Володя Бубнов, естественник второго курса, вернулся из летней поездки по Крыму и Кавказу, откуда привез с собою добрую дюжину банок и баночек с заспиртованными морскими животными и целый ящик птичьих шкурок. Он загорел и сильно возмужал.
Целый день после Володиного приезда в имение, его трофеи были предметом всеобщего внимания, особенно восхищались его младшие братья и сестры. Они спрашивали:
— А эта где живет?
— Эта живет в море, на весьма большой глубине.
— Она кусается?
— Ну, нет, эта не кусается.
— Что ж она делает?
— Она засасывает все, что ей попадается: слизняков, инфузорий…
— А эту ты застрелил?
— Застрелил. Прицелился и — паф!
— Она кусалась?
— Что у вас все ‘кусалась’ да ‘кусалась’?
— А зачем ты убил?
— Разве не видишь? Для коллекции…. Какой глупый!
— Для коллекции… A-а… Ты будешь учиться?
— Разумеется.
— А у нас в овраге барсук живет.
— Meles vulgaris… Meles taxus… Кто видел?
— Огородникова Саша…
— Саша? Это какая? Худая, высокая? Дылда такая?
— Христос с тобою! Какая дылда? Ты видел ее в прошлом году, — сказала Володина мать. — Теперь она у нас первая красавица на деревне…
— Сомневаюсь… Впрочем, не в том дело. Так она видела?
— Видела, видела!.. Говорит: полосатый.
— Мм… ‘полосатый’…
— Разве они не бывают полосатые?
— Мм… Как вам сказать? Могут, хотя… Конечно бывают и полосатые, но… Meles vulgaris… Барсук обыкновенный… Они живут повсеместно в Европе и северной части Азии…
— Они кусаются?
— Глупо!
Володе было очень совестно, что он не мог припомнить, полосатые барсуки или неполосатые.
Он сердито собрал коллекции и ушел к себе в комнату.
— Ах, черт! — бормотал он. — С какой стати выдумали, что он полосатый? Кто это полосатый? Гиена полосатая… Раз! Hiaena striata… Еще кто полосатый?
Он достал зоологический атлас и стал его перелистывать.
— Вот он meles vulgaris! Какой же он, к черту, полосатый? Просто голова местами белая!..
— Ну, где ж он, полосатый барсук? — насмешливо спросил он, выходя из комнаты.
Перед ним стояла высокая стройная девушка, стыдливо потупив глаза в землю. Он сразу узнал в ней Сашу, неуклюжую, долговязую девочку, которая носила к ним клубнику, но теперь перед ним стояло, действительно, очаровательное создание, такое легкое, такое хрупкое, с длинными узкими и совершенно черными глазами, блиставшими по временам, когда она взглядывала на него, изумленьем и смутной тревогой, ото всей ее фигуры веяло деревенской дикостью и тою свободною грацией, которую обитатель лесов и полей невольно перенимает у зверя и птицы.
Приготовленное восклицание: ‘А, барсук!’ замерло у него на устах, и он, стараясь скрыть овладевшее им смущение, пробормотал:
— Так… вы… говорите, видели? Здравствуйте, Саша!.. А она и впрямь похорошела! — добавил он развязно, обращаясь в сторону террасы, где кто-то звенел посудой.
Саша покраснела. Дети обступили их и смотрели на них обоих с любопытством.
— Так полосатый?
— Полосатый-с.
Она подняла на него опять свои глаза, длинные, горевшие черным блеском сквозь прищуренные веки.
‘Глаза чертовски хороши!’ — сказал Володя про себя и в свою очередь в смущении потупился.
— Барсуки не бывают полосатые, — заметил он менторским тоном, — у них только на голове и шее такие темные пятна.
— Так точно-с… вроде как полосы-с… Я его в овсах подстерегла… Потом в оврагах два раза видела: идет ровно поросеночек трюкает…
Саша хихикнула и в виде извинения себе добавила:
— Будет вам, барышня! Все смешат… Я люблю зверей…
Девочки захихикали, и Саша, окончательно переконфузившись, сказала:
— Я, барин, пойду…
— Постойте…. А вы когда его видели?
— Они-с больше по зорям от себя вылазиют…
— А вы меня проводите на это место?
Саша посмотрела на него блестящими глазами.
— Пожалуйте… Только вы, барин, в него не стреляйте…
— Что ж так?
— Он добрый, от него у нас вреда никому…. Это вот лисы-с, — те кур таскают, а за барсуком ничего такого, никаких таких провинностев… Уж вы, пожалуйста, барин.
