, как тесный союзник таковым образом поступить мог’.
Но такие письма не могли омрачить веселости Петербургского двора.
‘Фельдмаршал Миних — прирожденный воин, ему бы только воевать, но высших соображений государственной мудрости он не понимает’ — так думал и говорил Бирон императрице, так думала и она сама, и все окружающие.
Народ радовался фейерверкам по случаю побед и мира, гуляньям, пальбе из пушек, даровым угощениям.
Высший круг веселился на маскарадах, следовавших почти непрерывно один за другим, и все торжествовали блистательные победы русского оружия.
По рукам ходила ода на взятие Хотина, присланная из-за границы от русского студента Михаила Ломоносова, изучавшего в Марбургском университете математику, философию и физику под руководством знаменитого философа Вольфа.
Впервые на Руси появилась гармоничная поэтическая речь, и русские, словно не узнавая своего родного языка, изумленные и очарованные, повторяли строфы из его оды:
Шумит с ручьями бор и дол:
Победа, русская победа.
Но враг, что от меча ушел,
Боится собственного следа.
Тогда увидев бег своих,
Луна стыдилась сраму их
И в мрак лицо, зардевшись, скрыла.
Летает слава в тьме ночной,
Звучит во всех землях трубой,
Коль русская ужасна сила.
Императрице шел уже сорок седьмой год, но она все еще хотела казаться молодой, хотя сильно отяжелела. Иногда у нее опухали ноги, мучила боль в боку. Она с удовольствием посещала балы и маскарады, в угоду Бирону каждый день каталась верхом в манеже и била из окон своего дворца из мушкета летавших в парке птиц. Но несмотря на ее очевидное стремление развлекаться, она под влиянием постоянного раздражения печени часто хандрила, раздражалась, и только дуры и шуты, окружавшие ее, своим уродством, грубыми драками и шутками вызывали порою на ее обрюзгшем лице улыбку недолгой веселости.
Главнейшие празднества заключения мира были отложены до ратификации договора.
Семейство Кочкаревых, прибыв в столицу, по совету Астафьева, остановилось временно до подыскания соответственного помещения за городом, в предместье, Аничковской слободе, в доме Апатьевой, вдовы корабельного регистратора, имевшей там нечто вроде гостиницы для приезжающих в столицу.
В то время границей города считалась Фонтанка, левый берег которой представлял собою предместья.
Вся часть, занимаемая теперь Владимирской улицей, Загородным проспектом, Разъезжей улицей и далее, была покрыта лесом, с прорубленными по распоряжению полиции просеками, ‘дабы ворам пристанища не было’.
Кроме Аничковской слободы, в лесу стояли дачи вельмож Шереметевых, Апраксиных и других.
Въезд в город с этой стороны был через деревянный подъемный Аничков мост, близ которого помещался караульный дом для осмотра паспортов у лиц, въезжавших в столицу.
Устроив кое-как Кочкаревых, Астафьев поспешил в город явиться начальству и потом подыскать для Кочкаревых подходящее помещение.
Явившись в полк, Астафьев узнал, что генерал Бирон еще не вернулся из похода, но что его ожидают со дня на день. Узнал он также, что никакой жалобы на него пока еще не поступало. Он побывал еще кое-где в офицерских кружках.
Везде говорили о только что окончившейся победоносной войне. Все были веселы и радостно настроены. Говорили о том, что императрица чрезвычайно довольна, что теперешние торжества ничего еще не значат перед теми, какие назначены по ратификации договора. Ожидаются чрезвычайные милости не только для участников похода, но и для народа. Говорили, что государыня хочет отпустить недоимочные долги.
Вообще, подъем духа был большой, и надежд было много. Еще передавали шепотом, что положение Бирона как будто пошатнулось, что государыня отказалась утвердить несколько его приговоров, а положение Волынского крепнет.
При таких вестях Астафьев воспрянул духом.
‘Забудут обо мне на радостях’, — думал он и энергично принялся отыскивать подходящее помещение для Кочкаревых.
Надо было найти такую квартиру, чтобы в ней не стыдно было жить родовитому и богатому дворянину.
Астафьеву было известно, как строго следила императрица за тем, чтобы дворяне поддерживали свое достоинство, как она понимала его, то есть имели и хороший выезд, и хорошие костюмы, и хорошее помещение. От жен и дочерей дворян она требовала, чтобы на каждое празднество они непременно являлись в новом наряде.
Кто не мог удовлетворять этим требованиям, тому нечего было и стараться попасть ко двору, а тем более — привлечь к себе внимание.
Анна Иоанновна сама любила роскошь и изумляла иностранцев великолепием своего двора. Секретарь французского посольства, Маньян, писал: ‘Я был при многих дворах, но могу уверить, что здешний двор своею роскошью и великолепием превосходит, даже самые богатейшие, не исключая французского!’
Прежде, во времена Петра I и Екатерины, богатство проявлялось в жизни только возможностью получше принять, накормить и напоить. Теперь же этого было мало. Теперь нужны были великолепные выезды, дорогие заграничные костюмы.
Знать мало-помалу начинала разоряться. Все эти затраты требовали наличных денег, а их вообще было на руках немного, так как прежние потребности могли удовлетворяться продуктами своих вотчин и работами доморощенных ткачей и портных. Приходилось продавать деревни, чтобы тянуться за двором.
Дворянство беднело, а тут еще меры Бирона по сбору подушных разоряли крестьян, основу благосостояния дворянства.
Жить становилось все труднее.
Но дело Кочкарева было слишком серьезно, если бы дали веру доносу Бранта, и потому, скрепя сердце, он просил Астафьева порекомендовать ему посредника для продажи одной из небольших своих деревень, чтобы быть в состоянии прожить с достоинством в столице до весны. Астафьев и за это взялся с удовольствием.
Случай помог ему и в том, и в другом.
Недалеко от Зеленого моста (теперешний Полицейский), по набережной Мойки, около Аптекарского переулка, ему удалось, по указанию приятеля, отыскать прехорошенький двухэтажный дом со всеми хозяйственными пристройками, с огромным садом, принадлежащий князю Шастукову, офицеру Конного полка, бывшего под командой старшего сына герцога Бирона, шестнадцатилетнего Петра.
Но князю он показался тесен, и он выстроил себе новый недалеко от Летнего сада, на Красном канале, что протекает мимо цесаревнина дворца, параллельно Лебяжьему каналу и Фонтанке, впадая в Неву.
Место у Зеленого моста на Невской перспективе считалось очень приличным, дом был прекрасный, цена оказалась сходной, и Астафьев, слетав в Конный полк, в две минуты покончил все переговоры с молодым князем. Затем, расспросив у товарищей о посреднике по денежным делам, он узнал адрес одного из них, немца Габерштейна, жившего на Выборгской стороне у церкви Самсония, в пользовавшейся дурной славой так называемой Казачьей слободе.
В то время, когда дворянство разорялось на роскошные моды двора и вечно нуждалось в деньгах, в Петербурге появились Бог весть откуда вынырнувшие ростовщики под вывеской банкиров и ювелиров, а то и без всякой вывески, обделывавшие свои темные делишки. Они брали под залог драгоценные камни, серебро, золото, даже хороших лошадей и экипажи.
Покупали деревни и людей, давали взаймы под огромные проценты.
Даже придворный шут государыни, ее любимец, итальянец Пьетро Мира, или, как его привыкли звать сокращенно, Педрилло, занимался этим прибыльным ремеслом.
Найдя Габерштейна, Астафьев посадил его в свой тарантас и примчал к Артемию Никитичу в Аничковскую слободу.
После отъезда немца Артемий Никитич грустно вздыхал и все качал головой, но подробностей разговора не передавал.
Однако объявил, что на другой день рано утром немец принесет денег и можно будет переезжать.
Астафьев обещал показать, где можно будет купить экипажи, а также заказать модные платья и для Артемия Никитича, и для Марьи Ивановны с Настенькой.
Вздыхала Марья Ивановна, вздыхал Артемий Никитич, одна только Настенька готова была прыгать и петь от радости. Она в столице, она наденет модное платье, быть может, попадет во дворец, на бал, на какое-нибудь торжество.
А в это время Сеня сидел на кухне, и тяжелая тоска угнетала его. Всю дорогу о нем никто не думал, никто не вспоминал.
Артемий Никитич был очень озабочен.
Настя и Астафьев, по-видимому, были заняты только друг другом.
Одна Марья Ивановна, со свойственной ей заботливостью и добротой, иногда звала его к своему столу, спрашивала о здоровье.
Но Сеня сам чуждался теперь их общества. Как-то вдруг он стал лишним.
‘Ничего, — утешал он себя, — может, и я пригожусь. Не может того быть, чтоб не оценили… Поймут… А там и деньги, и знатность, и слава.
Что же теперь предпринять?
Вот перед ним столица, где живут знатные, богатые всемогущие люди. От одного слова их зависит его судьба. Но куда обратиться? Прежде всего, попросить Астафьева поговорить с Розенбергом, чтобы тот, в свою очередь, поговорил со своим родственником, математиком академиком Эйлером, а там видно будет, что делать’.
Сене было тяжело жить вместе с Кочкаревыми. Он узнал, что они уже нашли дом.
В качестве кого он будет жить у них? В деревне он жил отдельно, был самостоятелен. Но здесь.
Жить, как ровня, он не мог. У них здесь, наверное, заведутся знатные знакомства, жить среди прислуги и дворовых или приживальщиком он тоже не мог, для этого он был слишком самолюбив.
Он знал, что у матери было скоплено немного деньжонок, и решил поговорить с ней.
Арина ахнула, когда узнала, что Сеня хочет жить отдельно. Она никак не могла понять, отчего ему не жить вместе, когда у боярина и так столько людей.
— Не объешь, — говорила она, — да и боярин с боярыней люди душевные.
Но Сеня упорно стоял на своем, и так как Арина очень любила его, то и отдала ему с охотой все свои сбережения, прибавив, крестя и целуя его:
— Ведь для тебя же и берегла, золотой мой.
Всех сбережений оказалось целых 20 рублей серебром. Растроганный Сеня со слезами на глазах целовал ее худое морщинистое лицо и говорил:
— Матушка, дорогая, ты еще не знаешь меня. Погоди немного, мы знатно заживем.
Артемий Никитич нисколько не удивился желанию Сени. Он понял его чувства.
— Ну что ж, с Богом, Сеня, — сказал он. — Мне Настенька говорила, что ты какую-то махину выдумал, чудо, говорит.
Сеня вспыхнул.
— Теперь, видишь, я очень занят, — продолжал Кочкарев, — вот как перееду, устроюсь, приходи, покажешь тогда махину, потолкуем, в чем в силах помогу, сам знаешь, люблю тебя. А пока на вот, возьми, — закончил Кочкарев, подавая ему несколько золотых.
— Нет, нет, Артемий Никитич, — замахал руками смущенный Сеня.
Кочкарев строго посмотрел на него.
— Я тебе не чужой, Сеня, — проговорил он, — да и потом тебе деньги могут понадобиться на твою же махину. На же, бери. Разбогатеешь — отдашь.
Сене стало стыдно. Словно он хотел обидеть Кочкарева своим отказом.
— Вы мне и так и жизнь, и свет показали, Артемий Никитич, — с чувством произнес он, — жизни мало, чтобы за все отблагодарить вас. Вы узнаете, узнаете…
У Сени стояли на глазах слезы, и он умолк.
— Ну, ну, — проговорил сам взволнованный Кочкарев. — Полно, полно!
И он обнял Сеню.

IX
У ТРЕДИАКОВСКОГО

В тот же день Сеня отправился на поиски квартиры. В самом городе, как он слышал, квартиры стоили дорого, и потому он решил поискать ее в каком-нибудь предместье.
Больше всего хотелось ему найти с этой стороны, где-нибудь в Аничковской слободе, потому что тут по Невской перспективе было совсем недалеко до Зеленого моста. Но если тут не удастся, — отправится на Петербургскую сторону по речке Карповке или на Васильевский остров, который за 13 линией считался уже за чертой города.
На месте нынешнего Загородного проспекта тянулась широкая просека. По ней и направился Сеня. Направо и налево шли такие же просеки, впоследствии ставшие улицами. Сеня повернул к Фонтанке. Около того места, где теперь министерство внутренних дел, Сене приглянулся небольшой хорошенький домик.
По другой стороне Фонтанки стояли дачи вельмож, а на этой стороне, от самого Аничкова моста до Чернышева, тогда еще не имевшего никакого названия, тянулся лесной двор купца Лукьянова. Кроме спокойного соседства, домик прельстил Сеню еще и тем, что за ним простирался большой ровный двор, с пристройками и сараями, очень удобный для работ и опытов. Кроме того, двор был обнесен высоким забором. И еще преимуществом этого места было то, что только обогнешь двор купца Лукьянова, как сразу выйдешь на Невскую перспективу, а там до Зеленого моста рукой подать.
Вследствие всех этих соображений Сеня решительно вошел во двор. На дворе никого не было. Он поднялся на крыльцо и постучал в дверь. Дверь ему открыла старуха в подоткнутом платье.
— Чего тебе, золотой? — спросила она, окидывая Сеню с ног до головы внимательным взглядом.
Но вид Сени не внушал ни малейшего подозрения. Молодое лицо его с кроткой привлекательной улыбкой и большими голубыми глазами сразу располагало к нему.
Одет же он был, как одеваются купцы или зажиточные мещане. На нем длинный кафтан, вроде поддевки, высокие сапоги и на голове картуз.
— Я хотел узнать, бабушка, — ответил Сеня, — может, ненароком здесь конурка какая сдается.
— Хозяина дома нетути, — ответила старуха, — а сдаваться сдается, коли ты не будешь озорной человек.
— Кто там, Дарьюшка? С кем ты говоришь? — раздался в эту минуту чей-то молодой, свежий голос, и на пороге прихожей показалась красивая, стройная девушка, одетая в темное суконное платье.
Увидев незнакомого человека, она хотя слегка покраснела, но не опустила глаз и вопросительно посмотрела на него.
Сеня смутился гораздо больше, чем она. Он торопливо снял с головы картуз и, робея, повторил свой вопрос.
Смущение его видимо забавляло молодую девушку.
Она с улыбкой смотрела на Сеню и, наконец, видя его все возраставшее смущение, произнесла:
— Да, у нас наверху сдается горница, но батюшки сейчас нет. Ежели у вас есть время, подождите. Батюшка сейчас должен прийти из академии.
Слово академия заставило Сеню встрепенуться. Кто он? Ученый, или канцелярист, или копиист из академии? Кто бы он ни был, во всяком случае, он имеет связь с академией, этого довольно.
И Сеня, преодолевая свою робость, последовал за девушкой в комнату.
Первая комната, очевидно, была столовой. Простой стол был покрыт грубой скатертью. В углу стоял открытый шкаф, и в нем виднелась бедная глиняная посуда.
Но все поражало своей чистотой: и пол, и скатерть, и окна, и образа в углу, и цветы на окнах, аккуратно расставленные в чистых горшках. Во всем чувствовалась заботливая женская рука, и Сеня невольно внимательно посмотрел на молодую девушку. Ей могло быть лет шестнадцать-семнадцать. Густые темно-русые волосы обвивали толстыми косами ее голову. Темные глаза глядели вдумчиво и серьезно. Все лицо ее поражало выражением мысли и задумчивости, но вместе с тем в очертании ее рта, в полных полуоткрытых губах было много почти детской нежности.
Из столовой виднелась другая комната.
‘Нет, очевидно, тут живет ученый’, — подумал Сеня.
Он увидел в соседней комнате стол, заваленный книгами и бумагами. На полках тоже стояли книги, на стене висели карты.
‘Кто же живет здесь? — мучило Сеню любопытство. — Не сам ли Бог привел меня сюда, и я найду здесь покровительство и помощь?’
Девушка поняла любопытство молодого человека и сказала:
— Вы находитесь в доме секретаря русского собрания при Академии наук, профессора элоквенции {Элоквенция — уст. ораторское искусство.} и пиита, Василия Кирилловича Тредиаковского.
В голосе молодой девушки послышалась гордость.
— А я его дочь, прозываюсь Варварой, — закончила она.
Хотя Сеня смутно слышал о пиите и ученом Тредиаковском, но слова ‘академия’, ‘профессор’ совершенно ослепили его, и он смущенно, почти с благоговением опустил голову.
— А кем вы изволите быть, сударь? — без стеснения спросила Варвара.
Сеня сказал.
Узнав, что он поповский сын из Саратовской губернии, Варвара весело улыбнулась.
— А батюшка тоже поповский сын, — отозвалась она, — да и сосед вам, потому что он из Астрахани. Вот славно, — батюшка, наверное, рад вам будет.
Милое, свободное обращение девушки ободрило Сеню. Он забыл свою робость и с удовольствием подумал снова, как было бы хорошо остаться здесь. Только мысль о том, что ее отец такой ученый, академик, смущала и пугала его. Как-то он отнесется к бедному, неученому поповскому сыну?
— А по каким делам вы в столицу явились? — снова спросила Варвара.
Сеня охотно начал свой рассказ, но не успел он сказать и нескольких слов, как в сенях послышались чьи-то шаги, потом кашель.
— Это батюшка вернулся! — воскликнула Варвара, вскакивая с места и бросаясь в сени.
Несколько мгновений Сеня слышал в сенях ее торопливый шепот, потом дверь растворилась, и на пороге показался мужчина в сером грубом камзоле, перепоясанный шпагой.
Сеня с сильно забившимся сердцем вскочил с места и низко поклонился.
Вошедший мужчина был человек средних лет, невысокий, коренастый, чуть-чуть полный.
Голова его казалась очень большой, под коротко остриженным напудренным париком. Лицо у вошедшего было полное, круглое, с небольшим тупым носом.
В этом лице особенно поражал лоб, очень высокий и сильно выдающийся. Небольшие глаза глядели зорко и проницательно. Верхняя часть лица ясно говорила об упорстве, энергии, привычке к умственной работе. Но выражению ее странно противоречили губы с какой-то привычной, растерянно заискивающей улыбкой.
Он не без достоинства ответил на низкий поклон Семена и, протянув ему руку, произнес приятным голосом:
— Прошу, сударь, садиться, и мы сейчас потолкуем, надо только совлечь сию парадную шкуру, — и он ткнул себя в грудь. — Варенька, готовь стол, — закончил он, уходя в свой кабинет и прикрывая за собой дверь.
Варенька живо принялась накрывать стол. Она поставила на стол три прибора, мило проговорив Сене:
— Батюшка будет в обиде, коли вы не откушаете с нами.
Сеня только молча покраснел и наклонил голову.
Когда через несколько минут Василий Кириллович вышел из своего кабинета в домашнем шлафроке, на столе уже стояли щи, каша и буженина, а также кувшин с водой.
Василий Кириллович потянул носом.
— Ай да Варя, императрицын стол, ей-ей, императрицын стол! — весело произнес он, намекая на всем известную любовь государыни к буженине.
Это было ее любимейшее блюдо, в честь которого она дала даже фамилию Буженинова своей любимой дуре, горбатой калмычке.
— Милости прошу, — прибавил он, указывая рукой Сене на стул, — откушаем. Господи, благослови!
Он перекрестился и сел к столу.
Сеня принужден был выпить с ним маленький стаканчик водки.
С первых же слов, произнесенных Василием Кирилловичем, вся робость Сени перед ученым академиком прошла. Он увидел перед собой простого, гостеприимного и доброжелательного человека.
Он откровенно и правдиво рассказал Тредиаковскому все, что заставило семью Кочкаревых ехать в Петербург, про то, как с детства его влекла к себе наука, как помогал ему Кочкарев.
— И по-латинскому знаете? Это хорошо, — произнес Тредиаковский. — Я учился ему у католических монахов.
Рассказывая о себе, Сеня не мог по своей натуре скрыть, что он изобрел одну махинацию и надеется на фортуну здесь.
Тредиаковский внимательно слушал его, но не задал ни одного нескромного вопроса относительно его махинации.
Только все выслушав, он сказал:
— Ты не немец (он во время обеда невольно перешел на ‘ты’, чем Семен нисколько не был обижен, ввиду разности возраста, положения и особенно — сердечности тона Василия Кирилловича). Да и в этом великая препона. Я готов поговорить о тебе с господином Эйлером, академиком. Он же имеет счастье пользоваться особым покровительством его светлости, милостивого герцога Курляндского.
При последних словах маленькие глаза Тредиаковского насмешливо блеснули.
— Но не знаю, — продолжал он, — что из этого выйдет. Не любят нас, русских ученых… Ой, как не любят!
В голосе Тредиаковского послышалась неподдельная тоска. На мгновение он закрыл рукой глаза.
Потом продолжал, но на его лицо уже легла мрачная тень, обычная улыбка исчезла с губ, и оно приобрело строгое, скорбное выражение.
— Труден путь русского ученого… Трудно бороться нам… Измываются безграмотные немцы, подхалюзы, холопы… А еще тошнее быть русским пиитом. На жалкие гроши хотят купить вдохновение. Да разве можно палками выгнать вдохновенный стих… Безумцы…
Тредиаковский сильно разволновался и встал.
— Батюшка, ужли опять Волынский! — с тревогой спросила Варенька.
Тредиаковский только рукой махнул.
— Оставь, Варенька, — морщась, как от боли, сказал он, — враг он мой. Чую я, коли он сам не свернет себе шеи, убьет он меня. Тут моя погибель… До могилы не забудет он… моей песенки…
И Тредиаковский безнадежно махнул рукой.
— Да, юный друг, — продолжал он, кладя руку на плечо Сене, — нет для них святыни во вдохновении пииты. Священный огнь Аполлонов вотще горит в пророческой груди пииты. Они хотели бы заплевать его. Вотще пенится поток Иппокрены, они готовы сором завалить его. Безумцы!
Тредиаковский уже ходил по комнате. На его груди распахнулся халат, голова без парика, покрытая довольно длинными темно-русыми волосами, падавшими ему на лоб, была гордо закинута, глаза горели. Ни в фигуре, ни в лице не было ни признака раболепства. Очевидно, сегодня он опять претерпел какое-нибудь унижение, что скрывал, и теперь, найдя, как ему казалось, отзывчивую душу, изливал боль оскорбленного сердца.
— Нет, — с силой воскликнул он наконец, — нет! Не вотще кипит здесь жар.
И, подняв руки кверху, он с горящими глазами начал декламировать:
Вонми, о! небо, и реку,
Земля да слышит уст глаголы:
Как дождь я словом потеку,
И снидут, как роса к цветку,
Мои вещания на долы.
С замирающим от восторга сердцем слушал Сеня эти незнакомые, неведомые звуки…
Тредиаковский замолчал, воодушевление его упало. Быть может, он уже боялся, не сказал ли чего лишнего. Он нахмурился, но это продолжалось недолго. Взглянув на лицо Сени, исполненное искреннего, восторженного удивления, он сам улыбнулся.
Разговор возобновился, но Василий Кириллович уже не говорил о себе. Он свел разговор на Кочкарева, искренно жалел, что он попал в такую скверную историю, и в конце концов посоветовал Кочкареву прежде всего отправиться к Андрею Ивановичу Ушакову, потому что донос, быть может, передан Бироном ему. Ежели же нет, идти к самому его светлости герцогу и молить о заступничестве.
— Оно, конечно, неприятно, — добавил Тредиаковский, — да ничего, брат, не поделаешь, а его светлость страсть как любит, когда его знатное российское дворянство просит. Так-то… А коли и это не выйдет, тогда все равно один конец, тогда пусть Кочкарев идет к кабинет-министру, Артемию Петровичу Волынскому. Тот назло герцогу постарается спасти Кочкарева. Ведь Кочкаревы знатный род.
Тредиаковский нахмурил брови при упоминании о Волынском.
Сеня с большим вниманием выслушал его и обещал все передать Кочкареву.
Потом они сговорились об условиях, и Сеня на другой же день утром обещал переехать к ним.
Он действительно переехал к ним на другой день утром.
Настя равнодушно попрощалась с ним, а Марья Ивановна наказала не забывать их и заходить.
Оставшись одиноким, предоставленный самому себе при достижении заветной цели, Сеня сперва растерялся…
Но уверенность в своих силах, молодое увлечение делом победили его растерянность, и он решил энергично добиваться успеха.

X
ВЕСТИ ИЗ САРАТОВА

Прошло несколько дней, и Павел Астафьев получил от своего отца письмо.
Отец писал, что к нему тоже заявился Брант с отрядом для взыскания подушных. Заплатить, конечно, ни у него, ни у крестьян нечем было, но Брант все же никакого насилия не употребил, а сделал и того хуже. В Саратов, неизвестно почему, прислали еще два армейских полка, и так как в городе квартир для них не хватает, а содержать их, говорит Брант, не на что, ибо подушных он собрать не мог, а подушные деньги идут именно на кормление и прочее содержание войск, то он и решил прислать на постой в Астафьевку две роты на крестьянские хлеба. Квартирьеры уже приехали, и по деревне пошел вой. Что дальше будет, одному Богу известно
А посему он, Астафьев, решил немедля, продав, сколь возможно, хотя бы и с убытком, хлеб, ехать в столицу искать заступы хоть у самой всемилостивейшей императрицы, а сыну наказывает подыскать достойное помещение. У старика Кузовина было еще хуже. Он всякими поносными словами ругал Бранта и чуть не застрелил его из фальконета. Брант хотел его арестовать, но старый стольник успел бежать в Астафьевку и скрывается теперь там, а Брант думает, что он поехал в Саратов либо в Астрахань, где и приказал его ловить. Кузовин тоже решил ехать в столицу искать правосудия у государыни и твердит одно, что императрица дочь царя Иоанна, при коем он состоял стольником, и в обиду его не даст.
К сему старик Астафьев прибавлял удивительное известие. Старик Кузовин вечно прибеднялся, а как дело дошло до края, бежал и привез с собою целый бочонок золота.
‘Всю, говорит, казну растрясу, а правды добьюсь’.
С этим письмом Астафьев поскакал к Артемию Никитичу.
— Слава Богу! — сказал Кочкарев, прочитав письмо. — Хоть целы.
Обсудив положение, Артемий Никитич предложил Павлуше вовсе не искать для стариков помещения, а привезти их к нему. Действительно, дом, нанятый Кочкаревым, был очень вместителен и даже велик для него.
— Лошадьми будем пользоваться обще, — говорил Артемий Никитич, — слуги общие, а тут все вместе: и поговорить, и посоветоваться. Право, так-то лучше, да и дешевле.
Павлуша вполне согласился с доводами Артемия Никитича и стал ждать приезда отца.
Не рассчитывая до отъезда получить от сына письмо, так как надо было спешно бежать, старик Астафьев и не просил ответа, а написал, что прямо приедет к сыну в Измайловский полк.
Старик Кочкарев устраивался на новоселье, Астафьев помог ему приобрести экипажи. Пришел портной, снял мерки с него, с его людей, заказали себе разные платья Марья Ивановна и Настя, и через неделю, когда Кочкарев выехал в новомодной коляске на рессорах, с форейторами и выездными лакеями, кататься по Невской перспективе, он ничем не отличался от придворной знати, бешено скакавшей там же. Только в одном была разница: он запрещал так скакать, как скакали они. Обычай этой бешеной езды так укоренился в высшей знати, что перед ним была бессильна сама императрица. Напрасно издавались строгие указы против подобной езды. Господ штрафовали, кучеров нещадно били кошками, ничто не помогало. Был случай, что фельдмаршала Миниха сбили с ног, не говоря о том, как давили ‘подлый’ народ.
Настя в своем серебристом роброне, с широкими разрезными рукавами, с узкой талией и в высокой прическе выглядела так, что Астафьев только ахнул, смотря на нее восхищенным взглядом.
Серебристые туфельки с высокими каблуками делали ее выше и как бы стройнее.
Трудно было узнать провинциальную боярышню из глуши Саратовской губернии в этой изящной светской девушке, могущей занять не последнее место при одном из роскошнейших дворов Европы.
Настя чувствовала себя в этом наряде так свободно, словно выросла при дворе.
Пришедший к Кочкаревым Сеня даже обомлел, увидев ‘новую’ Настю. Он почувствовал себя еще более далеким для нее.
А Настя вертелась перед ним во все стороны и весело приговаривала:
— Хорошо, Сеня? Правда, славно? а? что ж, тебе разве не нравится?
Горло сжималось у Сени. Ему хотелось сказать, что она больше нравилась ему в простом кисейном сарафане там, далеко, на берегу родной Волги, когда она так восторженно смотрела на его дивную птицу и доверчиво вложила в его руку свою маленькую теплую ручку.
Но он не сказал ей этого.
— Ты давно, Сеня, не был у нас, — продолжала она. — Где ты теперь живешь, как твоя махинация?
Сеня рассказал ей, где и как он устроился, а про свою махинацию сказал, что еще не кончил всех работ.
Настя довольно рассеянно слушала его, она, видимо, находилась в ожидании.
Сеня это почувствовал, и ему захотелось уйти.
— Я пройду к Артемию Никитичу, у меня до него дело есть, — тихо сказал он, вставая.
— Ну что ж, иди. Ты еще зайдешь? — спросила Настя.
Но вдруг она вспыхнула: в дверях в блестящем мундире, веселый и оживленный, появился Павлуша.
‘Так вот оно что’, — подумал Сеня, уловив взгляд, которым они обменялись. Он давно уже подозревал это.
‘Боже, — думал он, — ужели ни глубокое чувство, ни беззаветная преданность, ни вдохновенье — ничего не значат в глазах женщины? Крылья, крылья мне!’ — с отчаянием пронеслось в его сознании.
Астафьев любезно поздоровался с ним, сказал, что барон, то есть Густав Бирон, еще не вернулся из похода, а с ним уехал и его приватный секретарь Розенберг, но что возвращение их ожидается со дня на день, и тогда он непременно поговорит с Розенбергом о деле Сени.
Сеня поблагодарил его и с тяжелым сердцем пошел к Артемию Никитичу.
Тот встретил его очень ласково. Сеня рассказал ему, где и как устроился, и передал ему совет Тредиаковского.
При имени начальника Тайной канцелярии Артемий Никитич вздрогнул. Уже девять лет, со времени восшествия на престол императрицы Анны Иоанновны, страшное имя Ушакова, начальника учрежденной ею Тайной канцелярии, было синонимом пыток, крови и ужаса.
Опустив голову, выслушал он Сеню.
— Да, он прав, — после долгого молчания произнес Артемий Никитич, — ждать нечего. Надо пробовать все ходы. Ну, а ты, как твои дела, — спросил он, переменяя разговор, — что твоя махинация?
Сначала робко, потом постепенно воодушевляясь, Сеня начал рассказывать. Он рассказал, каких трудов, скольких бессонных ночей стоила ему его работа. Рассказал о той минуте своего торжества, когда деревянная птица, сделанная им, взвилась и полетела…
— Птица Борели! — воскликнул, оживляясь, Кочкарев. — Да, я помню, ты читал его сочинение ‘De motu animalium’ в моей библиотеке. Впрок пошло тебе мое ученье. Но как же тебе удалось оживить эту птицу? Признаюсь, считал ее доныне измышлением праздного ума.
— Настасья Алексеевна видела, — возразил Сеня.
— Ну, ну, — прервал его Артемий Никитич, — я верю тебе и без Насти.
Но когда Сеня рассказал про крылья да еще про снаряд, придуманный им, что будет летать без помощи ног, Кочкарев стал серьезен.
— Уж не зашел ли у тебя ум за разум? — спросил он. — Понимаешь ли ты, что тогда та держава, у которой будут твои крылья, мир может покорить? Понимаешь ли, что будет?
— Понимаю, — взволнованно ответил Сеня, — понимаю и доведу о сем до сведения царицы!..
Кочкарев обнял его.
— Помоги тебе Бог, — сказал он, — у меня теперь у самого петля на шее, не могу оказать тебе покровительства. А ежели деньги тебе понадобятся, то весь твой. А махинацию твою привези показать, сам видишь, какой простор у нас.
Сеня ушел совсем растроганный и в сотый раз давал себе клятву, что единой наградой за свое изобретение попросит только милости для Артемия Никитича и его семейства.
‘Отплачу, отплачу тебе за все, — восторженно думал он. — Все отдам вам, мне ничего не надо…’
Но при мысли о Настеньке горькие слезы закипали в его душе, хотя он уже не чувствовал себя таким одиноким, как в последнее время в Артемьевке, все же теперь были люди, с которыми он мог поговорить по душам — это гонимый и осмеянный профессор элоквенции Василий Кириллович Тредиаковский и его дочь, Варенька.
‘Почему Варенька не Настя?!’ — приходила ему в голову мысль, когда Варенька так внимательно, так участливо слушала его рассказы.