— Вот глупости!
Ему нравилось казаться неумолимым.
— А на што он вам, барин? Его не едят…
— Ну, этого тебе не понять! Не хочешь показывать, ребята на деревне покажут.
Она вспыхнула.
— Что ж, я все равно покажу.
— В таком случае, я только ружье захвачу…
— Вы ступайте, барин, к огородам, — сказала Саша, — а я тут кругом обегу.
Он кивнул головой в знак согласия и пошел доставать ружье. Образ девушки с черными узкими глазами, высокой и стройной, стоял перед ним. ‘А на што он вам, барин?’ — вспоминалось ему.
‘Испугалась!’ — подумал он и самодовольно усмехнулся.
— Ты куда? — спросила Володю его мать Раиса Васильевна, когда он вышел с ружьем за плечами. — Ого, уже и на охоту!
Узнав, что Саша вызвалась провожать Володю к барсучьей норе, Раиса Васильевна выразила удивление.
— Такая сердобольная к зверям! Ай, да Саша! Что это с ней сделалось?
— Какая это ее муха укусила? — сказал меньшой, Сережа, пятилетний карапузик.
Все засмеялись.
Сопровождаемый целою гурьбою детей, Володя спустился с террасы.
— Вы куда? — крикнул он им.
Он не отдавал себе ясного отчета, почему, но ему не хотелось, чтобы дети следили за ним по пятам.
Быть может, причиной тому было то обстоятельство, что уже начинало темнеть, и Саша ожидала его одна у огорода.
Решено было, что мелюзга проводит его лишь до края парка.
Когда он проходил мимо окон флигеля, где занимал комнату студент, приглашенный на лето репетировать одного из младших его братьев, оттуда послышался дружелюбный голос:
— Куда, college?
В окно высунулась худая, длинная фигура репетитора, лицо у него было худосочное и старообразное.
— На охоту? — спросил он тоном, в котором Володе почуялось неодобрение.
— А это вы… — уклонился он от ответа, и вдруг почувствовал в первый раз за весь этот день ясно и определенно странное нерасположение, почти ненависть, к этому долговязому филологу, от которого постоянно несло каким-то скучным и неопределенным протестом.
— Барсука стрелять: он кусачий! — хором объяснили за него дети.
— Барсука? — удивился скучный филолог, и глаза его, большие, серые и меланхолические, приняли мучительно-тоскливое выражение. — Полноте!.. Зачем он вам?.. Такое мирное животное!
— Не скажите…
Володя повернулся идти.
— Можно и мне с вами?
— Знаете, чем больше народу… Дети со мной только до края парка.
— Нет, право жаль!.. Ах, как жать! — вздохнул голос из глубины флигеля.
Но Володя уже не слушал.
На краю парка дети остановились, и он двинулся один по скошенной траве к огородам, за которыми начинались овраги.
Дети, усевшись на большой полукруглой скамейке, принялись болтать. Главной темой были барсук и Саша, которая взялась показать его нору.
— Саша огородникова говорила: он по зорям росой питается.
— Его Бог любит.
— Сашу огородникову звери не боятся, а нас боятся.
— Саша огороднккова когда и ночует в поле!
— Она все овраги обшарила.
— Она говорит: барышня, я — дикая, а вы — городские! Хи-хи-хи!
— Она травы знает.
— Какие травы?
— Всякие.
— И Володя знает.
— Володя не так знает: он их по-латыни знает, а она, какая трава почему прозывается.
— И собаки травы знают: которая сбесится, бежит и ищет свою траву.
— Звери-то умнее людей. Вот что! Собаки покойников чуют.
При слове ‘покойники’ дети стати оглядываться.
— Кто-то идет!
— Покойник…
— Ох, я боюсь!
Действительно, в поле, к оврагу, были еще прозрачные сумерки, а парк уже начинал темнеть густою ночною тенью.
— А! а! — стали перекликаться дети с собственным эхо, которое звонко разносило их голоса.
— Покойник идет! — крикнул кто-то из мальчиков.
Девочки завизжали и с неистовыми криками бросились бежать.
Вскоре голоса их замолкли в глубине парка. Тогда из боковой аллеи, действительно, показалась чья-то высокая, нескладная фигура, она подошла к самой канаве, ограждавшей парк, влезла на песчаный валик и, приложив свои длинные руки с широкими ладонями козырьком ко лбу, усиливалась что-то рассмотреть вдали.
Это был студент-репетитор, Иван Григорьевич.