XI
ГУСТАВ БИРОН

Вблизи Красного канала на Миллионной улице стоял замечательно красивый дом с четырьмя колоннами из черного с белыми полосками мрамора, привезенного из северной части Карелии и взятого на церковной земле Рускеале.
Дом этот был построен по плану академика Крафта и по праву считался одним из лучших домов Петербурга той эпохи.
Этот роскошный дом принадлежал подполковнику лейб-гвардии Измайловского полка, генерал-адъютанту Густаву Бирону, брату страшного герцога Курляндского, фаворита государыни.
Ко дворцу то и дело подъезжали экипажи. Приемная была наполнена офицерами. Их красные полукафтаны, с золотыми пуговицами и галунами, с золотой перевязью через плечо, живописно выделялись среди темных форм других полков.
Генерал вернулся из похода.
То здесь, то там стояли отдельными группами офицеры и вполголоса вели беседу.
Молодой барон Мейендорф, совершивший с генералом кампанию, с увлечением передавал подробности похода. Фельдмаршал Миних поручил ему везти трофеи и пленных. Но, торопясь в столицу, генерал оставил в Киеве пленных и трофеи и привез сюда с собою только пленного хотинского пашу. В другой группе говорили о готовящихся наградах, причем Густаву Бирону пророчили не меньше как чин генерал-аншефа. Говорили, что никогда не видели генерала таким довольным и веселым.
Среди присутствовавших был и Павлуша Астафьев. Он с тревогой прислушивался к разговорам. Одно его радовало, что командир в хорошем расположении духа. Но на душе молодого сержанта было скверно. Он уже знал, что в канцелярии получена о нем строгая бумага, а сегодня он был вызван к командиру. Дело могло принять скверный оборот.
К нему подошел его товарищ, известный кутила и гуляка Толбузин, тоже бледный и встревоженный. Он знал о беде, угрожавшей его приятелю, но старался ободрить его, хотя ему самому тоже грозила, быть может, тяжелая ответственность.
— Не вешай носа, Павлуша, — сказал Толбузин, — перемелется все, мука будет, мое дело тоже не важно.
И он рассказал, как с компанией приятелей он, князь Солнцев и Хрущев кутили в кабачке у Вознесенского кладбища. Этот кабачок был хорошо знаком всей гвардейской молодежи.
— Играли на бильярде, пили, в карты играли, ну и того, компанию прекрасную себе подобрали. Вдруг прискакали на тройках офицеры Конного полка, Зиновьев со всей своей ватагой, человек пять. И уж пьяны. Первоначально хотели у нас бильярд отбить, так мы их киями, они в нас бутылками. И пошла писать… А потом, как нечаянно я попал в зубы Зиновьеву кием, он и очертел, да за шпагу. Я бросил кий, тоже за шпагу. Ей-ей, не помню, что было. Помню только, что вышибли мы их на улицу. Зиновьев с товарищами славные ребята. Сегодня мы их, завтра они нас. Не впервой, и доносить не станут. А только молодой Бирон узнал, что его офицеров мы малость продырявили, у Зиновьева оказалось плечо проткнуто, а у Теплова рука сломана. С этого и началось, тот к отцу. Дядя к племяннику, племянник к дяде, сам к брату, брат к нему. Такую кашу заварили, что не дай Бог.
И Толбузин невольно рассмеялся. Улыбнулся и Астафьев.
Всем было известно, что между дядей Густавом, командиром Измайловского полка, и его племянником Петром, сыном герцога, командиром Конного полка, существовал некоторый антагонизм на почве ревности по военной службе.
Молодой Петр непременно хотел, чтобы его полк считался первейшим и чтобы он был ближе всех к императрице. Но императрица ближайшим к себе считала полк Измайловский, учрежденный ею как ее личная гвардия во время восшествия на престол. Особую милость оказала она своему полку, назначив себя его полковником.
Соперничество командиров породило и соперничество между офицерами полков. Хотя отношения их и были совершенно товарищескими, некоторые были даже между собою дружны, но тем не менее каждому хотелось восторжествовать над другим. Если измайловец мчался как безумный, не разбирая дороги, по Невской перспективе, офицер Конного полка считал своей обязанностью обогнать его и срезать ему нос, как говорят моряки, то есть занять место впереди, под самой мордой лошади противника. Встречаясь где-нибудь в кабачках, они или кутили вместе, или устраивали ссоры подобные той, о которой рассказал Толбузин. На балах они старались отбить друг у друга красивейших дам.
И так везде и во всем. Никто не обращал внимания, если эти соперничества кончались доброй попойкой, но зато если ссора доходила до оружия и крови, то можно было легко ожидать суда, разжалованья и ссылки в какой-нибудь Архангельский или Пелымский гарнизон.
Толбузин тоже чувствовал себя скверно.
— Эх, — тряхнув головой, произнес он, — все едино. И не такие, как мы, попадали в Сибирь.
В то время, когда волнуемая надеждами, страхом, радостью предстоящих наград толпа офицеров ждала приема своего командира, сам командир торопливо слушал доклады о состоянии его родного Измайловского полка. Он сидел в кабинете со своим секретарем Розенбергом.
Кажется, ничего не было дороже его сердцу, чем его дорогой полк. Далекий от придворных интриг, уверенный в непоколебимом положении своего могущественного брата, он всю жизнь свою отдал любимому полку.
Ловкий Розенберг уже успел узнать все придворные новости и, как человек умный и дальновидный, не мог не чуять надвигавшейся на семейство Биронов опасности со стороны кабинет-министра Волынского. Но Густав не придавал этому никакого значения.
Он сидел за большим столом, заваленным бумагами, и, слушая своего секретаря, просматривал счета по продовольствию полка за его отсутствие.
Густаву Бирону в это время не было еще и сорока лет. Высокого роста, прекрасно сложенный, с красивым и открытым лицом, он производил внушительное и приятное впечатление.
Большие светлые глаза его смотрели ласково, и на полных красивых губах постоянно играла добродушная улыбка.
Строгость совершенно не шла к этому доброму, пышущему здоровьем лицу.
Но Густав Бирон был очень вспыльчив, и тогда его добрые глаза сверкали гневом, он топал ногами и кричал громоподобным голосом.
Вернувшись из похода, сразу принятый и обласканный императрицей, он чувствовал себя безмерно счастливым. Да и как ему было не чувствовать себя счастливым. Его судьба была поистине сказочна. В течение нескольких лет он из младшего офицера польских панцирников, из никому не известного искателя добычи и счастья сделался, благодаря чудесной судьбе брата, командиром одного из лучших полков в великой империи, разгромившей Турцию, империи, с которой наперерыв заискивали и австрийский кесарь, и французский и польский короли, и даже гордая Англия. Милости сыпались на него, как из рога изобилия, чины, почести, богатство. Солдаты его обожали, офицеры любили, потому что нельзя было найти во всей армии более заботливого командира, более справедливого, готового всем пожертвовать в защиту ‘своих детей’.
И солдаты, и офицеры знали, что командир их не выдаст.
Его люди всегда были сыты, одеты, и только в одном он был строг до педантизма — это в соблюдении всех артикулов.
И действительно, на всех смотрах и парадах Измайловский полк отличался выдержкой и дисциплиной.
Никто во всей пехоте не умел так стройно отбивать на марше ‘короткие темпы’.
Кроме того, он чрезвычайно заботился о здоровье солдат.
Все это создало ему особую любовь и популярность.
Из всех братьев Биронов он являлся счастливым исключением.
Старший брат Эрнест, фаворит, как известно, отличался необычайной жестокостью. Другой брат, Карл, генерал-аншеф, несколько лет квартировавший в Стародубе, вел себя, по свидетельству архиепископа Георгия Конисского, как самый свирепый азиатский султан. ‘Его скаредства, — пишет он, — мерзят самое воображение человека’.
Самой незначительной вещью считалось отрывать от грудных детей молодых матерей и доставлять их на псарню Карла Бирона для выкармливания щенков из его псовой охоты.
Если Густав примирялся с жестокостями Эрнеста, считая их государственною необходимостью, не понимая, а веря на слово старшему брату, то поступки Карла вызывали в нем дрожь отвращения.
Густав Бирон перенес в жизни только одно горе — это смерть любимой им красавицы жены, принцессы Меншиковой, Александры Александровны, дочери знаменитого сподвижника Великого Петра — Данилыча. Долго он не мог забыть этой черноглазой красавицы, но прошло несколько лет, молодость, походы изгладили из его души образ первой жены, и в настоящее время Густав не на шутку влюбился в красавицу Якобину Менгден, фрейлину императрицы.
Она, по-видимому, отвечала ему взаимностью, и молодой генерал чувствовал себя бесконечно счастливым.
Все содействовало его счастливому настроению. Он чувствовал себя, кроме того, героем.
Он сыграл решительную роль в знаменитой Ставучанской битве, когда с тремя тысячами своих гвардейцев много часов удерживал бешеный натиск тринадцати тысяч отборного войска янычар, и тем дал возможность фельдмаршалу Миниху совершить свое великолепное фланговое движение и уничтожить армию Вели-паши.
Из всего доклада Розенберга относительно борьбы между Волынским и герцогом он вынес только одно убеждение, что теперь ему не удастся привести в исполнение свое намерение, которое состояло в том, чтобы выстроить для своих солдат слободу.
Для этой цели он обратился с официальной просьбой отпустить Измайловскому полку взаимообразно бревна, ценою в пятьсот шестьдесят рублей, запасенные конюшенною конторою для зверового двора. А так как Волынский был обер-егермейстером и, следовательно, начальником конюшенной конторы с ее зверовыми дворами, то, естественно, при обострении отношений между герцогом и Волынским Густав не мог рассчитывать на удовлетворение его просьбы.
Это было единственное, что он видел в распре, грозившей падением его брату, а значит, и ему.
Розенберг, выслушав эти опасения генерала, только пожал плечами и перешел к другим докладам.
Но для настроения Бирона этот день был неудачный. Словно все сговорились испортить счастливое расположение его духа.
Промемория командира Конного полка Петра Бирона о смертоубийстве офицеров всемилостивейше вверенного ему полка, с резолюцией самого герцога, конечно, на немецком языке: ‘Разыскав, примерно наказать каналий офицеров’.
‘Ну, это еще куда ни шло. Поссорились молодые люди, — думал Бирон, — можно и замазать’. Но вот что заставило его схватиться за голову. Рапорт начальника Саратовского гарнизона майора Бранта об оказании ему со стороны помещика Кочкарева, при содействии ему в том сержанта лейб-гвардии Измайловского полка Астафьева, вооруженного сопротивления и возбуждении к бунту крестьян, при исполнении им служебных обязанностей по сбору подушных недоимка по указу ее императорского величества и по повелению его светлости.
— О, вот чего брат никогда не прощает! — с тревогой произнес он.
И действительно, на рапорте твердым почерком герцога была положена резолюция: ‘Сержанта Астафьева немедля предоставить в Тайную канцелярию. О Кочкареве дело будет особо’.
— О-о! — произнес Густав. — Брант, майор Брант! Знаю, в тридцать четвертом году вместе служили, трус и вор в армии был преизрядный!..
— Тайная канцелярия! — прервал он самого себя. — Ишь, кто там! А! простой генерал Ушаков, а здесь Измайловский полк.
— А вот, — проговорил Розенберг, подавая ему бумагу, — вот и указ Тайной канцелярии в канцелярию полка о незамедлительном доставлении в оную сержанта Астафьева.
Бирон ударил кулаком по столу и шумно вскочил.
— Указ из Тайной канцелярии! Указ! — с ударением проговорил он. — Я покажу им указ! Я покажу! Ладно, садись, пиши…
Розенберг послушно сел. Густав Бирон крупными шагами ходил по кабинету, щеки его побагровели, глаза сверкали. Он начал диктовать по-немецки. Потом эту бумагу перевели и отправили в русском переводе. Прежде всего, в этой бумаге было сказано: так как Измайловский полк лично принадлежит императрице, то без доклада ее величеству не только офицер, но даже рядовой никому не может быть выдан. А затем, гласил этот замечательный документ, командир полка приказал уведомить Тайную канцелярию, чтобы впредь она благоволила относиться в Измайловский полк не указами, которых принимать не будут, а промемориями, как уже сносится с полком военная коллегия, место выше Тайной канцелярии, так как там заседают фельдмаршалы, а не простые генералы, как господин Ушаков. Полк гвардии, продолжал Бирон, не под именем своей канцелярии зависит, но канцелярия под именем полка состоит, так как в оном присутствует ее величество полковником.
Кончив диктовку, Бирон приказал прочесть написанное вслух и потом громко рассмеялся, потирая руки.
— Генерал Ушаков шельма и останется шельмой. А своего офицера я не отдам ему.
Но через минуту его лицо приняло озабоченное выражение.
— О, эта молодежь, молодежь, — вздохнул он, — трудно с ними. Ну, да Бог милостив, Астафьев хороший офицер, его сам брат отличил… Бог даст, устроим, но острастка нужна! Вот я их сейчас!..
И, придав своему лицу строгое выражение, нетерпеливо обдернув на себе Александровскую ленту и золотую перевязь, он вышел в приемную.
В большой приемной настала мгновенная тишина, когда на пороге появилась высокая, величественная фигура командира в красном мундире, с лентой через плечо, со звездой, ловко перетянутая лосиной портупеей с золотым галуном.
На стройных ногах были надеты ботфорты, с раструбами и медными шпорами, шею подвязывал белый галстук из тонкого полотна, завязанный бантом. Рукава кончались сборчатыми манжетами безукоризненной белизны. В руках Густав держал черную пуховую шляпу, с круглой тульей и загнутыми кверху полями, обшитую золотым галуном и украшенную плюмажем из белых и красных перьев.
Он так низко держал в руке свою шляпу, что ее пышные перья касались пола.
Лицо его было строго, брови нахмурены, и при взгляде на него у Астафьева и Толбузина упало сердце.
Они сразу увидели, что генерал раздражен и что можно ожидать свойственного ему припадка вспыльчивости.
Сухо поклонившись собравшимся, он торопливо обошел всех лиц, не принадлежавших к его полку, сухо и коротко поблагодарил за приветствия, передал Розенбергу, следовавшему за ним, полученные прошения, по большей части с ходатайством о переводе в его полк, и, видимо, торопился отпустить посторонних, чтобы остаться поскорее со своими офицерами.
Когда наконец все посторонние ушли, Густав велел своим офицерам построиться в шеренгу и тогда сообщил им, что командир Конного полка пожаловался на его офицеров, что они будто бы, как разбойники, напали на конных офицеров и предательски избили их.
— Кто это сделал? — закончил Бирон, оглядывая ряд неподвижно стоявших перед ним измайловцев.
— Я, — выступая из фронта, произнес Толбузин, — только никакого предательства не было.
— Я! — повторил князь Солнцев.
— Я! — как эхо, отозвался Хрущев.
Все трое, бледные и неподвижные, остановились перед командиром.
Густав окинул их хмурым взором и продолжал:
— Его светлость очень недоволен, его светлость приказал таких каналий офицеров…
Он не успел кончить. Толбузин, побледневший еще больше, сделал шаг вперед и громко произнес:
— Мы не канальи, мы офицеры лейб-гвардии ее величества Измайловского полка.
— Молчать! — закричал Густав, топая ногами. — Как смеешь ты прерывать меня!..
— Барон, возьми от него шпагу, — обратился он к Мейендорфу.
— Мы русские офицеры, и никто нас оскорблять не может, — весь дрожа, повторил Толбузин, отстегивая шпагу.
— Это сказал брат, — отворачиваясь, произнес Густав. — Подожди, — остановил он Мейендорфа. — Ну, расскажи, как было дело.
Оправившись от волнения, Толбузин рассказал, как на них в кабачке напали офицеры Конного полка и что затем произошло.
Суровость с лица Густава мало-помалу исчезла, и, когда Толбузин окончил свой рассказ, он уже улыбался своей обычной добродушной улыбкой.
— Так ты говоришь, их было пять? — спросил он Толбузина.
— Пять, ваше сиятельство, — ответил тот.
— А вас три? И они бежали! Ай да молодцы! Я говорил, измайловцы всегда победители! Я расскажу брату! На таких молодцов можно надеяться!..
Но вдруг Густав опомнился. Он постарался снова придать своему лицу строгое выражение и отрывисто произнес:
— Ходить по кабакам, проливать кровь братьев, когда мы там бились с неверными… Барон, шпаги господ офицеров, на гауптвахту!
Но все вокруг уже улыбались. Гроза миновала. Теперь, очевидно, все дело кончится арестом. Арестованные почти весело отдали Мейендорфу свои шпаги и последовали за ним.
— Сержант Астафьев! — крикнул Густав. Астафьев вышел из фронта.
— А с тобой у нас иной разговор, — нахмурив брови, произнес Бирон, — дело пахнет Тайной канцелярией.
И, отпустив кивком головы остальных офицеров, искренне встревоженных за участь Астафьева, он приказал молодому сержанту пройти к нему в кабинет.

XII
В МАНЕЖЕ

Напрасно в этот день и на следующий Настенька ждала Павлушу. Он как в воду канул. Встревожился и сам Кочкарев. Не только боязнь за молодого Астафьева тревожила его, но и неуверенность в своей собственной судьбе.
Дело Астафьева было нераздельно с его собственным делом, почти одинаковое обвинение тяготело над ними. Он знал, что Павлуша пошел по этому делу к Бирону. Что же там случилось? Отчего Павлуша не дает о себе знать?
Тревога его росла.
Марья Ивановна, видя тревогу мужа, была сама не своя.
Над всем домом словно повисла грозовая туча.
Сеня тоже не показывался.
Насте было бы легче, если бы хоть он пришел.
Артемий Никитич не знал, что предпринять. Поехать к Ушакову? Он боялся этого. Имя начальника Тайной канцелярии внушало ему невольный ужас. Ему казалось, что если он поедет к нему, то назад не вернется.
Прошло еще два дня, как однажды утром с шумом въехали во двор к нему повозки с имуществом, верховые, дорожная коляска.
Кочкарев увидел из окна это странное нашествие, но прежде чем он успел послать узнать, кто это, вбежавший казачок сообщил ему, что приехали бояре.
Это были Астафьев-отец и старый стольник.
Артемий Никитич радостно бросился им навстречу.
— Воистину положи меня, — говорил старый стольник, обнимая Кочкарева, — приехал и я в вашу басурманскую столицу, только диву даешься, как все у вас не по-человечески. Вот и приехал к самой государыне-матушке, дщери царя Иоанна Алексеевича. Уж я им покажу ужотко. Узнают, как со мной шутки шутить.
Астафьев со слезами на глазах обнял Артемия Никитича.
— Плохо, друг, последние дни пришли, — говорил он. Когда окончились первые приветствия и приятели уселись за стол, прибежали Марья Ивановна с Настей.
Кузовин раскрыл рот, увидев их новомодные костюмы. Низко поклонившись женщинам, он не мог удержаться, чтобы не промолвить:
— Ну и поганство пошло.
Астафьев, целуя руку Марьи Ивановны, не выдержал и заплакал.
— Павлуша-то, Павлуша, — проговорил он прерывающимся голосом.
Настя вся помертвела.
— Алексей Тимофеевич, — воскликнул Кочкарев, — да говори же толком, в чем дело-то!
И Астафьев рассказал.
По совету сына, он, приехав в Петербург, отправился в Измайловский полк.
— Ну и что же? Где Павел Алексеевич? — нетерпеливо спросила Настя.
— Арестован, — глухо ответил Астафьев, — а где он теперь, неизвестно. Видел я самого секретаря командирского, — продолжал Алексей Тимофеевич, — он и сказал мне, что никто не знает, где теперь Павлуша. Проклятый немец Брант такой донос настрочил, что его, голубчика, прямо сцапали. Секретарь говорил мне, что герцог приказал его немедля доставить в Тайную канцелярию… а доставили ли, не знает, а ежели и знает, сказать не хочет.
При этих словах Настя громко вскрикнула и, закрыв лицо руками, выбежала из комнаты.
— О, Господи, — тихо прошептала Марья Ивановна, крестясь.
— Где он теперь, — с отчаянием произнес Астафьев. — На пытке, на дыбе или в Шлюшине {Шлиссельбург.}?
Слезы текли по его лицу, но он не замечал их.
‘Такова и моя судьба’, — подумал Кочкарев, низко опуская голову.
Старый стольник был бодрее всех, хотя вина его была тяжелее других.
Нечего и говорить, что Кочкарев был оклеветан, но и молодой Астафьев не поднял руки на Бранта.
Кузовин же прямо в лицо стрелял Бранту из мушкета, и если не убил его, то это было дело случая.
Но старый стольник был спокоен. Ему было уже восемьдесят лет.
Ему нечего было бояться людей.
Так думали Астафьев и Кочкарев.
Астафьев добавил еще, что Павлуша позаботился о нем и оставил в канцелярии адрес Кочкарева, а то они с Кузовиным не знали бы, куда деться.
Кочкарев тотчас распорядился отвести гостям верхние горницы.
Долго приятели обсуждали свое положение.
Лично на Астафьеве не лежало никакого обвинения, все его тревоги сосредоточивались на сыне.
Иное дело были Кузовин и Кочкарев. Им угрожала непосредственная опасность.
Кузовин разрешил вопрос очень просто. Он прямо и торжественно, как надлежит боярину, поедет к самой императрице и, кроме нее, никого знать не хочет. А там, что судил Бог.
Кочкарев не знал, на что решиться, но, поборов свою гордость, склонялся к тому, чтобы ехать к самому герцогу.
Бирон в то время жил в Летнем дворце, хотя ему принадлежал и дворец у Аничкова моста на набережной Фонтанки.
На том месте, где в Летнем саду на набережной Невы при Екатерине I была воздвигнута, по случаю бракосочетания княжны Анны Петровны с герцогом Голштинским для торжеств большая деревянная галерея и зала с четырьмя комнатами по сторонам, императрица приказала, разрушив эту галерею, устроить дворец.
Дворец был одноэтажный, но очень обширный, с массой хозяйственных пристроек для жилья слуг, манежем и конюшнями.
Здесь и жил Бирон со своим семейством, состоявшим из жены Бенигны-Готлиб, урожденной Тритта фон-Трейден, и трех детей: шестнадцатилетнего Петра, двенадцатилетней Гедвиги, хилой, болезненной девочки и притом горбатой, и десятилетнего Карла, особенно любимого императрицей.
Императрица уже переехала сюда из Петергофа, временно, до переезда в Зимний дворец. Любимое местопребывание Бирона был манеж, так что даже императрица старалась развить в себе интерес к лошадям в угоду своему фавориту и под его руководством училась ездить верхом.
Здесь очень часто Бирон давал аудиенции, выслушивал важнейшие доклады, причем неизвестно, что в эти минуты его занимало, любимые им лошади или Россия.
Австрийский посланник, граф Остейн, выразился о нем так: ‘Когда герцог говорит с лошадьми или о лошадях, он говорит, как человек, когда же он говорит о людях, он говорит, как лошадь’.
Добиться у него аудиенции было очень трудно.
Немало трудов и денег потратил Кочкарев, пока ему удалось через шталмейстера герцога, заведующего герцогскими конюшнями, получить эту аудиенцию.
Заведующий конюшнями, немец из курляндских дворян, Фридрих Петерсон, он же один из адъютантов Бирона, за приличную мзду улучил минутку доложить его светлости, что приехавший из провинции русский знатный дворянин хочет явиться к нему, чтобы выразить чувства своей преданности его светлости.
Тредиаковский был прав, говоря, что герцог любит, когда к нему являются на поклон или с просьбами родовитые русские дворяне. Он чувствовал вокруг себя скрытое недоброжелательство, затаенную ненависть и любил поражать великодушием.
Его замыслы раскинулись очень широко. Несмотря на любовь к нему государыни, он искал себе еще поддержки в лице высшего дворянства страны. В настоящей борьбе с Волынским ему тоже была нужна русская поддержка, так как он видел, что русская партия, во главе с талантливым, энергичным Волынским, все крепла. А императрица все же была русская, хотя и ослепленная любовью к нему. Кроме того, он знал, что у цесаревны Елизаветы имеется тоже своя партия, а на нее он имел свои виды. Если ему не удалось женить сына Петра на принцессе Анне, то теперь он мечтал, сокрушив Волынского, женить его на цесаревне. Породнясь с кровью Великого Петра, он навсегда упрочит свое положение, и оно уже не могло тогда зависеть от мимолетного каприза самодержавной государыни.
Он охотно дал свое согласие на прием именитого русского. Фамилию этого дворянина Петерсон упомянул вскользь, хорошо зная, что герцог уже получил рапорт Бранта.
‘Пусть боярин сам объясняется, — подумал хитрый немец. — Я устроил ему аудиенцию, а там пусть разбирается’.
Петерсон дал Кочкареву особый билет, пропуск в Летний дворец.
Оставив лошадей и слуг у ворот, Артемий Никитич направился по широким аллеям сада к манежу, где ему была назначена аудиенция. Его не раз останавливали караульные сторожа, но когда он показывал свой билет, они, почтительно снимая шляпы, пропускали его дальше.
У входа в манеж он случайно встретился с Петерсоном, на лице которого было выражение растерянности и некоторого страха.
— Не лучше ли, — обратился он к Артемию Никитичу, — вам прийти в другой раз?
— А что? — с тревогой спросил Кочкарев.
— Да его светлость как будто сегодня не в духе, — ответил Петерсон.
Кочкарев только рукой махнул.
— Бог не выдаст…
— Ну, как знаете, — произнес Петерсон. Весь разговор велся на немецком языке. Кочкарев хотя и не совсем свободно, но мог на нем изъясняться. Понимал же он все.
В конце манежа была устроена ложа, обитая малиновым бархатом, из которой на арену спускались ступени, покрытые таким же ковром.
Это была ложа императрицы, откуда она с высокого кресла наблюдала дрессировку лошадей, в которой герцог был действительно мастер, и его фигурную езду.
К этой ложе ей подводили лошадь, когда она изъявляла желание кататься верхом. Отсюда она стреляла иногда в цель, установленную на другом конце манежа, из лука или мушкета, в чем достигла значительного совершенства.
На ступенях ложи стоял Бирон. Зеленый полукафтан без пуговиц обтягивал его стройную фигуру. На груди были Андреевская звезда и осыпанный бриллиантами портрет императрицы.
На ногах были ботфорты с широкими раструбами.
На руках белые лосиновые перчатки-краги, в которых он держал тяжелый хлыст-палку, с массивным золотым набалдашником.
Его красивое, сухое, с правильными чертами лицо (особенно был красив его профиль) поражало одной странностью. Оно было неподвижно, как каменное изваяние. Когда он говорил, шевелился только рот. Ни дрожания ноздрей, ни подвижности щек не было в этом мраморном лице. Оно не умело и улыбаться. Герцог иногда смеялся, и тогда его смех, сухой и деревянный, словно вылетал из его слегка приоткрытых губ, не озаряя остальной части лица.
Глаза постоянно сохраняли свой холодный металлический блеск и выражение жестокости и высокомерия. Тем страшнее было это лицо в минуты гнева и бешенства: зрачки глаз суживались, из сжатых губ вылетали резкие свистящие звуки, на губах выступала пена, но лоб оставался гладок и чист, и все лицо хранило окаменелое спокойствие.
Это странное свойство лица позволяло герцогу скрывать свои истинные чувства и обманывало и пугало его врагов.
Кочкарев остановился у дверей и низко поклонился в сторону герцога.
Герцог мельком взглянул на него и сейчас же отвернулся в сторону лошадей.
По двое берейторов проводили перед ним, держа с двух сторон под уздцы, одну за другой лошадей, покрытых цветными попонами с золотыми герцогскими вензелями.
Сразу было заметно, что герцог не в духе. Он нервно бил себя хлыстом по ботфортам, изредка отпуская гневные замечания.
Он спустился на нижнюю ступеньку лестницы, ведущей от ложи, и иногда, чем-то недовольный, не разбирая, бил своим хлыстом какого-нибудь берейтора, тогда лошади фыркали, поднимались на дыбы, берейторы с трудом сдерживали кровных коней, и эта сумятица, этот беспорядок еще больше раздражали герцога.
Но вот вывели из конюшни дивную белую лошадь. Кочкарев, сам любитель и знаток лошадей, пришел в восторг от ее форм: от тонких, прямых, как стрела, ног и маленькой благородной головы, с раздутыми ноздрями и пылавшими глазами.
‘Сам Саладин не ездил на лучшем коне’, — подумал он.
Это действительно был настоящий арабский конь, но выдрессированный и вымуштрованный, присланный Анне Иоанновне вместе со слоном в подарок персидским шахом.
Конь был покрыт тяжелым бархатным малиновым чепраком, затканным золотыми императорскими орлами, с вензелями императрицы.
Впереди шел старший берейтор, специально приставленный к Диане, как назвала свою лошадь государыня. Двое других вели ее под уздцы.
Старший берейтор был бледен и тревожно, со страхом смотрел в сторону герцога.
Кочкарев сперва удивился, но сейчас же понял и причину бледности несчастного берейтора, и его ужас перед герцогом.
Диана хромала.
Она заметно припадала на правую переднюю ногу, и никакие силы не могли скрыть этого от зоркого взгляда герцога.
— Стой! — высоким голосом закричал герцог, когда Диана поравнялась с ложей. — Она хромает, — и он обернулся к берейтору своим страшным неподвижным лицом.
Тот, вытянувшись в струну, дрожал всем телом.
— Она хромает, — повторил герцог и, подняв свою трость, изо всей силы ударил тяжелым золотым набалдашником по лицу берейтора.
Тот пошатнулся, но устоял на ногах. По его подбородку изо рта медленно потекли две тонкие струи крови. Его рот тоже наполнялся кровью, но он глотал ее, не смея выплюнуть.
— Разбойники, разбойники, — повторял герцог, наклоняясь к лошади.
Он поднял больную ногу, опытной рукой ощупал ее и, подняв голову, кратко произнес:
— Бабка вывихнута.
Бледный, как снег, стоял перед ним берейтор с окровавленным лицом.
— Ты слышишь, негодяй! — закричал герцог, вплотную подходя к нему.
— В-в-в-а-ша светлость… — начал тот.
— О негодяй, негодяй, негодяй! — высоким голосом кричал герцог. — Погубить Диану!
И с каждым словом он поднимал трость и изо всей силы бил берейтора. Все лицо берейтора было окровавлено, глаза заплыли, он закрыл лицо руками, но разъяренный герцог со словами: ‘Негодяй, негодяй’ — все продолжал наносить ему по голове удары набалдашником, тяжелым, как молоток.
Берейтор со стоном упал на песок манежа и лишился чувств.
— Возьмите эту падаль, — закричал герцог. — В острог его. Я еще поговорю с ним.
И он на прощание изо всей силы ударил ногой в лицо бесчувственного берейтора.
Конюхи торопливо унесли его.
— А этих в батоги! — приказал герцог, указывая на двух других, ведших Диану.
Их сейчас же увели, а Бирон распорядился немедленно прислать к Диане лекаря.
Лошадиный смотр был закончен, и герцог перешел к ожидавшим его людям.
Он махнул перчаткой…
Увлеченный новой обстановкой, всецело занятый своей судьбой, Кочкарев только теперь обратил внимание на других, тоже ждавших приема.
Вся кучка ожидавших двинулась ближе и остановилась на песке арены, в двадцати шагах от Бирона.
В первую очередь выдвинулся высокий худой немец в коричневом полукафтане.
Низко склонившись, он что-то начал говорить тихим голосом, подавая герцогу лист бумаги.
Герцог одобрительно кивнул головой и своим резким голосом произнес:
— А, адъюнкт нашей академии. Очень рад видеть вас, герр Штелин. Это что? А! плоды вашей музы…
Он небрежно принял поданную бумагу и, не глядя, передал своему адъютанту.
— Хорошо, очень хорошо, мы всегда рады покровительствовать нашим поэтам. Я доложу об этой оде всемилостивейшей государыне, и мы прикажем перевести ее на русский язык для всеобщего сведения. Очень благодарю вас, любезный адъюнкт.
И, не обращая больше внимания на что-то говорившего и униженно кланявшегося адъюнкта, он обратился к следующему.
Осчастливленный, как он это думал, Штелин с гордым видом отошел в сторону.
Затем подошел толстый генерал с рапортом о состоянии конюшенной конторы. Но так как конюшенной конторой заведовал ненавистный Волынский, то герцог сразу вышел из себя.
— У вас черт знает что делается! — закричал он. — Командир Измайловского полка до сих пор не может получить от вас строительных материалов. Я не потерплю этого.
Смущенный генерал хотел что-то сказать.
— Молчать! — снова закричал Бирон. — Убирайтесь к своему обер-егермейстеру с такими дурацкими рапортами… Он и так…
Но, боясь, очевидно, сказать что-нибудь лишнее, Бирон круто оборвал свою речь и молча указал генералу на дверь.
Толстый генерал, пыхтя, весь красный, низко поклонился и направился к выходу из манежа.
— Кто вы такой? — резко спросил Бирон очутившегося перед ним по очереди Кочкарева.
— Гвардии майор, ныне в отставке, Артемий Никитич Кочкарев, саратовский помещик.
Бирон несколько мгновений всматривался в него своими большими яркими глазами, и лицо его приняло зловещее выражение.
Зрачки глаз заметно сузились, лицо окаменело, и только слегка приподнялась верхняя губа, обнажая белые, оольшие, прекрасно сохранившиеся зубы. Герцогу шел уже пятидесятый год.
— А-а… — скорее прошипел, чем сказал он, — так вы и есть тот самый саратовский помещик, отставной гвардии майор, который поднимал крестьян на бунт против нашей самодержавнейшей милосердной государыни. Да-да, я помню, и вам помогал в сем достохвальном деле сержант Измайловского полка, как его… Ну, его я уже отправил в Тайную канцелярию… Вы пришли проситься туда же?
И жестокие, змеиные глаза герцога впились в побледневшее лицо Кочкарева.
Кочкарев был ко многому готов, но все же он не ожидал такого приема.
Не столько были грубы слова, как сам их тон, презрительная мина Бирона, третировавшего его как своего берейтора, его — родовитого русского дворянина, героя Полтавской битвы, отмеченного самим Великим Петром.
Кочкарев сдержал себя. Прерывающимся голосом он начал рассказывать подробности своего дела.
Его плохой немецкий язык, очевидно, еще больше раздражал Бирона.
Он презрительно кривил рот и нетерпеливо бил хлыстом по своим ботфортам.
— Ну да, — вдруг грубо перебил он Кочкарева. — Все вы холопы. Вы обрадовались, что у вас явился заступник.
Герцог, очевидно, намекал на Волынского. Ему казалось, что вся Россия уже узнала о двух его приговорах, не утвержденных императрицей по ходатайству Волынского.
— Ваша светлость, — начал Кочкарев.
— Молчать! — в исступлении закричал Бирон. — Молчать, когда я говорю…
— На меня еще никто не кричал, ваша светлость, — сдерживаясь, дрожащим голосом проговорил Кочкарев.
— А, он еще разговаривает! — хриплым голосом воскликнул герцог.
— Я не холоп, — уверенно, с достоинством произнес Кочкарев, — мне не запрещал говорить и сам великий император, а не то что…
— О-о-о! Ты и здесь бунтуешь, — надвигаясь на Кочкарева, прохрипел Бирон, — так я же отучу тебя от этого…
И, не помня себя, он высоко поднял хлыст.
Красные круги заходили в глазах Артемия Никитича.
‘Конюх, шут’, — пронеслось в его голове, и, отступив на шаг, весь дрожа от бешенства, он быстро извлек до половины из ножен шпагу и глухим, прерывающимся голосом проговорил:
— Осторожнее, ваша светлость!
При всех своих качествах Бирон был еще и трус.
Он страшно побледнел и отскочил назад. В ту же минуту двадцать рук схватили Артемия Никитича и сорвали с него шпагу…
— Вон! В Тайную канцелярию, — задыхаясь, произнес Бирон.
‘Все кончено, я погиб!’ — решил для себя Кочкарев.

XIII
В СЕМЬЕ ТРЕДИАКОВСКИХ

Жизнь у Тредиаковских совершенно пришлась по душе Сене.
У Тредиаковского было много книг, и Сеня с жадностью накинулся на них. Заметив чрезвычайные способности его, Василий Кириллович в свободное время охотно занимался с ним французским языком, и молодой человек, знакомый уже с латинским, легко усвоил его. В этом ему много помогала Варенька, прекрасно знавшая французский язык. Тредиаковский вечно был занят: или переводил, или сочинял, и, не переставая, дополнял и развивал свое сочинение под заглавием: ‘Новый и краткий способ к сложению российских стихов с определениями до сего надлежащих названий’.
В этом замечательном сочинении Тредиаковский первый постиг гармонию русского стиха. В нем он доказывал, что силлабическое стихосложение не свойственно русскому языку, так как в нем нет долгих гласных. ‘Долгота и краткость слогов в новом сем российском стихосложении, — писал он, — не такая разумеется, как у греков и у латин в сложении стихов употребляется, но токмо тоническая, то есть в едином ударении голоса состоящая’.
К сожалению, Василий Кириллович не мог доказать на деле справедливости своей мысли собственными стихами. По большей части они были смешны и неуклюжи.
Но когда впервые прозвучали стихи Ломоносова на взятие Хотина, Тредиаковский в истинном умилении воскликнул:
— Вот идет по мне сильнейший меня пиит, Пиндару равный! Он доскажет все, что я не докончил.
В свободные же минуты откровенных бесед Василий Кириллович рассказывал своему молодому другу свою жизнь, полную труда и лишений во имя науки, которой он отдал все силы своей души. Чего только не перенес он с тех пор, как нищим мальчишкой бросил свой город, дом, семью и от Астрахани почти пешком, голодая и холодая, дошел до Москвы, где добрые люди приняли в нем участие и поместили для учения в Заиконоспасский монастырь. Ему мало показалось монастырского учения, и при помощи счастливого случая, в лице торгового человека, отправлявшегося в Голландию, ему удалось уехать туда же, где он и выучился французскому языку. Томимый жаждой знаний, этот упорный в достижении своих целей сын астраханского попа без гроша в кармане пришел пешком в Париж, чтобы в Сорбонне слушать лекции по математике и философии. Говоря об этом периоде своей жизни, который он считал счастливейшим, Тредиаковский всегда с умилением останавливался на личности князя Куракина, явившегося в Парижа его благодетелем.
Могущественный вельможа принял участие в судьбе бедного студента и все время щедро помогал ему, а потом и привез с собою в Петербург.
Теперь Тредиаковский чувствовал бы себя вполне счастливым, как он говорил, если бы над ним, как черная туча, не висел неотходно ужас перед Волынским. А, как назло, обер-егермейстеру Волынскому предполагалось поручить устройство всех празднеств по случаю ратификации мирного договора. А на этих празднествах нельзя было обойтись без стихов официального придворного пиита, Василия Тредиаковского. В этом случае несчастному пииту не мог помочь даже и его вельможный покровитель, князь Александр Борисович Куракин, всей душой ненавидевший Волынского.
Да, эти мысли отравляли все существование Василия Кирилловича. А все дело из-за басенки, написанной в угоду своему покровителю. Эта басенка была написана Василием Кирилловичем давно и носила название ‘Самохвал’.
Самолюбивый, считавший себя неизмеримо выше всех других, Волынский узнал себя в этих строках:
В отечество свое, как прибыл некто вспять,
А не было его там, почитай, лет с пять,
То за все перед людьми, где было их довольно,
Дел славою своих он похвалялся больно,
И так уж говорил, что не нашлось ему
Подобного во всем, ни равна по всему…
Но за своими работами Василий Кириллович забывал об этих опасениях, да и Варенька всячески старалась отвлекать его от них.
— Ведь в самом деле не лютый же зверь кабинет-министр, — говорила она, — да и притом не до того ему теперь.
Василий Кириллович качал головой и думал про себя:
‘Зверь не зверь, а под сердитую руку может ребра поломать да приказать палками до смерти заколотить’.
А что Волынскому теперь было не до бедного пиита — это было верно. Он вел последнюю игру, и ставкой была его голова…
Прошло немного времени, и Сеня стал в семье родным. Он знал все мелочи их жизни, когда и сколько получал Василий Кириллович денег, кому случайно задолжал, что работает, где бывает. Узнал он также, что Варенька была не родной дочерью Василия Кирилловича, а его падчерицей. Василий Кириллович женился около десяти лет тому назад, сразу по возвращении из Парижа, на вдове провинциального секретаря, у которого, была шестилетняя дочь. Но через год жена умерла, и Тредиаковский, совершенно одинокий на свете, всей душою привязался к девочке, она платила ему тем же, называла его отцом и ревниво охраняла его покой и работу.
По природе доверчивый и ласковый, Сеня привязался к этой семье и тоже раскрыл им все свои тайны.
Сперва Василий Кириллович был глубоко поражен словами Сени и даже не хотел верить. Но когда Сеня на пустыре за домом показал ему опыт со своей птицей, а потом и свои полеты, Тредиаковский со слезами на глазах обнял его.
— Вот воистину мастер! — воскликнул он. — Слава, слава российскому разуму. Да живет Русь православная!
Тредиаковский был весь день в восторженном настроении, про Вареньку и говорить нечего. Василий Кириллович сам был математик, но он был поражен расчетами Сени. Целый вечер Сеня показывал ему свои чертежи и вычисления. Он теперь строит новый прибор, такой, что человек может сидеть и, сидя, как в лодке, управлять рулем и парусами.
Василий Кириллович со свойственной ему добросовестностью и терпением рассматривал все чертежи и вычисления и, отобрав из них один листок и отложив его в сторону, серьезно проговорил:
— А это спрячь и никому не показывай. Люди интриганы. Без этого все устройство понять можно, но машины нельзя устроить. Понял меня?
Сеня хорошо его понял.
Действительно, одно малое вычисление, одно ничтожное соотношение двух второстепенных частей аппарата было душой всей машины.
Как ясно, как подробно все на чертеже, но без этого не устроить аппарата.
Сеня помнил, как он каким-то чудом, сам не понимая как, натолкнулся на эту мысль.
Действительно, зачем посвящать всех в тайну своего изобретения.
Тредиаковский, не теряя времени, решил поговорить с академиком Эйлером, а также с князем Куракиным, имевшим большое значение при дворе.
Исполненный радостных надежд, Сеня не мог вытерпеть и полетел к Кочкаревым поделиться своими мечтами, а также проведать, как дело Артемия Никитича, и спросить, когда можно показать ему махинацию.
Но в доме Кочкаревых он застал слезы и смятение. Кочкарев пропал без вести. Два дня тому назад он поехал к Бирону и оттуда не вернулся. Напрасно Астафьев и сама Марья Ивановна бросались, куда только могли, никто не мог или не хотел им ответить на их вопросы.
Они отгоняли от себя одну страшную мысль. Всем в Петербурге было хорошо известно, что значило, когда пропадал человек и куда он попадал. Он попадал в то мрачное здание, что стояло у Невской перспективы по направлению к слоновому двору, здание, мимо которого даже неробкие люди избегали ходить, где властвовал неумолимый, кровожадный, с ласковой улыбкой на лице и без единого светлого луча в душе генерал Андрей Иванович Ушаков.
Это была Тайная канцелярия, воскреснувший, по повелению императрицы, Преображенский приказ.
Без вести пропавшие люди находили нередко вечный покой в темных недрах страшной канцелярии, за ее толстыми стенами, которые не пропускали через себя ни самой пламенной мольбы, ни самого безнадежного вопля муки и отчаяния.
Астафьев решил отправиться и туда. С большим затруднением его пропустили в ворота. Длинными темными коридорами привели в какую-то мрачную комнату, где за столом сидел худощавый бритый человек. Он подробно расспросил Астафьева, какое у него дело до Тайной канцелярии, кто он такой, откуда, давно ли приехал и где остановился.
Астафьев обстоятельно ответил на все вопросы и в заключение снова попросил сообщить, не в Тайной ли канцелярии для дознания находятся его сын и друг.
Человек записал все его вопросы, встал и молча вышел. Астафьев остался один. Жуткое чувство охватило его. Глубокая тишина царила вокруг. Иногда ему казалось, что он слышит словно звон цепей и глухие шаги в каменном коридоре. Он опустился на железную скамью. Прошло полчаса, час. Он все ждал. Никто не показывался. А что, как его оставят здесь тоже? Да поведут на допрос? Ведь он друг Кочкарева. Захотят узнать, не говорил ли когда Артемий Никитич чего-либо против герцога, и мало ли еще что?
И Астафьев был прав, такое положение было вполне возможно. За одним виновным тянули к допросу целую цепь его родных, знакомых, слуг.
Тревога Астафьева росла.
Его жизнь и честь находились теперь во власти Ушакова. И как он раньше не подумал об этом? Как дерзнул сам броситься в пасть дракону? И что он выиграл? Оставаясь на свободе, он мог добиваться спасения своего сына, пойти к тому же Бирону, молить его, в крайнем случае, искать возможности просить саму государыню.
А что теперь?
Время тянулось. Астафьев хотел встать и уйти, но боялся. Он не знал дороги. Быть может, еще попадет туда, откуда вовсе никогда не выпустят.
Он взглянул на свои часы. Оказалось, что он сидит уже больше двух часов в этом каменном гробу.
Наконец дверь неслышно отворилась, и появился тот же бритый человек.
Астафьев вскочил со скамьи.
— Вы можете идти, сударь, — начал этот человек, — понеже сие есть Тайная канцелярия, то и дела ее суть тайные. А коли вы в чем надобны будете, то вас не преминут пригласить к следствию и допросу, тем паче что вы сами заявились сюда.
— Но здесь ли мой сын? — воскликнул в тоске Астафьев.
Вместо ответа бритый человек позвонил в колокольчик, стоявший у него на столе, и почти в то же мгновение не замеченная ранее Астафьевым позади стола дверь отворилась, и вошли два солдата с ружьями.
— Проводите до ворот, — коротко приказал бритый человек и вышел из комнаты.
Опять Астафьева повели по темным коридорам, ему казалось, что его вели теперь другим путем.
Его вывели во двор и выпустили в ворота.
Когда тяжелая железная калитка захлопнулась за ним, он облегченно вздохнул и перекрестился.
До дому было недалеко. Там уже ждали его в тяжелой тревоге.
Он рассказал все, что с ним произошло, и у всех на душе стало еще тяжелее, потому что, по-видимому, уже не могло быть сомнения в том, что и Артемий Никитич, и Павлуша попали в цепкие лапы Ушакова.
Мало того что они находились в Тайной канцелярии, теперь было очевидно, что опасность угрожала и находящимся пока на свободе.
— Воистину положи меня! — воскликнул старый стольник. — Нет спасения. Еду к всемилостивейшей государыне Анне Иоанновне.
Сам не свой вернулся Сеня к себе. Варенька даже вскрикнула, увидев его бледное, измученное лицо. Он рассказал все, что узнал.
— Плохо дело, — проговорил Василий Кириллович, — только одно остается — просить государыню. Да что! — сейчас же безнадежно махнул он рукой. — Она на все смотрит очами герцога.
И, как недавно Кузовин, он с тяжелым вздохом закончил:
— Нет спасения!
‘Вот когда я могу отблагодарить за все, — снова подумал Сеня. — Только во мне спасенье’.
Он не поделился с Тредиаковским своею мечтою, но жадно стал расспрашивать, видел ли он Эйлера или Куракина и что они сказали ему.
Василию Кирилловичу удалось утром повидать Эйлера, и он сумел заинтересовать ученого своим рассказом об изобретении Сени.
Куракина повидать не удалось.
Эйлер с удовольствием разрешил Сене прийти к нему с чертежами, обещая, в случае, всякое со своей стороны содействие.
Сеня поблагодарил доброго Василия Кирилловича за его заботы и решил на другой день рано утром отправиться к ученому академику, жившему на Васильевском острове.