Постояв на валике, он перепрыгнул назад канавку, задумчиво сел на опустевшую скамейку, не спеша вынул портсигар и закурил. Курил он и оглядывался по сторонам, точно прислушиваясь не прогремит ли резкое, беспощадное эхо ружейного выстрела.
Иван Григорьевич удивленно поднял голову и прислушался.
Между тем Володя прошел, никого не встретив, через все огороды и дальше, до самых оврагов, и уже повернул было назад. Он думал, что девушка не придет, и ему стало досадно.
— Жалеет барсука или сама боится? — подумал он вслух и расстегнул рубаху-косоворотку: ему было жарко и душно.
Он видел, как ночь надвигается из-за парка вместе с чуть ощутимым прохладным ветерком. Казалось, сюда же поворачивались на тонких стебельках и чуть дрожащие листики на макушках ольховой и осиновой заросли. И звезды как будто двигались сюда же вместе с тихо вращающимся небосводом.
— Как жизнь хороша! — прошептал он в порыве стихийного восторга и вдруг почувствовал совершенно определенно, что вместе с этою ночью придет и она, эта странная узкоглазая дикарка, и даже вздрогнул от сладостного ощущения этой уверенности.
Полный всепобеждающей истомы, он тихо опустился в траву и начал безотчетно ждать.
Вдруг он почувствовал как бы легкое дуновение в лицо. Он приподнялся и посмотрел вдаль. Над травой, точно бесплотное видение, пронизанная лучами погасающей зари, прямо на него двигалась чья-то белая тень.
— А-у-у! Владимир Васильевич, ау-у! —донеслось до него.
— Сюда-а! — отозвался он и сейчас же вполголоса добавил: — Тише! Не кричи так!
Она медленно направилась в его сторону.
Огородник Горбов, высокий, подавленный собственною вышиною мужчина, смуглый, черноволосый, с добродушной улыбкой себе в бороду, стоял возле террасы и говорил:
— Обижает нас барсук: морковь и свеклу ворует… Только, правду сказать, немного ленив он, надо так сказать, Владимир Васильевич. В овсы было повадился по вечерам ходить… Чистая беда: заляжет на всю ночь и сосет. Много у Чебуринских ребят овсов перемял…
— Они бы его истребили, — сказал Володя.
— Кто же его знает, Владимир Васильевич… Не желают.
— А ты бы сам пристрелил.
— Мне он, надо, правду так сказать, Владимир Васильевич, не мешает: ленивый какой-то задался барсук… Опять же из ружья когда попугаешь, собак на ночь привязываю… Пущай его!
Он добродушно махнул рукою.
— Странно, чего ж мужики смотрят?
— А кто ж его знает, Владимир Васильевич… Жалеют видно: она тихая животная, безвредная…
— Нечего сказать, безвредная: овсы портит.
— Против этого ничего не могу сказать: немного обижает барсук… Поговаривали тут мужики, больше из молодых ребят. Что-то не слыхать теперь: видно ни на чем решили.
Он плутовато ухмыльнулся.
— Старики заступаются…. Прежде этого зверя много было в окружности. Лоси были, лисы тоже… Теперь ничего нет… Один барсук единственный: лестно!.. Волк еще зимою заходит: летошнюю зиму Лаврентий двоих повалил… Уважают они барсука. Медленный из себя зверь: выйдет — осматривается, ежели, примерно, упражняться — в кусты отходит: опрятный из себя зверь… Старики все про них рассказывают: мы сами, конечно, по слуху… Живет будто в одиночестве, ровно скимник: никуда не показывается… Так что, можно сказать, и есть он и нет его: как вам будет то есть угодно.
— Да кто его видал?
— Кто его видал-то? А кто ж его знает… В оврагах видали: вроде поросенка трюкает… Александра сказывает, видала: так в норе и живет. Их по осени с собаками таксами выкапывают: привяжут собакам таксам бубенчики и пускают в нору во все выходы, — по бубенчикам, да еще по визгу и копают….
— Послушайте, Горбов, — спросила Раиса Васильевна, — я слыхала, что Саша — невеста. Правда это?
— По осени думаю выдать. Мещанин тут один из слободы посватался. Овощная у них.
— Как вы рано ее выдаете! Сколько ей?
— Вот шишнадцать минет. Что за рано? Вы знаете, какой теперь народ? Развратный. На весь век несчастной сделают. Мы люди несостоятельные: кто захочет, тот и злоупотребляет. А какой у девчонки разум? Насмотрелись мы на разные примеры. Удивительно, какой развратный народ сделался!
— Своей охотой Саша-то идет?
— Как сказать? Этого, надо правду говорить, нет. Своя-то охота вон куда заводит!
— Жаль.
— Ничего, не жалейте. Этак-то крепче. По крайности, к своему месту приткнется… Девушка, что ветер. Опять же мать у ней померла.
Он постоял, помолчал и потом начал прощаться.
— Прощенья просим, Раиса Васильевна.
— Прощайте, Горбов.
Он повернулся и пошел. Володя глядел ему вслед. Он видел, как Горбов пересек дорогу, медленно, точно что- то обдумывая, как он потом шагнул через канаву и внимательно осмотрелся по сторонам.
‘Барсук!’ — подумалось Володе.
Удивительно скоро промчался конец летних каникул.
Как-то Иван Григорьевич спросил Володю за обедом:
— Что же, выследили вы барсука? Я заметил, вы каждый вечер туда ходите и все с ружьем.
Володя посмотрел на говорившего в упор: что у него за манера всюду совать свой нос?
— Черт его подкараулит! — проворчал он вместо прямого ответа.
— Ах, Володя! — сказала Раиса Васильевна и укоризненно показала глазами в сторону детей.
— По-моему, этот барсук — просто легенда, — прибавила она. — Я не верю в его существование.
— Ну, положим, нет! — авторитетно заметил Володя. — По всем признакам это — действительно, барсук, только подкараулить его не так-то легко. Во-первых, для этого требуется лунная ночь, хотя, впрочем, не слишком светлая, во-вторых, часто приходится прождать несколько ночей, не смыкая глаз, прежде чем его благородие осмелится высунуть нос: в-третьих, дня этой цели делаются особые охотничьи приспособления: засада на деревьях и т. п. Рано или поздно, я его, конечно, подстрелю.
— Зачем? — спросил Иван Григорьевич, и Володе почудился в звуке его голоса враждебный и настойчивый вызов.
Володя нехотя поморщился.
— А хоть бы для коллекции…
— Это увеличит ваши знания?
— Знаете, вы не можете этого… понять, — процедил Володя сквозь зубы, инстинктивно чувствуя, что противник силен в споре, и желая импонировать ему тоном и манерами. — Вы под знанием, простите, вероятно разумеете какие-то правила и исключения… Этакие аршинные печатные столбцы!
Он сделал насмешливый жест.
— Беда с вашим братом филологом! Мама, можно мне закурить? Я сладкого не буду.
— Кури!
— Мерси.
Он закурил.
— Вы, думаете, как, батенька, изучают природу? — продолжал он, закурив и капризно морщась от дыма. — Не иначе, как со скальпелем!
— Я против этого не спорю, — сказал Иван Григорьевич, — но я оправдываю скальпель в руках ученого, делающего открытие, а не в руках ученика.
— Это не грамматика! Тут, батенька, эмпирия: что увидел, тем и жив.
— Вы можете пользоваться прекрасными учебными изданиями…
— То да не то! Жизни настоящей нет! Понимаете, чего-то такого… аромата какого-то природного. В химической иногда возьмешь и на кончик языка попробуешь… Понимаете, впечатление совсем другое! Так вот и этого барсука… Сдерешь это с него кожу, распорешь брюхо, поглядишь, как расположены внутренние органы… Самый этот запах барсучий, кровь эта и мозг…
— Перестань, Володя! — воскликнула Раиса Васильевна. — Я не могу этого…
Володя добродушно хохотал.
— Эх, вы!
— Положительно, это — лишняя жестокость! — сказал Иван Григорьевич. — Жестокость и кровожадность, неоправдываемые и необъяснимые ничем, кроме инстинкта уничтожения.
— Э, ерунда! — отрезал Володя. — Если смотреть так, то мы губим другие жизни на каждом шагу. Чем комар, или, наконец, крыса хуже барсука? И почему потребность любознательности безнравственнее других потребностей? Я, например, согласен лучше не пообедать, а изготовить один-другой препаратик из птички или зверька… Наконец, de gestions non disputandum [О вкусах не спорят — лат.].
— Впрочем, я, кроме того, не думаю, что природу вообще можно узнать при помощи скальпеля, — неожиданно, заметил Иван Григорьевич. — Земной пласт в разрезе это уже не природа… Скелет животного на проволоках — тоже не природа.
— Но тогда, извините, я ровно ничего не понимаю.