XIV
СТАРЫЙ СТОЛЬНИК ДЕЙСТВУЕТ

Рано утром, когда обер-гофмаршал двора Левенвольд собирался ехать во дворец, его адъютант доложил ему, что какой-то странного вида старик непременно хочет его видеть.
— Старик, какой старик? — удивленно спросил Левенвольд.
Адъютант объяснил, что старик одет в какой-то длинный балахон, но, по-видимому, очень дорогой, что у него длинная борода и высокая шапка и называет он себя каким-то стольником.
Это заинтересовало Левенвольда, и он приказал принять.
Через несколько минут он вышел в приемную. Навстречу ему двинулся высокий худой старик, с тощей, но длинной бородой, в длинном боярском парчовом кафтане, отороченном соболем, с большой палкой в руках.
Старик с достоинством, низко, в пояс поклонился обер-гофмаршалу и остановился. Обер-гофмаршал был учтивый человек. Он ответил на поклон странного посетителя низким придворным поклоном и с совершенной вежливостью спросил, кого он имеет честь принимать в своем доме.
Старик стольник гордо закинул голову и с важным видом ответил:
— Холопишко милосердной государыни, боярин Илья, сын Петров, по прозванию Кузовин, бывший стольник блаженные памяти царя Иоанна Алексеевича, родителя ныне благополучно царствующей государыни Анны Иоанновны.
Проговорив эту речь, боярин погладил рукой свою тощую бороду и важно ждал ответа.
‘Старый слуга отца императрицы, всеми забытого Иоанна, — подумал Левенвольд. — Императрице наверное будет приятно увидеть его. Так мало помнят и говорят об ее отце, его совсем заслонил царь Петр… Считают царской дочерью принцессу Елизавету, а Анну Иоанновну только императрицей’.
Все эти мысли мгновенно промелькнули в голове хитрого царедворца.
— Эй, — крикнул он, — кресло боярину!
В одну минуту под боярина подскочило широкое удобное кресло.
— Я очень рад случаю, — продолжал гофмаршал, — видеть верного слугу великого и достохвального царя Иоанна Алексеевича, родителя нашей всемилостивейшей императрицы… Боярин может приказывать своему слуге.
Польщенный и к тому же уставший, Кузовин с удовольствием опустился в удобное кресло.
— Ныне у вас, боярин, — начал он, — пошли новые обычаи. В мое время николи не бывало того, чтобы кто препоны чинил, ежели боярин или стольник захочет увидеть пресветлые царские очи. Ныне не то пошло. Говорят, надо позволения просить, у кого и назвать не умею. Только вот указали мне на тебя, боярин, не обессудь старика. Дай мне увидеть царицыны очи. А на ласке спасибо. Там мои людишки привезли для тебя двадцать соболей редкостных, боярин, таких, чай, и у самой царицы немного найдется.
Левенвольд смутился.
‘Что он, подкупить меня хочет, что ли’, — подумал он. но, взглянув на благородное лицо Кузовина, решил, что, должно быть, таков был обычай в ‘Древней Руси’, и ответил:
— Да, боярин, многие хотят повидать императрицу, всякие есть, да не всякого допустить можно.
— Верно, верно,— подтвердил Кузовин, — воистину положи меня, сколько расплодилось теперь этих самых чертей зам…
Боярин поперхнулся на слове, вовремя спохватившись, что Левенвольд тоже заморский черт…
— А ваше желание я готов исполнить хоть сейчас, — продолжал Левенвольд. — Мы вместе можем ехать во дворец, там я доложу о вас, и всемилостивейшая государыня наверное не откажет принять вас.
‘Государыня теперь хандрит. Это чучело, быть может, позабавит ее немного. Я предупрежу герцога. Он будет благодарен мне’.
Повеселевший при этих мыслях, Левенвольд сам помог подняться с кресла старому боярину.
Выйдя на крыльцо, Левенвольд еще больше был поражен: Кузовин сел в карету, запряженную шестеркой лошадей. Впереди в остроконечных шапках стояли два вершника, сзади несколько человек вооруженных саблями конных слуг.
Левенвольд только пожал плечами.
Встречные в изумлении останавливались, когда видели скакавших вершников, громко кричавших:
— Гей-гей! Дорогу боярину!
Экипажи торопились свернуть в сторону, и с шумом и криком неслась по улицам столицы карета боярина.
А за нею по двое в ряд, гремя саблями, на красивых буланых конях несся отряд его людей.
Старый стольник действительно не пожалел заветной кубышки, чтобы не уронить своего достоинства. И костюмы, и кони, и экипаж стоили ему немалых денег.
Шумный поезд остановился у ворот дворца.
Боярин с помощью слуг вылез из экипажа и с непокрытой головой направился ко дворцу.
Левенвольд попросил старика подождать в первой приемной круглой зале, а сам поспешил к Бирону.
Бирона он застал в стеклянной галерее, выходившей окнами на Неву, галерея соединяла внутренние покои с церковью, где в настоящую минуту была государыня у обедни.
В немногих словах Левенвольд передал герцогу о посещении Кузовина, очень живо описал его самого, его манеры и его выезд, так что даже по губам Бирона скользнула тень улыбки.
— Очень хорошо, — произнес он, — я ручаюсь, императрица не откажет ему в приеме. Проведите его в аудиенц-залу.
Левенвольд поклонился.
Кузовин ни одной минуты не сомневался, что государыня с радостью примет его.
Его привели в аудиенц-залу, где уже было довольно много народу. Там собрались все те, кто просто желал представиться императрице, показаться на глаза Бирону и вообще напомнить о своем существовании. Это были частные аудиенции, так сказать, запросто. Императрица после обедни иногда посвящала им полчаса-час. Бывали здесь и приезжие из провинции знатные дворяне.
Кузовин с любопытством оглянулся вокруг, еще с большим любопытством глаза всех присутствовавших обратились на него. Седая борода, боярская одежда, все это так странно выделялось среди европейских костюмов придворных и представлявшихся.
Блестящие мундиры, камзолы, с золотыми и из драгоценных камней пуговицами, открытые шеи дам, украшенные жемчугами и бриллиантами — все это ослепило старого боярина.
Нарядная толпа весело шумела. Хотя разговоры велись вполголоса, но были очень оживленны. Слышался тихий смех. На Кузовина смотрели, даже не стараясь скрыть своего насмешливого любопытства.
— Откуда это чучело? Кто он? Да разве вы не видите, что его еще сто лет тому назад забыли похоронить…
Такие и подобные фразы то здесь, то там слышались в толпе. Но Кузовин в первое время до того был ошеломлен новой обстановкою, что ничего не слышал и не замечал нескромных, любопытных взглядов.
‘Господи, — думал он, — а это холопы, видно’, — и он с удивлением смотрел на лакеев в красных с золотом камзолах, в напудренных париках, в белых чулках и туфлях.
Медленно и внимательно осматриваясь вокруг, он вдруг остановился неподвижно, с разинутым ртом и широко раскрытыми глазами.
То, что он увидел, превзошло все его представления и ожидания.
В углу у дверей он увидел большое лукошко с яйцами, и в нем сидел немолодой человек. На голове у него был надет дурацкий колпак, похожий на петушиный гребень, красного цвета.
Вся одежда этого человека была сделана из разноцветных заплат и покрыта многочисленными бубенчиками. Необычайно широкие рукава действительно походили на крылья курицы. Этот странный человек-курица сидел совершенно неподвижно. Трудно было догадаться, что выражает его полное, с резкими морщинами лицо. Покорность или тупоумие? Большие глаза тоже глядели равнодушно, почти безжизненно. Ни один бубенчик не шевелился на его шутовском костюме.
Долго, как окаменелый, смотрел на этого человека старый боярин, и, наконец, взоры их встретились.
В глазах человека-курицы сперва отразилось недоумение, потом промелькнуло что-то похожее на ужас, щеки его покраснели, он вздрогнул и сделал порывистое движение. Жалобно, тихо зазвенели бубенчики.
— Тише, тише, тестюшка, — крикнул стоявший за ним шут, одетый в пестрый балахон, — не задави цыплятушек.
И он ударил его по голове хлопушкой для мух.
Ближайшие к ним засмеялись.
Кузовину казалось, что он видит сон. Вдруг со всех сторон, раньше прятавшиеся за гостями и не замеченные им, из углов стали выползать странные, страшные и смешные уроды, — из печей, из камина, из-за колонн. Карлики, карлицы, большеголовые, горбатые, длиннорукие, кривоногие, уродливо и пестро одетые, на лице некоторых ясно выражалось полное отсутствие разума, иные слабоумные, только издававшие какие-то дикие, звериные звуки, непохожие на человеческую речь. Они лезли к человеку-курице, страшные, как кошмар, улюлюкали, гоготали, щипали его за ноги при общем хохоте окружавших.
Кузовин видел при старых дворах и дур, и шутов, но таких выродков, такого унижения он не мог себе даже представить.
Одна из дур, хотя на ее безобразном калмыцком лице было несомненное выражение если не ума, то хитрости, бросилась вперед и визгливо закричала:
— Вон, холопы, не дам моего князюшку, моего суженого забижать!..
Кругом смеялись.
— Чего лезешь, непотребная образина, — крикнула она и со всей силы ударила прямо в лицо ногой большеголового безобразного карлика с мутными глазами и отвислой нижней губой. Тот вскрикнул и упал на спину, при своем падении он больно ударил головой стоявшего за ним, тот, в свою очередь, ушиб третьего, третий, не разбивая, хватил по уху своего соседа, тот в исступлении вцепился какой-то дуре в волосы, и завязалась общая свалка. Несчастные уроды кусались, царапались, рычали, визжали.
Окружавшие весело хохотали.
Наконец, когда шум свалки достиг таких размеров, что, чего доброго, мог даже донестись до церкви, двое или трое придворных начали разгонять уродов палками, не стесняясь, колотя по чем попало.
Испуганные уроды с визгом и криком опять расползлись по своим щелям и скрылись. Некоторые спрятались за печки, один залез в камин. Человек-курица сидел на лукошке и потирал нос, из которого капала кровь.
— Каждый раз такая баталия, — проговорил, обращаясь к изумленному Кузовину, с веселой улыбкой молодой офицер в красной форме Измайловского полка.
— Очам своим не верю, — ответил старый стольник. — Да как же они осмеливаются на сие, когда здесь сейчас будет государыня?
Молодой офицер с веселой усмешкой взглянул на старика.
— Вы, сударь, не в первый ли раз здесь? — спросил он.
— Впервые, — угрюмо ответил боярин.
— Ну, оно и видно, — отозвался офицер, — сама государыня любит их потеху.
— А кто же это будет в лукошке? Образ человеческий потерял, смотреть скверно… Воистину положи меня! — произнес он.
— В лукошке-то, — весело ответил офицер, — да князь Михаил Алексеевич Голицын…
— Как? — переспросил Кузовин.
— Князь Михаил Алексеевич Голицын, — повторил офицер.
— Князь Голицын, Михаил, не может быть того! — взволнованно проговорил Кузовин.
Офицер с удивлением посмотрел на него.
— Как не может быть? — воскликнул он. — А тот, что бил его по голове, граф Алексей Петрович Апраксин, племянник адмирала Федора Матвеича, он зять Голицына, тоже шут, — беззаботно продолжал офицер, — а вон посмотрите в уголок.
Кузовин взглянул и увидел человека тоже в шутовском костюме, пожилого, с измученным, истощенным лицом, с глубоко впавшими глазами. Этот человек сидел прямо на полу и держал на руках прехорошенькую маленькую левретку.
— А это князь Никита Федорович Волконский, — закончил молодой офицер.
Но последние сведения о графе Апраксине и князе Волконском не произвели на старого боярина такого впечатления, как рассказ о князе Голицыне.
— Князь Голицын, Михаил, не сын ли он пермского наместника, князя Алексея Васильевича? — спросил он.
— Он самый, — ответил молодой офицер. — Внук знаменитого Василия, что был при царевне Софье…
Лицо старого стольника потемнело.
— Он… сын… внук… где дед его был первым человеком… он… в лукошке.
Кузовин был поражен.
— Или чести на Руси не осталось? — громко произнес он.
— Тсс! Тише! Ради Бога, тише! — взволнованным шепотом проговорил офицер.
— Князья родовитые в шуты попали, — почти с ужасом произнес Кузовин, — да того и при Иване не было!..
— Я вам посоветую не говорить громко, — быстро проговорил молодой офицер, не глядя на Кузовина.
Многие уже обратили внимание на неосторожные слова старика и насторожили уши.
Но Кузовин не выдержал. Целый мир воспоминаний воскресил в нем убогий внук всемогущего любимца Софьи. Ярко пронеслось перед ним минувшее время, вспомнил он, как больше полустолетия тому назад он, только что еще пожалованный стольником, но из боярского рода Кузовиных, являлся к правительнице Софье. Вспомнил он и величественного, ласкового князя Василия Васильевича. Блеск двора Софьи, мечты ее любимца. Доброе и болезненное лицо царя Иоанна Алексеевича… Многое вспомнил старый боярин, и горько, и больно стало ему при взгляде на представителя знаменитого рода, сидящего в лукошке на потеху людям, чьи предки сочли бы за честь держать золоченое стремя его деду.
И слезы стыда и обиды за древний униженный род, за оскорбленную Россию, за самого себя закапали из потускневших глаз на парчовый кафтан боярина.
Но вдруг наступила мгновенная тишина.
Все замерли в почтительных позах, повернув головы к большим дверям.
Два церемониймейстера, с голубыми шарфами через плечо, с золотыми жезлами, остановились у дверей.
Затем в дверях показался обер-церемониймейстер, за ним первые и вторые чины двора. Они входили в аудиенц-залу и тотчас занимали свои места, затем показались дежурные офицеры гвардейских частей, и за ними обрисовалась высокая грузная фигура императрицы.
Был слышен только осторожный шум шагов.
И вдруг, нарушая тишину, пронзительно и громко разнеслось по большому залу:
— Кудах-тах-тах! Кудах-тах-тах!..
Это, исполняя свою шутовскую роль, кричал князь Михаил Алексеевич Голицын.
Императрица улыбнулась, кивнула ему головой, на что он еще азартнее прокричал свое: ‘Кудах-тах-тах!’, и прошла дальше.

XV
НА ПРИЕМЕ У ИМПЕРАТРИЦЫ

Императрица Анна Иоанновна никогда не была красива. В молодости ее выручала прекрасная, высокая, стройная фигура и великолепные темные глаза, теперь же фигура ее потеряла всю свою стройность, она потолстела и тяжело ступала на распухшие ноги. Лицо ее обрюзгло, прекрасные глаза потухли.
Она казалась сильно утомленной.
Непосредственно за нею шел герцог рядом с канцлером, тупым, но чрезвычайно заносчивым князем Алексеем Михайловичем Черкасским, в свое время, при вступлении Анны на престол, ярым врагом верховников, задумавших ограничить самодержавие, при помощи его партии императрице удалось уничтожить ненавистные кондиции, ограничивавшие ее власть.
По своей скупости и самомнению он считал, что его заслуги мало вознаграждены, так как, кроме почета, он не получил ничего и потому позволял себе иногда брюзжать. Но Бирон, несмотря на свою подозрительность и отсутствие способности угадывать людей, верно оценил значение Черкасского как глупого болтуна.
Вместе с тем он считал его необходимым в кабинете как противодействие Остерману, вице-канцлеру, которого он ненавидел и боялся всей душою.
В этих же видах он ввел в кабинет и Волынского, в чем горько раскаивался, так как Волынский сумел повлиять на императрицу и явился действительным противовесом Бирону, играя на чисто русских чувствах государыни.
За Бироном выступала его семья.
Впереди шла его жена, болезненная, до крайности некрасивая женщина, с желтым длинным лицом, надменно поднятой головой, с бесцветными глазами, которым она тщетно старалась придать высокомерное и гордое выражение.
Рядом с нею шла ее дочь, двенадцатилетняя Гедвига, недавно получившая звание принцессы и в первый раз явившаяся на положении взрослой в день свадьбы Анны Леопольдовны с принцем Антоном, с особым штатом и при особом церемониале.
У маленькой принцессы Гедвиги был уже свой придворный штат. Худенькая и бледная, с заметно выдающейся правой лопаткой, чего нельзя было скрыть никаким костюмом, маленькая Гедвига поражала недетским выражением своего лица. Она была не красива, но ее большие выразительные глаза скрашивали ее лицо.
За ними шли сыновья Бирона: Петр, стройный, красивый юноша в мундире Конного полка, командиром которого он был, и десятилетний Карл, любимец императрицы, хорошенький мальчик, но с дерзким лицом и длинными светлыми кудрями, падавшими ему на плечи.
За семьей Бирона, тяжело ступая рядом с красавицей, фрейлиной императрицы, Якобиной Менгден, шел командир Измайловского полка, генерал Густав Бирон.
На его цветущем лице радостно играла блаженная улыбка. Он весь сиял.
За ними шли опять придворные чины и офицеры гвардейских полков.
За креслом императрицы стали Бирон и Черкасский.
Обер-гофмаршал Левенвольд стал впереди.
Опять из всех щелей выползли шуты и уроды.
Кузовин выдвинулся вперед и жадным взглядом впился в лицо императрицы. Он не видел ее давно, можно было бы сказать, что он никогда не видел ее, потому что в последний раз он держал ее на руках за несколько минут до смерти царя Иоанна в 1696 году, когда Анне шел всего третий год. Да, можно было сказать, что он не видел ее. Что общего между двухлетним ребенком и этой сорокасемилетней женщиной?
Но старому боярину казалось, что в этом обрюзгшем лице сохранились черты той крошечной девочки, которую он подносил умиравшему Иоанну под благословение. Кроме того, что-то неуловимое в лице императрицы напоминало ему ее отца.
Старческие слезы застилали его глаза, колени дрожали… И когда хмурый, угрюмый взор государыни остановился на нем, он невольно выступил вперед, подошел к креслу императрицы и, упав на колени, несколько раз отдал земной поклон, крепко стукаясь при этом лбом о пол.
Левенвольд бросился к нему, но в это время Бирон, наклонившись к уху государыни, что-то прошептал, и Анна движением руки остановила своего гофмаршала.
— Холопишко твой, всемилостивая государыня, Илья метров Кузовин, — взволнованно проговорил старый боярин.
— Встань, боярин, и приблизься к нам, — ласково сказала государыня.
Кузовину помогли встать. Императрица протянула ему руку.
— Я счастлива видеть верного слугу моего батюшки, — продолжала императрица, — мало их было всегда, еще меньше в живых осталось. Были ото всех гонимы они. Что говорю, они! Даже дщери великого царя Иоанна гонению подвергались.
Очевидно, в эти минуты Анна Иоанновна припомнила все унижения, перенесенные ею, когда она еще бедной Курляндской герцогиней приезжала в Петербург просить денег и покровительства и принуждена была обивать пороги у Меншикова и других вельмож.
— Воистину положи меня! — заговорил боярин. — Не было мне жизни при блаженной кончине благодетеля моего. А тебя, великая государыня, еще во какую махонькую, — боярин показал рукой с аршин от пола, — на руках нашивал. Черноглазая, острая такая была… Худенькая… А вот поди ж, какой красавицей выросла…
И старый боярин с любовью глядел на государыню. И на самом деле она казалась ему красавицей.
Ничем нельзя было больше польстить Анне, как умеючи похвалить ее наружность.
Она часто мучилась завистью при виде молодости и красоты. Цесаревну Елизавету она даже избегала принимать при дворе, потому что чувствовала, как много проигрывает она рядом с красавицей двоюродной сестрой.
Она вспыхнула при последних словах Кузовина и, улыбаясь, взглянула на Бирона.
Левенвольд сиял. Он понял, что угодил.
— Но я хочу, чтобы теперь всем моим подданным, а особливо верным слугам отца моего, жилось привольно и никаких притеснений им не чинилось, — торжественно произнесла государыня.
— Оно так и есть, ваше величество, — отозвался Бирон, — по всей империи вашей народы благословляют ваше имя.
Государыня вздохнула.
— Не уничтожить всей кривды, — сказала она.
— Воистину положи меня! — начал старый боярин. — Утесняют, матушка, именем твоим утесняют. Нет спасения! Помилуй и защити холопишку своего. С тем и пришел к тебе, радостная красавица ты наша, да как увидел пресветлые очи твои, так спервоначалу и из памяти вылетело… Помилуй…
И старый боярин снова упал на колени.
— Что ты, что ты, боярин, — с изумлением воскликнула государыня, — слыханное ли дело, чтобы в нашей империи кто посмел старца такого, слугу блаженные памяти отца нашего, утеснять?.. Герцог, что это он?
Герцог только взглянул на Левенвольда, но взглянул так, что Левенвольд задрожал.
— Господин обер-гофмаршал не доложил мне, что старый боярин с челобитной пришел, — холодно ответил Бирон, — иначе я сам постарался бы помочь боярину, дабы не утруждать милостивого внимания вашего величества.
— Ну, ладно, ладно, герцог, — милостиво ответила императрица. Ей хотелось быть сегодня великодушной, и, кроме того, привязанность старого боярина к ее отцу и к ней, его искреннее восхищение ею тронули и размягчили ее сердце.
— Встань, боярин, и расскажи, в чем дело.
Взволнованный Кузовин с жаром начал свой рассказ.
Он начал с того, как воевода потребовал с него подушные за те годы, за которые он уже уплатил, как потом приехал с командой майор Брант.
Тут волнение Кузовина достигло крайнего предела.
— Воистину положи меня, — кричал он, размахивая руками, — не может быть того, чтобы государыня русская позволяла душегубствовать над своими верными слугами!
Императрица, нахмурив брови, слушала рассказ Кузовина.
По тяжелому взгляду Бирона, устремленному на Кузовина, было заметно, что ему не нравится эта сцена. Но прекратить ее он не мог.
Он уже получил рапорт Бранта и из этого рапорта понял, что в Саратовской губернии объявились бунтовщики: дворяне Кузовин и Кочкарев…
Что Кузовин даже пытался убить Бранта.
Кочкарева герцог уже имел в своих руках, и вдруг другой, этот Кузовин, здесь, во дворце, и императрица милостиво слушает его.
В его душе клокотало бешенство, но каменное лицо было неподвижно.
А Кузовин продолжал:
— А душегуб этот, Брант, хотел выгнать меня из моего дома, где умер мой отец, мой дед, и поместить там своих людишек, а всю деревню мою своим солдатам на постой отдал, сиречь — на грабеж. Ну, а я говорю, пока жива великая государыня, не позволю. А как он погрозил меня на правеж поставить, меня, — с загоревшимися глазами говорил старик, высоко подымая свои дряхлые руки, — меня, родовитого боярина, ближнего царя Иоанна, меня, чей дед ставил на царство Михаила Романова! Тут прости, государыня, не вытерпел, схватил мушкет и пальнул в изверга.
— Так и надо! — вдруг воскликнула императрица, сверкая глазами…
— Но это бунт, ваше величество! — возвысил голос Бирон. — Я имею донесение от Бранта, он честный солдат, там бунтуют крестьяне, вот боярин, что сам сознался, да еще Кочкарев, коего я уже препроводил в Тайную канцелярию.
— Не верь, матушка, не верь, ласковая, — не обращая внимания на бешенство герцога, говорил Кузовин, — и Кочкарев не бунтовал, лжет этот Брант.
— Я не трогаю дело Кочкарева, — произнесла императрица, — вы сами рассмотрите его. Но взгляните же, герцог, на старого боярина — и это бунтовщик? Смеху, право, достойно! Да из вашего Бранта преизрядный шут вышел бы. Вы бы послали ему, герцог, орден святого Бенедикта, коим мы жалуем наших особо отличных шутов.
Бирон слушал, закусив губы.
Действительно, и ему было немного неловко.
По рапорту Бранта он ожидал увидеть крепкого, сильного человека, с лицом разбойника, а увидел перед собою восьмидесятилетнего старика.
— Воля вашего величества, — ответил он, — но майор Брант честный воин…
— Это майор-то Брант честный воин, ваша светлость? — вдруг неожиданно раздался рядом с герцогом чей-то властный и насмешливый голос.
Бирон повернул голову. Этот вопрос произнес человек, скромно одетый в темно-коричневый камзол со звездой на груди, высокий и стройный, в напудренном парике.
Трудно было определить его возраст. На его овальном сухом лице с орлиным носом не было ни одной морщины, только на лбу легла поперечная складка. Огромные черные глаза горели совсем молодым огнем. Красивые губы насмешливо улыбались, обнаруживая белые зубы.
Во всяком случае, этому человеку можно было бы дать на вид лет сорок—сорок пять. На самом же деле ему было значительно больше, возраст его приближался к шестидесяти годам.
Этот человек уже несколько минут как, никем не замеченный, вошел из боковых дверей.
Императрица обернулась на звук его голоса.
— А, Артемий Петрович, — произнесла она. — Что это вы там про Бранта говорите? Мне любопытно послушать.
Артемий Петрович Волынский, генерал-аншеф, обер-егермейстер и кабинет-министр, быстро приблизился к императрице и, склонясь на одно колено, благоговейно поцеловал милостиво протянутую ему руку.
— Я, ваше величество, — начал он, — хотел лишь сказать, что его светлость, сиятельнейший герцог, введен в заблуждение. Этот майор Брант был в походе тридцать четвертого года и, яко вор и грабитель, едва не был повешен мною, и был он не воином, а служил у гоф-интенданта. А потом перешел к фельдмаршалу Миниху, каковой, пожелав от него отделаться, удалил от армии, препоручив его благоутробию его светлости.
С каким бы удовольствием увидел Бирон на плахе эту красивую голову.
— Вот видишь, герцог, — тоном ласкового упрека произнесла императрица, — это твоя ошибка.
Волынский торжествующе улыбнулся, а императрица продолжала:
— Нашим самодержавным еловом приказываем выдать боярину Кузовину тыщу рублей серебром, сложить с него все недоимки и впредь до самой смерти не взимать подушных. Ваша светлость, — обратилась она к Бирону, — не оставите сделать посему нужные указы.
Кузовин со слезами вновь упал к ногам императрицы.
Волынский был смел и самонадеян, он затеял опасную игру, но тяжелое чувство невольно сжало его сердце, когда он встретился глазами с Бироном.
На каменном лице ярко горели большие глаза с маленькими зрачками, и столько ненависти, холодной, терпеливой ненависти было в них, что Волынский отвернулся.
‘Он умеет ждать’, — мелькнуло в его голове.
Волынский не раз проклинал свою горячность, если бы он имел выдержку Бирона и его умение выжидать момент, история России была бы иная.
‘Близится, близится час последней борьбы’, — подумал он.
Под влиянием сознания совершенного великодушного поступка, на самом деле несколько растроганная, императрица была очень милостива к окружающим.
Она развеселилась.
Громко смеялась шуткам своих шутов.
Горбатая калмычка, вступившаяся за князя Голицына, с жалобным воем подползла к ее ногам.
— А, Буженинова, — со смехом произнесла государыня, — чего воешь?
— Князюшку забижают, — плаксивым голосом заговорила дура. — Дай ему орден! Дай ему орден! — твердила она, целуя подол платья императрицы.
— Ах ты, девка, девка, — ответила Анна, — что, чай, влюбилась в его сиятельство?
Окружающие громко захохотали.
Князь Голицын, поняв, что речь идет о нем, высоко взмахнул своими широкими рукавами и пронзительно закричал:
— Кудах-тах-тах! Кудах-тах-тах!..
— Видишь, — продолжала Анна, — уж он в нетерпении. Чем не жених тебе? Не стар, красив, роду древнего. А орден — непременно… Герцог, — обратилась она к Бирону, — жалую шута нашего князя Голицына кавалером ордена святого Бенедикта.
Герцог наклонил голову.
Кузовин не верил своим ушам.
Шутит, что ли, государыня?
Да, конечно, шутит!
Не безродной калмычке, дуре, быть женой князя, чей род немало услуг оказал своей родине.
Но, взглянув на лицо Голицына, Кузовин понял, что эта шутка очень похожа на правду.
Лицо Голицына при словах императрицы болезненно исказилось и побледнело. Глаза расширились с выражением ужаса, на губах застыл шутовской возглас, еще мгновение, и по лицу забегали частые судороги, как у человека, всеми силами старающегося удержаться от слез.
Илья Петрович заметил, что лицо графа Апраксина приняло выражение злорадного удовольствия.
Это был злой шут.
— Радуйся, тестюшка! — крикнул он громко на весь зал. — Кланяйся и благодари. Пожалован орденом и невестой. Вот так невеста! Ты счастливее меня! — нагло закончил он.
Трудно было понять тон его слов.
Издевался ли он над своим тестем или хотел подчеркнуть то унижение, в котором они находились оба.
Из угла залы на них глядели потухшие глаза третьего шута, князя Волконского, и в них можно было бы прочесть: ‘Не все ли мне равно? Любимая жена моя в монастыре, по повелению всемилостивейшей государыни, я в шутах… Я никогда больше не увижу ее. Никогда! Никогда! Что мне до вас? Страдайте. Больше меня вы не будете страдать…’
Он опустил глаза и бережно поддерживал на руках заснувшую левретку.
Но всем было весело.
Императрица вскоре поднялась с места и отправилась во внутренние покои, милостиво кивнув головой всем собравшимся и еще раз дав поцеловать свою руку боярину Кузовину. При этом государыня сказала, что ему открыт в любое время вход во дворец.
Императрица прошла во внутренние покои, чтобы переодеться к столу. Наступал час ее обеда.
Лица, приглашенные к высочайшему столу, а также те, кто по своей должности обязан был присутствовать при обеде, поспешили покинуть залу.
К числу этих лиц принадлежали Буженинова и князь-курица, на обязанности которого лежало подавать государыне за обедом квас, за что он и был прозван ‘квасником’.
Голицын соскочил со своего лукошка, и в это время к нему подошел Кузовин.
При виде его краска залила бледное лицо Голицына, и он отвернулся.
Кузовин тихо взял его за руку.
— Князь, — дрогнувшим голосом обратился к нему Кузовин, — ужели так будет? Ты ли это? Внук боярина Василия?
Они стояли в стороне от других. Часть гостей разошлась, часть еще перекидывалась прощальными словами. На Кузовина и шута никто не обращал внимания.
— Уйди, оставь меня, — глухим шепотом ответил князь, вырывая руку, — оставь меня! Чего тебе надо? Зачем ты пришел? Ты, должно, выходец с того света. Ты встал из могилы, где лежал с дедом моим. Прочь! Уйди прочь! Нет и не будет мне спасения. И да будут они прок…
Он не кончил.
Его голос захрипел. Он быстро отвернулся, весь съежился и как-то боком торопливо шмыгнул в дверь. Долго смотрел ему вслед старый боярин.
— Боярин, пора, — тихо проговорил около него чей-то голос. Он обернулся. Это был тот же молодой измайловец. — Никого уже нет, — продолжал он, улыбаясь.
Действительно, только у дверей стояли неподвижные, словно окаменевшие, напудренные лакеи.
— Да, да, — вздыхая, ответил боярин, — пора! Ах, да, — вдруг произнес он, всматриваясь в форму молодого офицера, — я знаю твой наряд, ты не Измайловского ли полка?
— Да, Измайловского, боярин, — ответил молодой офицер, — поручик Куманин.
— Так ты, значит, знаешь, батенька, сержанта Астафьева? — спросил старик.
При этом вопросе Куманин побледнел, испуганно схватил за руку Кузовина и прошептал:
— Молчи, разве это можно…
И он торопливо увлек его из комнаты мимо безмолвных лакеев.
Желая расспросить Куманина об Астафьеве, старик предложил ему поехать вместе к себе, причем обещал угостить молодого офицера таким медом, какого он еще в жизни не пивал.
Молодой человек без большого колебания согласился поехать в гости к боярину. Он был до утра дежурным. Теперь же совершенно освободился и был рад поговорить с этим странным стариком, обласканным самой императрицей, да притом еще за чашей крепкого старого меда.
Дорогой Куманин рассказал, что Астафьев арестован, но находится ли он на гауптвахте или отправлен в Тайную канцелярию, про то никто не знает. Единственно, что известно Розенбергу, — это что герцог требовал, чтобы Астафьев был отправлен в Тайную канцелярию, а генерал Бирон всеми силами противился этому.
Но чем кончилось дело, неизвестно.
Старик грустно слушал Куманина, и даже собственная счастливая судьба не очень его радовала.
‘Что я, — мелькало в его уме, — все- равно одной ногой уже в могиле…’
Удача Кузовина все же была как бы светлым лучом и позволяла надеяться на лучшее будущее. Астафьев и семья Кочкаревых приободрились и очень радушно встретили Куманина как приятеля и однополчанина их Павлуши.
Куманин, между прочим, пообещал всеми правдами и неправдами узнать, где находится теперь Павлуша и вообще в каком положении его дело.
Во всяком случае, по его мнению, никакая серьезная опасность не угрожала арестованным, ввиду выяснившегося отношения императрицы к Бранту и поддержки Волынского.
Эти рассуждения подействовали успокоительно на несчастную семью.
Но они не понимали герцога.
Если бы императрица самостоятельно простила Кузовина, желая выказать свое великодушие, герцог не имел бы никакой личной причины восставать против этого. Его самолюбие не было бы уязвлено.
Но здесь вмешался Волынский, он опорочил в глазах государыни человека, которого герцог выставлял честным и верным слугой, он унизил в глазах всего двора всегда злорадного самого герцога, и императрица стала на сторону ненавистного ему кабинет-министра.
Тут уже речь шла не о Кузовине и других, а о самом герцоге. Надо было прежде всего восстановить свой престиж, а для этого был только один путь — это доказать, что Брант говорил правду, что бунт был очень серьезен, что пусть Кузовин стар и дряхл, но все же его влияние и личный пример имели огромное значение, а остальные двое являются тягчайшими преступниками, грозившими взбунтовать весь край. Если это удастся, станет ясным, что он, герцог, всегда стоит, как часовой, на страже интересов государыни и России, а другие только стараются подорвать доверие государыни к верным слугам, чтобы тем легче было провести свои преступные планы.
А что это удастся доказать, Бирон не сомневался. На то есть у него Тайная канцелярия, есть ‘ласковый’ Андрей Иванович Ушаков. А у Андрея Ивановича есть палачи, мастера своего дела, есть дыба, длинники, колеса, раскаленные щипцы… много чего есть у генерала, перед чем содрогались самые мужественные люди и послушно повторяли все, что нашептывал им ласковый Андрей Иванович,..
В тот же вечер из канцелярии герцога были спешно отправлены два приказа: один в Тайную канцелярию, другой в лейб-гвардии Измайловский полк.

XVI
АКАДЕМИК ЭЙЛЕР

Эйлер, член академии, профессор высшей математики, сочиняющий высокие и остроумные математические вещи, встретил Сеню очень внимательно, с ласковой покровительственностью.
— Ну, мой юный ученый и изобретатель, — начал он, — итак, мы хотим летать по небесам? Отлично, отлично, посмотрим…
С замиранием сердца Сеня разложил на столе принесенные чертежи и выкладки и открыл ящик с волшебной птицей…
— О, о! — произнес немец, рассматривая птицу и чертеж, в общих чертах поясняющий ее устройство. — Настоящий Архит Тарентский. Ты, молодой ученый, слыхал об Архите Тарентском? — спросил он.
Сеня отрицательно покачал головой.
— Это, по-видимому, был великий ученый, этот греческий философ и математик, — продолжал Эйлер, поднимая кверху палец, — о нем пишет Авл Галлий, римский историк II века, в своем сочинении ‘Noctes Atticae’ {‘Ночи Аттики’.}. Да, Архит сделал деревянного голубя, который мог летать. Совсем как ты… Да! Но это было давно, за четыре века до Рождества Христова.
Сеня с большим интересом слушал ученого.
— Да, — задумчиво продолжал Эйлер, — давно, еще в мифические времена, рвались люди к небу. Гений человека неустанно работает. Но герои гибли, а на их месте появлялись другие. Да, были герои! Монах бенедиктинец Оливер Мальмсбери семьсот лет тому назад взлетел на крыльях и разбился. А читал ли ты ‘De secretis operibus artis et naturae’ Бэкона? {Об изолированном труде искусства и природы.} Прочти, у него тоже есть воздушный корабль. Данте из Перуджи, Мюллер, Региомонтан — они летали тоже. Гениальный Леонардо да Винчи оставил нам свои чертежи… Да, да! К небу, мой юный друг, это мечта человечества… Но посмотрим, однако, что сделал ты, — закончил немец и погрузился в рассматривание чертежей и вычислений. Он несколько раз вставал, брал с полки то одну, то другую книгу, записывал что-то на бумаге, изредка задавая Сене вопросы, когда встречалась какая-нибудь неясность в чертеже или расчетах.
Сеня затаив дыхание следил за строгим, серьезным лицом профессора, сердце его билось. Он забыл о времени, забыл о нем и профессор. Порою Эйлер что-то выкрикивал по-немецки, иногда потирал руки.
Наконец он поднял голову и глубоким взглядом посмотрел на Сеню. Потом он медленно встал, прошелся по комнате и, остановясь перед смущенным Сеней, серьезно сказал:
— Ты можешь стать великим ученым, тебе надо учить высшую математику, механику и физику, и я буду учить тебя… Я, я! Жаль, что ты родился не в Германии. О, Германия — это свет народов, это колыбель науки!
Эйлер опустил голову.
Мысль о покинутой родине на миг взволновала его.
— Что ж, — продолжал он, — и отсюда ездят за границу. Мы поучимся, я попрошу. О, мы будем великим человеком, — уже весело произнес Эйлер, ударяя рукой по плечу Сеню, и его лицо озарилось детски доброй улыбкой.
Лицо Сени сияло от восторга, глаза горели.
‘Да будет благословен этот добрый человек’, — думал он.
Он горячо поблагодарил Эйлера. Но вместе с тем Сеня не забывал, что главной его целью было добиться покровительства ученого для того, чтобы проникнуть к императрице и, в случае милостивого к нему отношения, умолять о помиловании Кочкарева.
Поэтому он робко спросил ученого, что он думает об его снаряде.
— Ты сделал великое открытие, — ответил тихо и медленно Эйлер, — но тут, — он указал рукою на чертежи и вычисления, — тут нет ясного объяснения: или ты сам не знаешь, что ты сделал, и тогда все это неповторяемая случайность, или ты скрываешь это и тогда это действительно великое дело.
Сеня вспыхнул и низко наклонил голову, — знаменитый математик сразу увидел недостающее звено.
Но Эйлер не обратил никакого внимания на смущение Сени и продолжал.
— Когда вот этот снаряд будет готов, — он указал на последний чертеж, — мы посмотрим на практике. Тогда, если хочешь, я доложу Бирону. Но только, — понизив голос и робко оглядываясь, начал ученый, — бойся герцога. Он зол, мстителен и подозрителен. Подумай об этом. Герцог захочет один владеть твоим секретом. Он будет бояться и тебя, и твоего снаряда. Ты выдумал страшную машину. Герцог знает, что его ненавидят. Он вечно окружен сателлитами {Зависимое, подчиненное лицо.}, через своих сикофантов {Профессиональный доносчик, клеветник и шантажист.} он знает все, что говорят о нем. На улице, дома, где бы он ни был, его охраняют, он может уберечься от злоумышляющих на него, ходящих, ездящих, плавающих. Но какие силы спасут его от летающих? Что защитит его от грома, падающего на голову с облаков? Он подозрителен, он не поверит тебе… А если твой снаряд попадет в руки его врагов — он погиб. Подумай о той опасности, которой ты подвергаешься. Не лучше ли уехать в Германию? Там оценят тебя. Послушай меня.
Сеня, бледный, потрясенный неожиданной речью ученого, молча слушал его слова, и мало-помалу страх охвата вал его душу. Но он вспомнил Настю, Артемия Никитича и потом ему было бы больно отдать то, что он считв своим лучшим достоянием, плод своих лучших сил, неродной стране.
Он печально покачал головой.
Эйлер понял его.
— Я понимаю тебя, — сказал он, — тебе трудно оставить Россию и ехать на чужбину. Мне тоже было это больно…
Его голос прервался.
— Но, — продолжал он, — таи тогда свое изобретение до лучшего времени. Оно настанет и для вас. Ваша родина велика и сильна. Могучий царь пробудил ее к новой жизни…
И долго еще говорил ученый, но Сеня только печально качал головой.
‘Будь, что будет, — думал он. Его сердце сжималоя тоской. — Все равно спасу их. Хоть на это пригожусь, коли Бог не судил мне счастья’.
И в его воображении промелькнула Настя рядом с молодым Астафьевым…
Не дождаться счастья — не все ли равно?
— Нет, — твердо и печально произнес он, — в руки государыни я отдам и свою судьбу, и свой снаряд.
— Хорошо, — ответил растроганный Эйлер, — я помогу тебе, и, быть может, Бог не оставит тебя. А теперь покажи мне свою птицу.
Эйлер вывел его на просторный двор. Ученый жил на окраине города, на двенадцатой линии Васильевского острова. Далеко вокруг его дома-особнячка тянулись пустыри.
С умилением, почти благоговейно следил ученый за полетом волшебной птицы.
Потом он обнял Сеню и поцеловал его в лоб.
— Теперь ты мой ученик, мой сын, — взволнованно произнес он, — о, Боже! Боже! Если бы ты родился в Германии!
Кроме них да настоящих птиц, летавших по двору да над двором, чудесную птицу видели еще голубые глазки, с любопытством смотревшие из окон. Но русые головки мгновенно скрылись, когда Сеня поднял голову. Но все же он успел их заметить. Это были детишки знаменитого ученого.
Сеня вернулся домой взволнованный и гордостью, и опасением, и надеждой. Он все подробно рассказал нетерпеливо ожидавшим его Василию Кирилловичу и Вареньке.
Василий Кириллович был не только в восторге от успеха своего юного друга, но и встревожен несколько предупреждениями Эйлера.
Он знал, что Эйлер находится под особым покровительством Бирона, всегда был человеком осторожным в выражениях относительно своего покровителя, и если он решился на такие слова — значит, у него были твердые основания, и, кроме того, он почувствовал искреннюю симпатию к Сене, о происхождении и судьбе которого Василий Кириллович дал ему самые обстоятельные сведения.
Но Варенька была глубоко потрясена. Из всего рассказа ее только поразили слова профессора о Бироне.
Смертельная тревога запала в ее сердце. Что слава, что деньги! Лучше жить в безвестности да без опаски.
— Ах, Сеня, Сеня, откажись! — с мольбой проговорила она.
При относительной простоте нравов того времени, еще не выработанных формах общежития, в среднем классе переход с ‘вы’ на ‘ты’ совершался просто и почти незаметно. Тем более это было естественно со стороны Вари, так как по своему положению она стояла значительно выше Сени.
Ее лицо загорелось. Василий Кириллович подошел к неи и с доброй задумчивой улыбкой потрепал ее по щеке и сказал:
— Ну, ну. полно, глупенькая, не так страшен черт, как его малюют. Разве герцог испугается его?
Действительно, детски красивое лицо Сени, казалось ни в ком не могло возбудить даже малейшего подозрения.
Варенька вздохнула.
— Батюшка, — с тоской сказала она, — не его будет бояться герцог, а его снаряда, как бы не выведали его секрета враги герцога, а кто ныне не враг ему?
Сеня вздрогнул — это были почти слова Эйлера.
— Я должен, — опустив голову, проговорил Сеня.
Тредиаковский с некоторым удивлением взглянул на него. Потом подумал и сказал:
— Ты ждешь награды от государыни?
— Да, — тихо проговорил Сеня, не поднимая глаз.
Тредиаковский сделал несколько шагов по комнате.
— И этой наградой будет?.. — он остановился.
Сеня поднял загоревшиеся глаза.
— Спасение Кочкарева, моего благодетеля, — докончил он.
— Я знал это, — отозвался Василий Кириллович чуть слышно добавил: — И его дочери. Да, — продолжал он, — тяжко жить. Но в самом деле, не лучше ли подождать? Я слышал, что здоровье государыни плохо. Что тогда будет делать Бирон? По ней есть законная наследница, дщерь Петрова, принцесса Елизавета…
Он вдруг замолчал, словно испугавшись своих слов.
Но Сеня не обратил внимания на его последние слова.
Какое ему было дело до того, кто воссядет на всероссийский престол после Анны.
— Время не терпит, — глухо ответил он. — Надо торопиться теперь.
Он встал.
— Я иду работать, надо вскорости закончить последнюю махинацию.
— Я помогу тебе, — произнесла Варенька.
— О да, — с радостью ответил Сеня, — помоги, Варвара Афанасьевна.
В последнее время Варенька была постоянной помощницей во всех его работах. Она собирала и переписывала небрежно набрасываемые им вычисления, кроила холст, готовила веревки и, по его указанию, скрепляла отдельные части махинации.
Это был деятельный, драгоценный помощник.
Она наблюдала за всем, бережно хранила все материалы, внимательно следила, чтобы сарай был всегда заперт, когда в нем не производится работа.
На рассвете она вместе с Сеней производила опыты.
Работа Сени быстро подвигалась к концу. Оставалось лишь собрать отдельные части, это уже не были крылья, надеваемые на руки и ноги, нет, это был целый аппарат, с сиденьем, с четырьмя крыльями, с хвостом и головой, представляющей собой две длинные широкие лопасти. Вся машина приводилась в движение одной ручкой, помещавшейся близ сиденья, которая заставляла работать крылья, бьющие по воздуху, как крылья птицы.
Наконец аппарат был собран.
Восторг овладел Василием Кирилловичем, когда аппарат, разбежавшись по двору на колесиках, поднялся в воздух и описал круг.
Варенька не помнила себя. Она плакала и смеялась одновременно.
После одного круга Сеня опустился.
— Тяжело, — проговорил он, растирая правую руку, — больно стало, дышать трудно.
— Погоди, это устроится, ты сделал первый полет, слава тебе, — проговорил, обнимая его, Тредиаковский. — Теперь я скажу Эйлеру, что он может прийти.
Прошло несколько дней, в течение которых Сеня старался облегчить и усовершенствовать свой снаряд, что ему отчасти и удалось. Но он сам отчетливо понимал, как далек его снаряд от совершенства. Смутные мысли бродили в его голове, но когда он старался осуществить их, он сразу чувствовал свое невежество. Чего-то не хватало ему, каких-то знаний.
‘Учиться, учиться, — мечтал он, — Эйлер поможет…’ Но и то, что он сделал, поражало, как чудо, всех видевших этот снаряд. Не меньше других был удивлен этим и Эйлер.
— Не знаю, что ждет тебя в России, — проговорил он, — но в Германии ты имел бы и великую славу, и деньги, и приобрел бы знатность. Если ты все же хочешь, чтобы твоя махина была известна государыне, я при первой удобной минуте доложу об этом герцогу. Но хорошенько обдумай это.
Сеня на это ответил, что он уже все хорошо обдумал, и снова благодарил, и снова просил, чтобы Эйлер поскорее доложил о нем герцогу.
— Хорошо, я сделаю все, что могу, но мой совет: не говори сразу всего, скажи, что еще работаешь, а пока покажи одну птицу, да можно еще крылья, а про эту машину молчи.
Тредиаковский вполне согласился с этим мнением.
— На птицу государыня посмотрит, как на игрушку, она развлечет и позабавит ее, да и ее любимца Карла. Крылья тоже не могут внушить опасения. Тут нужна смелость, и ловкость, и умение управлять, а главнее всего, что и руки, и ноги заняты, да долго и не пролетишь. Плевать разве только можно сверху, вот и все, — с улыбкой произнес Тредиаковский.
‘А машина не то. Теперь она легче держится на воздухе, можно работать только ногами, обе руки будут свободны, после последнего усовершенствования ее’, — по крайности, так полагает Сеня…
На том и порешили.
Сеня все же не утерпел, чтобы не сбегать к Кочкаревым.
Он ужаснулся тому, как изменилась Настенька за те две недели, что он не был у них.
Она похудела, побледнела, глаза ввалились.
— Сеня, милый, — со слезами говорила она, — смерть наступает, видно. Где батюшка, что с родным, где… За что это?.. Вот говорят, цесаревна добрая, ее бы попросить, а другие говорят, что герцог тогда никого не пощадит, что он всех преследует, кто к цесаревне обращается. О Боже, что же делать нам?..
Марья Ивановна мучилась вдвойне, и за мужа, и за Настеньку. Она давно уже угадала ее незамысловатую тайну.
Узнал Сеня и про Кузовина, и это утешило его. Значит, не так уж страшен донос Бранта.
Но о своих надеждах он не сказал ничего.
— Придет время, теперь уже не за горами. Все узнают. Спасу, хоть бы погибнуть из-за того пришлось…

XVII
В ТАЙНОЙ КАНЦЕЛЯРИИ

Тяжелым кошмаром, диким сном казалось Артемию Никитичу все, что произошло с ним. Он потерял сознание, когда схватили его грубые руки холопов и кинули в закрытый возок. Человек древнего рода, богатый помещик, с честью и почетом служивший при великом императоре, окруженный всеобщим уважением в своей губернии, вдруг подвергся наглым оскорблениям немецкого выходца низкого происхождения, не признанного дворянином даже на своей родине.
Когда тяжелые ворота Тайной канцелярии захлопнулись с визгом своих железных ржавых петель за привезшим его возком, он едва пришел в себя, плохо осознавая окружающее. Темными, сырыми коридорами его провели до каменного мешка, которому, быть может, суждено было стать его могилою.
Его втолкнули в низкую дверь, заперли ее, и он остался один. Насколько он мог сообразить, он находился в подвале.
Пол был сырой и липкий, стены мокрые, маленькое, продолговатое окошечко, заделанное решеткой, едва возвышающееся над уровнем земли, тускло пропускало сквозь себя дневной свет. В этом сумеречном свете Кочкарев увидел грязный тюфяк на полу и около него железную табуретку. Это было все.
Стоять на полу в легких башмаках было сыро и холодно. Артемий Никитич сел с ногами на тюфяк. Все тело его ломило, в голове шумело, он никак не мог собраться с мыслями.
Глухая тишина царила вокруг, только в камере что-то жило, шевелилось, шуршало…
Мыши, гады, — Кочкарев не знал…
‘Погиб, — думал он, — кто знает, что творится за этими стенами’.
Он постучал кулаком в стену. Никакого отзвука, словно он ударял в скалу.
‘Что-то теперь дома, — думал он. — Ждут, наверное, меня, надеются, гадают’.
Тяжелый стон вырвался из его груди. Он упал ничком на грязный тюфяк.
И потянулись часы, томительные, мучительные, похожие друг на друга, как близнецы древнего мифа: Сон и Смерть.
Тусклый свет в оконце постепенно гас, и наступила тьма. Кочкареву было все равно. Тьма в его душе царила уже давно.
Хотя у него и были часы, но он ни разу не полюбопытствовал взглянуть на них. Не все ли равно?
Открылась дверь, кто-то вошел, поставил около него кружку с водой, прикрытую ломтем хлеба, и ушел.
Кочкарев даже не поднял головы.
Смутные и ленивые мысли бродили в ней. Переход от известных удобств жизни, от всеобщего уважения к этой смрадной и сырой камере с кружкой воды и куском заплесневевшего хлеба был так быстр и неожидан, что мысли Артемия Никитича разбежались, как облачко при налетевшем урагане.
Когда при слабо брезжущем свете он проснулся после тяжелого сна, опять заскрипела дверь и опять принесли кружку с водой и кусок черного хлеба.
Это повторялось три раза в день.
Ничто так не угнетало Артемия Никитича, когда он пришел в себя, как невозможность громко выразить все свое возмущение. Хоть поговорить с кем-нибудь. Но поговорить было не с кем. Человек, приносивший хлеб и воду, скользил, как тень, и был нем, как истукан. А дни шли тяжелые, однообразные.
Но вот однажды, когда рано утром открылась дверь и Кочкарев ожидал своей обычной порции хлеба и воды, в камеру вошел офицер в сопровождении двух солдат и резко крикнул:
— К допросу!
Кочкарев обрадовался этому грубому окрику. Он торопливо встал, кое-как привел себя в порядок и громко ответил:
— Я готов.
Офицер вышел уже в коридор.
Сопровождаемый двумя солдатами, идущими по бокам, Кочкарев переступил порог своей камеры.
Шли долго, то поднимаясь, то спускаясь по тесным, темным коридорам. Наконец начало светлеть. Коридор стал шире, и целые потоки лучей восходящего солнца хлынули через большие окна.
Этот солнечный свет слепил глаза Артемию Никитичу и вместе с тем словно радостной волной вливался в его душу. Он уже бодрее шагал, и в его душе рождались светлые надежды.
Быть может, императрица узнала о нем, сам герцог понял, как он был неправ… Да мало ли что могло случиться! Вот он придет сейчас, и ему объявят свободу, и, радостный и счастливый, он полетит домой.
Есть Бог!
Перед большой дубовой дверью, где коридор расширялся, образуя собой как бы залу, с высокими, большими окнами, его остановили.
За дубовыми тяжелыми дверями не слышно было ни звука.
Кочкарев подошел к окну, ему никто не препятствовал. Перед окном был большой сад. Давно уже наступила поздняя осень, но снег еще не выпал. Желтые, красные листья кружились под порывом ветра. Через сад виднелась Невская перспектива и по ней безумно мчавшиеся кареты с форейторами, линейки, тарантасы, конные офицеры.
Жизнью и свободой веяло от этой картины, и еще тяжелее становилось на сердце у узника.
Широкие дубовые двери раскрылись и снова закрылись за вошедшим Кочкаревым.
Он очутился в просторной, очень светлой комнате… Прямо против двери большой стол, заваленный бумагами. Вдоль стояли шкафы красного дерева, наполненные делами и книгами. Направо — небольшой стол, налево — кожаный диван, около него столик, на котором стоял графин с водой и бутылки вина.
За большим столом сидел невысокий полный человек в генеральском мундире.
На его широком добродушном лице играла приветливая улыбка. Он был похож на радушного хозяина, принимающего желанного гостя.
За небольшим столом в темном камзоле сидел худой, бритый человек и сосредоточенно что-то писал, поскрипывая гусиным пером. При входе Кочкарева он даже не поднял головы.
Судя по слышанным описаниям, по генеральской форме со звездой Артемий Никитич сразу узнал Ушакова, уже почти десять лет, с самого воцарения Анны Иоанновны, бывшего начальником Тайной канцелярии.
Хотя Кочкарев и много слышал о ‘ласковости’ страшного генерала, но все же в первую минуту он невольно поддался обману. Добродушное лицо генерала ввело его в заблуждение, казалось, оно говорило, ну вот и слава Богу, недоразумения теперь кончены, потолкуем, как приятели.
И Ушаков так и начал:
— Гвардии майор Артемий Никитич Кочкарев? — спросил он, слегка приподнимаясь и любезно наклоняя голову.
— Да, — ответил Кочкарев, — но я бы хотел…
Ушаков остановил его мягким движением руки.
— Помедлите, майор, — сказал он, — ежели вы устали, то извольте присесть на диван и выкушать у нас стаканчик вина. Уж не взыщите, — со вздохом продолжал он, поднимая к потолку свои маленькие, масленые глаза, — плохо у нас содержат. Да ничего не поделаешь, батюшка, много всяких людей к нам доставляют, а на содержание… да что, тут и говорить нечего.
И Ушаков с безнадежным видом махнул рукой.
— Так выкушайте стаканчик вина.
Кочкарев поблагодарил, с удовольствием уселся на удобный диван и с жадностью выпил стаканчик вина, оказавшегося действительно очень хорошим и крепким.
Это сильно подбодрило его.
Ушаков, наклонясь над бумагами, искоса наблюдал за ним.
— Да, сударь, — вдруг заговорил он, — много негожего говорят про нашу канцелярию, а видит Бог, все облыжно. Стоим мы на страже престола, никого не утесняем, но зорко следим за злодеями и злоумышленниками. Им ли мирволить. Правда, сударь?
И, не дожидаясь ответа, продолжал:
— Ну, а коли ненароком попадется нам почтенный человек, так разве мы мучим его? Николи того, сударь, не бывало. Просто-напросто спросим, так ли дело было, ну и говори как на духу, как перед Господом. Только и всего. Ведомо нам отлично, что нередко облыжно доносят. Так-то, сударь. Не выкушаете ли еще винца?
Но Артемий Никитич поблагодарил и отказался.
— Коли так, — произнес Ушаков, — и вы успели уже отдохнуть, так не приступим ли к делу?
‘Я спасен’, — подумал Кочкарев, а вслух бодро произнес:
— Что ж, я готов!
Легкая, мимолетная улыбка скользнула по губам Ушакова и мгновенно скрылась.
— Итак, начнем, — начал он, — а теперь, сударь, попрошу вас встать, здесь место присутственное, и дело вершается именем ее величества.
Едва заметная перемена в тоне Ушакова не ускользнула от внимания Кочкарева.
Значит, все же он обвиняемый. Начался допрос.
— Кто?
— Дворянин Артемий Никитич Кочкарев, лейб-гвардии отставной майор.
— Сколько лет?
— Пятьдесят девять.
Затем последовали вопросы о семейном положении, об имуществе, бывал ли каждогодно у святого причастия и так далее.
Снявши эти официальные показания, Ушаков откинулся на спинку кресла и сложил на круглом животе свои толстые руки с жирными, словно обрубленными, короткими пальцами.
— Ну, а теперь, сударь, — начал он, не глядя на Артемия Никитича, — расскажите нам, как вы крестьян бунтовали при содействии сержанта лейб-гвардии Измайловского полка Павла Астафьева?
— Я! Бунтовал! — в негодовании воскликнул Кочкарев. — Это гнусная клевета и ложь…
И он подробно рассказал о несправедливом взыскании подушных, о поведении Бранта, настроении крестьян и участии сержанта Астафьева.
Ушаков с ласковой улыбкой слушал его показания.
Когда Артемий Никитич, тяжко дыша, остановился, Ушаков все с той же ласковой улыбкой проговорил:
— Так вы, сударь, не отрекаетесь, что сочли сбор подушных ‘несправедливым’?
— Оно, конечно, несправедливо, — горячо ответил Кочкарев, — я уже платил подушные…
Ушаков даже закрыл от удовольствия глаза, как кот, поймавший мышь и заранее наслаждающийся ожидаемым им обедом.
— А указ-то был ведь ее величества, — совсем тихо произнес Ушаков, — как же таковой указ может быть несправедлив?
Кочкарев был ошеломлен и не нашелся, что и ответить.
— А не говорили ли вы ненароком того же и крестьянам? — вдруг быстро спросил его Ушаков.
— Да, — ответил, собираясь с мыслями, Артемий Никитич, — я говорил, что все, излишне взятое, им назад вернут… Да, говорил сие, — снова подтвердил Кочкарев собственные слова.
— Значит, вы им сказали, что ее величество с них хочет брать лишнее? — все также ласково говорил Ушаков.
Кочкарев совсем растерялся.
— Вы можете, генерал, думать, что хотите, — начал он, несколько опомнившись, — но я могу только одно сказать. Никогда противу государыни я не злоумышлял. Никогда крестьян не бунтовал. А вы своими экивоками с толку меня не сбивайте… Все, что было в моих силах, все я сделал. Во всем виновен Брант. А сержант Астафьев мне был подмогою, ибо без него невесть какое смертоубийство могло быть. Так-то!
Ушаков, слушая его, тихо улыбался и грустно покачивал головой.
— О сержанте Астафьеве дело особливое, — ответил он и, немного помолчав, добавил: — Так что ж, сударь, и больше ничего?
— Я больше ничего не могу сказать, — ответил угрюмо Кочкарев.
— Ну, что ж, — вздохнув, отозвался Ушаков, — быть так! Не откажитесь, сударь, свои слова подписать.
Худой, бритый человек поднялся со своего места и с поклоном подал Ушакову опросный лист.
Быстро проглядев его, Ушаков передал его Кочкареву. Измученный Артемий Никитич, не читая, подписал его.
Ушаков встал.
— Доброй ночи, сударь, — любезно произнес он, — до скорого свидания.
И с этими словами он повернулся и скрылся из глаз растерянного и отчаявшегося Кочкарева в маленькую дверь, находившуюся за его креслом.
Почти сейчас же вошли солдаты, и Артемий Никитич, подавленный допросом, измученный, лишенный надежды, снова был отведен в свой каменный мешок.
Ушаков пока удовольствовался результатом дознания.
Он не получил никаких определенных инструкций от Бирона и потому остановился на первом допросе. Кочкарев был все же знатный дворянин, и без особого приказа Ушаков не решался подвергнуть его допросу ‘с пристрастием’, то есть допросу под пыткой.
Кроме того, дело Кочкарева было не раздельно с Астафьевым, а между тем из полка сержанта Астафьева не присылали. Быть может, сержант нашел себе сильного покровителя, чем в то время вообще регулировалось правосудие. Все эти соображения, вместе взятые, удерживали его от решительных мер по отношению к Артемию Никитичу.
Да у генерала Ушакова и так было работы по горло. Неутомимые шпионы Бирона доставляли ему очень много материала. Кроме того, неимоверно участились разбои в предместьях Петербурга, по Фонтанке и на Васильевском острове. Образовались целые шайки. Дело дошло до того, что грабежи бывали и на самой Невской перспективе. При малейшем подозрении людей тащили в Тайную канцелярию, где их ‘с пристрастием’ допрашивал неумолимый Ушаков. Трудно было сказать, когда он спал. Должно быть, там же, в застенке. Он приходил в Тайную канцелярию чуть свет и оставался там до поздней ночи, а нередко проводил там и ночи напролет.
Затем явились поджигатели.
То здесь, то там горел Петербург. Шпионы сбились с ног. В Тайной канцелярии уставали палачи, не хватало и рабочих рук. И день, и ночь пылали горны, где раскаляли для пыток щипцы и полосы железа. Довольно было ничтожного подозрения в поджоге — и мучительная пытка, и страшная смерть. А потом принимались за оговоренных.
И так без конца.
Но ни разбои, ни поджоги не прекращались.