— Я нахожу наше увлечение точным знанием, которое ввело в изучение природы меру и цифру, односторонним. И, вообще, я против стремления объяснить природу и жизнь из простых начал. Я ничего не имею против такого стремления, как известного приема или метода исследования, но это — далеко не все: от подобного точного исследования неизбежно ускользает что-то общее, я бы сказал: какая-то тайна жизни… Например, возьмем астрономию, телескопы…
— Вообще, вы хотели бы вернуть человечество назад, — заметил Володя насмешливо.
— Древние не имели ни телескопов, ни микроскопов, но, надеюсь, вы не будете отрицать того, что они были народами культурными?
— Древняя культура оказалась несостоятельною…
— А где у вас критерий состоятельности культуры? — крикнул Иван Григорьевич. — Почему наша культура состоятельнее? Древние верили в дриад, в нимф и не испытывали того проклятого раздвоения души, которое наблюдается в наши дни. Да, я положительно утверждаю, что Гомер был культурнее любого из нас, культурнее любого из крупных поэтов нашего времени, хотя бы того же Гёте, о котором наш Баратынский сказал:
Была ему звездная книга ясна,
И с ним говорила морская волна.
Это вот с ним, с Гомером, действительно, говорила морская волна! Один из современных наших поэтов сказал:
Мы бродим в неоконченном здании…
А я позволю себе еще к этому прибавить: и вряд ли мы его когда окончим. Пока что, мы только были призваны разрушать. Мы — варвары. Мы похитили у древнего мира его цивилизацию и религию, усвоили себе и то, и другое, но лишь для того, чтобы в себе разложить. Вся наша общественная жизнь, вся наша философская и научная деятельность роковым образом устремлялась к ниспровержению тысячелетних устоев древней культуры. Мы все живем в духовном смысле как бы на бивуаке. Повторяю еще раз: мы — все еще варвары в походе, эпоха великого переселения народов не кончилась.
— Итак, по-вашему во всем телескопы виноваты? — спросил иронически Володя.
— Телескоп изменил картину мира, но вряд ли к лучшему.
— Нет, как хотите, это крайность, — сказала Раиса Васильевна, — я сама смотрела у Швабе, на Кузнецком, на луну. Право, это премило! И, кроме того, оказывается, что звезд несравненно больше, чем видишь их простым, невооруженным глазом… Нет, я за астрономию горой!
— И вообще, — продолжал Иван Григорьевич, — есть что-то связующее непосредственно человека с природой, какая-то таинственная гармония, которая разрушается всяким анализом: телескоп разнимает небо на части, раздвигает его в бесконечную перспективу, уничтожает созвездия: точно так же пуля и скальпель обращают живое создание, полное свободной грации и таинственной прелести дикой природной жизни, в гниющий, пересыпанный нафталином препарат.
— Вы поэт! — сказала Раиса Васильевна, мечтательно вздохнув.
Володя молчал: у него было странное желание, чтобы этот человек говорил, потому что его слова, действительно, задевали за что-то живое. Однако, он сказал:
— Темна вода во облацех!
Но Иван Григорьевич не обратил внимания на это замечание, как будто он имел способность смотреть в глубину Володиной души и по тону голоса судить об его истинных чувствах. Старообразные морщинки на его лице разгладились, и глаза светились вдохновением мыслителя, который чувствует обаяние своих слов.
— Из вините, что я говорю скачками, — продолжал он, — но вот например, древние верили в астрологию: в этом, в сущности, абсурдном веровании, может быть, заключен живой глубокий смысл, между тем астрономия, при всей своей несомненности, мертва, потому что она уничтожила наше прекрасное небо, бросила наш дух в беспредельность, т. е. в реальное ничто… Или вот еще пример: можно разложить музыкальную пьесу на ее составные элементы, вычислить паузы и интервалы и каждую ноту сыграть отдельно, вне общей связи, и это уже будет не музыка: вместе с анализом пропадет и нечто общее, что анализ неизбежно разрушает.
— Этак можно договориться и до гармонии небесных сфер… — сказал Володя с иронической усмешкой.
— Видите ли, — продолжал Иван Григорьевич, — разум, ratio, охватывает лишь общее, чувство же стремится постичь индивидуальное. Я говорю: ‘чувство’, за неимением лучшего слова, чтобы передать это единство непосредственного постижения живой, никогда не повторяющейся действительности. С точки зрения разума, вы предположим — млекопитающее такого-то вида, или еще что-нибудь в этом роде, с точки зрения ‘чувства’ — Владимир Васильевич Бубнов. Научное знание захватывает лишь поверхностный абрис естества. Чтобы исследовать таким образом природу, мне кажется, надо иметь сердце суровое и равнодушное. Вообще, мне кажется, занятие естествоиспытателя способно вытравить из души сочувственный взгляд на природу и жизнь. Это ужасно читать природу по термометру и барометру, живые цветы по мертвому, однообразному определителю, ежечасно совлекая с природы ее таинственный покров, обращая краски и звуки в холодные цифры. И в этом, помимо дерзости, заключается еще как бы некий цинизм.