XVIII
БИРОН И ВОЛЫНСКИЙ

Грозовое напряжение в придворных сферах достигло крайней степени.
Скрытая борьба между Бироном и Волынским становилась открытой. Волынский перестал являться на приемы герцога. Герцог бесился, но молчал. Доклады Волынского у императрицы становились все дольше.
Приближалось время празднеств по случаю заключения и ратификации мира. Волынскому, жившему очень широко и потому нуждавшемуся в деньгах, государыня пожаловала двадцать тысяч рублей. Кроме того, она оказала ему особое внимание, поручив устройство всех предполагаемых празднеств, что давало ему возможность часто являться к ней с докладами.
При частых посещениях Волынский не мог не заметить, как сильно в последнее время пошатнулось здоровье императрицы. Она еще больше обрюзгла и пожелтела, часто, слушая доклад, вдруг хваталась рукой за сердце.
Вместе с тем она становилась все подозрительнее и раздражительнее. Ласковая и доверчивая сегодня, завтра она была неузнаваема. Все это видел Волынский и смелее повел свою игру.
Он постарался заручиться вниманием и доверием малого двора, что ему было очень легко.
Принцесса Анна и принц Антон не были избалованы вниманием. Зная подозрительность Бирона, придворные избегали выражать им особое почтение и ограничивались только чисто официальными отношениями.
Волынский, считая себя уже почти недоступным для Бирона, начал открыто выражать самую глубокую преданность матери будущего императора.
Принц и принцесса были ему за это искренно признательны — это поднимало их значение в придворных сферах.
Заручившись на всякий случай благоволением со стороны Брауншвейгской фамилии, Волынский не упустил из виду и цесаревну Елизавету. Это было уже опаснее. Императрица всей душой ненавидела цесаревну, ненавидела ее за молодость, здоровье, красоту, за то, что Елизавета была любима народом, за то, что сам герцог всегда обращался с нею очень осторожно, наконец и главным образом за то, что инстинктивно боялась ее, сознавая, что в глазах народа дочь Великого Петра имела больше прав на русский престол, чем герцогиня Курляндская.
Но ослепленный Волынский не побоялся и этого. Он открыто посещал цесаревну в ее дворце у Летнего сада и сохранял прекрасные отношения с веселым и живым Германом Лестоком, уже двенадцатый год бывшим лейб-медиком цесаревны.
В голове Волынского роились грандиозные планы. Императрица недолговечна. Лесток, видевший ее недавно, клянется, что она не проживет и года. Волынский хотел бы сыграть роль Меншикова, возведшего на престол Екатерину.
Мало-помалу вокруг Волынского собирался кружок единомышленников: президент коммерц-коллегии граф Мусин-Пушкин, обер-штер-кригскомиссар Андрей Хрущев, архитектор Еропкин и другие. Особенную пользу Артемию Петровичу приносила дружба его с кабинет-секретарем императрицы Эйхлером.
И никогда герцог не был в таком бешенстве, как теперь.
На его неоднократные намеки на удаление Волынского императрица не обращала никакого внимания. План женитьбы Петра на Анне Леопольдовне потерпел неудачу.
Ему казалось, что его приказания уже не так быстро исполняются, что его приемные пусты, что прежнее раболепство перед ним исчезло. Он свирепел все больше. Подозрительность его возрастала с каждым часом. Он тоже видел, что императрица не долговечна, и был занят мыслью, как и чем утвердиться в России после ее смерти.
Лучшим и вернейшим путем было бы женить своего сына на принцессе Елизавете. Эта мысль глубоко запала в его душу. Но надо торопиться и торопиться.
А Волынский между тем не терял времени. Он поднес императрице записку: ‘Генеральное рассуждение о поправлении внутренних государственных дел’.
Рассуждение было принято благосклонно,
Волынский теперь весь ушел в подготовления к празднествам.
Императрица немного оживилась и с большим интересом слушала доклад Волынского.
Видя настроение императрицы, все близкие к ней придворные наперебой старались выдумать что-либо позабавнее. Но всех больше угодил государыне камергер Татищев.
Подхватив фразу государыни о том, что она женит шута князя Голицына на калмычке Авдотье Ивановне Бужениновой, он предложил соорудить для молодых на Неве дворец изо льда и устроить потешную свадьбу, как бывало при Петре.
Императрица ухватилась за эту мысль. Сейчас же под председательством Волынского была учреждена особая маскарадная комиссия для скорейшего приведения сего в исполнение, тем более что наступившая зима была очень сурова.
Волынский немедля пригласил академика Крафта, которому и поручил разработать проект дворца. Место для него было выбрано между Адмиралтейством и Зимним дворцом, куда императрица уже переехала при наступлении холодов из своего Летнего дворца. Но этого было мало. Желая еще более угодить государыне и представить ей всю необъятность и разнообразие ее империи, Волынский решил выписать представителей инородцев, подвластных России, которые должны были принять участие в торжестве, в национальных костюмах плясать и петь свои национальные песни и за свадебным столом есть национальные кушанья.
Императрица с восторгом отнеслась к этому предложению, и вот полетели указы: ‘Указали мы для некоторого приуготовленного здесь маскарада выбрать в Казанской губернии из татарского, черемисского, мордовского и чувашского народов, каждого по три пары мужеска и женска полу пополам, и смотреть того, чтобы они собою были не гнусные, и убрать их в наилучшее платье, со всеми приборы по их обыкновению и чтобы при мужском поле были луки и прочее их оружие и музыка, какая у них употребляется, а то платье сделать на них от губернской канцелярии, из казенных наших денег…’
Такие же указы были отправлены в Архангельск, и в Малороссию, и в Сибирь, и во все концы обширнейшей Руси. При таких условиях, среди интриг, тревог, надежд, опасений и лихорадочных необычайных приготовлений к невиданным на Руси празднествам наступил 1740 год.
Но все эти волнения высших сфер мало отражались на жизни среднего обывателя. Общество до такой степени привыкло за десять лет к царившему произволу, что не верило уже в возможность лучших условий.
Когда до широких кругов доходили слухи о борьбе Бирона с Волынским, то, естественно, симпатии всех были на стороне Волынского, но вместе с тем никто не допускал возможности падения всемогущего фаворита.
Не верили этим слухам и в семье несчастного Кочкарева. Женщины совсем упали духом, видя, как бесплодно проходят день за днем, неделя за неделей.
Куманин часто приезжал к ним. Старый боярин подолгу совещался с ним, представлял в его распоряжение все свои деньги, чтобы, если возможно, действовать хоть подкупом. Он сам пробовал ездить во дворец, хлопотать за Артемия Никитича, но при первом же намеке ему приказали молчать, а герцог через своих приближенных дал ему понять, что его самого легко могут выслать из столицы. Астафьев не раз хотел повидать генерала Густава Бирона, но тот не допускал его к себе. Куманин объяснял это тем, что командир слишком добр, а в этом случае бессилен, и ему тяжело отказывать несчастному отцу.
Сеня заходил изредка. Он разделял их горе и был удручен еще и тем, что до сих пор не получил никакого известия от Эйлера.
Тредиаковский несколько раз виделся с ученым, но Эйлер объяснил ему, что к герцогу теперь опасно подступиться, надо переждать.
Тредиаковский всей душой сочувствовал Сене, а между тем над ним самим собиралась гроза. Он и ранее предчувствовал, что ему не миновать Волынского как пииту по случаю предстоящих торжеств, но к тому, что случилось, он не был готов.
В одном из заседаний маскарадной комиссии, в состав которой, кроме Волынского, вошли и Черкасский, и Куракин, зашел разговор, что нужно было бы ‘курьезных’ молодых встретить курьезной одой. Все сошлись на этой мысли. Князь Александр Борисович, давно ненавидевший Волынского, сейчас же решил уязвить высокомерного кабинет-министра.
С самым невинным видом он обратился к присутствовавшим со словами:
— Чего же лучше, есть у нас пиит, профессор элоквенции Василий Кириллович Тредиаковский. Преострый пиит. Есть у него одна стихотворная ода, как, бишь, она зовется… Да, да, как же, вспомнил: ‘Самохвал’ называется.
При этих словах Волынский сперва побледнел, потом кровь бросилась ему в лицо, а Куракин, словно не замечая его бешенства, продолжал:
— Да, преостро написано, хоть бы так:
То за все пред людьми, где было их довольно,
Дел славою своих он похвалялся больно,
И так уж говорил, что не нашлось ему
Подобного во всем, ни равна по всему…
Князь Куракин громко расхохотался.
— Кое-кто и узнать себя может, — прибавил он.
— Преостро, — вторил ему канцлер Черкасский, не понимая, к кому относятся стихи.
Еропкин и Хрущев, зная, в чем дело, сидели молча, не поднимая глаз.
Несколько раз Волынский порывался встать, но наконец с большим усилием овладел собой и почти спокойно проговорил:
— Коли ваше сиятельство находите сии вирши преострыми, то я соглашаюсь с вами. Добро, я позову сего пиита и велю ему написать столь же курьезную оду.
Чрезвычайно довольный собой князь Александр Борисович не подумал о том, какую грозу может он навлечь своими насмешками на маленького секретаря русского собрания со стороны могущественного и известного своей горячностью и дерзостью отношения вельможи.
Куракину было весело. Он чувствовал себя в полной безнаказанности, так как пользовался большим фавором при дворе. Ему случалось являться во дворец иногда даже в нетрезвом виде и говорить то, чего другие не смели даже подумать.
По окончании заседания взбешенный Волынский поехал в Зимний дворец с докладом о деятельности комиссии.
В былые дни, прежде чем являться к императрице, Артемий Петрович заходил к герцогу. Но в последнее время, замечая, что императрица начинает все более прислушиваться к его советам и оказывает ему все большее доверие, он считал уже лишним осведомлять герцога о своих докладах.
Так и теперь. Он прямо обратился к дежурному камергеру, молодому Миниху, сыну знаменитого фельдмаршала, с просьбой доложить о нем.
Императрица тотчас приказала впустить его. Анна Иоанновна приняла Волынского в домашней обстановке. Она была кое-как причесана, одета в широкий капот с меховой оторочкой и в меховые туфли.
За ее креслом стоял герцог, у ног сидела ее любимая дура Авдотья Ивановна, теперь уже княжеская невеста, рядом на бархатной скамеечке сидел хорошенький десятилетний Карл, и государыня ласково перебирала его мягкие кудри. Тут же на низеньком кресле с какой-то вышивкой в руках примостилась бледная и миловидная, с кроткими голубыми глазами и белокурыми волосами, принцесса Анна Леопольдовна.
На глубокий поклон Волынского Анна ласково кивнула головой, принцесса тоже любезно поклонилась на обращенный к ней поклон. Только герцог на приветствие кабинет-министра едва шевельнул бровями.
Императрица с живейшим интересом рассматривала принесенный Волынским и составленный академиком Крафтом проект ледяного дворца.
Дворец действительно был чрезвычайно изящен.
Вокруг его крыши тянулась сквозная галерея, украшенная красивыми столбами и статуями, крыльцо с резным фронтисписом вело в сени, разделявшие дворец на две большие комнаты, в каждой комнате было по пять больших окон, сделанных из тончайшего льда. Оконные и дверные косяки и пристеночные пилястры были выкрашены зеленою краскою. Перед домом стояли ледяные пушки и мортиры. У ледяных ворот высились два дельфина. На воротах горшки с ветвями и листьями, а на ветках птицы. По сторонам дома возвышались четыре резные пирамиды.
— Да ужли все так и будет чудно сделано! — в искреннем изумлении воскликнула императрица.
— В самой точности, ваше величество, — ответил Волыкский и начал объяснять детали. — Из пушек можно будет стрелять. Из пастей дельфинов будут бить огненные фонтаны.
Императрица с улыбкой слушала его.
— Ну и чудесник ты со своим Крафтом, Артемий Петрович, исполать тебе. Мы довольны… Дура, — прибавила государыня, — смотри, какой дворец у тебя на новоселье будет. Такого и у нас нет.
Буженинова с любопытством смотрела на рисунок.
— Холодно, ай, холодно даже смотреть, матушка родная, — завыла она.
Императрица громко рассмеялась.
— Чай, молодые. Не замерзнете.
Все с интересом рассматривали ледяной дворец.
Даже Бирон не мог не согласиться, что надо было много усердия и воображения, чтобы выдумать такой.
После этого императрица интересовалась шутовской процессией, иллюминацией, фейерверками, расспрашивала, прибыли ли инородцы, а также верблюды, волы, собаки.
Дело подвигалось быстро, и императрица не раз во время доклада выражала свое удовольствие Артемию Петровичу.
Казалось, что для нее было самым важным из всех дел обширной империи дело устройства задуманного ею сказочного праздника.
Когда доклад о деятельности комиссии был закончен, государыня зевнула, и лицо ее приняло скучающее выражение. Надо было сказать несколько слов о настоящем деле. Императрице очень досаждало польское правительство требованием вознаграждения за убытки, причиненные проходом русских войск через области Речи Посполитой.
— Вот герцог, — начала императрица, — говорит, что сие исполнить надо, а мой кабинет все еще решает.
— Удивления достойно, — сухим голосом произнес герцог. — Одна голова в совете умней другой: Артемий Петрович, князь Алексей Михайлович и прочие, а простого вопроса, что за чужое платить надо, никак понять не могут. Только ее величеству досаду приносят. Сами, что ли, за чужое платить не привыкли?
Волынский был ошеломлен этими словами. Как немецкий конюх, живущий кровью России, высасывающий из нее лучшие соки, смеет говорить, что он, Волынский, пользуется чужим! Этот конюх, которому в России не может принадлежать даже щепотки земли, потому что ни он, ни его предки никогда ничего не дали этой земле!..
— Что скажешь, а? — без особенного интереса обратилась Анна Иоанновна к Волынскому.
Волынский выпрямился, глаза его засверкали.
— Я отвечу, ваше величество, — начал он, вызывающе глядя на герцога, — что его светлость изволил сказать непонятное. Ни Черкасский, ни я не привыкли брать, не платя, чужого. Доподлинно вашему величеству известно, что ежели канцлер, князь Алексей Михайлович, да я, кабинет-министр вашего величества, пользовались милостями вашими, то брали мы не чужое, а платили за это трудами нашими и кровью своею, и не чужая нам Русь.
По лицу герцога прошла судорога.
— Князь Гагарин был русский, — звенящим голосом произнес он, — а ваш Петр на железной цепи велел повесить его.
Императрица подняла голову и с недоумением смотрела то на серо-бледное лицо герцога, то на пылающее лицо Волынского.
— Да что вы? — спросила она. — Чем считаетесь? С чего ты, герцог, дядю-то вспомнил? Грозен он был, а мы милосердны. И разве кого хочешь повесить, что ли? Ой ли, не довольно ли, герцог? В мире и благоденствии хотим мы провести дни сих торжеств, в ознаменование славных побед наших войск, от коих возликует и дух нашего дяди.
И герцог, и Волынский ясно поняли, что Анна Иоанновна не отдает себе полного отчета в том, что происходит перед ней.
— Зная милосердие вашего величества, — начал Бирон, — смертной казни подвергаются лишь злодеи, существование коих опасно для блага вашего народа.
Волынский едва сдерживался.
Видя, что императрица не понимает его, он сказал:
— Я, ваше величество, никогда не соглашусь с мнением его светлости о необходимости выдать Речи Посполитой вознаграждение за проход через ее области наших войск.
— А почему, Артемий Петрович? — спросила государыня. — Вот герцог иначе думает.
— А потому, ваше величество, — медленно начал Волынский, не спуская с Бирона горящих ненавистью глаз, — а потому, что под благословенным царствованием вашего величества мы достаточно сильны, чтобы отказать неимоверным притязаниям Речи Посполитой. А я, ваше величество, не имею ни владений в Польше, не состою и вассалом республики, и потому не имею нужды задабривать исстари враждебный России народ.
На этот раз удар был нанесен верно. Бирон, как герцог Курляндский, был вассалом Польши, кроме того, в Курляндии у него были обширные поместья, и потому у него были сильные побуждения заискивать расположения правительства республики, то есть вельмож и шляхетства.
Даже Анна поняла это и подозрительно взглянула на герцога, ожидая его ответа.
На лицо герцога страшно было смотреть.
Анна Леопольдовна в испуге выронила из рук свое вышивание.
Дура-калмычка запряталась куда-то за печь, и только Карл все еще не мог оторваться от ледяного дворца.
Но голос Бирона звучал совершенно ровно, когда он наконец сказал:
— Вашему величеству известно, что мое вмешательство в русские дела было всегда чуждо партикулярных и пристрастных целей. Я вмешивался в дела единственно для того, чтоб охранять интересы императрицы, ее спокойствие и дражайшее здоровье. Мудрая императрица рассудит меня и предложение кабинет-министра.
Видя, в каком расстройстве находился ее фаворит, императрица взволновалась сама, особенно когда к ней прижался маленький Карл, словно ища у нее защиты против этого сухого высокого человека с такими большими и злыми глазами.
Она протянула Волынскому руку.
— Мы еще рассмотрим это, — произнесла она.
Волынский поцеловал протянутую руку, низко поклонился перепуганной принцессе и, не глядя на Бирона, вышел из комнаты.
В соседней зале его догнал приятель, кабинет-секретарь Эйхлер.
— Артемий Петрович, — задыхаясь, проговорил он, — что ты сделал? Ты смертельно оскорбил герцога. Ведь он вассал Польши, он никогда не простит тебе.
Волынский остановился.
— Он не простит, — надменно проговорил Волынский, — зато она все поняла, и, я говорю тебе, мы дождемся его падения.
Эйхлер схватился за голову.
— Его падения! — воскликнул он. — Ах, Артемий Петрович! Мало тебе, что ты с обеими принцессами сдружился… Да пойми ты, несчастный человек, каковы узы императрицы с Бироном, пойми, что его детей она любит, как собственных.
— Но благо России… — начал Волынский.
Эйхлер только безнадежно махнул рукой. Несколько мгновений молчал и Волынский.
— Она детей может оставить при себе, — сказал он наконец.
— А его? — спросил Эйхлер.
— Его… — Волынский помедлил, — выслать из России.
— Выслать, — насмешливо проговорил Эйхлер, — у вас, в России, этого не водится. Твои же сторонники задушат его на первой станции. Она знает это и на это не пойдет. Берегись, Артемий Петрович!
‘Надо кончать’, — думал Волынский, возвращаясь домой.
‘Надо кончать’, — думал герцог, проходя от императрицы в свои покои.
Вернувшись домой, Волынский сейчас же послал за Лестоком и Хрущевым.
Вернувшись в свои покои, герцог сейчас же приказал заложить лошадей и поехал к цесаревне Елизавете Петровне.
Веселый и живой, никогда не унывающий француз,
Герман Лесток сейчас же прискакал на зов Волынского. Исключительным свойством Лестока была его живая энергия и способность сохранять прекрасное расположение духа во всевозможных обстоятельствах жизни.
Это был тип смелого, беззаботного авантюриста. Явившись в Россию в 1713 году, он попал в медики к Екатерине, а в 1718 году уже был сослан Петром в Казань, как видно, за участие в некоторых галантных похождениях. С воцарением Екатерины он был возвращен в столицу и назначен медиком к цесаревне Елизавете.
Цесаревна Елизавета сама была молода и нрава веселого. Присутствие галантного француза, понимающего вкус жизни и умеющего пожить, было как нельзя более кстати при маленьком дворе цесаревны, где любили танцы и веселье. Но за видимою беззаботностью в сердце француза таились грандиозные замыслы.
После смерти Петра II он ловко сплел интригу, набрал сторонников и смело предложил цесаревне овладеть престолом. Все ручалось за успех: любовь к ней народа, слухи о завещании Екатерины I, по которому, в случае бездетной смерти Петра II, престол должна наследовать Елизавета, а главное — любовь войска к дочери Петра.
Но двадцатилетняя принцесса не решилась на государственный переворот.
Лесток, видя, что никакие доводы не помогут, решил ждать следующего удобного случая. Его рассеянный образ жизни, его кутежи давали ему возможность сближаться с офицерами гвардейских полков и поддерживать в них любовь к дочери Великого Петра.
Но в то же время он не забывал и интересов своей родины. Он был искренним врагом немцев и сумел внушить те же чувства цесаревне. Под его влиянием она была убеждена, что союз с Францией неизмеримо более полезен России, чем дружба с немцами. И в этом отношении она разделяла тогда чувства народа. Потому что за последние десять лет от мала до велика все в России страдали под тяжелым гнетом Бирона и его сородичей.
Лесток, ратуя за союз с Францией, вместе с тем подготовлял и государственный переворот в пользу Елизаветы, и французский посол, маркиз де Шетарди, считая цесаревну сторонницей Франции, щедрой рукой отсыпал веселому Лестоку золотые луидоры.
Очевидно, Лестоку было выгодно поддерживать сношения с Волынским.
Он весело болтал, попивая вино с Хрущевым. Сам хозяин почти ничего не пил.
Их беседа длилась очень долго. Был уже поздний вечер, когда Лесток выехал от Волынского. Он был весел, как всегда, Хрущев был озабочен.
‘Не я буду, — думал самодовольно француз, несясь в легких санках по чудной дороге вдоль Невской перспективы под ярко сиявшей морозной луной. — Не я буду, если по смерти Анны я не посажу на престол Елизавету. Vive la France! {Да здравствует Франция! (фр.).}’ — мысленно закончил он свои размышления.
Артемий Петрович долго после его отъезда ходил по своему кабинету и вдруг вспомнил о Тредиаковском. Бешеная злоба нахлынула на него.
‘Я отучу их смеяться надо мною’, — злобно подумал он и изо всей силы дернул сонетку. Вбежавшему дежурному он приказал немедленно доставить пиита Тредиаковского на слоновый двор.
Там содержались слоны, которыми Артемий Петрович хотел воспользоваться для предстоящих торжеств.
Он велел заложить сани и сам поехал туда.
В доме Тредиаковского все уже спали крепким сном, когда к воротам подкатили сани. Собаки на дворе залаяли. Раздался стук в ворота. Дарья выбежала, накинув на свои плечи ветхую овчину. После долгих переговоров она впустила молодого человека. Все в доме уже пробудились в большой тревоге.
Тредиаковский, проклиная свою судьбу, напялил на себя старый халат. Варенька успела одеться, прибежал сверху еще не успевший заснуть Сеня.
Все они, испуганные, волнуемые разнообразными опасениями, собрались в столовой.
Через несколько минут вошел молодой человек, почти юноша в форме кадета, назвался Криницыным и вежливо заявил, что он прислан из кабинета ее величества за пиитом и профессором элоквенции, Василием Кирилловичем Тредиаковским.
Варенька страшно встревожилась, но Василий Кириллович успокаивал ее. Раз он приглашен в кабинет, то опасности нет никакой. Вот если бы к Волынскому, в маскарадную комиссию, ну тогда другое дело.
Бедный русский пиит!
Одно имя Волынского внушало ему больший ужас, чем сам герцог.
И действительно, со стороны герцога он видел даже некоторое внимание. Герцог милостиво относился к его стихам, хотя ничего не понимал в этом деле. Но ему хотелось показать себя просвещенным покровителем поэтов. Поэтому он нередко приказывал выдавать Василию Кирилловичу по нескольку золотых из кабинета ее величества. И еще недавно, по приказанию герцога, ему было выдано пять золотых за оду на взятие Хотина, хотя ода и не понравилась, потому что ее совершенно затмила вдохновенная ода Ломоносова, написанная языком, какого до него на Руси не слыхали.
Так что со ‘двором’ у Василия Кирилловича были отношения, не внушающие опасений. Но Волынский… это другое дело.
Тредиаковский перепоясал шпагу, закутался в убогую шубенку и, попрощавшись с Варей и Сеней, сел в ожидающие сани.
Быстрая езда, прекрасная дорога, лунная ночь — все содействовало мечтательному настроению.
Тредиаковский погрузился в задумчивость.
Сани быстро неслись. Вдруг он поднял голову. Они проезжали мимо Тайной канцелярии.
— Куда ж ты везешь меня? — с изумлением спросил Василий Кириллович.
Криницын расхохотался в ответ.
— К его превосходительству кабинет-министру Волынскому, — промолвил он. — Что, не ожидали?
Сердце Василия Кирилловича похолодело.
— Почто же ты, как несмышленый мальчишка, шутил надо мной? — гневно произнес он. — И как ты осмелился на это, ты — молокосос!..
— Не извольте лаяться, — ответил обиженный кадет, — в должное время вы получите объяснение. А едем мы теперь на слоновый двор, где его превосходительство маскарадом занимается.
Тредиаковский поплотнее укутался в свою шубенку и замолчал.
Но вот и слоновый двор близ Летнего сада.
Через просторный двор, огороженный высоким частоколом, они вошли в дом.
Оставив в первой комнате Тредиаковского, Криницын прошел в следующую, откуда доносились резкие голоса.
Это Волынский, вызвав всех досмотрщиков слонов, давал им известные инструкции, а они в свою очередь возражали ему. Заведовал слонами перс Ага-Садык с помощником, арабом Мершарифом. Плохо понимая русскую речь, они наперебой на каждом слове прерывали Волынского.
Главной заботой Аги-Садыка было сохранение здоровья слонов. В этом он полагал все свое назначение. Все остальное он понимал очень туго. И когда Волынский объяснял ему то участие, которое слоны должны принять в предстоящих празднествах, он жаловался на то, что слонам холодно и им мало отпускается корму.
Этот разговор все больше и больше раздражал Волынского.
Но вот Василий Кириллович услышал гневный окрик кабинет-министра, дверь с силой распахнулась, и на пороге показалась высокая стройная фигура Артемия Петровича.
Ужас объял Тредиаковского при виде искаженного бешенством лица Волынского.
‘Вот где моя гибель’, — пронеслось в его голове, и он низко и униженно поклонился.
— А, это ты! — гневно закричал Волынский. — Тебя-то мне и надо, пасквилянт!
— Ваше превосходительство, — дрожащим голосом начал Тредиаковский. — Ваше превосходительство, пощадите. Я мирный ученый, я российский пиит, я всегда с достодолжным усердием исполнял приказы вашего превосходительства.
Не слушая его, Артемий Петрович угрожающе шагнул к нему.
— Ваше превосходительство, — дрожа от страха, продолжал Тредиаковский, — не обижайте меня. Находясь под высоким покровительством его светлости…
— А-а! — хриплым голосом закричал Волынский. — Ты находишься под высоким покровительством его светлости и потому думаешь, что можешь других в шуты рядить!
— Ваше превосходительство! — воскликнул в ужасе Тредиаковский, закрывая лицо руками.
— Так вот же тебе твое покровительство, — и с этими словами Волынский нанес тяжелый удар по лицу Василия Кирилловича, которое он закрывал руками.
Удар был настолько силен, что Тредиаковский пошатнулся.
Когда он пришел в себя, Волынского уже не было в комнате.
Над ним стоял Криницын. В правом ухе у Василия Кирилловича шумело, левый глаз затек. Он плохо понимал случившееся.
Но Криницын сразу напомнил ему о действительности. Он поставил его на ноги и приказал идти к полковнику архитектору Еропкину за указаниями.
Полковник Еропкин был тут же, на слоновом дворе. Перевязав кое-как платком глаз, держась рукой за правое ухо, Тредиаковский прошел к Еропкину.
Еропкин был занят над каким-то чертежом. Не поднимая от него головы, он коротко спросил:
— Пиит Тредиаковский?
— Да, — чуть слышно ответил Василий Кириллович.
— Ну, так вот, господин пиит, — тем же тоном продолжал Еропкин, — изволь написать на сих же днях курьезное приветствие по случаю свадьбы шута-квасника князя Голицына с Бужениновой. Сам знаешь как, дабы было и смехотворно, и соответственно… Понял?
— Сиречь эпиталаму? — уныло произнес Тредиаковский.
— Ну, уж это черт вас знает что, а мне валандаться с тобою недосуг. Артемий Петрович разберет. Понял? Ну, вот и все, а теперь можешь убираться, — закончил Еропкин.
Тредиаковский низко опустил голову, поклонился и вышел. Униженный возвращался домой Тредиаковский. Денег у него не было, было жутко идти по пустынным улицам, а путь был немалый.
Он тяжело шагал, не раз останавливался, и слезы застилали его глаза.
Глубокой ночью вернулся он домой. Варенька и Сеня, удрученные и подавленные его рассказом, до самого позднего зимнего восхода солнца успокаивали его и возились с ним, ставя припарки и давая пить липовый цвет.

XIX
У КОМАНДИРА ИЗМАЙЛОВСКОГО ПОЛКА

Когда на приеме у императрицы старый боярин Кузовин обвинял Бранта и был помилован, командир Измайловского полка, барон Густав Бирон пропустил мимо ушей подробности дела. В эти минуты он всецело был занят собою. Любовь к прекрасной Якобине так овладела им, что жизнь без нее казалась ему невозможной. Хотя Менгден и высказывала ему все знаки своего расположения, но последнее слово еще не было сказано, и вот в этот день наконец, решилась его судьба.
Робко краснея, в ответ на его пламенные мольбы юная Якобина шепнула ему: ‘Да’.
Весь мир исчез из глаз бравого генерала. Что ему какой-то Брант, странный и смешной боярин, его страшный брат и даже сама императрица…
Не обратил он и должного внимания на вмешательство Волынского. Он был как в тумане.
Но когда он получил повторный приказ герцога немедленно доставить в Тайную канцелярию сержанта вверенного ему полка Павла Астафьева, обвиняемого в государственном преступлении, в вооруженном сопротивлении исполнителю монаршей воли, майору Бранту, он сразу вспомнил это дело.
Он вспомнил все, что говорил ему перед своим арестом Астафьев про Кочкарева, Кузовина и майора Бранта. Хотя голова его работала и тяжело, но при помощи Розенберга он понял, чего стоило вмешательство Волынского сержанту и Кочкареву.
В указе брата было упомянуто, что дворянин Кочкарев уже предан в распоряжение Тайной канцелярии.
Этот указ глубоко поразил барона. Каждый рядовой его полка, каждый офицер были ему дороги. Он знал их всех по фамилиям, по именам, знал достоинства и недостатки каждого и скорее готов был наказать провинившегося своим судом, но только не выдавать его из полка, а особенно в Тайную канцелярию, к которой он питал инстинктивное отвращение, а ее начальника презирал от всей души.
С самого первого указа герцога, относительно молодого Астафьева, барон решил не выдавать его в Тайную канцелярию.
Он подробно и откровенно расспросил обо всем своего сержанта. Павлуша совершенно правдиво передал ему случившееся.
Сам безукоризненно правдивый и доверчивый, хорошо зная дух и характер своих офицеров, среди которых он неустанно насаждал рыцарские понятия, генерал не усомнился ни в одном слове Астафьева и в душе одобрил его поведение, тем более что о Бранте и он сам слышал кое-что нелестное.
Но, не имея возможности игнорировать приказание Бирона и видя в поступке молодого сержанта все же нарушение дисциплины, он ограничился тем, что ‘вперед до особого расследования’ посадил Павлушу под арест на гауптвахту.
Но второй указ со ссылкой на волю императрицы делал его совершенно беспомощным.
Воля государыни должна была быть исполнена во всяком случае, и притом немедленно. Это понимали и барон, и его умный секретарь. Оставалось одно: обратиться лично к герцогу и просить его замять дело.
‘Ведь не зверь же, в самом деле, Эрнест, — думал Густав, — если у него не хватает немного сердца, то голова-то у него в порядке. Он не может не понять, что проступок молодого офицера не представляет государственной измены и заслуживает снисходительного к себе отношения’.
С этими мыслями он отправился к брату во дворец.
Густав бывал у брата в последнее время довольно часто. Во-первых, как командир ближайшего к императрице полка с рапортами, потом обсуждал с ним условия вступления в столицу победоносных войск, парадом которых перед императрицей должен был командовать Густав, и еще для устройства своих личных дел по поводу его намерения жениться на Якобине Менгден.
Эрнест принял его, как и всегда, покровительственно-сухо.
— У меня просьба к тебе, — сразу начал Густав.
Герцог скривил губы и недовольно ответил:
— Денег нет. Наверное, что-нибудь для полка, либо новые казармы, либо приварочные. Ни один полк не стоит так дорого, как Измайловский.
Действительно, при каждой встрече с братом Густав ухитрялся что-нибудь выхлопотать для своего полка.
— На этот раз не то, — взволнованно проговорил Густав.
— Так что же еще? — хмуро спросил герцог.
Густав сейчас же со свойственной ему горячностью рассказал о деле сержанта.
При первых же словах его глаза герцога приняли привычное выражение непреклонной жестокости, и в ответ на просьбу брата о прекращении дела он холодно ответил:
— Этого не может быть.
— Но почему, почему, — взволнованно заговорил Густав, — да, конечно, я не спорю: офицер нарушил воинскую дисциплину, он не прав, я знаю это, его, конечно, следует наказать. Да, но только не Тайная канцелярия! О, только не она! — с искренним возмущением говорил Густав. — Тем более, — продолжал он, — что Брант дурной офицер, я кое-что тоже слыхал о нем в армии…
Глаза герцога сверкнули.
— А, вот как, тогда тем хуже для твоего сержанта!
Густав удивленно взглянул на него.
— Как так, почему? — с недоумением спросил он.
— А потому, — медленно ответил герцог, — что ты повторяешь слова Волынского. Чем больше будет вас на его стороне, тем хуже будет тем, кого вы защищаете…
— Но почему же, — воскликнул Густав, — почему императрица простила старика Кузовина, а он больше виновен, чем Астафьев и Кочкарев. Где же справедливость?!
— Справедливость, — с едва заметной усмешкой начал герцог, — справедливость там, где интересы государства. Брант назначен мною! Если сегодня я признаю, что назначенный мной начальник заслужил того, чтобы не исполнялись его распоряжения, изданные моим именем и именем императрицы, то завтра в десяти местах признают негодными поставленных мною людей, а через полгода настанет народный бунт. Но не в том даже дело… Что мне до какого-то сержанта Измайловского полка или каких-то саратовских дворян? В другое время я исполнил бы твою просьбу, но теперь!..
Герцог стремительно встал с места и сильно ударил ладонью по столу.
— Никогда! Пусть они будут невинны, как младенцы, пусть Брант достоин колеса, они все же должны погибнуть.
Каменное лицо герцога выражало неукротимую жестокость.
Густав ничего не понимал.
— Я не понимаю, — сказал он.
— О, это несомненно, — презрительно произнес герцог, — ты не понимаешь… знай только одно, что эти люди вмешались случайно в роковую игру… что под моими ногами разверзлась бездна, что, если я пощажу их, императрица скажет, что это благодаря Волынскому, что Волынский был прав, а я жесток и несправедлив. Если я пощажу их, императрица поблагодарит Волынского. Если я пощажу их, все враги мои поднимут голову и открыто станут на сторону Волынского. Императрица сильно постарела, она больна, подозрительна. Часто плачет, много молится и упрекает меня в жестокости!.. Ах, ты ничего не понимаешь! — в бешенстве уже закричал герцог. — Но они должны быть виновны, и они будут виновны! Довольно. Я сказал! Не проси больше ни о чем. Если ты сам не понимаешь, что вся твоя судьба это я… тогда я заставлю? тебя! Именем императрицы я приказываю тебе сегодня, сейчас же по возвращении в полк, отправить сержанта в Тайную канцелярию. Но если ты ослушаешься, тогда, — закончил Бирон, страшными глазами глядя на брата, — тогда, чтобы доказать мою преданность императрице, я предам тебя суду, и тогда навеки простись с прекрасной Якобиной.
При последних словах Густав изменился в лице. Он встал и холодно, с достоинством, произнес:
— Меня нельзя испугать, ваша светлость, и мне не нужны угрозы. Приказ ее величества для меня священен. Долг старого солдата — исполнить его. Пусть этот приказ ляжет на вашу совесть, и помолитесь Богу, чтобы Он не вменил его вам в смертельный грех.
Герцог нетерпеливо махнул рукой, и Густав вышел.
Приказание было слишком категорично, чтобы можно было ослушаться его.
Впервые Густав ясно увидел, какими путями идет его брат. Но сознание того, что он всем обязан своему брату, воспоминания детства заставили его невольно подыскивать оправдания суровому Эрнесту.
Да, как ни жестоко это, но иногда приходится кем-нибудь жертвовать для общего блага. Может быть, брат хочет только напугать своих врагов, а потом сам исходатайствует для сержанта помилование… Да, конечно, наверное, так и будет. Эти мысли несколько успокоили добросердечного барона, но все же ему было чрезвычайно тяжело отдавать любимого им офицера в руки Ушакова.
Приехал барон сильно не в духе, распек дежурного, немного запоздавшего с рапортом, остался недоволен состоянием караула и немедленно вызвал к себе Розенберга.
Бирон во всех подробностях передал ему свой разговор с братом.
Розенберг уже раньше слышал про столкновение герцога с Волынским и сразу в душе решил, что сержант Астафьев погиб. Он жалел молодого человека, но, несмотря на всю свою изворотливость, ничего не мог придумать.
— Делать нечего, — грустно произнес он, — надо сержанта передать в Тайную канцелярию.
Эти страшные слова опять заставили сжаться сердце Густава.
‘Тайная канцелярия! Тайная канцелярия!’ — эти два слова, как молотом, ударяли его.
— Надо подписать ордер, — проговорил Розенберг, с обычной деловитостью присаживаясь к столу.
Барон молчал.
Через минуту уже написанный Розенбергом ордер лежал перед ним.
Густав взял перо и задумался.
Через несколько мгновений он с шумом вскочил.
— Да неужели же ничего нельзя выдумать, Розенберг? — вскричал он, бросая перо. — Но я не могу, не могу!..
Густав схватился в искреннем отчаянии за голову. Розенберг молчал.
— Вели привести сюда Астафьева, — сказал наконец Густав, — я хочу поговорить с ним.
Розенберг вышел из комнаты. Он сам был сильно расстроен.
Густав взволнованно ходил по комнате, но его голова, вообще небыстрая на работу, теперь совсем отказывалась служить.
Когда вошел Астафьев и остановился у порога, барон в первую минуту не нашелся, что сказать.
Розенберг, пришедший вместе с сержантом, тоже стоял молча. Прошло несколько мгновений тяжелого молчания.
— Здравствуй, — отрывисто произнес наконец барон, не глядя на сержанта.
— Здравия желаю, ваше высокопревосходительство, — ответил Павлуша.
За долгое время сидения на гауптвахте Павлуша похудел и побледнел, но держался очень твердо. Его особенно удручало то обстоятельство, что он не имел никаких известий ни об отце, ни о семействе Кочкаревых и сам не мог передать им никаких вестей о себе.
Хотя он и содержался на гауптвахте, но все же, ввиду тяготевшего над ним обвинения, его содержали отдельно от других в одиночном заключении, в большой строгости и секрете. Отчасти Густав хотел, чтобы об этом деле говорили как можно меньше, надеясь оттянуть время.
Павлуша со слов самого барона знал, что ему грозит Тайная канцелярия, но все же рассчитывал на его покровительство, а также питал смутную надежду, что отец, может быть, что-нибудь да устроит для его спасения.
Но дни проходили за днями, положение не изменялось, известий не было никаких.
— Да, видишь ли, — начал барон, заметно волнуясь и хмуря брови, — я говорил тебе, что герцог требовал отправить тебя немедля в Тайную канцелярию.
— Говорили, — ответил Астафьев, — но зная себя невинным, уповал, что меня выпустят на волю.
— Я не хотел того и долго держал тебя на гауптвахте, — продолжал Густав, — я хлопотал, как мог… но послушай, ведь ты же знаешь… служба… присяга…
Павлуша сразу по хмурым бровям и смущенному виду командира понял, что его ожидают неутешительные вести.
— Это значит, ваше высокопревосходительство, — тихо и твердо ответил он, — что меня отправляют в Тайную канцелярию.
Барон отвернулся.
Павлуша был смел, но все же невольная дрожь ужаса пробежала по его телу.
— Я не виноват, — произнес он, — Бог тому свидетель. Но ежели они думают, — и голос Павлуши по-юношески зазвенел, — что они на дыбе заставят меня оговорить себя или кого другого, то пусть знают, что я скорее откушу себе язык и выплюну его им в лицо, чем скажу хоть слово. Клянусь честью офицера!
— Ты невинен, я верю, я знаю, — совсем растроганный говорил Густав, на его глазах блестели слезы. Несколько раз он с отчаянием повторил:
— Мой Бог! Мой Бог! Какое несчастие…
— Могу я написать моему отцу несколько слов? — спросил Павлуша.
Барон в смущении молчал несколько минут. Розенберг стоял опустив голову. Всякая переписка была строжайше запрещена человеку, предназначенному Тайной канцелярии.
Астафьев ждал ответа.
— Можешь, клянусь Богом, можешь! — воскликнул барон, ударяя кулаком по столу и сверкая глазами. — Садись сюда, пиши, а мы доставим твое письмо. Пиши, кому хочешь, проси о заступничестве, может, что и сделают.
— О, благодарю! — взволнованно произнес Астафьев, садясь к столу. — Готово, — сказал он минут через десять, вставая из-за стола.
— Послушай, — подходя к нему, шепотом заговорил барон, — ты не того!.. Чего не вздумай… Видит Бог, все сделал, что мог… еще молить буду… а теперь, послушай… тьфу, черт! — вскричал наконец барон. — Просто скажу, как отец, возьми денег, пригодятся…
И с этими словами он ласково и смущенно протянул Павлуше кошелек.
— А то, может, твоему отцу от тебя передать. А?
Павлуша весь вспыхнул.
— Нет, нет! — воскликнул он взволнованно, отстраняя протянутую руку. — Ни мне, ни отцу ничего не надо.
— Ну, как знаешь! Ну, как знаешь, — отозвался барон. — Подкрепи тебя Бог! Ты невинен.
Барон обнял его и с чувством поцеловал.
— Иди, мой мальчик. Не падай духом. Будь тверд, Бог милостив.
— Я готов, — ответил Павлуша, — я иду, совесть моя чиста. Да устыдятся мои палачи, им не удастся добиться от меня, чего им хочется. Прощайте, я благодарю вас за вашу любовь и ласку.
Барон отвернулся и стал глядеть в окно.
— Из Тайной канцелярии редко кому удается вырваться, — глухо продолжал Павлуша, — значит, все равно погибать. Так об одном только жалею, что не убил этого изверга Бранта, одной гадиной было бы на свете меньше. Прощайте. Не поминайте лихом… я так любил свой полк…
Голос Павлуши оборвался. Плечи барона дрогнули, но он не повернул головы.
Павлуша торопливо вышел в сопровождении Розенберга.
Он не договорил всего своему командиру, он мог прибавить, что ему двадцать лет, что он любит жизнь, любит Настеньку и что он мог бы быть счастливым…
Когда Розенберг, сдав Павлушу с ордером дежурному, вернулся в кабинет, он застал барона все в той же позе, лицом к окну. Плечи Густава изредка вздрагивали.
Розенберг взял со стола бумагу и письма и на цыпочках вышел из кабинета.

XX
ПРОБНЫЙ ПОЛЕТ

‘Нигде, нигде, ни в чем нет счастья, — думал Сеня, — везде несчастье’.
Сеня был в очень тяжелом настроении: от Эйлера не было никаких известий, Кочкарев несомненно находился в Тайной канцелярии и, кто знает, может быть, его уже пытали, и он не вынес этих пыток.
Как-то на днях заходила навестить сына старая Арина, она рассказала Сене, что Марья Ивановна слегла, едва час какой-нибудь может на ногах провести, что боярышня совсем извелась, сама на себя не похожа, ночи не спит: либо около матери сидит, либо молится. Все заговаривает о монастыре. Плох стал и старик Астафьев. О Павле никаких вестей.
Сердце Сени разрывалось от этих слов. А тут еще на глазах бледная, тоскующая Варя, избитый Тредиаковский, с затекшим глазом, с мокрым полотенцем на голове. Две ночи Варя и Дарья не смыкали над ним глаз, причем при малейшем шуме к ним прибегал Сеня, тоже не спавший и все время бывший наготове.
Сеня не раз порывался сбегать за лекарем, так как деньги у него были, но Варенька не допустила этого. Она говорила, что Василий Кириллович пуще всего на свете боится лекарей и не раз просил, коли даже он умирать бы стал, и то не звать лекаря и дать ему спокойно помереть. Днем Василий Кириллович по большей части бывал в сознании, но чувствовал такую слабость, что его слова едва можно было расслышать.
Но на предложение Сени и он сердито и испуганно замахал руками. Тогда Сеня все же додумался, он сбегал в город и купил дорогого токайского, что ему порекомендовал хозяин винной лавки как лекарство от всех болезней.
И действительно, это средство оказалось прекрасным, и на третий день Василий Кириллович уже сидел и ходил по комнате.
Тредиаковский написал о происшедшем рапорт в Академию наук и, чувствуя свое полное бессилие перед могучим кабинет-министром, остановился наконец на мысли искать защиты у герцога Бирона. Герцог ненавидел Волынского и потому, охотно принимал людей, приносящих на него жалобы. Все это давало ему в руки оружие против врага. Бирон не брезговал теперь никакой мелочью, раздражая Волынского ежеминутно, вызывая его на опрометчивые поступки и необдуманные слова. При мнительном и подозрительном характере Анны это было для Волынского страшнее и опаснее прямого удара.
Тем охотнее Бирон выслушает Тредиаковского, потому что Василий Кириллович был лицом официальным и притом лично известным императрице, хотя она смотрела на пиита только как на нечто необходимое в ее штате шутов и дураков, не более.
— Что-то еще дальше будет, — с тоской говорил Тредиаковский, — когда я понесу Артемию Петровичу эпиталаму, забьет, как пить дать, забьет! Горяч больно… А только… — задумчиво закончил Тредиаковский, — эта самая горячность и сгубит его.
Наконец для Сени настал давно желанный день. Рано утром, страшно взволнованный, на извозчике приехал сам Эйлер.
— Теперь уже поздно отступать, — сказал он, и Варенька и Василий Кириллович с замиранием сердца слушали рассказ ученого о его свидании с герцогом.
О Сене и говорить нечего.
Герцог вчера был очень весел.
Он очень ласково встретил Эйлера. Сперва он отнесся насмешливо к его словам, но когда Эйлер сказал, что он все проверил по чертежам и сам видел своими глазами полеты Сени, то герцог выразил большой интерес. Он несколько раз переспрашивал, интересовался мельчайшими подробностями и в заключение спросил, кому еще известен этот секрет? Эйлер ответил, что сам секрет известен ему да изобретателю, а опыты видел еще только профессор элоквенции Тредиаковский, на что герцог улыбнулся и, сказал:
— Ну, этот пиит не выдаст.
При этих словах лицо Тредиаковского просияло. Значит, герцог все же помнит его и относится к нему с доверием.
Кончилось тем, что герцог приказал сегодня в двенадцать часов явиться Сене вместе с ним, Эйлером, в Зимний дворец.
Сеня был в восторге, Варенька от души разделяла его радость, и при взгляде на ее красивое лицо у Сени не впервые дрогнуло сердце. Он так сжился с ее постоянным сочувствием, с ее вечным желанием помочь ему, бескорыстно разделять его радости и тревоги, что эта милая девушка невольно становилась ему дорога.
Эйлер знал уже о несчастии, постигшем Тредиаковского, и выражал ему свое сочувствие. Он был глубоко возмущен такими нравами и все повторял:
— Бедный, бедный, не скоро еще в вашей скифское стране будут ценить ум и таланты.
Сеня тем временем торопливо собирал при помощи Вари свои снаряды.
— Сеня, благослови тебя Бог, — дрожащим голосом говорила Варя, — я буду молиться за тебя. Не бойся!
— Я и так ничего не боюсь, — возбужденно ответил: Сеня, — не все ли равно мне?
— Мне не все равно, — тихим голосом ответила Варя. — Сеня, милый!..
И она смотрела на него ласковыми большими глазами и нежно сжимала в своей руке его холодную руку.
Теплое чувство наполняло душу Сени. Тускнел и пропадал в расплывчатом тумане образ печальной Настеньки.
Ящик с его снарядом он с помощью Дарьи вынес и положил на извозчика.
Пожелав еще раз Василию Кирилловичу скорейшего выздоровления, Эйлер поднялся.
Василий Кириллович обнял и перекрестил Сеню, а Варенька нежно пожала ему руку.
Всю дорогу Сеня чувствовал теплое прикосновение ее маленькой руки к своей.
Эйлер не переставал давать Сене наставления, как вести себя. Он говорил, как надменен и нетерпелив Бирон, что его могут ожидать самые непредвиденные события, что герцог уже, может быть, в дурном настроении, что надо терпеливо и почтительно слушать его светлость, и еще много-много мудрых советов давал взволнованный ученый Сене.
Но Сеня плохо слушал их. Он весь был охвачен горделивой мыслью, что наконец из темной Саратовской губернии он прибыл в столицу, что первый при императрице человек в государстве заинтересовался его изобретением, что его ожидает, быть может, громкая слава и, что радостнее всего волновало, ему удастся спасти своего благодетеля.
Эйлера хорошо знали во дворце. Оставив внизу свой ящик, они поднялись в покои герцога, откуда их направили в манеж, любимое его местопребывание.
Там дежурный, спросив, кто они, доложил о них герцогу… Сене положительно благоприятствовала в этот день судьба. Герцог опять был в хорошем настроении. Это объяснялось тем, что сегодня, когда пришел с обычным докладом Волынский, императрица, встревоженная угрюмым видом своего фаворита, сидевшего у нее, и, кроме того, чувствуя непобедимое отвращение к какому бы то ни было серьезному разговору, объявила своему кабинет-министру через дежурного обер-камергера, что она не примет его и просит его доклады передать герцогу.
Взбешенный Волынский молча передал дежурному свои доклады и уехал из дворца.
— Беспокойный человек, — сказала императрица, когда обер-камергер принес доклады. — От него у меня часто голова болит, — зевая, добавила она.
— Кроме того, ваше величество, — подхватил Вирой, — он позволяет себе указывать вам, мудрейшей в мире монархине, на плохой выбор вами своих советников, словно бы малолетнему и неразумному дитяти, как он сделал в записке, поданной вашему величеству, в коей всех близких к персоне вашего величества лиц осуждает. Смешно, правда! Это как Меншиков при Петре II.
— Да, досаждает, — ответила императрица. Ее особенно кольнуло напоминанье о Меншикове, которого она имела причины ненавидеть. Она не забыла, с каким высокомерием относился к ней всемогущий временщик, когда она была Курляндской герцогиней. Ей приходилось писать ему униженные письма и по часу ждать его в приемной.
Хотя Бирон отлично понимал, что такое настроение императрицы случайно, что она все же ценит Волынского и считается с его мнением, но ему была приятна мысль о том бешенстве и разочаровании, которые испытал сегодня его враг.
Капля долбит камень. Герцог твердо знал это изречение.
Императрица была любительницей всяких диковинок. Ее ум всегда требовал каких-либо внешних впечатлений, герцог хорошо знал это и, желая сделать ей сюрприз, ничего не сказал о чудной птице и крыльях, о которых рассказывал ему Эйлер, тем более что и сам не был еще уверен в точности рассказа ученого академика.
Смелый и ловкий наездник, Бирон любил объезжать молодых лошадей и дрессировать их. Все лошади, ходившие под императрицей, были выдрессированы им самим. В огромном манеже Зимнего дворца он часто приказывал устраивать препятствия: высокие заборы, канавы, наполненные водой, и либо забавлялся сам, либо назначал смотры и состязания. На одном из таких смотров и отличился молодой Астафьев.
И теперь герцог занимался дрессировкой великолепного черного жеребца, доставленного ему с его курляндских конных заводов.
Горячий конь танцевал под ним, фыркал, грыз удила, а герцог едва заметными движениями ног и левой руки то подымал его на дыбы, то мчался в карьер, почти мгновенно затем переводя его на рысь. Стоявший в конце арены трубач подавал кавалерийские сигналы, на другом конце по знаку герцога барабанщик бил атаку, и конь, прижав совсем уши, вытягивал передние ноги и весь приникал к земле, готовый в каждое мгновенье сорваться с места и полететь, как птица.
Герцог от удовольствия похлопывал его рукой по крутой шее и громко кричал снова команды на немецком языке.
Затем к лошади вдруг подбежали два берейтора и стали у ее морды по бокам с большими пистолетами в руках. Конь вздрогнул, но железная рука герцога крепко держала его. Один из берейторов неожиданно выстрелил над самым ухом коня.
Конь рванулся, встал на дыбы, но герцог ласково потрепал его по шее рукой и что-то стал говорить ему таким нежным и убеждающим тоном, каким никогда не говорил ни с кем из людей.
И, словно повинуясь красивому вкрадчивому голосу, лошадь тихо опустилась на передние ноги.
Почти мгновенно раздался второй выстрел. На этот раз лошадь только дрогнула, но осталась неподвижной на месте.
Эйлер и Сеня с большим интересом следили за ездой герцога и дрессировкой лошади.
— Вот только где он счастлив, — прошептал Эйлер на ухо Сене.
Герцог кончил свои упражнения. Он, довольный и веселый, соскочил с коня.
— Молодец ты у меня, умница! — ласково произнес он, трепля коня по шее. Потом он погладил его морду, вытер тонким платком вспененные губы и бросил платок на землю.
Несколько рук моментально протянулись и подняли с пыльной арены этот тонкий платок, украшенный герцогской короной.
— А теперь возьмите его, — уже резким неприятным голосом крикнул Бирон берейторам, — да смотрите, канальи, не опоите его. Покрыть ковром.
Слова срывались с его губ, как удары хлыста.
— О, если бы он отнесся к нам, как к лошадям! — тихо вздохнул Эйлер.
Но это не было в обычае герцога.
Когда дежурный доложил ему, он небрежным жестом руки подозвал к себе пришедших.
— А-а! Герр Эйлер, очень рад! — сухим, но все же приветливым голосом произнес он, когда подошедший
Эйлер низко склонился перед ним.
— Очень хорошо, — продолжал он, — а это и есть чудная махинация?
Сеня стоял смущенный, растерянный.
— Ну что ж, — говорил герцог, — посмотрим, посмотрим.
Эйлер сказал, что аппарат остался внизу во дворе.
Герцог тотчас приказал принести его в манеж.
Пока ходили за ним, Бирон задал несколько коротких вопросов Сене.
Сеня смущенно, запинаясь, ответил, кто он, из какой губернии, как самоучкой учился. Неясный инстинкт подсказал ему не упоминать фамилии Кочкарева.
‘Потом, самой императрице’, — мелькнуло в его голове.
Бирон небрежно слушал его ответы.
Когда был принесен заветный ящик, герцог приказал удалиться всем, оставив при себе только молодого адъютанта да двух молодых лакеев, чтобы в случае надобности помочь Сене.
Дрожащими руками Сеня бережно вынимал запутанную в солому птицу. Герцог с заметным любопытством следил за ним, но ни словом не прерывал его работы.
Положив осторожно на пол птицу, Сеня вынул аккуратно сложенные крылья, приладил их к ней, осмотрел ременные петли, камышовую пружину и, обратясь к герцогу, произнес:
— Я готов, ваша светлость!
И в его тоне не было слышно ни подобострастия, ни робости, обычно сопровождавших обращение к герцогу со стороны окружавших его.
В эти минуты для Сени было все равно, стоит ли перед ним могущественный герцог или сама императрица. Он весь был охвачен своим творчеством.
— Готов, ну что ж, начинай, — произнес герцог, отходя к императорской ложе. Его адъютант стоял за ним.
Неподвижные, как статуи, застыли лакеи около пустого ящика.
Один Эйлер суетился, то что-то шепча Сене, то трогая руками уже собранные и приспособленные крылья.
— Герр Эйлер, — в нетерпении позвал его герцог, — станьте здесь, вы можете давать нам объяснения.
Эйлер торопливо подбежал к герцогу и стал за ним. С сосредоточенным выражением лица Сеня взял в руки птицу и прошел в конец манежа.
На высоком барьере, отделяющем конюшни, он установил свою птицу.
Глубокая тишина царила в манеже. Сквозь верхние окна манежа пробивались яркие лучи зимнего солнца и косыми столбами, в которых золотилась песочная пыль, прорезали воздух.
И среди этой тишины раздался шум хлопающих крыльев, птица медленно поднялась с барьера и, плавно взмахивая крыльями, полетела, как живая, то ярко сверкая в косых лучах солнца, то слегка белея в сумраке манежа.
— Ваша светлость! — восторженно воскликнул Эйлер, всплескивая руками. — Я говорил!..
Но герцог властным движением руки остановил его. Словно ему казалось, что громкий голос может нарушить очаровательный полет волшебной птицы.
Он не отрывал от нее глаз. Два лакея следили за ней почти с суеверным ужасом. А птица все так же плавно, то слегка взлетая, то опускаясь, летела с легким шуршанием своих ажурных крыльев через весь манеж. Долетев почти до конца, она на мгновение остановилась, словно обдумывая дальнейший полет, и потом, облетев, она устремилась назад, пролетев так близко от герцога, что ему пахнуло ветром в лицо.
Не долетев до Сени нескольких шагов, она быстро и судорожно забила крыльями. Сеня успел подбежать к ней и принял ее на руки.
Герцог был поражен.
— Герр Эйлер, неужели он русский? — только и сумел произнести он.
А Сеня, торжествующий и бледный, нежно прижимал к сердцу свою птицу, как живое существо.
Герцог подозвал его.
Он долго рассматривал птицу, спрашивал об ее устройстве, подробностях работы. Сеня на все отвечал, но герцог не мог понять самого пустяка, почему же птица летает.
В разговор вмешался Эйлер и прочел небольшую лекцию по механике, и тогда герцог сделал вид, что все понял. Он еще очень интересовался вопросом, возможно ли соорудить таких птиц, которые могли бы поднимать человека.
Сеня сказал, что возможно, но что надо принять тогда иную форму вместо птицы, потому что… И он неясно и сбивчиво объяснил герцогу свои соображения. Герцог понял из всех слов Сени только то, что по воздуху летать для человека возможно.
— Но у тебя есть еще аппарат? — спросил герцог, внимательно выслушав сбивчивые объяснения Сени. — Академик Эйлер говорил мне.
— Есть, ваша светлость, еще крылья, — робко и краснея, ответил Сеня.
— Ведь они с тобой?
— Со мной, ваша светлость.
— Так покажи их нам.
Сеня тотчас отошел, снял сапоги для удобства и, окинув взглядом манеж, увидел наверху площадку, очевидно, для выхода на крышу.
— Мне надо вон туда, — крикнул он без всякого стеснения герцогу.
Герцог взглянул на своего адъютанта, тот понял его без слов, мгновенно скрылся, и через несколько минут к верхнему этажу манежа уже была в указанном месте приставлена лестница.
Сеня взобрался по ней. Это было жуткое зрелище. С высоты нескольких сажен человек, как смелый купальщик, готовился ринуться в воздушные волны.
Но если стоявшие внизу и чувствовали известный страх, то Сеня был совершенно спокоен. Он приладил свои крылья, закрутил тетиву, принял положение человека, бросающегося в глубину. Крылья захлопали, и он ринулся в пространство.
Лакеи громко вскрикнули, адъютант вздрогнул и тихо прошептал:
— Мой Бог!
Эйлер бросился вперед и протянул руки, словно готовый поймать в свои объятия смелого юношу.
Один герцог остался неподвижен, его каменное лицо не дрогнуло, и только неестественно раскрытые глаза обнаруживали его волнение. Прошло ужасное мгновение, когда казалось, что смелый изобретатель разобьется оземь. Но крылья выпрямились, мерно заработали руки и ноги, и, плавно совершив по манежу несколько кругов, Сеня тихо опустился у ног герцога. Он очень устал, с лица катился пот, ноги его и руки сводила судорога. Эйлер и подбежавшие лакеи помогли ему снять крылья. Ему подали сапоги.
Лицо герцога стало строго. Он обернулся к лакеям и коротко произнес:
— Если кто из вас скажет, что видел здесь, я прикажу тому вырезать язык. Поняли?
Ошеломленные лакеи молча поклонились.
Еле дыша, но гордый и счастливый, стоял перед герцогом Сеня.
Герцог благосклонно смотрел на него.
— Ты доставил нам истинное удовольствие, — начале герцог. — Что ты сделал, может удивить весь мир. Никому не говори об этом. Работай, я дам тебе рабочих. Я доложу об этом императрице. Герр Эйлер, я отдаю его вам. Мой казначей будет выдавать вам, сколько спросите.
Все это было так неожиданно, так непохоже на герцога, что у честного ученого сжалось сердце. Его опасения воскресли с новой силой, когда герцог прибавил, обращаясь к нему:
— Я не хочу, чтобы кто-нибудь знал эту тайну. Возьмите у молодого человека все документы. У вас в академии они будут надежнее. Ты говорил, что живешь у нашего пиита Тредиаковского? — обратился он к Сене.
— Да, ваша светлость.
— Ну, он надежный. Так слышишь, все свои чертежи, все, что касается этих махинаций, немедля передай Эйлеру, а у себя даже не оставь копии. Понял?
В последнем вопросе чувствовалась угроза.
— Я готов, ваша светлость, — ответил Сеня, к которому уже явилась его обычная робость.
Герцог помолчал немного и потом, будто что-то вспомнив, резко сказал адъютанту:
— Иди ко мне во дворец и вели казначею немедля выдать сто золотых. Да, постой, — герцог вынул из кармана записную книжку, вырвал из нее листок и написал на нем несколько слов.
Адъютант ушел.
Тень озабоченности легла на лицо герцога. Казалось, какая-то тайная мысль овладела им. Он стал ходить взад и вперед по арене манежа.
— Хорошо, — произнес он вдруг, резко останавливаясь перед Сеней, — жди моего приказания. Я покажу тебя с твоими махинациями государыне. Но бойся открыть кому-нибудь свой секрет. Немало найдется, кто захочет обратить во зло твоих дивных птиц. Помни это.
В это время вернулся адъютант с увесистым мешочком золота.
Герцог взял из его рук мешочек и, подавая его Сене, сказал:
— На, бери, работай и скажи всем, что мы ценим то, что творится на благо. Ты хочешь вручить свое изобретение в руки монархини, так помни, что отныне ты не можешь располагать им… Оно уже принадлежит императрице и никому более. Храни тайну. Мы поможем тебе. Ты говорил, что можешь выстроить большую машину — строй. Строй скорее!
Совершенно подавленный неожиданно свалившимся на него счастьем, Сеня в искреннем порыве упал на колени и только и мог прошептать:
— Да хранит вас Бог. Я буду учиться, буду работать! На эти деньги я сделаю такую машину, что никто не посмеет упрекнуть меня милостью государыни и вашей светлости.
— Хорошо, ты докажешь нам свою благодарность, я верю. Так будь готов явиться к императрице, — сказал герцог.
И, кивнув им головой, он в сопровождении адъютанта вышел из манежа.
Сеня не посмел и не решился просить сейчас за Кочкарева.
‘Лучше самой императрице все рассказать’, — подумал он. Теперь он уже был уверен в своем успехе.
Но насколько в восторженном настроении был Сеня, возвращаясь домой, настолько был удручен Эйлер. Прежде чем расстаться с Сеней, он несколько раз предупреждал его. чтобы он был осторожнее.
— Помни, что я говорил тебе. Помни, что ты стал теперь рабом Бирона и никуда не уйдешь от него. Каждое слово будет подслушано, каждое движение выслежено. Помни это. Не верь ему.
Ученый академик слишком хорошо знал Бирона, и в его ласковости он чуял зловещий признак.
Но Сеня, исполненный горделивой радости, чувствуя в руках мешочек с золотом, делавший его сразу почти богатым человеком, не слушал его слов.
Он горячо поблагодарил Эйлера, стал его звать с собой и, когда ученый отказался, сказал, что завтра же приедет к нему и посоветуется о дальнейших работах.
— Вам я обязан больше, чем жизнью, — с жаром закончил Сеня.
Академик был тронут.
— Ну-ну, мы еще поговорим, — ответил он.
И когда Сеня, радостный и счастливый, ехал домой на наемном извозчике, Эйлер, тихо идя по набережной, с тоской думал:
‘Бедный юноша! Бирон купил его. Бирон умен. Но он недаром сделал это. Бедный юноша, ты не знаешь герцога. Ты уже погиб. О, несчастная страна, будешь ли ты когда-нибудь счастлива! Или ты уже обречена на погибель!..’
Но Сеня ехал домой полный восторженных дум и надежд. И ярче всего представлялось ему радостное и ласковое лицо Вари.
‘Хорошо жить на свете, — думал он, забывая, что только сегодня утром он был совсем противоположного мнения. — Как добры люди! Кочкарев, Тредиаковские, Эйлер, и даже в этом страшном Бироне есть доброта и участливость’.
Дома его ждали в большой тревоге. У кого не замирало сердце при одной мысли о встрече с Бироном! В самые дальние углы России донесла кровавая молва его имя. И это имя возбуждало ужас даже в малых детях, и целое поколение выросло на этом ужасе!
Варенька не отходила от ворот, а Василий Кириллович никак не мог сосредоточиться на своей оде и то и дело выбегал, несмотря на мороз, в халате на крыльцо и тревожно кричал Вареньке:
— Ну что, не видно?
Одним глазом он плохо видел, другой был перевязан.
Наконец Сеня приехал. Уже по тому, как он соскочил с извозчика, по низким поклонам последнего Варенька поняла, что у него удача.
Но размеров этой удачи никто не мог подозревать, и, когда Сеня высыпал на стол груду золотых монет, Варя и Василий Кириллович просто окаменели. Захлебываясь от восторга, Сеня во всех подробностях рассказал им происшедшее. Радость Вареньки не знала границ. Но Василий Кириллович как-то сомнительно качал головой, а узнав про слова и предупреждения Эйлера, о которых Сеня рассказал со смехом, еще сильнее затуманился.
‘Что-то неладно, — подумал он, — уж слишком щедро’.
Но, не желая отравлять сомнением счастливого настроения Сени, которое разделяла и Варенька, он промолчал и с доброй улыбкой слушал мечты Сени о сооружении на эти деньги чуть ли не целого воздушного флота. Ведь герцог, кроме этих денег, дал Эйлеру распоряжение брать у его казначея, сколько понадобится.
Потом Сеня заговорил о Кочкаревых, как он освободит Артемия Никитича, как будут рады Марья Ивановна и Настенька.
Но лишь только он упомянул о Настеньке, лицо Вари омрачилось. Оживление слетело с него, и она тихо вышла из комнаты. С ее уходом как-то сразу вдруг упало и настроение Сени.
Словно он говорил и мечтал только для нее. Василий Кириллович со своим подвязанным глазом, в ермолке и халате показался ему скучным, и ему вдруг стало нечего рассказывать.
Он замолчал.
— Ну, Сеня, молись теперь, — серьезно произнес Тредиаковский, — знаешь, еще у древних было поверье… не хочу пугать тебя… а только завистливы боги, помни это, мальчик!
С этими словами Василий Кириллович отправился опять к своей оде.
Сеня тоже поплелся, чтобы заглянуть в свой сарай.
Он накинул кафтанишко на заячьем меху и вышел во двор.
Дверь сарая была открыта, и там на бревне сидела Варенька, закрыв обеими руками лицо.
Сеня был поражен.
— Варвара Афанасьевна, — робко позвал он. Она не отвечала.
Он тихо подошел к ней и нежно отвел руки от ее лица.
Прямо на него глянули ее тоскующие большие глаза.
— Варенька, что с тобой? — воскликнул он, крепко сжимая ее руки.
Она с силою вырвала их и встала.
— Ах, оставьте меня, сударь, — воскликнула она, — я вам не Настенька Кочкарева.
Сеня отшатнулся, и на его добром лице появилось выражение страдания.
И в этот миг эта девушка с покрасневшими глазами, тщетно сдерживающая слезы, стала ему вдруг бесконечно дорога.
— Варенька, — проговорил он дрогнувшим голосом, — Варя… что ты?
Он замолчал и снова овладел ее бессильно опущенными руками.
На этот раз она не отняла их.
— Варенька, что с тобой? — снова повторил он, притягивая ее к себе. Он сам не понимал, что с ним. Упоение победы, эта красивая девушка, с которой он так сжился, которая стала его товарищем, помощником, ее разметавшаяся коса…
Он все крепче притягивал ее к себе за нежные руки.
— Сеня, Сеня! — тихо проговорила Варя и опустила голову ему на грудь.
— Вот мое счастье! — мелькнуло в голове Сени, и он крепко обнял прильнувшую к нему девушку…

XXI
ГРУСТНАЯ ВСТРЕЧА

Борода у Кочкарева стала отрастать, она была совсем седая. Одежда на нем уже пришла в ветхость.
Из крепкого, здорового человека он сразу обратился в дряхлого и хилого старика. Лицо осунулось, глаза ввалились. С наступлением морозов стены его камеры стали промерзать. Ночью в кружке замерзала вода. Кочкарев уже ни на что не надеялся, ничего не ждал.
Андрей Иванович еще несколько раз вызывал его к допросу, но, несмотря на свою поистине дьявольскую изобретательность в ведении следствия, до сих пор не мог сыскать на нем никакой вины, чтобы можно было представить законченное, угодное его светлости следственное дело.
У старого мастера руки чесались. Он крестился и, вздыхая, отгонял от себя искушение прибегнуть к ‘пристрастию’. На это нужно было особое разрешение.
И когда разрешение пришло, это был счастливый день. Бирон писал, что ему доподлинно известно, что Кочкарев истинный злодей, и потому он приказывал построже, ничем не стесняясь, допросить его. Но этим не кончился счастливый день Андрея Ивановича. По тому же делу ему доставили наконец и другого злодея, сержанта лейб-гвардии Измайловского полка, Павла Астафьева.
— А, — потирая руки, говорил себе кровожадный старик, — что, взял, пофордыбачил! Мы-де от вас приказов не принимаем! Примете, голубчики, все примете, потому нет важнее Тайной канцелярии!
Ушаков всей душой ненавидел Густава Бирона за то, что он при каждой встрече третировал его. Но все же ведь это был брат герцога, и Андрей Иванович молча таил свою ненависть.
‘Ну уж и разукрашу я твоего офицера, — думал он, — останешься доволен’.
Теперь следствие будет закончено быстро. Очные ставки, пытки, перекрестный допрос… герцог останется доволен.
В тот же день Ушаков отдал распоряжение узнать у Кочкарева, не имеет ли он в чем нужды, в одежде, еде, и все ему доставить.
Посулить еще и лучшее помещение.
Кочкарев был поражен такой переменой. Ему действительно выдали новую одежду, переменили матрац, подали хороший обед.
Надежда шевельнулась в его сердце.
Андрей Иванович знал, что делать. Он чуть не мурлыкал от удовольствия. Это был один из его излюбленных приемов: измучить человека, потом оживить его надеждой и, наконец, сразу показать весь ужас и всю безнадежность положения. Он на практике видел, какое потрясающее впечатление производил этот прием на самых сильных людей.
Павлуша переносил свое заключение сравнительно легко, хотя камера его была не лучше, чем у Артемия Никитича. Но он был молод, силен и смел. Кроме того, он не терял надежды. После первых минут ужаса при мысли о пытках в Тайной канцелярии он приободрился и подумал, что не всех же пытают, что все же он офицер императрицына полка и, наверное, к нему отнесутся с некоторой осторожностью.
Его предположения как будто даже подтвердились на первом же допросе.
Ушаков расспрашивал его со своей обычной вкрадчивой ласковостью, выражал ему полное сочувствие и незаметно для Павлуши выведал от него все самые подробные сведения об его отношении к семейству Кочкаревых.
Многолетняя практика, природная проницательность позволяли Ушакову быстро, по намекам, уяснять себе суть отношений и поступков, и не прошло и четверти часа, как он безошибочно решил, что юный сержант без памяти влюблен в дочь Кочкарева.
Его изобретательный ум уже работал над тем, как учесть это чувство при допросе.
А Павлуша, обманутый ласковой внимательностью генерала и желая обелить совершенно Кочкарева, об обвинении которого упомянул ему сейчас Ушаков, с увлечением говорил о том, как честен и благороден сам Артемий Никитич, как добры его жена и воспитанная им племянница и как любимы они своими крестьянами.
Ушаков был чрезвычайно доволен первым допросом, был доволен и Павлуша, уверенный, что его дело находится в верных руках.
Ободрился немножко духом в последние дни и Артемий Никитич под влиянием перемены к лучшему в условиях его жизни.
Была поздняя ночь. Кочкарев крепко спал, что было с ним редко. Обыкновенно голод, холод и насекомые не давали ему хорошо спать, превращая его сны в кошмары…
Дверь его камеры резко открылась. На пороге показался караульный офицер в сопровождении двух солдат и сторожа с фонарем.
Красный свет фонаря зловеще освещал грязную камеру и лежавшего в углу на соломенном тюфяке без одеяла скорчившегося от холода, худого старика, с измученным и страдальческим лицом, обросшим седыми волосами.
Сторож подошел и грубо тряхнул за руку узника.
Артемий Никитич с недоумением открыл глаза.
— Ну, вставай, что ли, — крикнул сторож.
— Артемий Кочкарев! К допросу! — вслед за ним крикнул офицер с порога.
Артемий Никитич с трудом встал. Ему не надо было одеваться, так как он из-за холода не раздевался на ночь. Он заметно дрожал, даже стучали зубы.
— Я готов! — тихо ответил он и, покорно опустив голову, пошел за офицером по коридорам, уже ставшим ему знакомыми.
Темный путь освещал красным светом фонарь сторожа. В тишине гулко отдавались звон сабли офицера и тяжелые шаги солдат.
Но скоро Артемий Никитич уже перестал узнавать коридоры. Его повели новым, незнакомым путем. Если прежде приходилось несколько раз подниматься, то теперь, наоборот, раза два пришлось спуститься с невысоких лестниц. И самый путь показался ему значительно длиннее прежнего.
Но вот в конце коридора показался свет, как бы из щели. Кроме того, на Артемия Никитича пахнуло струей теплого воздуха. С каждым шагом ему становилось все жарче… Он не понимал, что это… и вдруг, прорезая ночную тишину, по коридору пронесся неистовый, отчаянный вопль. Он вырвался из-за двери, за которой горел огонь.
Артемий Никитич остановился. Волосы зашевелились на его голове.
— Куда вы меня ведете? — хрипло спросил он.
— Ну, иди, что ли, чего стал! — злобно крикнул солдат и больно ударил его прикладом по ногам.
Но что значил этот удар в сравнении с тем ужасом, который охватил старика, когда он понял, что ждет его.
Распахнулась дверь. Раскаленный воздух пахнул в лицо Артемия Никитича. Было жарко, как в бане. Он увидел большой подвал с каменным полом и с каменными сводами. Казалось, сами камни были раскалены. В углу пылал огромный горн, и около него суетились люди, обнаженные до пояса. Под сводами виднелись балки с блоками, с веревками. Странные машины стояли то тут, то там с пилами, зубчатыми колесами. За большим столом, освещенным несколькими сальными свечами, сидел без мундира с расстегнутым воротом шелковой рубахи Ушаков и по бокам его двое чиновников.
В тот момент, когда входил в застенок Кочкарев, в другую дверь выносили какую-то кровавую массу.
Ушаков вытирал платком беспрестанно выступавший на лысине и лице пот и улыбался своей обычной добродушной улыбкой.
— А, Артемий Никитич, добро пожаловать, — громко приветствовал он вошедшего Кочкарева, — а мы здесь умаялись. Шуточное ли дело, в таком пекле с утра работаем. Ух, тяжко! Да ничего не поделаешь. Долг — первое дело. Вот уж воистину в поте лица хлеб зарабатываем.
Он вздохнул и опять обтер вспотевшее лицо.
— Да, тяжко бывает. Но долг — первое дело, — повторил он. — Ну-с, а теперь, Артемий Никитич, подойди поближе. Поговорим, — уже официальным тоном закончил он.
Артемий Никитич машинально подошел к столу. Мысли его путались. Ему было страшно. Ему казалось, что в темных углах этого огромного подвала шевелятся и что-то шепчут кровавые тени. То ему слышались слабые стоны, то чьи-то мольбы.
В воздухе чувствовался странный, неприятный запах.
Он забирался в самое горло, раздражал его и заставлял кашлять. Это был запах жженого мяса.
— Итак, Артемий Никитич, поговорим еще разик, — начал Ушаков. — Будь сговорчивее, любезный друг, — и он искоса взглянул на горящий горн и на дыбу, — повинись.
— Мне не в чем виниться, — упавшим голосом ответил Кочкарев, — я ни в чем не виновен.
— Гм! Упрям ты, братец, как я погляжу, ну да ведь и мы упрямы, — произнес Ушаков, — и не таких, как ты, уламывали. Видишь ли, любезный друг, сам герцог, пойми только, сам его светлость свидетельствует, что ты виновен. Такому ли свидетельству не поверить? А, что скажешь?
— Что мне сказать? — возразил Кочкарев. — Меня оклеветали перед его светлостью.
— Всякому терпению, любезный друг, есть предел, — вздыхая, сказал Ушаков. — Ласковостью хотел взять тебя, ничто не помогло. Жаль мне тебя, ну что ж! Хоть и тяжко мне, но делать нечего, приступим к делу, благословясь, — он с лицемерным видом поднял глаза к страшным сводам и перекрестился.
Кочкарев весь содрогнулся и, на миг забывая о своей участи, с негодованием воскликнул:
— Андрей Иванович, не кощунствуй!
Лицо Ушакова передернулось, и рука, не кончив крестного знамения, невольно опустилась.
— Эй, молодцы! — громко крикнул он, указывая на Кочкарева.
Мгновенно к Артемию Никитичу бросились полуобнаженные люди, схватили почти бесчувственного старика, поволокли на скамью и живо сняли с него рубашку и башмаки. Он остался босой с обнаженным до пояса, худым, желтым старческим телом.
— Еще раз сознайся, милый человек, — ласково и убедительно проговорил Ушаков. — Ведь ты стар уже… Подумай о своей душе, не упорствуй. Повинись великой государыне, она милостивая, не бери греха на душу.
Эти слова привели в себя Артемия Никитича.
— Ты старше меня. Берегись гнева Божьего! — ответил он.
Ушакову было уже под семьдесят лет, и он не любил, когда ему напоминали про года. Быть может, он в самом деле боялся Божьего суда.
— Довольно, — прервал он, — в последний раз спрашиваю тебя, признаешь ли себя виновным в том, что бунтовал крестьян против всемилостивейшей государыни?
— Еще раз — нет, — твердо ответил Артемий Никитич.
Ушаков махнул рукой.
— Начинайте! На кобылу.
Полуобнаженного Артемия Никитича привязали к кобыле, длинному кожаному станку на четырех ножках, справа и слева стали два мастера с длинными на короткой рукоятке кнутами, так называемыми длинниками.
— Хе-хе, Артемий Никитич, — с тихим смехом произнес Ушаков, — не хочешь сказать правды, сами узнаем. На то у нас длинники, чтобы узнавать подлинную правду, коли скроешь что, тоже узнаем. Есть маленькие гвоздочки такие у нас, как вобьешь их под ноготочки, так человек и скажет всю подноготную. Помни это, друг любезный!.. Хе-хе!..
Отчаянием, ужасом и стыдом наполнилось сердце Кочкарева. Его, гвардии майора, старого воина и знатного дворянина, будут бить сейчас, как вора и татя.
О великий царь! Отчего не встанешь ты из своей гробницы! Встань, грозный и великий! Спаси верных твоих соратников! Спаси погибающую Россию!
Но крепок вечный сон могучего Петра, и гибнет его наследие, и гибнут постыдно лучшие люди, и правит свой сровавый пир немецкий конюх.
Кочкарев сделал отчаянное усилие, чтобы освободить руки, но сыромятные ремни только глубже врезались в взмученное тело.
Он закрыл глаза и стиснул зубы. Он ждал удара, и это ожидание было для него полно ужаса.
Но Ушаков медлил, очевидно что-то обдумывая, задумчиво поглаживая свой круглый подбородок.
Потом на его губах появилась улыбка, и, наклонясь к своему соседу, он что-то шепнул ему, тот сейчас же встал и вышел.
Прошло минут пятнадцать.
— Палач! Что ж ты! Начинай! — послышался хриплый, прерывающийся голос Кочкарева.
Пытка ожидания была для него тяжелее самой ожидаемой пытки.
Но Ушаков молча с улыбкой смотрел на него, продолжая поглаживать свой подбородок.
Он сделал знак палачам, и они так повернули кобылу, что глаза Кочкарева были направлены на дверь.
Эта дверь открылась, и на пороге появился сопровождаемый солдатами сержант Астафьев.
Он похудел и был бледен. Он также был неожиданно разбужен среди ночи и приведен сюда. Он, видимо, делал над собою крайние усилия, чтобы не выдать тех чувств, какие овладели им, когда он переступил порог застенка.
— А вот и сержант! — весело воскликнул Ушаков.
Астафьев шагнул к столу и в это мгновение услышал стон, и чей-то хриплый, полузадушенный голос произнес:
— Ты! Павлуша!
Тут только сержант заметил какого-то истощенного старика, привязанного к кобыле. Еще мгновение, и в этом измученном лице, в этих больших расширенных глазах Павлуша узнал старика Кочкарева. На минуту он остолбенел, потом яркая краска залила его лицо. Привычным жестом схватился он за бок, где обыкновенно висела шпага, но теперь ее не было, и крикнул в гневе и отчаянии:
— Злодеи! Палачи! Что они сделали с тобой!
Он бросился к кобыле, сильным движением оттолкнул одного из палачей, но тут его схватили опомнившиеся солдаты и палачи.
Павлушей овладел припадок бешенства. Одному из палачей он нанес такой страшный удар кулаком по лицу, что тот со стоном, обливаясь кровью, упал на каменный пол. Отчаянно отбиваясь, он, хрипя и задыхаясь, с пеной на губах кричал:
— Пустите меня! Я задушу этого старого палача…
Ушаков вскочил.
— В кандалы его! — не своим голосом закричал он.
Борьба против шести была слишком неравной. Павлуша скоро был сбит с ног, на него надели кандалы, охватывающие пояс, к которому, в свою очередь, были прикованы за цепь и ножные, и ручные кандалы, так что закованный человек не мог ни высоко поднять рук, ни сделать большого шага. Цепи замыкались тяжелыми замками. Весь этот снаряд весил значительно больше пуда.
Павлуше помогли встать и подвели к столу. Красный камзол его был весь изорван, и материя висела, как клочки мяса. На губах у него были пена и кровь, волосы прилипли к потному лбу. Он стоял, тяжело дыша, и его налившиеся кровью глаза с каким-то диким бешенством впивались в лицо Ушакова.
Но Ушаков уже успел вернуть себе обычную улыбку.
— А, господин сержант, — тихо начал он, — вы уже и здесь занялись душегубством. Теперь-то я вижу, каков ваш нрав.
— Мне все равно, — хрипло ответил Павлуша, — я знаю, отсюда никто не выходит живым. Делайте со мной, что хотите… Пустите его…
— Да что ты, приятель, — ответил Ушаков, — виданное ли дело, чтобы по слову преступника ослобонить другого преступника.
— Павлуша! Павлуша! — с тихим стоном произнес Артемий Никитич.
Слезы текли по его лицу. Лицо сильно покраснело. Его голова была туго прикручена к кобыле правой щекой.
И опять бешенство наполнило грудь Павлуши. Но он сдержался.
— Сжальтесь, — заговорил он, слегка поднимая закованные руки, — сжальтесь! Пытайте меня, если это надо. Он стар и дряхл…
— Павел, — раздался снова тихий, но твердый и повелительный голос, — негоже так унижаться. Встань!
— Ишь, какой ласковый стал, — с насмешкой проговорил Ушаков, — удушить не удалось, так в ногах валяешься, как холоп какой. Все-то вы таковы.
Павлуша с трудом поднялся на ноги.
— Да, — сказал он, — я унизился перед тобой, старым кровожадным псом, холопом и заплечным мастером. Но я унизился за старика, коего чту и люблю, как родного отца.
Хотя судороги подергивали лицо Ушакова, он все же хихикнул.
— Еще бы не любить, чай, племянница у него-то молоденькая да кругленькая.
Старик умоляюще взглянул на Павлушу, и тот понял его взгляд. Он сдержался и промолчал.
— Довольно, однако, о таковом поведении сержанта будет доведено до сведения его светлости, — проговорил Ушаков, — а теперь начнем.
Лицемерное выражение добродушия и ласковости исчезло с его лица, словно кто сдернул с него надоевшую маску, и оно показалось во всей своей природной отвратительности. Маленькие глаза засверкали, как у озлобленной крысы, верхняя губа поднялась, обнажая гнилые черные зубы, ноздри расширились. Голос вырывался с хрипом и свистом из его сведенного судорогой бешенства горла. Даже привычные мастера оробели.
— Ну, теперь сознавайся, — обратился он к сержанту.
— Мне не в чем сознаваться, — ответил сержант. — Умирать не дважды, не виновен я перед великой государыней.
— Хорошо, — прошипел Ушаков. — Начинай! — и он махнул рукой палачам.
В одно мгновение взвились длинники и со свистом опустились на желтую, худую спину Артемия Никитича. Спина окрасилась кровью. Глубокий протяжный стон вырвался из груди старика.
— Стой, стой! Остановитесь, палачи!.. Останови их, изверг, — закричал, не ломня себя, Павлуша, гремя цепями и шатаясь на ногах.
По знаку Ушакова мастера отодвинулись на шаг.
— Ну? — спросил Ушаков.
Павлуша едва держался на ногах.
— Он невинен, — собирая последние силы, сказал Павлуша, — казните меня, я…
Ушаков жадно слушал. Писцы приготовили перья.
Но, сделав нечеловеческое усилие, Кочкарев поднял голову и с искаженным лицом, страшно глядя на Павлушу, прохрипел:
— Молчи! Прокляну и тебя, и Настасью! Слышишь, молчи!
Его голос звучал дикой энергией.
— Заткните ему рот, — закричал Ушаков.
Мастера бросились к Кочкареву. Но его губы были уже плотно сжаты, глаза закрыты.
— Говори, — продолжал Ушаков, обращаясь к сержанту.
Тот с ненавистью и презрением посмотрел на него и отвернулся.
— Еще, — закричал Ушаков. Длинники взвились.
Все запрыгало в глазах Павлуши, завертелся, как волчок, Ушаков, заплясала дыба, завертелись колеса, пламя горна охватило весь подвал, и Павлуша с тихим стоном, загремев цепями, как труп, упал на каменный пол…

XXII
У ЦЕСАРЕВНЫ

— Ваше высочество, — почтительно говорил Лесток, стоя перед цесаревной Елизаветой Петровной, — приближается второй случай, когда вы можете воспользоваться вашими прирожденными правами.
Елизавета Петровна покачала головой, украшенной, как короной, массою русых волос. В ее больших прекрасных глазах на мгновение сверкнуло пламя. Но прошел миг, улыбка заиграла на ее полных румяных губах, и она ласково, но твердо ответила:
— Дорогой мой Лесток, вы вечно увлекаетесь. Ваша горячая французская голова вечно создает несбыточные планы. Нет, не мне, дочери Великого Петра, пускаться в авантюры.
При последних словах она встала во весь рост. Она была несколько полна, но ее вид был величествен и стан строен.
— Не из рук Волынского получу я корону моего великого отца! — продолжала она, и на одно мгновение во всей ее осанке, в гневно сверкнувших глазах промелькнуло что-то, напоминавшее ее отца.
— Нет, эту корону я могу получить лишь из рук народа и войска, — закончила она.
— Но народ обожает ваше высочество! Гвардия бредит вами! — воскликнул Лесток. — Соединясь с Волынским, вы будете иметь в руках реальную силу.
— Кабинет-министр забыл, что я не ‘безвестная полонянка’ Екатерина, а он не Александр Данилович Меншиков. Вот что, — заметила Елизавета.
И, видя расстроенное лицо Лестока, с улыбкой добавила:
— Не огорчайтесь, мой добрый Лесток, я знаю свои права. Но, говорю вам, еще рано. Не думайте, что я увлекаюсь только маскарадами да менуэтом. Но я умею ждать. Мой отец не одно поражение перенес от непобедимого Карла, пока в тиши не подготовил последнего удара.
— Дай же Бог вашему высочеству поскорее иметь свою Полтаву, — произнес Лесток, целуя руку цесаревны.
— И она будет, мой верный Лесток, — ответила она, — но надо повременить. А тогда, верьте, вы будете моим первым помощником. Можете передать это маркизу Шетарди.
Дальнейший разговор был прерван вошедшим дежурным камер-юнкером, который доложил, что во дворец только что прибыл его светлость герцог Курляндский.
— Вы видите, Лесток, — со странной улыбкой произнесла Елизавета, — меня не забывают.
— О да, ваше высочество, в этом и есть вся беда, что его светлость уж слишком часто стал вспоминать о вас в последнее время, — ответил Лесток, — будьте осторожны, ваше высочество.
— Благодарю, — сухо сказала цесаревна и поспешила навстречу герцогу.
Герцог, когда хотел, мог быть очень любезным человеком. Он почтительно поцеловал цесаревне руку и осведомился об ее здоровье.
Со своей стороны Елизавета в очень любезных выражениях поблагодарила его за внимание и подчеркнула, как приятно удивлена она высокой честью его посещения.
— О, ваше высочество, — возразил герцог, — бремя государственных забот так мало оставляет мне досуга для личных удовольствий.
Затем герцог посетовал, что цесаревна сравнительно редко бывает при дворе.
— Но моя кузина, — ответила Елизавета, — не всегда оказывает мне честь своим приглашением.
— Помилуйте, ваше высочество, — поспешил прервать ее герцог, — но ведь вы родились уже приглашенной к двору. Императрица, ваша августейшая сестра, так и смотрит на это.
Хотя Елизавета и знала, что это неправда, что, наоборот, императрица, видимо, намеренно избегает ее приглашать, тем не менее она оценила любезность герцога и наклоном головы поблагодарила его.
Обладая в высшей степени живым, подвижным умом, проницательным и ясным, хотя и не глубоким, Елизавета отлично умела поддерживать разговор.
Она очень умело обратила разговор на всегда интересную для герцога тему, а именно об его лошадях. Желая быть до конца любезным, Бирон, зная, как любит цесаревна лошадей, тут же предложил ей чудного вороного жеребца Султана.
— Я сам выездил его для вас, ваше высочество, — сказал он, — я не знаю лучшей лошади. Она ничего не боится, ей можно под ухом стрелять из пистолета, она легко берет барьеры и понимает все военные сигналы. Это достойный конь для дочери Великого Петра.
Елизавета от души поблагодарила его.
Затем герцог совершенно конфиденциально спросил цесаревну, якобы по поручению императрицы, нет ли у нее тяготящих ее долгов и не нуждается ли она в деньгах.
Елизавета вспыхнула. Действительно, ей далеко не хватало получаемого содержания. По природе она была страшно расточительна, любила роскошь, чуть не каждый день меняла платья, башмаки и белье и, кроме всего, в чем ей было бы, может быть, труднее всего сознаться, очень любила хороший, изысканный стол и дорогие, сладкие вина. Она ела несколько раз в день, по два раза завтракала, по два раза обедала, и у нее был еще ранний и поздний ужин. А так как она была человек общительный и нрава веселого, то и не любила кушать одна. Лесток, тоже большой гурман, подыскал ей двух французских поваров, и, кроме того, она имела несколько русских поваров, умеющих готовить и постный стол, и специальные русские блюда.
Видя ее замешательство, герцог сейчас же заявил, что императрица не может допустить, чтобы ее сестра в чем-либо терпела недостаток, и потому сейчас же просил отправить в дворцовую контору все неоплаченные счета и заявил, что отныне цесаревна будет получать на двадцать тысяч рублей в год более и что за первый же год деньги ей будут выданы немедленно.
Зная от Лестока о тяжелой болезни императрицы, от которой, по мнению того же Лестока, ей не суждено поправиться, Елизавета отлично понимала ведущуюся на ее счет придворную игру. Она знала, какой крупный козырь представляла она собою в этой игре. Замечательнее всего было то, что Анна Леопольдовна во всех этих расчетах совершенно отсутствовала, до такой степени считали ее несущественным препятствием.
При разгоревшейся борьбе между Волынским и Бироном, при их явном желании перетянуть ее на свою сторону, Елизавета была с обоими внимательна и любезна, оставляя за собой свободу действий. Если по смерти Анны Волынский хотел сыграть роль Меншикова, то приблизительно того же желал и герцог. Женив своего сына на цесаревне и возведя ее на престол, он безусловно остался бы на первом месте. Причем, зная веселые обычаи Елизаветы, надеялся играть и активную роль.
Елизавета знала это, но притворялась непонимающей. Герцог начал жаловаться на придворные интриги.
Елизавета сочувственно слушала его.
— Миних ненавидит меня, — говорил герцог. — Остерман вечно подкапывается под меня. Волынский — мой открытый враг…
Затем герцог перевел разговор на то, что надо бы Елизавете выйти замуж.
— Что ж, найдите хорошего жениха, ваша светлость, — засмеялась Елизавета.
— Да, — серьезно начал герцог, — жених должен быть владетельной особой или наследником владетельной особы, ну, какого-нибудь герцогства, желательно близкого к России.
И он пристально посмотрел на Елизавету, желая угадать, поняла ли она его намек. Цесаревна опустила глаза.
— О, конечно, — продолжал герцог, — как было бы хорошо, чтобы фамилия, которой вы окажете честь, не была совсем чужой для России… Вы понимаете меня, ваше высочество?
— Я понимаю, ваша светлость, — ответила цесаревна, поднимая на него ясные глаза, — вы правы. Этот вопрос следует хорошенько обдумать. Мы еще поговорим.
— Обдумайте, обдумайте, ваше высочество, в этом, быть может, ваша судьба, — закончил Бирон разговор, вставая с места и почтительно целуя руку Елизаветы.
— А я, — добавил он, — всегда ваш раб, приказывайте!
— Хорошо, — улыбнулась принцесса, — я напомню вам эти слова.
Герцог возвращался домой победителем. Еще бы! Сомнений быть не могло, принцесса ясно поняла его слова и обещала подумать. Это ли не победа!
И герцог почти торжествовал победу. Его нисколько не тревожила мысль об Анне Леопольдовне. С ней не трудно справиться.
А когда он уехал, цесаревна прошла в столовую, где сидели уже Лесток и очень красивый молодой человек с черными томными глазами, ее камер-юнкер Алексей Григорьевич Разумовский. Они оба встали с мест при ее появлении.
Остановившись на пороге, она звонко расхохоталась и громко воскликнула, не обращая внимания на присутствие лакеев:
— Сват! Сват приезжал.
— Вы, ваше высочество, говорите про господина герцога? — спросил Лесток.
— А то ж про кого! — воскликнула Елизавета.
— О-о! Бисов дид, — проворчал Разумовский.
— Да, и он предложил мне высокую честь быть женой его Петра, этого слюнявого мальчишки. А? — говорила цесаревна. — Но я сии препозиции выслушала недаром.
И она лукаво посмотрела на Лестока.
— А вы, Алексей Григорьевич, потрудитесь завтра все счета наши отправить в кабинет ее величества.
Разумовский поклонился.
— А теперь, друзья, завтракать! Я умираю от голода, — весело закончила цесаревна.