— Нет, вы положительно поэт! — воскликнула Раиса Васильевна. — Вы, наверное, пишете стихи?
— Нет, стихов я не пишу.
— Неправда: наверное, пишете! Вы так образно выражаетесь, так интересно, хотя, конечно, с вами трудно согласиться. Нельзя же отвергать термометры! Я с этим не могу согласиться.
— Позвольте, при чем же тут цинизм? Почему цинизм? — спросил Володя, пожимая плечами.
— Дети, креститесь и выходите из-за стола!
— Мама, мы хотим послушать…
— Ступайте, ступайте! Мало ли о чем говорят старшие! Это вас не касается… На здоровье, душечка! На здоровье!.. В самом деле, как понять здесь ‘цинизм’? Ну, еще дерзость я допускаю: чтобы проникать в тайны природы, надо быть дерзновенным и так далее, и так далее…
— Природа представляется мне великою девственницей, — тихо сказал Иван Григорьевич. — У нее есть своя девственная тайна. Вот, мне кажется, профанация этой девственной тайны и составляет одну из самых острых форм проявления человеческого цинизма. Цинизм есть, вообще, упрощенное, открытое обращение с вещами, требующими по самой своей сущности сложного и таинственного к себе отношения. Природа требует именно такого отношения.
— Декадентство! — сказал Володя, чувствуя, как в груди у него поднимается глухое, тоскливое раздражение против этого человека, который будил в нем никогда ранее не звучавшие струны. — Какая тайна? Никакой тайны нет! Все должно быть ясным…
— Оставь, Володя! — томно сказала Рапса Васильевна. — Я так люблю немного пофилософствовать в сумерки.
Вошла горничная с лампой.
— Ну, вы сидите, философствуйте, — резко сказал Володя, вставая, — а я пойду, пройдусь.
— Слыхали вы, как Горбов избил Сашу? — спросила Раиса Васильевна за утренним чаем. — Это ужасный негодяй! Такой деспот!
— Сашу? Как? За что? — посыпались вопросы.
— Не хочет идти замуж. Приезжал жених, а она в лес убежала….
— Поделом, — сказал Володя сквозь зубы. — И, вообще, мама, мне кажется это не наше дело. Может быть, по их делам ей необходимо выйти замуж. Что за странная опека с нашей стороны? Впрочем, если уж ты так добра, отдай Горбову огороды в безвозмездное пользование…
— Меня удивляет, Володя, твое рассуждение! — сказала Раиса Васильевна, сильно волнуясь. — Ведь это насилие!
— Все они в этом быту выходят замуж не по своей воле… Да и, наконец, он ее отец, а вы кто?
— Но ведь он ее так избил, что она лежит.
— Ну, это она, наверное, преувеличивает: так, потаскал за волосное правление, для порядку.
— Барыня, — доложила горничная, входя впопыхах на террасу, — там на кухню прибежала Саша, убивается, просится спрятать ее.
У горничной, пожилой, приличной девушки с восковым надменным лицом, одетой в туго накрахмаленное платье, нельзя было разобрать, сочувствует она происшествию или нет. Она просто докладывала, выжидая, какое впечатление произведет это на господ.
— Какое ж мы имеем право спрятать? Ах, Боже мой! — заволновалась Раиса Васильевна.
Горничная презрительно улыбнулась и сказала грубым голосом:
— Я ей говорила… Нешто она понимает? Таращит глаза, как очумелая. ‘Спасите, — плачет, — спасите!’ Ровно очумелая, прости Господи!
— Я сама поговорю с Горбовым! — сказала Раиса Васильевна, вставая. — Нет, я этого так не могу оставить.
— Поговорите, барыня, пожалуйста! — попросила горничная, внезапно изобразив на своем лице сочувствие. — Такой мужик! Все-ё девочку синяками изукрасил… Негодяй!
— Где она там? Позовите ее ко мне! — приказала Раиса Васильевна.
— Я прошу вас, мама, этого не делать, — сказал Володя взволнованным, но решительным голосом.