XXIII
ГОРЕ СТАРИКА АСТАФЬЕВА

Куманин привез Алексею Тимофеевичу письмо от сына и другое письмо от него же к Насте.
В письме к отцу Павлуша писал, что его сейчас отправляют в Тайную канцелярию. Он просил отца не тревожиться, писал о доброте командира и выражал полную уверенность, что его оправдают. Но в этих строках отец видел и чуял тревогу сына и его доброе желание успокоить старика отца. Этим строкам он не поверил. Дальше Павлуша писал, что только благодаря великодушию командира он может написать это письмо. Раз арестован он, то легко могут добраться и до Артемия Никитича (он еще не знал об его судьбе). Пусть Артемий Никитич пока молчит, а он, какие бы пытки ни угрожали ему, никогда не впутает в дело Кочкарева. Но если уже, помимо его, совершится это несчастье, то пусть отец никогда не покинет семьи Кочкарева, пусть Настенька станет для него родною дочерью. ‘Все в руце Божией, быть может, мне, — кончалось письмо, — и не суждено вернуться, но и умирая я не унижу себя и не уроню своей чести. Помолитесь за раба Божьего Павла…’
Слезы затуманили глаза старика. Холодное отчаяние охватило его. Все кончено! Его Павлуша, его единственное счастье, его гордость и утеха, не вернется больше к нему! Разве можно надеяться на чудо? Разве возвращаются из Тайной канцелярии? Разве в ссылку, калеками…
Астафьев глухо застонал и упал головою на стол. И чувствовать себя бессильным! Не быть в состоянии пойти туда, к этим палачам, остановить их кровавую работу!..
Крепки каменные стены Тайной канцелярии, они глухи к мольбам и воплям, но тверже и безответнее камня сердце герцога!..
‘Я убью его! — в исступленном отчаянии думал старик. — Я убью его, я избавлю Русь от этого чудовища!’
Куманин, передав ему письмо, тихо удалился на женскую половину.
Астафьев встал, лицо его было бледно, слезы высохли на воспаленных глазах. Он поднял свою искалеченную руку и, остановясь перед образом Спасителя, громко сказал:
— Клянусь, я убью его, если не вернется мой сын!
Узнав о приходе Куманина, старый боярин поспешил к своему другу. Он застал Астафьева перед образом.
Пароксизм отчаяния уже миновал, и Алексей Тимофеевич плакал тихими слезами, молясь коленопреклоненный.
Кузовин, не желая прерывать его молитвы, остановился на пороге комнаты.
Астафьев встал.
Лицо его было бледно и спокойно.
— Воистину положи меня! — воскликнул боярин, протягивая ему дрожащие руки. — Пощадил Господь? Беда?
— Беда, боярин, — тихо ответил Астафьев, — хочешь, послушай, — и он прочел ему письмо сына.
Опустив голову, слушал Кузовин, губы его что-то шептали. Он сильно изменился за последнее время. Несчастие друзей угнетало его, да и годы давали себя чувствовать. Последние волнения тяжело отразились на нем. Он сгорбился, речь его утратила свою обычную живость. Но всего больше его мучила мысль, что дочь обожаемого им царя Иоанна, маленькая такая, востроглазая (она все еще представлялась ему девочкой) могла терпеть такое беззаконие.
Выслушав письмо, он упавшим голосом произнес:
— Гнев Божий! Что могу поделать я, дряхлый старик! Но клянусь тебе, Алеша, ничего не пожалею, чтобы спасти твоего сына и боярина Артемия! Быть может, и неправ я был, что чурался Петра Алексеевича… Ну, да что об этом! Вот что скажу я тебе, Алеша, одно остается у тебя…
— Ах, мне ничего не осталось, — хватаясь за голову, воскликнул Астафьев.
— Не призывай гнева Божия на свою голову, — сурово ответил старый боярин. — Он милостив, не искушай Его, зане отчаяние есть смертный грех.
— Но что же делать мне! — с тоской произнес Астафьев. — Все пути испробованы. Нет спасенья!
— Иди к цесаревне, — твердо ответил Кузовин, — она дочь Петра, коему ты так верно служил, она сестра императрицы! Не может быть того, чтобы императрица не вняла ее гласу! Или Бог совсем оставил святую Русь! Еще не бывало того. Крепка она, родная! Иди к цесаревне… А ежели и там ничего, — ну тогда пойду я… Все равно мне скоро умирать, и я пойду к Анне Иоанновне и скажу ей, ежели у тебя, великая государыня, не щадят твоих верноподданных, то возьми меня в Тайную канцелярию и отпусти взамен меня Кочкарева и Астафьева.
Кузовин тяжело дышал…
— А ежели она и в этом откажет мне, — продолжал он с возраставшим волнением, — я скажу ей, что она не дочь царя Иоанна…
— Молчи! Молчи! — почти в ужасе воскликнул Астафьев. — Разве не знаешь ты, что никому нет пощады в ее Тайной канцелярии, ни детям, ни старцам, ни больным!
Кузовин тихо засмеялся.
— Я уж зажился на свете, чужой век заедаю, — промолвил он.
— Я не хочу этого, — после долгого молчания начал Астафьев, — а за совет спасибо. Да, я пойду к дочери Великого Петра, я посмотрю, какова эта цесаревна, позволяющая губить священное наследие ее отца, я пойду, я посмотрю ее!.. А ежели ничего и здесь не будет, то…
Он взглянул на образ Спасителя и замолчал.
В то же время на женской половине Настя, захлебываясь слезами, читала письмо Павлуши.
Куманин, передав письмо и не желая быть лишним, сказал, что он заедет позднее, и поспешил уйти. Он видел, с каким нетерпением Настя ждет минуты остаться одной.
Павлуша писал ей гораздо откровеннее, чем отцу. Было ли это вызвано желаньем, свойственным ранней юности, возбудить к себе сочувствие и интерес или безотчетным порывом открыть всю свою душу и все опасения, но Павлуша написал ей, что не имеет уже никакой надежды. В первый раз сказал он, как бесконечно она ему дорога, как с первой встречи он решил посвятить ей всю свою жизнь. Просил хоть изредка вспоминать его, если Бог не судил им счастья, не оставлять отца, быть утехой его старости, просить Артемия Никитича принять его одинокого отца в свою семью.
Настенька так молода, он не знал, люб ли ей, найдется другой, но только просил не забывать его любви, доныне не высказанной. Если он решился писать ей, то только потому, что для него все кончено, что он не увидит ее больше никогда, и снова повторил, что ни на каких пытках не произнесет имени ее отца. Смерть не страшна ему, последняя молитва его будет о ее счастии.
— Матушка, матушка, что он пишет, — с рыданием воскликнула она, — за что, за что это?! Или мы всех грешнее! Или мои родители совершили какой неискупимый грех. Матушка, что же молчишь ты!..
Марья Ивановна, сама измученная, больная, уже не могла плакать, казалось, она выплакала все свои слезы.
Она крепко прижала к своей груди всю сотрясавшуюся от рыданий Настю и только крестила ее. Что могла она сказать, когда в ее любящей и кроткой душе уже угасла вера в милосердие Божие.
Приход Астафьева и Кузовина, по-видимому спокойных, несколько ободрил женщин.
Астафьев сказал о своем намерении попытаться еще просить цесаревну. Время казалось благоприятным. По случаю ратификации Белградского мира можно было ожидать манифеста. Цесаревне легко могла представиться возможность попросить императрицу о милости.
Давно уже цесаревна не была в таком веселом настроении. Двадцать тысяч из кабинета пришлись как нельзя более кстати. Банкир Липман, у которого она кредитовалась, становился все настойчивее.
Долги оплатит государыня, деньги есть, можно обновить свои туалеты.
Но она прямо пришла в восторг, когда ей привели красавца Султана. Цесаревна была прекрасная наездница, но особенно любила она ездить, переодевшись в мужской костюм.
Вообще, она чрезвычайно любила мужской костюм, великолепно шедший к ее высокой сильной фигуре. Почти на всех маскарадах она являлась в нем, причем замечательно искусно умела интриговать и ухаживать за молодыми дамами.
Султан действительно оказался на диво выезженным, и цесаревна тут же решила устроить на днях далекую прогулку, какие очень любила.
Обыкновенно она выезжала на такие прогулки в мужском костюме, в сопровождении Разумовского и Лестока и одного или двух наиболее приближенных людей, как Шувалов или Воронцов.
Приезд с визитом маркиза Шетарди еще более поднял ее настроение. Изящный француз совсем очаровал ее и в то же время очаровался сам ее красотой, величественными и вместе с тем простыми манерами и ее французским языком. С императрицей он принужден был говорить через переводчика, с Бироном тоже, и вообще при дворе немного было людей, свободно владеющих французским языком. Цесаревна же владела им, как русским.
Версальский двор был очень озабочен известиями о болезненном состоянии императрицы Анны, он не без основания полагал, что за смертью Анны легко могут возникнуть волнения.
В инструкциях, данных маркизу Шетарди, было указано на особо важное обстоятельство: ‘…чтобы маркиз Шетарди, употребляя всевозможные предосторожности, узнал, как можно вернее, о состоянии умов, о положении русских фамилий, о значении друзей принцессы Елизаветы, о приверженцах дома Голштинского, которые остались в России, о духе в разных отделах войска и командиров его, наконец, обо всем, что может дать понятие о вероятности переворота’.
И эта сторона его обязанностей была наиболее по душе маркизу. Живой и подвижный, интриган по натуре, он охотно бывал на всех обедах и балах у придворных вельмож, широко принимал у себя и вообще жил в свое удовольствие.
Во время своего недолгого визита к принцессе он сумел дать понять, как был бы доволен Версальский двор, если бы на российском престоле сидела императрица Елизавета, единственная законная наследница по смерти Петра II. Что Версальский двор всеми силами и мерами готов оказать свое содействие к восстановлению законных прав цесаревны. А здоровье императрицы все хуже…
Затем, выразив надежду увидеться с цесаревной на ближайшем балу, маркиз откланялся и уехал.
‘Как они все стараются, — с усмешкой подумала Елизавета. — Все убедить меня хотят. Смешные! Да разве я не дочь Петра, разве сама не знаю, что делать!..’
Она чуть не рассмеялась громко. Действительно, никто, кроме очень немногих, не знал, как широко раскинула цесаревна свои сети, оставаясь в стороне. Уже твердые сношения были завязаны с Первым и Вторым гвардейскими полками, с Конным, Семеновским и Преображенским, завязывались сношения и с Измайловским.
Даже Лесток не был вполне посвящен в это, хотя сам усиленно занимался пропагандой той же идеи среди богатой гвардейской молодежи. Елизавета несколько боялась его горячности.
Еще не наступил час решительной битвы. Она чувствовала это инстинктивно.
В то же время она была смела и знала, что в нужный момент не отступит.
Если ее ум не был глубок, то он возмещался в ней сознанием своего достоинства и прав своей крови, решимостью и ненавистью, которая изредка вспыхивала в ней, как молния.
Елизавета в этом отношении была похожа на своего отца. Она была не злопамятна и не зла, но в минуты гнева или когда она чувствовала затронутым свое достоинство, она была грозна и неумолима.
В такие минуты ее могла успокаивать только музыка. При ее дворе все еще состоял ее бывший учитель музыки, старый Шварц, с течением времени ставший близким другом.
И когда Шварц брал в руки свою скрипку и наигрывал грустные тевтонские песни, Елизавета успокаивалась.
— Ты Давид, изгоняющий из Саула злого духа, — не раз шутливо говорила ему цесаревна.
Вообще, небольшой двор Елизаветы был очень сплочен. Там не было ни интриг, ни зависти, ни злобы.
Доступ к ней был очень прост. Стараясь достигнуть большей популярности, да и сама по природе живая и отзывчивая, она почти никому не отказывала в приеме, и когда Шувалов, ее дежурный камер-юнкер, доложил ей, что отставной гвардии капитан, участник Полтавской виктории, Алексей Тимофеевич Астафьев добивается счастья видеть дочь своего венценосного вождя и государя, она с радостью приказала немедленно допустить его.
Астафьев в темно-зеленом мундире преображенца времен Петра I, с треуголкой в руках, вошел в приемный зал.
При виде старого воина, соратника своего отца, Елизаветой овладело волнение. Она сделала несколько шагов навстречу Астафьеву.
— Добро пожаловать, — произнесла она своим глубоким грудным голосом, — вы желанный гость здесь.
Астафьев низко поклонился и с благоговением поцеловал ее руку.
— Вы славный остаток славного прошлого, — продолжала Елизавета, и в ее прекрасных глазах затеплилось искреннее чувство, — времена изменились!.. Вы так живо напомнили мне и моего отца, и великие подвиги, совершенные им во славу родины. Добро пожаловать! Вы герой Полтавской виктории?
— Да, — с гордостью ответил Астафьев, — я был там, — и он поднял свою искалеченную руку. — Неприятельская бомба оторвала эти три пальца, и сам великий государь отрезал их остатки и забинтовал мою руку.
— Узнаю моего отца, — с воодушевлением продолжала Елизавета, — он все знал, все умел!..
Она усадила Астафьева в кресло.
— Сидите, сидите, — сказала она на его попытку встать, — вы один из тех, кто помогал моему отцу созидать новую Русь… Мы перед вами в долгу, а не вы перед нами. Скажите, что вызвало вас посетить нас? Все, что в нашей воле, будет сделано для вас.
Такой прием превзошел все ожидания Астафьева.
Мгновенным видением пронеслись перед ним его жизнь, его близость к великому царю, походы, поражения, победы, великолепие Полтавской битвы, торжество царя и среди его необозримых работ внимание к раненому капитану. Астафьев заплакал.
— Скажите, что я могу сделать для вас, — ласково повторила Елизавета, с участием глядя на него.
Астафьев тяжело поднялся с кресла и упал к ногам цесаревны.
— Что вы, что вы, встаньте! — произнесла она. Но старик, прильнув к ее ногам, горько плакал.
— Матушка, будь заступницей, — говорил он, захлебываясь.
— Но в чем же дело? — спросила взволнованная цесаревна.
И Астафьев все подробно рассказал ей.
По мере его рассказа ее лицо все более омрачалось.
— Вы видите, Алексей Григорьевич, — обратилась она к присутствовавшему при аудиенции Разумовскому, — вы видите, что творится на Руси.
Разумовский нахмурил свои черные брови и ответил:
— Вам давно говорили об этом и Лесток, и Волынский.
Цесаревна нетерпеливо махнула рукой.
— Но что же я могу сделать? — воскликнула она.
— Я не знаю, — ответил Астафьев, — знаю только одно, что ты, матушка, моя последняя надежда. Больше идти мне некуда.
Цесаревна задумалась. Через минуту ее лицо прояснилось.
— Я постараюсь, — проговорила она с ласковой улыбкой. — Бог милостив, может быть, мне и удастся что-либо сделать в пользу вашего сына. Но не обольщайтесь надеждой, — добавила она. — Ведь все дело в руках герцога. Я попытаюсь. Не благодарите меня раньше времени.
Она заставила Астафьева встать с колен. Потом тоном, полным участия, она начала расспрашивать его об его сыне, о семейном положении. Сегодня цесаревна была богата, и она деликатно предложила Астафьеву денег. Но старик ответил, что в деньгах он не нуждается. Из рассказа старика Елизавета узнала, что барон Густав Бирон на стороне молодого Астафьева.
Целый ряд соображений мгновенно промелькнул в ее голове.
Густав Бирон, Якобина Менгден, сестра ее Юлиана, ближайшая подруга Анны Леопольдовны. Анна Леопольдовна любимица императрицы, герцог заискивает в ней самой. Елизавете, пожалуй, чего-нибудь и можно достигнуть.
— Не беспокойтесь, капитан, — с совсем уже просветленным лицом сказана Елизавета, — мы попытаемся и надеемся. Но только, — с ласковой улыбкой добавила она, — ради самого себя, старайтесь скрыть, что вы были у меня.
Астафьев наклонил голову, и в его измученном сердце мелькнул луч надежды.
— На днях при дворе, — начала цесаревна, обращаясь к Разумовскому, — состоится интимное торжество. Императрица хочет отпраздновать день рождения младшего сына Бирона, Карлуши, которого она любит, как своего собственного. Если бы Карлуше было больше лет, императрица устроила бы настоящий куртаг, она пригласила бы даже иностранных послов. Но так как этому негодному мальчишке исполняется всего только одиннадцать лет, то ее отговорили от столь абсурдного поступка, и вечер будет интимный. Готовят что-то особенное. У меня для скверного мальчишки тоже заготовлен подарочек, — ты знаешь, Алексей Григорьевич?
Разумовский кивнул головою.
— Так вот, на сем вечере я надеюсь поговорить с герцогом. Ах, какой скверный мальчишка, — продолжала цесаревна. — Объелся недавно в зимнем саду зеленых слив, ну, натурально и захворал. Как ни просил его гувернер Шварц не есть. И что же, императрица отправила Шварца в работный дом. Там и сидит бедняга, а потом, говорят, за границу вышлют. А еще генерал-аншефа князя Барятинского отхлестал по ногам, а у того ноги больные. Старик и вздумал сказать герцогу, что коли во дворе хлещутся, так туда и приезжать невозможно. Что ж, ты думаешь, ответил герцог, я сама слышала: ‘А коли вы недовольны, можете подать в отставку, ручаюсь вам, что вы ее получите!’ А Карлуша стоит да смеется. Скверный мальчишка! Волчье племя, — закончила цесаревна.
Астафьев с любопытством слушал ее слова.
— Ну, так мы и порешим, Алексей Тимофеевич, — обратилась к нему Елизавета, — а ты не грусти. А теперь идем обедать. Давай мне руку, — и, смущенный и взволнованный, Астафьев под руку с цесаревной вошел в столовую.

XXIV
НА ПРИЕМЕ У ГЕРЦОГА

Густав Бирон уехал из Петербурга навстречу возвращавшимся полкам, чтобы во главе их торжественно вступить в Петербург.
Волынский с головой ушел в заботы об организации празднеств, стараясь как можно полнее угодить императрице, большой любительнице зрелищ. Со всех концов России доставлялись целые транспорты уродов, дур, инородцев, прибывали собаки, верблюды, спешно строился, под наблюдением академика Крафта и архитектора Еропкина, ледяной дом.
Людей и животных надо было пристраивать на квартиры, отпускать им провиант, заботиться об их здоровье, делать из них выбор.
Голова шла кругом. Движение государственных дел словно остановилось. Императрица не хотела ничего слушать. Почти все правительственные учреждения были заняты исключительно подготовлением празднеств. Раз или два Волынский попробовал заговорить с государыней о более достойных внимания материях, но был принят очень неблагосклонно и, махнув рукой, отложил все наиболее сложные вопросы до окончания предстоявших празднеств.
Во время этих лихорадочных приготовлений скучающая императрица с радостью воспользовалась случаем развлечься в день рождения своего любимца.
С герцогиней Бенигной, с герцогом она неустанно совещалась, чем бы особенно порадовать своего любимца. Решено было этот день отпраздновать в семейном кругу. пригласив только родственников и ближайших придворных.
Весь придворный муравейник зашевелился. Многие буквально не спали ночей, выдумывая, что бы такое презентовать в столь торжественный день Карлуше, которого, между прочим, терпеть не могли окружающие, принужденные, однако, восхищаться его красотой, умом, остроумием и резвостью.
Конечно, о самом Карлуше думали немного. Важно было угодить не ему, а императрице.
Вернувшись от императрицы, герцог долго ходил по своему кабинету. Он был лишен всякой фантазии, и ему было поэтому необычайно трудно придумать что-либо такое, что могло бы заинтересовать императрицу.
Но вдруг лицо его просияло. Он позвонил дежурного офицера.
Бирон немедленно распорядился привезти к нему Семена, поповского сына, что живет у профессора Тредиаковского.
Ученый математик был прав, когда предупреждал Сеню. Герцога сразу охватила тревога, лишь только он увидел летательный снаряд. В нем пробудилась его обычная подозрительность. Словно что-то стесняло его, пока Сеня был свободен располагать своим снарядом. Эйлер угадал. Герцог купил пока Сеню, но этого было ему мало…
В последние дни он как бы забыл о Сене, но тут во время разговоров о том, как праздновать рождение его младшего сына, он вспомнил об этом изобретателе. Что такое изобретение заинтересует императрицу, герцог ни минуты не сомневался.
Вместе с тем, пора окончательно прибрать к рукам этого поповского сына.
Со времени объяснения своего с Варенькой для Сени настала новая пора жизни. Такого подъема духа, такой уверенности в себе он никогда доныне не чувствовал. Впервые он взглянул на Божий мир как свободный человек, нашедший то, чего искал, ни от кого не зависимый и отдавшийся исключительно своему призванию. Он подолгу обсуждал с Эйлером, какие материалы и сколько рабочих понадобятся им. Пользуясь разрешением герцога, они мечтали устроить чуть ли не целую фабрику для изготовления летательных машин. Не желая беспокоить Бирона по мелочам, они составляли теперь грандиозный план работ.
Тредиаковский был увлечен их планами.
Варенька и Сеня сказали ему о своей любви, и Василий Кириллович благословил их на новую жизнь. Но ни на одну минуту Сеня не переставал думать о судьбе Кочкаревых. Из всех милостей герцога он предпочел бы одну — это свободу Кочкарева. И теперь венцом своей работы он считал не славу, не деньги, а возможность сделать счастливыми тех людей, кому он всем был обязан. Он работал не покладая рук и говорил Вареньке, что только тогда будет счастлив, когда будет счастлив Кочкарев. Варенька разделяла его чувства.
Сеня уже достиг значительного усовершенствования в своей машине. Кроме того, он приготовил еще одну летающую птицу. Не связанный больше материальными расчетами, он накупил себе по указанию Эйлера и Тредиаковского нужных станков и инструментов. Своих птиц он выкрасил разноцветными красками, так что они казались живыми.
Зная, что мать его ни в чем не нуждается, он до поры до времени решил ничего не говорить ей, но, когда окончательно устроит свою жизнь, взять ее к себе.
Помня обещание герцога, Сеня весь горел нетерпением поскорее увидеть императрицу, чтобы высказать ей свою просьбу.
И он дождался наконец весточки от герцога.
За ним приехал офицер с приказанием немедленно ехать к Бирону.
Сеня радостно разволновался, торопливо оделся и, провожаемый благожеланиями Вареньки и Василия Кирилловича, радостно поехал к его светлости.
Ему довольно долго пришлось ждать в приемной, но он не скучал.
Первый раз в жизни он видел так много важных персон, так много расшитых золотом мундиров, такую обстановку, таких важных, напудренных лакеев.
В ту минуту, когда он вошел в приемную, из дверей герцогского кабинета вышел высокий, стройный, сухой человек в генеральском мундире с лентой Александра Невского через плечо.
Его большие круглые черные глаза ярко горели. Он гордо шел, не обращая внимания на почтительные поклоны присутствовавших. Его лицо с резким орлиным носом поражало выражением сильного ума и непреклонной воли.
— Фельдмаршал Миних, — шепнул Сене сопровождавший его офицер.
Сеня с величайшим вниманием смотрел на этого замечательного полководца, грозу турок, прозванного русскими войсками Соколом. И действительно, что-то соколиное виднелось в его красивых, жестких круглых глазах и во всем очертании его сухого лица.
Не глядя ни на кого, Миних твердым и быстрым шагом прошел через приемную.
— Вон Черкасский, канцлер, — продолжал офицер, указывая на высокого, полного, с надменной осанкой человека в генеральском мундире. — А это, посмотри, сам принц Антон Брауншвейгский, видишь, в углу, этот бледный с бегающими глазами… А Волынского нет.
Но едва произнес он эти слова, как в открытую дверь приемной гордой поступью, с высоко поднятой головой вошел кабинет-министр, обер-егермейстер, генерал-аншеф Артемий Петрович Волынский.
Небрежным кивком ответив на поклоны присутствовавших, он прямо прошел к князю Алексею Михайловичу Черкасскому, лицо которого расплылось в радостную улыбку, и вступил с ним в оживленный разговор.
Один за другим входили и выходили вельможи из кабинета герцога.
Время шло. Вдруг Сеня остолбенел. Он не верил своим глазам. В дверях приемной показался Василий Кириллович Тредиаковский.
Как он попал сюда?
А попал он чрезвычайно просто. После отъезда Сени он решил, что теперь самое удобное время пожаловаться герцогу на самоуправство кабинет-министра.
‘Сене дана приват-аудиенция, — думал он, — я поеду тоже, Сеня уже имел с герцогом конверсацию обо мне, это поможет. Сошлюсь на него’.
И, недолго раздумывая, он собрался, взял извозчика и приехал во дворец.
Но каков оыл его ужас, когда он увидел, что попал не на приват-аудиенцию, а на настоящий прием у герцога. Он готов был бежать назад, но когда увидел в углу своего ненавистного врага, оживленно беседовавшего с князем Черкасским, то проклял самую минуту, когда пришла ему в голову безумная мысль ехать сегодня к Бирону. Он хотел уже обратиться в постыдное бегство, но, на его беду, в это мгновение Волынский повернулся и увидел бедного пиита. Этот взор был взором Медузы.
Тредиаковский окаменел и остался на месте.
Черкасский взглянул по направлению взгляда Волынского и, смеясь, произнес:
— А, это наш преострый пиит.
Все обернули голову к несчастному Василию Кирилловичу.
Слова, произнесенные князем, мгновенно пробудили в Волынском унизительное воспоминание.
Не помня себя, он сделал шаг к Тредиаковскому и грозно спросил:
— Ты зачем здесь?
Тредиаковский до такой степени растерялся, что не мог произнести ни слова.
— А, ты не отвечаешь? — грозно продолжал Волынский, наступая на него.
Все вокруг притихли.
— Артемий Петрович, ради Бога, ведь ты в покоях герцога, — прошептал Черкасский, хватая Волынского за рукав.
— Князь, оставь меня, — резко, освобождая руку, произнес Волынский и в ту же минуту, теряя всякую власть над собой, неистово закричал:
— Вон! — и, подняв свою трость, ударил Тредиаковского.
Сеня только ахнул, закрывая лицо руками. Василий Кириллович, шатаясь, молча направился к двери.
— Эй, люди! Возьмите его под караул, — неистово закричал Волынский.
Чьи-то руки схватили Тредиаковского и куда-то поволокли.
Но в эту минуту на пороге кабинета вдруг появилась стройная фигура герцога. Все замерли и наклонили головы. Каменное лицо его было спокойно, как всегда. Одним взглядом охватил он присутствовавших и, очевидно, сразу понял, что здесь произошло.
Дверь сейчас же закрылась. Через несколько мгновений из кабинета герцога вышел дежурный и, подойдя к Волынскому, почтительно поклонившись, произнес:
— Его светлость приказали доложить вашему превосходительству, что вы можете не утруждать себя ожиданием. Его светлость вас сегодня не примут.
Кругом царила тишина. Присутствовавшие словно боялись дышать.
Лицо Волынского было ужасно. Но он скоро овладел собой.
— Передай его светлости, — сказал он, — что я не в потере.
И, круто повернувшись, он вышел из приемной.
Дошла очередь и до Сени, с глубоким волнением переступил он порог кабинета страшного герцога и, низко поклонившись, остановился.
— Подойди ближе, — услышал он сухой, но не гневный голос Бирона.
Он подошел.
Среди просторного кабинета стоял герцог, и его каменное лицо не выражало ни ласки, ни участия, когда он начал говорить:
— А, я рад тебя видеть, я велел привезти тебя к себе, чтобы сказать, что завтра я представлю тебя императрице.
— О, ваша светлость, жизнью благодарю, — взволнованно ответил Сеня.
Герцог пристально взглянул на него и тотчас же отвел глаза.
Было что-то в лице Сени, что как-то странно смущало герцога.
‘Обидеть его, словно обидеть ребенка’, — неясно мелькало в его голове.
Сеня стоял перед ним. Все лицо его сияло. Большие глаза с такой доверчивостью, с такой благодарностью смотрели на герцога, что ему становилось неловко под их взглядом.
— Да, — не глядя на Сеню, продолжал он, — завтра императрица хочет устроить у себя праздник в честь… — герцог не кончил. — Так вот я подумал, что ее величество может позабавить твоя птица и твой снаряд. Понял?
Странное дело, в то время как Сеня свободно стоял перед герцогом и, по-видимому, нисколько его не боялся, герцог словно чувствовал себя стесненным, словно избегал взглянуть в эти открытые, правдивые глаза.
— Так вот, — закончил герцог, — будь готов. Пройди к обер-гофмаршалу Левенвольду. Он скажет тебе, когда и куда ты должен явиться. Конечно, прежде всего ко мне. Но помни, — тоном угрозы добавил он, — чтобы ни одна душа не знала о твоих махинациях.
Непонятное волнение овладело герцогом. Ему вдруг показалось, что над его головой зашумели большие черные крылья. Ему стало трудно дышать. Он побледнел. Но прошло мгновение, и это странное чувство исчезло.
— Так помни, никому! — повторил он, близко подходя к Сене.
Сеню испугало грозное выражение этого застывшего лица.
— Клянусь! — невольно отступая на шаг, произнес он. Герцог провел рукой по своему лбу.
— Это хорошо, — сказал он, — не надо ли тебе чего?
Сеня мгновение колебался и потом, протягивая руки к герцогу, прерывающимся голосом заговорил:
— Ваша светлость, там… Кабинет-министр Волынский избил пиита Тредиаковского. Тут же, у вас, ваша светлость, он уже избил его на днях. Тредиаковский хотел искать правосудия у вашей светлости.
Герцог, не прерывая, слушал Сеню.
— Кабинет-министр Волынский понесет должное, — сказал он, когда Сеня кончил.
Он сказал это таким, как показалось Сене, страшным голосом, что тот внутренне содрогнулся за участь Волынского.
Но что было за дело Сене до всяких интриг? Он плохо понимал их суть. Своим делом он считал чудное изобретение, любовь к Вареньке и хлопоты за Кочкарева, а теперь и за Василия Кирилловича.
Его ясные глаза с недоумением смотрели на мир. Ведь все люди добры, почему же столько зла среди них, казалось, говорили они, ежели бы каждый хоть малость уступал другому, легко и радостно жилось бы на белом свете.
Герцог отпустил его, и Сеня поспешил к обер-гофмаршалу Левенвольду за инструкциями на следующий день.
А герцог, оставшись один, все вздрагивал, ему продолжало чудиться дуновенье над головой черных крыльев, и он испуганно поднимал кверху голову, и неотступно смотрели ему в глаза светлые, правдивые, доверчивые глаза юноши.
Получив от обер-гофмаршала все указания на завтрашний день, Сеня поспешил домой. Тредиаковского он не видел, но ему сказали, что Волынский распорядился отправить его в караульню.
Вернувшись домой, Сеня все подробно рассказал Варе, утаив только о новой расправе Волынского над Василием Кирилловичем. Он просто сказал, что кабинет-министр очень разгневался, увидев Василия Кирилловича в приемной герцога, и приказал посадить его под арест. Варенька тяжело вздохнула.
— Ничего, не может быть, чтобы этот злой человек не поплатился когда-нибудь, — сказала она.

XXV
СЧАСТЛИВЫЙ ДЕНЬ

С утра подъезжали ко дворцу роскошные экипажи официальных лиц и петербургской знати.
Приехал даже суровый фельдмаршал Миних и лукавый вице-канцлер Остерман, оба, как известно, смертельные враги герцога. Но, принеся поздравление, они тотчас и уехали, чем герцог был, видимо, очень недоволен.
Миних, между прочим, привез маленькому Карлу подарок, приведший его в восторг. Настоящую турецкую саблю, но небольшую, принадлежавшую сыну Вели-паши, в золотых ножнах, с рукояткой, украшенной драгоценными камнями, и такой же ятаган.
Большинство придворных, принеся поздравления, отбывали, так как императрица пригласила сравнительно немногих к своему столу.
Принцесса Анна Леопольдовна подарила Карлу дрессированного маленького скакуна в великолепной сбруе.
Цесаревна подарила золоченую колясочку, с впряженными в нее двумя карликами-ослами, Волынский — прекрасно сделанную из серебра с цветной эмалью модель ледяного дома.
Среди лиц, удостоившихся приглашения остаться, были, кроме членов императорской фамилии, князья Куракин и Черкасский, Левенвольд, Волынский и еще несколько старых вельмож. Кроме них, в зале оставалась обычная свита из шутов и дураков.
На этот раз князь Голицын не сидел в лукошке. Он был одет в разноцветный камзол. В петлице его шутовского кафтана виднелась красная лента шутовского миниатюрного ордена святого Бенедикта, похожего на орден святого Александра Невского. Рядом с ним, одетая в ярко-красное платье, вся обвешанная цветными лентами, стояла его невеста, безобразная калмычка Авдотья Буженинова. Князь так задумался, что, по-видимому, забыл, где находится. Обычное выражение покорной тупости исчезло с его лица. Смешно напудренное и нарумяненное, с подведенными глазами, оно поражало, как трагическая маска.
Худой и длинный Педрилло стоял вблизи трона. Это был не только шут, но и комиссионер самой императрицы по покупке драгоценных камней, знатоком которых он был, и музыкант-скрипач, и ростовщик. Но никто лучше его не мог строить рож, самых невероятных, самых уморительных. Императрица очень ценила эту его способность, и Педрилло давно уже был награжден шутовским орденом святого Бенедикта.
Герцог подозвал к себе обер-гофмаршала и что-то шепотом спросил его.
Левенвольд утвердительно наклонил голову и вышел в соседнюю залу.
А в соседней зале, едва переводя дух от волнения, стоял Сеня со своими махинациями.
— Приготовься, — сказал Левенвольд, — как только я распахну двери, сейчас же выпускай одну за другою своих птиц.
По просьбе Сени лакей поставил перед дверью высокую широкую тумбу из-под цветов, и на ней Сеня установил своих птиц. Сердце его так сильно билось, что он слышал его удары.
Между тем все окружающие заметили, что герцог часто поглядывал на двери и видимо выражал некоторое нетерпение. Он выжидал, когда более или менее улягутся впечатления Карла от полученных им подарков.
Но вот наступило как бы минутное затишье. Им воспользовался герцог.
— Ваше величество, — начал он, — не разрешите ли показать вам в развлечение опыт одного замечательного изобретения?
Все внимательно слушали, чрезвычайно заинтересованные словами герцога. Императрица с любопытством взглянула на него.
— А это интересно? — спросила она.
— Это чудо! — ответил Бирон.
— О-о, так покажи же скорей, — воскликнула императрица.
Бирон хлопнул в ладоши. Левенвольд быстро распахнул лшрокие двухстворчатые двери.
Все замерли и устремили напряженные взгляды на открытые двери. Прошло несколько мгновений, и вдруг в приемный зал, в раскрытые двери влетела, шурша крыльями, большая птица.
Все ахнули.
— Это не настоящая, это махинация, — сказал герцог. Через несколько секунд вслед за первой птицей влетела такая же другая.
Императрица даже поднялась с места.
В ярком солнечном свете, врывавшемся в большие окна зала, причудливо раскрашенные птицы, отливая всеми цветами радуги, словно играли между собой. То казалось, что они летят наперегонки, то одна поднималась выше и вдруг на одно мгновение застывала в воздухе, недвижно распластав сверкающие крылья. Зрелище было великолепно и необычайно.
Сеня усовершенствовал механизм птиц, и они могли теперь гораздо дольше держаться в воздухе.
Изумление и восторг присутствовавших возрастали с каждым новым кругом, который делали волшебные птицы. Каждая секунда казалась минутой. Наконец восторг бурно прорвался.
Императрица громко захлопала в ладоши и закричала:
— Чудо, чудо! Герцог, утешил! Спасибо.
Маленький Карл взвизгнул и бросился ловить чудесных птиц. Он подпрыгивал, кричал, хлопал в ладоши. Шуты и дуры начали визжать. Шут Волконский травил на птиц своих левреток, и они, подпрыгивая за птицами, подняли неистовый лай. Князь Голицын, вспомнив свои шутовские обязанности, громко закричал:
— Кудах-тах-тах!.. — и, делая руками движения, похожие на взмахивания крыльев, юродствуя и гримасничая, делал вид, что хочет поймать птицу. Дуры и дураки, толкая друг друга, гонялись за птицами, якобы намереваясь их поймать. Они нарочно падали, кувыркались, неистово визжали на все голоса, лаяли, мяукали. Злой шут граф Апраксин во время возни все старался сделать кому-нибудь больно, или наступить изо всей силы на руку или на ногу, или укусить, или ущипнуть. И когда это ему удавалось, он злобно и радостно хохотал.
За эту злость его ценила Анна Иоанновна, и одним из любимых ее удовольствий было натравливать злого и сильного графа Апраксина на остальных, в большинстве кротких и безответных. Дуры и дураки, а также и некоторые придворные побаивались этого злого шута и избегали его.
Императрица, глядя на всю эту оживленную суматоху, хохотала до слез.
Карлуша, как безумный, не переставая, кричал:
— Дайте мне ее! Дайте мне ее! — причем всеми силами старался поймать какую-нибудь из них за хвост, но они летали довольно высоко, и это ему не удавалось.
А сам изобретатель с тяжелым сердцем смотрел на это дикое веселье, и ему было обидно, что в его изобретении ничего не увидели, кроме праздной забавы.
Но он ошибался. Среди этой толпы были два человека, которые понимали, что эта машина не пустая забава, что это начало великого дела и может быть страшным оружием против врагов.
Эти два человека были смертельные враги: Бирон и Волынский.
И когда взоры их случайно встретились, они поняли друг друга.
‘Нет, — подумал Бирон, — ты не вырвешь у меня этой машины. Ты еще не знаешь, что будет в моих руках’.
Полет птиц делался медленнее, и, словно повинуясь таинственному зову, они прилетели к тому месту, откуда начали свой полет.
Императрица велела позвать изобретателя, расспросила подробно, кто он и откуда, допустила его к руке и милостиво обещала ему не забывать его.
— Отдай мне птицу, — кричал Карл.
— Ваша светлость, — обратился к нему Сеня, — за те благодеяния, кои оказал мне ваш светлейший отец, за честь и счастье почту поднести вам сей ничтожный дар.
Герцог отвернулся. Императрица была, по-видимому, очень довольна. Карл сейчас же захватил обеих птиц и потребовал, чтобы Сеня научил его, как пускать их. Сеня тут же объяснил ему, и, к своей величайшей радости, Карл несколько раз пускал своих волшебных птиц.
— Но это еще не все, ваше величество, — наклонясь к государыне, произнес Бирон.
— Может ли быть что чудеснее? — возразила Анна.
— Он сам может летать, — ответил герцог.
— Да ты не шутишь ли, герцог? — с удивлением произнесла государыня.
— Вы сами можете убедиться в этом, ваше величество, — проговорил Бирон, — если соблаговолите пройти в манеж.
Императрица тотчас изъявила свое согласие, и все общество направилось в манеж, соединенный с дворцом теплой галереей.
Сеня приготовился. У всех невольно захватило дух, когда он бросился с высоты. Анна Леопольдовна слабо вскрикнула, а Елизавета закрыла глаза.
Но когда Сеня плавно стал летать вокруг всего манежа, наблюдавшими овладел такой восторг, что его не могло сдержать даже присутствие самой императрицы. Раздались бурные рукоплескания, неистовые крики. Сама Анна Иоанновна стала махать платком. А Сеня спокойно и уверенно летал, то поднимаясь, то опускаясь, пока не выбился из сил. Тогда он медленно опустился на арену.
Волынский был бледен.
— Ваше величество, — воскликнул он, — это великое и… страшное изобретение!
— Мы не малые дети, — сухо ответила императрица, — мы и без твоей указки понимаем не хуже тебя.
Она сама действительно поняла или, вернее, почувствовала, что это уже не простая игрушка. Что из этого может выйти что-то очень значительное и что это требует большого внимания.
Стоявший возле императрицы князь Куракин произнес:
— Вот бы к армии таких летунов.
— А ведь ты прав, Александр Борисович, — живо отозвалась императрица. — Действительно, чего лучше держать таковых летунов при армии? Они всякого врага, всякую крепость высмотрят. Жаль, что нет сегодня Миниха, — продолжала она, — но это ничего. Герцог, мы учредим особую по сему комиссию под твоим председательством, пригласим Миниха, брата твоего, Остермана… Ну, там видно будет кого еще. Да Артемия Петровича…
Бирон был взбешен. Тайна попадет в руки его врагов.
‘Никогда!’ — решил он, но ответил с поклоном:
— По оному вопросу вашему величеству будет всеподданнейше доложено.
— Однако, — произнесла государыня, — приведите ко мне сего юношу.
‘Вот когда настал решительный момент’, — подумал Сеня, весь дрожа, глядя на милостивое лицо императрицы.
— Мы хотим наградить тебя, не в пример прочим, — торжественно начала она. — Да, ты изобрел не только забавную махину, но вместе с тем и дело государственной важности, как о том свидетельствует и его светлость. Поелику ты заслужил награждение. Скажи, чего ты хотел бы, а мы рассудим.
‘О, мой ковер-самолет, моя сказка! Куда взлетел ты, поповский сын!’
Колени Сени задрожали, крупные слезы потекли по его бледному лицу, и он упал к ногам императрицы…
— Государыня всемилостивая, мать наша, — задыхаясь, говорил он, — все твое, и я твой и не то еще сделаю, тебя ради и его светлости, что вознес меня превыше заслуг моих, не надо мне денег… Милосердная государыня, сделай счастливым меня в сей день, когда впервые узрел я тебя. Прости! Прости! Государыня! — рыдая, твердил Сеня.
— Кого простить? Тебя? Ты разве виновен пред нами? — с недоумением спросила императрица.
— Нет, государыня, нет, не меня, — сдерживаясь, начал Сеня, — прости того, кто как отец был для меня, без кого сгиб бы я…
— Кто же он такой, за кого ты просишь, и чем он виновен? — спросила императрица.
— Невинно страдает он, государыня! Богом клянусь, невинно, — горячо заговорил Сеня, — это боярин мой Артемий Никитич Кочкарев.
При этом имени Бирон пристально взглянул на Сеню. Императрица сморщила лоб.
— Постой, постой, — сказала она, — я что-то помню эту фамилию, — Кочкарев, Кочкарев…
— Это бунтовщик, ваше величество, что покушался на Бранта, — резко заметил Бирон.
— А, да, — улыбаясь, промолвила императрица, — тут уже один бунтовщик помилован, что тоже Бранта убить хотел. Помнишь, герцог, этот боярин, что мхом порос.
— Ваша светлость, — не вставая с колен и молитвенно складывая на груди руки, глубоким голосом начал Сеня. — Свидетель Бог, я никогда не лгал, я почти все время был близ Артемия Никитича и поцелую крест, что невиновен он.
— Что ж, где он теперь? — спросила императрица.
— У генерала Ушакова, — ответил Бирон.
— А, — равнодушно произнесла государыня, — ну что же, повинился?
Герцог не хотел лгать. Он только сегодня утром получил донесение Ушакова, что ни Кочкарев, ни Астафьев не винятся и последний все буйствует.
— Нет, он упрям, — ответил герцог.
— Вот, видишь, бывает и облыжно, — заметила императрица, — ну, так как же, герцог, а? — уже с заметным нетерпением добавила она.
— Прости, прости, отец! — вдруг громко закричал Карл, подбегая к герцогу. — Прости, он мне птиц подарил, он мне и крылья подарит, — кричал он, — ведь подаришь, подаришь? — обратился он к Сене.
— О, ваша светлость, что хотите, — проговорил Сеня.
— Бог глаголет устами младенца, — проговорила вдруг торжественно Анна, — мы прощаем.
Герцог не особенно был поражен этим. Положение его за последнее время снова окрепло. Кузовин был уже прощен императрицей. Что могла ему прибавить смерть старика, уже измученного пыткой и ни в чем не сознавшегося?
Он низко наклонил голову перед императрицей и потом, обратясь к Сене, произнес:
— Всемилостивейшая государыня простила Кочкарева. В моей канцелярии ты получишь указ генералу Ушакову.
С сияющим лицом слушал Сеня слова герцога, и в его прекрасных глазах выражалась такая трогательная благодарность, что герцог отвернулся.
Императрица протянула Сене руку.
— Этого мало, — сказала она, — ты имеешь доброе сердце и просил за другого. Но мы хотим наградить тебя. Мы об этом подумаем.
Потом императрица очень заинтересовалась устройством птицы и крыльев, и Сеня постарался объяснить ей.
— Чудо, чудо, — твердила государыня, качая головой.
Просьба Сени, имена Бранта, Кочкарева, Кузовина напомнили цесаревне и просьбу Астафьева, с большими подробностями рассказавшего ей историю всех трех ‘злодеев’.
Воспользовавшись случаем, принцесса подошла к Бирону.
— Ваша светлость, — начала она, — вы выказали мне такое расположение, что я беру на себя смелость вновь утруждать вас.
Герцог учтиво поклонился.
— Я слушаю, ваше высочество.
— Я хочу просить у вашей светлости милости для одного несчастного, сына бывшего сподвижника моего отца, — продолжала Елизавета.
— Кто он такой, и в чем дело? — с любопытством спросил герцог.
— Сержант Измайловского полка, Астафьев, — ответила цесаревна.
Герцог усмехнулся.
— А, знаю! Это все то же дело Бранта. Что ж, я ни в чем не могу отказать вашему высочеству, — любезно закончил он, целуя руку цесаревне. — Астафьев свободен. Утешьте слугу вашего великого отца, подвиги коего я благоговейно чту.
Цесаревна ласково поблагодарила его.
Сеня едва мог дождаться, когда его отпустят. Его отпустили довольно скоро, так как настал час обеда.
Обер-гофмаршал Левенвольд очень сочувственно отнесся к нему и помог получить поскорее из канцелярии указ. С такой же просьбой обратилась к Левенвольду и принцесса Елизавета, и оба указа соединили в один, который передали Сене. Не помня себя, оставив во дворце свои крылья, Сеня, взяв первого встречного извозчика, помчался в Тайную канцелярию.
Магические слова: ‘Указ его светлости’ живо растворили перед ним железные ворота и все двери Тайной канцелярии.
Его немедленно привели в кабинет к Ушакову, где Андрей Иванович в первый раз принимал Кочкарева.
Окинув острым взглядом всю фигуру Сени, Ушаков взял указ и, коротко сказав Сене:
— Садись, сударь, — погрузился в чтение бумаги.
Печать и подпись герцога были слишком хорошо известны в Тайной канцелярии, чтобы могло возникнуть какое-либо подозрение в подлинности бумаги. Однако Ушаков прочел указ не один раз и потом, по привычке, приступил к допросу Сени, кто он, откуда, да что, да как, да почему ему дан в руки указ. И увлекшись допросом, Ушаков, по-видимому, вовсе не торопился исполнить приказание. Но кроткий Сеня начал не на шутку раздражаться и, наконец не вытерпев, встал и резко сказал:
— Вы, сударь, уже полчаса допрашиваете меня, а приказ его светлости и не думаете исполнить.
Сеня хорошо помнил, что в указе были слова: ‘Экстренно и незамедлительно’.
— Ах ты, — весь багровея, начал Ушаков. — Ладно же, до завтра подождешь… Убирайся вон!
Сеня опешил, но в одно мгновение его осенила блестящая мысль:
— Добро, — сказал он, — я потороплюсь, я и так проваландался здесь невесть сколько времени, его светлость и так, наверно, гневается ожидаючи. Строжайше было приказано незамедлительно вернуться и донести.
С этими словами Сеня направился к двери.
— Чего же ты, ежовая голова, сразу не сказал, что его светлость дожидает тебя, — закричал Ушаков. — Да куда же ты, постой!
Сеня приостановился.
— А я думал, — простодушно сказал он, — что указы его светлости незамедлительно исполняются. Придется доложить…
— Не болтай глупостей, — резко прервал его Андрей Иванович, — неведомо откуда взялся, так сразу и верь. Тоже, птица, — презрительно закончил он.
Сеня вдруг улыбнулся. ‘Птица, воистину птица’, — чуть не крикнул он.
Ушаков нетерпеливо позвонил.
Вошедшему дежурному он приказал немедленно привести сюда арестантов Кочкарева и Астафьева, предварительно сняв с последнего цепи.
Сеня с ужасом взглянул на Ушакова. Как, Павлуша в цепях! Он опустил голову и задумался.
Но вот растворились двери, и вошли Астафьев и Кочкарев. То есть правильнее было бы сказать, что вошел один Астафьев, а Кочкарева привели. Он сам не мог держаться на ногах.
Крик ужаса и отчаяния вырвался из груди Сени, когда он увидел Артемия Никитича. ‘Он ли это, еще недавно такой крепкий, мужественный, полный сил, а теперь дряхлый старик с потухшими глазами?’
Павлуша тоже с трудом шел.
Артемий Никитич увидел Сеню. Луч радости скользнул по его впалым щекам и мгновенно сменился выражением ужаса.
— Сеня, — в отчаянии воскликнул он, протягивая руки. — ужель и ты попал сюда, к этому палачу?
Ушаков сердито нахмурился и отвернулся. Павлуша тоже с тревогой смотрел на Сеню. Сеня с рыданьем бросился к Кочкареву.
— Артемий Никитич! Нет! Нет! — твердил он, обнимая его. — Вы свободны, и вы, — протягивая руку Астафьеву, сказал Сеня.
— Сеня, это правда, Сеня? — спросил Кочкарев и тихо заплакал.
— Правда, правда, — повторял Сеня, целуя его руки.
— О, Боже, — проговорил Павлуша, закрывая лицо руками.
— Да, вы свободны, — подтвердил Ушаков, — можете идти. Но не забудьте, друзья, что я для вас все, что мог, старался сделать. Из других я бы жилы успел вымотать за это время, а вы, глянь-ка, живы.
— Так мы свободны, мы можем идти? — спросил Кочкарев.
Ушаков кивнул головой и отдал соответствующие распоряжения.
Кочкарев перекрестился и, переступая порог, сказал:
— Мне жаль тебя, Андрей Иванович, погубил ты душу, а смерть близка, ты стар. Проклянет тебя Бог!
— Убирайся вон! — закричал, как безумный, Ушаков.
Сеня в общих чертах рассказал, что произошло, обещал заехать попозднее и, доведя их до дому, поспешил к Варе.
Но не бывает счастья, не омраченного ничем.
Василий Кириллович приехал совершенно больной и тотчас лег в постель.
Несмотря на собственные несчастия, Василий Кириллович от всей души был рад за успехи Сени и участь Кочкарева и Астафьева.
Когда Василий Кириллович заснул, Сеня предложил своей невесте съездить к Кочкаревым, на что она охотно согласилась.
Это был счастливый вечер. Уже выбритый, переодетый, Кочкарев, лежа в большом кресле, встретил Сеню, как родного сына, и от всего сердца поцеловал его невесту. Была приглашена и Арина. Настя со слезами на глазах целовала и благодарила Сеню, называя его милым братом, а Варю милой сестрой.
— Побратаемся и мы, — сказал Павлуша, крепко обнимая Сеню. — Ты брат мой и лучший друг, — с чувством говорил он.
Марья Ивановна и старик Астафьев только плакали от избытка чувств, а старик Кузовин в восторге повторял:
— Воистину положи меня!.. Что за великая царица! Прямая дщерь Иоанна Алексеевича.
Кочкарев, как и Астафьев, отлично понимали, кому они обязаны своей свободой и жизнью, и открыто высказывали это.
Сеня конфузился, но по их требованию чуть не в десятый раз пересказывал им все свои приключения.
В этот же вечер Настя с Павлушей были объявлены женихом и невестой.
Старый боярин потребовал меду, сержант и Сеня послали за венгерским, пили за нового сына Артемия Никитича, за его изобретение, за счастье двух молодых пар и много, много еще за что пили…
Поздно ночью в быстрых наемных санках, тесно прижавшись друг к другу, неслись Варя и Сеня.
— Милый, — говорила Варя, сжимая его руку,— как жизнь прекрасна, как хочу я жить, как люблю я тебя!
— Вот моя сказка, — ответил, крепко обнимая ее, Сеня, — я нашел ковер-самолет, взлетел на нем, избавил друзей от злого дракона и похитил царь-девицу…
— Ну, похищать-то, пожалуй, и не надо было, — засмеялась Варенька, протягивая ему свои свежие губы…
Так кончился счастливейший день в жизни Сени.

XXVI
ШУТОВСКАЯ СВАДЬБА

Никогда еще с самого своего основания не видел Петербург таких торжеств, которые начались со дня ‘восшествия’ в столицу победоносных войск. 27 января толпы народа запрудили все улицы, несмотря на сильный мороз.
Семейство Кочкаревых, с Астафьевым, Кузовиным и всеми домочадцами вышло к Зеленому мосту посмотреть на необычайное зрелище. К ним присоединились и Сеня с Тредиаковским и Варенькой. Молодой Астафьев, уже оправившийся, принял участие в параде.
Войска шли с музыкой и развернутыми знаменами. Полки сохраняли свой боевой вид. Они шли с примкнутыми штыками, с подпоясанными шарфами.
Государыня распорядилась прислать в армию лаврового листа, и из него солдаты сделали себе кокарды и воткнули их сверх бантов за поля своих шляп.
Это напоминало древние римские легионы, которые входили в Рим после победоносной войны, украшенные лавровыми венками.
Шествие тянулось очень долго. Впереди двигалась конная гвардия со штандартом, литаврщиками и трубачами. Офицеры верхом, артиллерия, хоры музыки, гвардейские гренадерские роты. Потом адъютанты барона Бирона, он сам на великолепном коне, за ним гвардейские батальоны и бесконечная лента цветных мундиров: конных и пеших солдат, генералов, офицеров.
Восторженные крики провожали победоносные полки. Пройдя всю Невскую перспективу, шествие направилось к Зимнему дворцу, прошло по дворцовой набережной, мимо ледяного дома, на который с любопытством смотрели солдаты, и, обогнув эрмитажную канавку, выстроились на площади перед дворцом.
Через несколько минут восторженные крики: ‘Ура!’ — встретили императрицу, которые сливались с пушечной пальбой с адмиралтейских и петропавловских верков.
Приехавшие вечером Павлуша с Куманиным рассказывали подробности торжества.
Барон Бирон получил чин генерал-аншефа и бриллиантовую шпагу. Он командовал парадом.
На Неве были сожжены потешные огни для народа.
Павлуша в восторге передавал, как ласково и радостно встретил его командир и как обещал наградить.
Сеня чувствовал себя счастливым, видя вокруг радостных людей и сознавая, что они обязаны ему своим счастьем.
— Чудный мой ковер-самолет! А что еще дальше будет!
Варенька разделяла его настроение.
В своей семье, при внимательном и заботливом уходе, Артемий Никитич значительно поправился, хотя следы пыток остались. У него болели руки, он тяжело ступал, но настроение его было прекрасное. Если Сеня не приходил, хоть один день, он заметно начинал тосковать и все время спрашивал, где Сеня, пришел ли он?
Сеня готовил новую птицу, чтобы показать Артемию Никитичу. Несмотря на сильные морозы, Сеня все же показал ему у себя на лугу перед домом полеты на своей машине. Удивление и восторг Кочкарева не знали предела. Павлуша с Настей, если не заходил Сеня с Варей, ехали к ним. С своей стороны и Сеня с невестой все свободное время старались проводить с ними вместе.
Девушки сблизились между собой, подружились и их женихи.
Постоянным гостем у Кочкаревых был Куманин. По его совету, Павлуша поехал с отцом благодарить цесаревну.
Цесаревна приняла их очень милостиво, и можно было с уверенностью сказать, что она приобрела, в лице Павлуши, энергичного и смелого приверженца.
Это впоследствии пригодилось ей.
Василий Кириллович кончил свою оду, и ему было приказано прочесть ее на шутовской свадьбе князя Голицына с калмычкой дурой Бужениновой.
Наступал кульминационный пункт торжеств, эта шутовская свадьба, к которой так долго и с такими затратами готовились.
Но императрица чувствовала себя плохо. Боли в боку повторялись все чаще.
Волынский, под предлогом докладов о действиях маскарадной комиссии, все чаще и чаще являлся во дворец и все больше времени проводил у императрицы. Бирон бесновался, но был бессилен, тем более что ослабевшая императрица хотела и требовала только одного — покоя.
При всяком резком разговоре Бирона она начинала плакать и просила замолчать.
Странное чувство овладевало ею. Она боялась теперь и избегала подписывать смертные приговоры, пугалась крови, много молилась и всячески старалась ‘полегчить’ народу. Она сложила недоимки, освободила, несмотря на противодействие Бирона, крестьян от подушных за четыре месяца.
Бирон волновался, неистовствовал, а Волынский, умело пользуясь настроением государыни, не переставая твердил ей, что ее славное великое царствование напрасно омрачается ненужными жестокостями.
Бирон хорошо понимал, что пока не минет праздничный угар, нельзя вступать в последнюю борьбу.
Наконец настал так долго ожидаемый день шутовской свадьбы.
С раннего утра весь Петербург был уже на ногах. Невская перспектива, набережная Невы были запружены народом.
Так как Тредиаковский сам играл роль в этом торжестве, то ему удалось провести Вареньку с Сеней к самому герцогскому манежу, где должен был состояться в честь молодых торжественный обед.
Свадебный поезд, управляемый Волынским, с музыкою и пением проследовал по всем главнейшим улицам. Зрелище было действительно необыкновенно и живописно.
Шествие открывали ‘молодые’. Они ехали на слоне, в большой железной клетке.
Буженинова была весела и радостно отвечала на громкие, шутливые приветствия народа.
Князь Голицын сидел, низко опустив голову. Он имел вид человека, ведомого на казнь.
К разве его везли не на казнь?
О чем думал он? О благоуханных рощах Италии, о теплом море и о красавице итальянке, его обожаемой жене, нежной Лоренце? Как сон, пронеслась перед ним его жизнь. Потом приезд в Россию, донос, насильственная разлука…
Где теперь она, его нежная Лоренца? Ее выслали за границу, одинокую, нищую, беззащитную. За учиненный им переход в католичество всемилостивейшая государыня ограничилась только расторжением его брака да назначением его в шуты.
Горькая улыбка показалась на измученном лице ‘молодого’.
А теперь, Господи!..
Какой сатанинской насмешкой над ним, каким жестоким издевательством над лучшими его чувствами была эта страшная комедия!
Теплая благоуханная южная ночь, шепот моря, песня любви, красавица итальянка… и… ледяная ночь в ледяном доме, дикие, нестройные звуки гудков и сопелок и безобразная калмычка…
Князь тихо застонал.
— Князюшка, что ты? — с тревогой спросила его Буженинова, теперь уже княгиня Голицына.
С затаенной ненавистью взглянул на нее князь и злобно проговорил:
— Дура, молчи! Молчи, княгиня!
Княгиня вся съежилась и посмотрела на него взором побитой собаки.
За молодыми потянулись чудные повозки с поезжанами, в санях, изображавших зверей, рыб и странных птиц. Ехали мордва, черемисы, остяки, самоеды, камчадалы и множество других ‘разноязычников’, все в своих национальных костюмах, ‘с принадлежащею каждому роду музыкалиею и разными игрушками’.
Одни ехали на верблюдах, другие на оленях, третьи на собаках, четвертые на волах, пятые на козлах, шестые на свиньях.
В манеже герцога, за длинными столами уселись чудные гости, каждой паре было подано их любимое национальное кушанье и любимый напиток.
На почетном месте на возвышении восседали молодые.
Василий Кириллович, у которого еще до сих пор не совсем зажил глаз, приветствовал их торжественной эпиталамой, ‘выколоченной’ из него кабинет-министром…
Здравствуйте, женившись, дурак и дурка…
Теперь-то прямое время вам повеселиться,
Теперь-то всячески поезжанам надо беситься…
Присутствовавшие закричали: ‘Ура!’ Полезли чокаться с молодыми.
Дрожащей рукой держал князь Голицын свой бокал. Он был очень бледен. Не взглянув на него, Тредиаковский поспешил скрыться в задних рядах.
Бедный шут! Бедный пиит!
После обеда гости исполняли под свою музыку национальные танцы.
Императрица, окруженная свитой, с большим интересом следила за празднеством и несколько раз благодарила Волынского.
Чудное, сказочное зрелище представлял ледяной дом, когда вечером к нему приблизился свадебный поезд.
Он весь горел и сверкал разноцветными огнями и сам казался огромным драгоценным камнем.
Из пасти ледяных дельфинов вырывалось яркое пламя, по углам вертелись пирамиды, украшенные ‘смешными’ прозрачными картинами, и высоко били огненные фонтаны.
С музыкой, пением и криками ввели в дом молодых, и затем все удалились. К дому был приставлен караул, чтобы молодые как-нибудь не вздумали убежать из своего гнездышка.
Мороз крепчал. Наступала ледяная ночь.

XXVII
МИЛОСТЬ БИРОНА

Хотя Артемий Никитич несколько и поправился, все же здоровье к нему не возвращалось. Он спал и видел, чтобы поскорее вернуться домой, привести в порядок свои дела и отдохнуть. Петербург положительно пугал его.
Было решено, что на Пасху Павлуша приедет в Артемьевку и там обвенчается с Настей. Кочкаревы настаивали, чтобы и Сеня с Варенькой поехали венчаться к ним и захватили с собою Василия Кирилловича. Он бы там пожил и отдохнул от всех невзгод.
Василий Кириллович, уже познакомившийся с Кочкаревыми, с радостью согласился на их предложение, так же как и Варенька с Сеней.
Сеню могли задержать дела, но все же тогда хоть ненадолго, хоть только обвенчаться, но они приедут.
Эйлер очень часто бывал у Сени и с величайшим вниманием следил за его работами. Но все же он не скрывал своих опасений. Герцог часто призывал его к себе, подробно расспрашивал, как идут работы, и каждый раз прибавлял, чтобы тайна была строго соблюдена. По его приказанию, Сеня передал Эйлеру все чертежи и расчеты, касающиеся устройства птицы и крыльев, за исключением того, что давно посоветовал ему не открывать Тредиаковский.
Однажды Эйлер в страшном испуге приехал к Сене. Оказалось, что его вызывал сам герцог, которому донесли, что Сеня уже каждое утро совершает полеты на машине. Герцог был сильно гневен, что ему не доложили об этом раньше. Эйлер едва успел его успокоить тем, что аппарат еще не окончательно готов и что никто не думал скрывать от его светлости.
— Я говорил, — заметил Эйлер, — теперь ты раб его. Он не выпустит тебя… Ты в тюрьме теперь.
Сеня грустно вздохнул, а у присутствовавшей при этом разговоре Вареньки сердце сжалось тяжелым предчувствием.
Эйлер решил на другой же день идти к герцогу с подробным описанием снаряда и просить указать время и место, где можно было бы на глазах его светлости сделать пробный полет.
Но герцог предупредил его.
В строжайшей тайне, сопровождаемый только своим любимым адъютантом фон Краузе, герцог верхом сам приехал к Сене.
Если бы Сеня не был так простодушен, он испугался: бы этого посещения. Он понял бы, что есть что-то угрожающее в этом страстном любопытстве герцога.
И действительно, дивная машина притягивала и пугала герцога. С каким-то суеверным ужасом думал он о летающих людях и нередко, забывшись, испуганно поднимал кверху голову.
И эту силу, эту чудную тайну оставить в руках другого! Нет, она должна быть только в его руках, и только тогда он будет спокоен.
Герцог приехал как раз в то время, когда Сеня, вывезя из сарая свой снаряд, собирался лететь.
Он обомлел, узнав герцога. Но герцог милостиво кивнул головою и сказал, что так тайна будет вернее, что тут меньше любопытных глаз.
Василий Кириллович, узнав в окно высокого посетителя, сразу понял, что герцог не желает лишних свидетелей, и благоразумно спрятался.
Варе он тоже посоветовал не выходить.
Герцог был поражен результатами, достигнутыми Сеней.
Машина Сени легко рассекала воздух, повинуясь каждому движению его руки.
Когда утомленный Сеня плавно спустился на землю, лицо герцога было мрачно. С недобрым выражением взглянул он на Сеню, так что тот даже смутился.
— Тебе опасно держать у себя описание этой чудной машины, — медленно начал герцог, — тут немало недобрых людей… Передай все Эйлеру, как раньше. Понял? У себя не оставляй ничего, ничего!
— Хорошо, ваша светлость, — ответил смущенный Сеня.
— Да, вот еще, — продолжал герцог, — скажи, если кто рассмотрит твою машину, сумеет ли сделать такую же?
Сеня отрицательно покачал головою.
— Нет, ваша светлость, — ответил он, — без расчета и чертежей нельзя построить такой машины. Тут есть секрет.
— А Эйлер знает его? — быстро спросил герцог.
— Знает, — слегка краснея, ответил Сеня.
— Хорошо, благодарю. На, возьми, — закончил герцог, снимая с пальца великолепное бриллиантовое кольцо.
— О, ваша светлость, это много, — пробормотал Сеня.
— Подари его своей невесте, — произнес, кивнув головою, герцог и, повернув лошадь, в сопровождении Краузе выехал на дорогу.
Сеня остался с открытым ртом, с кольцом в руке.
Он был поражен: как узнал герцог о том, что у него есть невеста?
Да, герцог много знал, а о тех лицах, которыми он интересовался, он знал самые интимные подробности.
Герцог медленно и задумчиво возвращался домой.
— Да, — сказал он наконец, — мой конь испуганно дрожал, когда летало это чудовище…
— Было страшно, ваша светлость, — отозвался Краузе.
— Страшно, как спастись от такого врага, — продолжал герцог. — Вот этот мальчик один, без помощи, построил машину. Но если взять мастеров, рабочих, то их можно сделать десятки, сотни, тысячи. Они затмят солнце… Да, это страшное орудие. Он бы сейчас мог догнать нас, подняться над нашими головами и…
Герцог вздрогнул и невольно поднял глаза. Поднял за ним голову и Краузе. Но морозное небо было ясно и чисто.
— Позови сегодня ко мне Эйлера непременно, — сказал герцог. — Какие, однако, здесь глухие места. Как легко здесь убить человека, особенно вечером… Да, да, глухо, пусто…
— Тут, ваша светлость, очень часто происходят разбои, — ответил Краузе.
— Да? Ты говоришь часто? — с особенным выражением спросил герцог, пристально глядя на Краузе.
Краузе тоже внимательно, с затаенным вопросом поглядел на герцога и медленно произнес:
— Очень часто, ваша светлость! Я бы не дал гроша за жизнь человека, который пошел бы здесь ночью с деньгами. Бедняка обыщут и пропустят, но денежного ограбят и убьют, чтобы не выдал.
— О-о, — качая головой, произнес герцог, все пристально смотря на Краузе. — Так с деньгами наверное убьют?
— Убьют, — уверенно ответил Краузе.
Несколько мгновений герцог молчал и потом, подняв голову, сказал:
— Так не забудь сегодня позвать Эйлера, а завтра… к вечеру… этого… изобретателя.
И герцог, отвернувшись от Краузе, пустил лошадь крупной рысью.
Вечером в тот же день герцог принял Эйлера. Эйлер уже знал, что герцог был у Сени. Сеня сейчас же принес ему все чертежи и расчеты.
Герцог снова расспрашивал Эйлера, хорошо ли он усвоил изобретение, все ли у него документы. Встревоженный и удивленный этими расспросами, Эйлер отвечал утвердительно.
— А мог ли бы ты сам устроить такую машину? — спросил его герцог.
Эйлер вспомнил, что Сеня не все открыл ему, но, не желая выдавать его, он ответил:
— Конечно, ваша светлость!
Этот ответ, по-видимому, удовлетворил герцога.
Он милостиво отпустил ученого.
‘К чему все эти расспросы, — думал академик, — чего он хочет, чего добивается? Конечно, если надо будет, я построю машину. Сеня для своей же пользы не скроет секрета от своего учителя и друга’.
Но все вокруг было так непонятно, чем-то зловещим веяло от ласковости Бирона.
На другой день утром он был у Сени.
Он поделился с ним своей тревогой, которую от всей души разделяла и Варя.
— Я не буду носить этого кольца, — говорила она, — мне все кажется, что эти бриллианты отсвечивают кровью. Я не спала сегодня всю ночь, я плакала. Только под утро я немного задремала, и мне снилось, что Сеня летел на своих крыльях все выше и выше, я плакала, просила его спуститься ко мне, взять меня с собою, но он только ласково улыбался и махал рукой. Так и исчез он…
Несмотря на все внешние, такие благоприятные, даже блестящие условия, настроение у всех было несколько подавленное.
Тревога Тредиаковских значительно усилилась, когда вечером явился посланный за Сеней от Бирона.
Встревожен был и сам Сеня.
— Сеня, милый, не езди, — с тоской просила его Варя, — скажись больным.
Она плакала, Сеня и сам колебался, но посланный сказал, что это категорическое требование герцога.
Варя долго-долго целовала его. Он тоже был странно взволнован.
После его отъезда Варя долго молилась. Потом она вышла и села у ворот. Самому Василию Кирилловичу было не по себе. Уж очень казалось ему необъяснимым поведение герцога.
Сеня долго ждал во дворце. Герцог был занят. Прошел час, другой. Сеня сильно волновался. Наконец его позвали к герцогу.
— Я позвал, чтобы объявить тебе милость императрицы, — начал он, не глядя на Сеню, — государыня всемилостивейше жалует тебе усадьбу под Москвой и сто душ.
— Ваша светлость! Что сделать мне, чтобы оправдать столь великую милость! — воскликнул Сеня.
— А это от меня тебе на свадьбу, — продолжал Бирон, подавая ему мешочек с золотом. — А теперь иди, обрадуй свою невесту!
Сеня с низким поклоном удалился.
Герцог опустил голову на руку и задумался. Через несколько минут он резко позвонил. Вошел Краузе.
— Он ушел?
— Ушел, ваша светлость.
— Да-да, там очень глухое место, Краузе?
— Очень глухое, ваша светлость!..
Герцог прошелся по кабинету. Вдруг он остановился, и его каменное лицо дрогнуло.
— Ты ничего не слышал, Краузе?
— Ничего, ваша светлость.
— Конечно… Холодно на улице, Краузе?
— Очень холодно, ваша светлость.
— Холодно, холодно, а путь далекий, — словно про себя проговорил герцог.
— Что угодно вашей светлости? — переспросил Краузе.
— Ничего, ничего, Краузе, можешь идти.
Сеня вышел, полный счастливых надежд. Он богат, он польщен, он счастлив. Как будет рада Варенька. Милая! Поскорее бы к ней! Он оглянулся, к нему подъехал извозчик.
‘Словно поджидал меня’, — подумал Сеня.
— Как хорошо жить!
Извозчик проехал по Невской перспективе, свернул мимо дровяного двора… Тихо и глухо было вокруг. Ни души. Огромный дровяной двор был пуст. Направо тянулся лес. Извозчик поехал почти шагом.
— Поезжай скорее, — сказал Сеня, в душу которого закралась тревога.
Извозчик не отвечал.
Дорога сузилась. Луна зашла за облака.
— Поезжай же, — крикнул Сеня. Вместо ответа извозчик свистнул.
— Что ты! — испуганно воскликнул Сеня.
Справа и слева ответили свистом, и прежде чем Сеня успел выскочить из саней, извозчик быстро обернулся и ударил его по голове кистенем.
С тихим стоном вывалился Сеня из саней.
И в ту же минуту на него посыпались удары.
‘Варенька! Ковер-самолет! Смерть пришла!’ — пронеслось в его голове.
Потом все исчезло, раскинулось бездонное небо, его ковер-самолет, его бессмертная душа легко и отрадно понеслась к источнику божественного света, к сияющей вечности.
Напрасно описывать отчаяние Вареньки и горе всех знавших Сеню, когда они глядели на его бледное, прекрасное лицо, такое спокойное, такое просветленное.
Прозревая истину, полная безумного отчаяния, Варя разломала и сожгла чудную машину, причину ее бесконечного горя.
Сеню схоронили в ясный морозный день на Вознесенском кладбище. За гробом шла небольшая кучка людей, но все они плакали искренними и горькими слезами.
‘О, проклятая страна!’ — со слезами думал Эйлер.
Узнав об убийстве Сени, герцог сейчас же позвал ученого математика.
Он избегал глядеть на него и приказал ему немедленно забрать все бумаги и аппарат Сени.
Но Эйлер доложил ему, что невеста покойного уничтожила и аппарат, и все оставшиеся бумаги.
Лицо герцога стало серым.
— Но ты ведь можешь восстановить этот аппарат, ты же говорил? — зловеще глядя на Эйлера, спросил Бирон.
Эйлер опустил голову.
— Увы, ваша светлость, не хватает одного расчета, его не успел мне передать покойный… — ответил Эйлер.
— Что? — хрипло переспросил герцог.
Он медленно поднялся, опираясь руками о край стола. На его губах выступила пена, он весь дрожал.
— Ваша светлость, — испуганно воскликнул Эйлер, умоляюще протягивая руки…
Но герцог вдруг пошатнулся, голова его запрокинулась, он захрипел и упал на ковер.
Прибежавшие на зов Эйлера нашли герцога в глубоком обмороке. Во избежание удара врач пустил ему кровь.
Жизнь текла, по-прежнему, словно никогда и не было Сени. Крылья, оставленные им во дворце, когда он торопился освобождать Кочкарева, исчезли неизвестно куда. Вероятно, пошли на дрова.
Маленький Карл давно сломал своих чудных птиц, и, жалкие, изувеченные, они лежали в углу, пока не были брошены в печку.
Шли дни. Бирон победил. В муках на плахе погиб Волынский…
Сегодня победа, завтра поражение. Судьба ткала свой причудливый узор…
Сменились поколения. Сказки начинают сбываться, и, быть может, недалеко время, когда осуществится и гордая мечта о ковре-самолете, о котором когда-то так страстно грезил всеми забытый Семен, бедный поповский сын.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека