Таганрогская гимназия за вторую половину прошлого XIX столетия выпустила из своих стен немало светлых личностей, прекрасных общественных деятелей, артистов, врачей и литераторов. Из них мне приходят на память покойные юрист Алексей Петрович Коломин, писатель и врач Антон Павлович Чехов и артист-певец Эйнгорн, подвизавшийся на сцене под псевдонимом Чернов. О живых и ныне здравствующих говорить не стану: большинство из них пользуется хорошим общественным положением и почетом. Многие из них врачи — земские и вольнопрактикующие. Было также среди окончивших курс несколько душ ‘передовых’ людей, по-тогдашнему — нигилистов. Некоторые из последних побывали в Петропавловской крепости и в ссылке в разных городах России и в Сибири. Их имен я также, по понятным причинам, называть не стану.
Настоящий очерк охватывает собою период с самого начала введения у нас в России классической системы образования и до полного ее расцвета, когда, как говорилось, гимназистов ‘душили’ древними языками и классической древней историей.
Я учился и окончил курс в Таганрогской гимназии в период с 1866-го по 1876 год включительно, и все, описываемое здесь, пережито мною и взято с натуры. Очень возможно, что в моем изложении имена и отчества некоторых действующих лиц перепутаны, а иные не названы совсем, возможно также, что где-нибудь хромает неумышленно и хронология, например, событие, совершившееся в 1868 году, отнесено к 1869 году и тому подобное. Объясняется это тем, что с тех пор протекло уже сорок лет, а за такой долгий срок даже самая острая человеческая память не в силах, как известно, удержать в полной ясности детали.
Таганрогская гимназия принадлежала тогда, кажется, и теперь принадлежит к Одесскому учебному округу. Оттуда исходили все циркуляры и распоряжения, имя которым было легион и от которых с каждым днем становилось все труднее дышать как учителям, так и ученикам. Округ назначал и менял учителей, округ присылал в гимназию темы для ученических сочинений и округ же просматривал и оценивал эти сочинения, в округ директор должен был ежегодно посылать секретные характеристики учеников — характеристики субъективные и редко когда правильные, из округа приезжали ревизоры, и перед округом трепетали и директор, и весь педагогический персонал, и ученики. Словом, округ был всегрозная и самодовлеющая альфа и омега гимназии.
Попечитель округа был Голубцов, кажется, Сергей Платонович. Мы, гимназисты, видели его всего только один раз в жизни. Это был среднего роста старичок с седыми бачками и пробритым подбородком. Он приехал к нам из Одессы во время экзаменов, послушал, равнодушно и с начальственно-скучающим видом, экзамены в двух или трех классах и не произнес ни одного ни одобрительного, ни порицательного слова. Но ученики были еще до его приезда так напуганы в ожидании его особы и прониклись, благодаря усердию директора и учителей, таким священным трепетом, что у многих, даже самых смелых и знающих, в его присутствии язык прилипал к гортани и познания куда-то исчезали. От страха и ответы на экзамене получались неудачные.
— Подкузьмили вы меня, осрамили перед попечителем,— упрекнул один из учителей лучшего ученика, который, отвечая на экзамене по его предмету, в присутствии Голубцова, до того растерялся, что чуть не провалился.
— Я хорошо знал, но очень испугался,— ответил ученик чистосердечно.— Я отвечаю, а он смотрит на меня и молчит. Не знаю, что со мною сделалось от страха: сразу все забыл…
Попечитель действительно все только лениво и равнодушно смотрел на отвечавших учеников и не задавал, как оказалось потом, вопросов потому, что сам был мало знаком с предметами гимназического преподавания, но уже одно его присутствие гипнотизировало учеников с заранее издерганными и растрепанными нервами.
Министром народного просвещения был тогда граф Дмитрий Андреевич Толстой, который в начале описываемого периода тоже, между прочим, посетил нашу гимназию и этим навел на всех и на вся ужаснейший трепет. Зачем и с какой целью он приезжал в Таганрог и куда уехал от нас, теперь я уже не помню, но хорошо помню его проводы и постараюсь описать их в своем месте. Скажу здесь только одно, что переполох в городе вышел огромный.
Таганрог в это время, т.е. сорок лет тому назад, считался по своему значению, по торговым оборотам и как просветительный центр вторым городом во всей плеяде городов, разбросанных по огромному Азовскому и Черноморскому побережью и по южной степи. Первое место занимала Одесса. Таганрог признавал это первенство. Местная подцензурная маленькая газетка расшаркивалась перед Одессой и называла ее в своих статьях не иначе как ‘красавицей сестрицей’, а Одесса изредка и с сознанием своего главенства удостоивала в своих газетах снисходительно называть Таганрог ‘младшим братом’.
Такие города, как Мариуполь, Ейск, Бердянск, Феодосия, Керчь и даже Ростов-на-Дону совсем не имели гимназий, довольствовались только уездными училищами. Просвещение вообще насаждалось туго и неохотно, а гимназии, дававшие привилегии, как, например, право на четырнадцатый класс в чиновничьей иерархии и полное избавление от солдатчины,— еще того туже и неохотнее. В силу этих условий таганрогская гимназия обслуживала довольно солидный по пространству географический район. Южнорусским помещикам, еще не потерявшим тогда — после освобождения крестьян — своей силы и богатства и даже не предвидевшим теперешнего, горестно воспетого литературою 80-х годов ‘оскудения’, приходилось поневоле везти детей в гимназию за тридевять земель — либо в Одессу, либо в Таганрог, или же в Новочеркасск. Этой же участи подвергались и обыватели соседних городов.
Донские казаки основали для своих детей собственную гимназию в Новочеркасске и не особенно охотно принимали в нее детей других сословий. Впрочем, pЭc гимназия всегда была так полна, что очень многим казакам приходилось отдавать своих детей в таганрогскую. В новочеркасской гимназии, сколько мне помнится, была своя форма и свои порядки. Гимназический мундир и панталоны с широкими красными лампасами напоминали, в общем, обмундирование взрослого казака, но только в миниатюре. Подробностей этой формы я теперь хорошенько не помню, но знаю, что она резко отличалась от ‘гражданской’ формы нашей гимназии.
Мы, т.е. наше поколение, пережили, или, вернее, переносили несколько форм. Первоначальный на моей памяти мундир был с красным воротником. Из-за этого воротника гимназистов дразнили ‘красною говядиной’. Когда я поступил в гимназию, эта форма была уже отменена. Ее разрешалось только донашивать. Заменили ее черные сюртуки с голубыми петличками на передних краях отложных воротников. Обмундирование это, благодаря простоте и сравнительной дешевизне, было встречено родителями и обществом с большой симпатией, но почему-то продержалось очень недолго и уступило место форме синей с белыми светлыми пуговицами при серых панталонах. Головной убор также менялся несколько раз. Сначала гимназисты носили круглую фуражку с красным околышем, потом с темным, а затем кепи вроде тех, в которых ходили тогдашние армейские офицеры, и, наконец, оделись в круглые фуражки того фасона, который носят теперь наши дети-гимназисты.
Черные сюртуки с петличками на воротниках были отменены по каким-то высшим соображениям, возникшим, конечно, в Петербурге, в министерстве народного просвещения, но наши провинциальные родители, сетуя на предстоящий новый расход по переобмундированию своих чад, объясняли эту почти внезапную перемену по-своему.
Одни говорили, что эта форма признана была правительством чересчур либеральной, другие в простоте душевной утверждали, что виною всему — ученики старших классов, которые будто бы в неучебное время снимали с воротников голубые кусочки сукна и, оказавшись в обыкновенных черных сюртуках, посещали, наравне со взрослыми, театры, балы, вечера и маскарады, что тогдашним гимназическим начальством не одобрялось, третьи же, особенно купечество, находили в черном сюртуке, надетом на гимназиста, прямое неуважение к старшим.
— Я, купец второй гильдии Кожевников, хожу в сюртуке, греческий консул Синоди Егорович Попов ходит в сюртуке и какой-нибудь молокосос-гимназист тоже, с позволения сказать, в сюртуке! Нет уж, извините, пожалуйста…
К театру, концертам и всякого рода публичным увеселениям наше начальство относилось неодобрительно и сплошь и рядом либо налагало на посещение их прямые запрещения, либо обставляло всякими строгостями и стеснениями. Чем оно руководствовалось в этом случае, не знаю и до сих пор. Много лет спустя, по выходе из гимназии, я не раз любовно встречался со своими старыми учителями и вместе с ними вспоминал молодые годы и ни один из них не мог ответить мне определенно, за что именно театр предавался остракизму. Один говорил, что гимназия обязана следить за нравственностью учеников, другие объясняли самодурством, третий с таинственным видом сказал полушепотом, что на это было предписание из Одессы, а четвертый, ныне уже покойный и считавшийся в педагогической семье ‘независимым’, сидя со мною в ротонде городского сада за стаканчиком вина, только махнул рукою:
— От пищеварения и от состояния духа прецепторов зависело… Вот от чего…
Как бы там ни было и от чего бы ни зависело, но за все описываемое время мы, гимназисты, могли попадать в театры не иначе как с особого каждый раз разрешения и с особым в своем роде паспортом. Это был чаще всего вырванный из тетради клочок бумаги (откуда гимназисту взять бумаги, как не из тетради?), на котором рукою ученика писалась стереотипная фраза: ‘Отпускается в театр ученик такого-то класса такой-то, такого-то числа’. Записка эта подавалась учеником надзирателю, который передавал ее для подписи инспектору, инспектор и подписывал ее. Впоследствии стали подписывать классные наставники. Но пока этот паспорт подписывался, ученик переживал целые часы томления: педагоги копались в своих журналах и искали, нет ли у просящегося дурных отметок, а классные наставники перебирали в памяти проступки и прегрешения. При малейшем неодобрительном отзыве налагалось запрещение. Помню, что когда я был в пятом уже классе, классный наставник возвратил мне бумажку неподписанной со словами: ‘У вас двойка по алгебре’,— а через год, когда я был уже почти взрослым юношей и одерживал победы над гимназистками, он же не дал мне разрешения идти на ‘Разбойников’ Шиллера потому, что надзиратель Павел Иванович видел меня в городском саду с папироскою.
Был прав и тот старик учитель, который объяснил все пищеварением. У нас, например, существовали два памятных мне классных наставника. Один из них теперь уже вычеркнут из списка живых, а другой служил в гимназии очень недолго и, покинув учительство, перешел на какую-то другую профессию. Первый ни за что не подписывал отпусков в театр, если накануне проигрывался в преферанс, а ко второму нельзя было подойти ни с какою просьбою за десять дней до двадцатого числа, т.е. до получения жалованья. В это время его тощий кошелек был пуст, а дома — по рассказам городских сплетниц — его ‘грызла’ жена. После же двадцатого он становился милейшим и жизнерадостнейшим человеком. Мы, тогда еще малыши, очень жалели, когда узнали, что он бросил гимназию. Болтали тогда наши родители и старшие, будто бы он поступил на службу к какому-то водочному откупщику, и выводили отсюда, что тянуть педагогическую лямку и нищенствовать на учительском жалованье — нелегко.
Вспомнили при этом наши старики и свою собственную старину и, по правде сказать, не хвалили новые гимназические порядки. Я был тогда еще приготовишкой и присутствовал при этой интимной беседе. Не нравилось старикам, что в гимназиях отменили телесное наказание: мальчики хуже учатся и больше балуются. Нехорошо, с точки зрения стариков, стало и то, что теперь ни директора, ни учителя не берут ничего. Прежде, бывало, на именины или к празднику поклонишься учителю головою сахару и фунтиком чаю, или кто чем может по состоянию,— и дело в шляпе. Учитель это чувствовал и поступал no-Божьему: когда нужно — посечет мальчишку, а когда следует, то и по головке погладит… И учились хорошо, и в люди выходили… А теперь вон учителя бедствуют, с хлеба на квас перебиваются…
Были у нас и такие педагоги, которые считали себя как бы цензорами театральных представлений: один из них охотно отпускал учеников в театр, если гастролировали какие-нибудь гимнасты и акробаты или же давал сеансы заезжий ‘профессор черной и белой магии престидижитатор’ — попросту фокусник. Но он морщился и ставил всякие препоны, когда на огромной афише возвещались ‘Король Лир’, ‘Отелло’, ‘Макбет’ или ‘Разбойники’.
Ученики старших классов, уже достаточно умудренные гимназическим опытом и уменьем надувать начальство, посещали театр тайком, в статском платье и даже, страха ради иудейска, гримировались, приклеивая себе усы и бороды. В большинстве случаев это сходило с рук удачно, но если нарушитель педагогических запретов попадался, то доставалось ему сильно. Я, будучи уже учеником шестого класса и уже, стало быть, проникнутый самосознанием и духом либерализма (знай наших!), два или три раза ходил в театр с фальшивой бородой. Обошлось благополучно.
Особенно строго воспрещалось посещать так называемую галерку — самые дешевые места (по-столичному — раек). Воспрещалось во избежание встреч с подонками общества. Наше начальство было убеждено, что в галерку ходят одни только подонки. Но, вопреки этому мнению, в этом именно ярусе и свили себе гнездо гимназисты. Они инстинктивно чуяли просветительную роль театра, а галерка была как раз по карману — всего только четвертак, а иногда и двугривенный. Но и четвертак-то бывал не у всякого. Многие из нашего брата — страстные любители театра — не платили даже и этого, ухитряясь проскальзывать мимо контролера зайцами или же входя с контролером в тайное соглашение по части пониженной платы, которая в этом случае поступала уже не в кассу театра, а в его личную пользу. Я сам целый сезон ходил на галерку, платя контролеру только по двугривенному, и оба мы не только оставались все время друг другом довольны, но даже ни одному из нас и в голову не приходило, что мы жульничаем. Нужно было соблюдать только одно условие: не занимать место до зажигания люстры, или же входить в середине первого действия. Если в партере или в ложах заседал кто-нибудь из учителей, или же сам директор, то мы, расположившись на галерке, старались не высовывать лиц через барьер и всячески прятались. Зато те из нас, которые явились с паспортами и сидели в купонах или в задних рядах кресел, вели себя очень храбро и в антрактах выходили в фойе, гордо ходили среди разряженной публики и завязывали разговоры с гимназистками и вообще с дамами. Тут уже не только на учителя, но даже и на самого директора не обращалось никакого внимания. Зато на другой день можно было услышать из уст педагога довольно оскорбительный для самолюбия отзыв:
— Вместо того чтобы по театрам шляться, лучше бы уроки учили. ‘Эсмеральду’ смотрите, а латинских слов не учите…
Некоторые отчаянные храбрецы ухитрялись проникать даже за кулисы. Этим счастливцам завидовала поголовно вся гимназия, и это был такой секрет, которого не решались выдать начальству даже самые легкомысленные болтуны. Закулисные посетители пользовались особым почетом. Каждый готов был изо всех сил услужить такому товарищу, если тот обращался с просьбой:
— Подсказывай мне сегодня хорошенько, если меня вызовет грек. Я вчера на сцене ‘толпу’ изображал…
Тут уже подсказывали не один, а двое и даже трое наперерыв…
Театр мы любили страстно и подвергали себя всевозможным лишениям, лишь бы набрать денег на галерку. Но для того чтобы осветить эту нашу любовь, я должен рассказать, что такое был в Таганроге театр в описываемое время.
Таганрог теперь уже утратил свое прежнее значение, теперь он упал. Теперь в нем скучно и жизнь течет вяло и монотонно. Прежнего оживления и кипучей деятельности уже нет. Виною этому прежде всего неумолимый ‘глагол времени’, а затем — прогресс. Новороссия покрылась целою сетью железных дорог, протянувших свои рельсовые лапы и в Одессу, и в Мариуполь, и в Керчь, и в Феодосию, и в Севастополь, и в Ростов-на-Дону. Открыли новые русла — и торговля потекла по ним. То, что было достоянием одного только Таганрога, теперь разбросалось по нескольким городам сразу. Ростов предательски переманил к себе коммерческие обороты, Мариуполь тоже отхватил себе кусочек, Керчь и Бердянск оттянули кое-что — и Таганрог упал. Министерство путей сообщения, чтобы поднять упадающий город, построило в нем впоследствии новую набережную, в окрестностях завелся металлургический завод, на улицах появились мостовая и газ, по тротуарам разрослись сплошными шпалерами акации, и улицы превратились в непрерывные бульвары,— но прежнее величие ушло, вероятно, с тем, чтобы уже никогда более не возвращаться. Перекочевала торговля — перекочевали вместе с нею и прежние капиталы и связанный с ними блеск. Одесса уже не называет больше Таганрог своим ‘младшим братцем’ и вероломно дарит коммерческим флиртом Ростов. Она не удостоивает упавший город даже ничтожным вниманием. В ней издается целый ворох газет-простынь, в Ростове выходит в свет тоже простыня, а в бедном Таганроге едва-едва дышит худосочная, кургузая и мало интересная даже для местных обывателей газета. Таковы превратности судьбы…
Сорок лет тому назад было не то. Таганрог цвел, дышал полной грудью, волновался, кипел, бурлил и служил чуть ли не для всей приморской Новороссии коммерческим, умственным и эстетическим центром. Весь хлеб с неистощенных еще в те поры степей увозился за границу через Таганрог. Город отпускал зерно сотнями тысяч четвертей и пестрел хлебными экспортными конторами, в которых орудовали богатые греки-миллионеры: Вальяно, Кондоянаки, Алфераки и другие могиканы капитала, теперь уже давно или вовсе сошедшие со сцены или же разменявшиеся на мелкую монету. В гавани теснились иностранные и русские грузовые пароходы и парусные суда, рейд представлял собой густой лес мачт, по Воронцовской набережной не было прохода и проезда от нагруженных иностранными товарами и нашим хлебом дрог, тянувшихся в несколько рядов, пакгаузы были запружены заграничными винами и всевозможными фруктами, таможня работала и днем и ночью и с жиру заводила хищения, служившие потом предметом долгих разговоров чуть не по всей России.
Русских в те поры насчитывалось в юроде почти столько же, сколько и греков, турок, итальянцев и даже англичан. В праздничный день улицы весело пестрели разнообразными флагами иностранных консулов до персидского включительно. Обязанности последнего нес на себе впоследствии строитель Курско-Харьковско-Азовской железной дороги Яков Соломонович Поляков (Южная часть этой дороги впоследствии переименована в Екатерининскую). В царские дни в собор собирались на официальный молебен консулы всех держав в нарядных национальных мундирах, красовался между ними и Яков Соломонович, весь залитый в мишурное золото. Злые языки утверждали, будто бы Персия не только не платила ему никакого жалованья за его консульские услуги, но еще брала с него же некоторый бакшиш за то, что сделала его своим представителем. Правда ли это — не знаю, но на самой главной улице города — Петровской — Якову Соломоновичу принадлежал большой каменный дом, и на нем красовался щит с ярко намалеванным львом, из-за спины которого восходило солнце, а над воротами был водружен огромный шест, с вершины которого по праздничным и двунадесятым дням свешивался огромный флаг с такими же львом и солнцем. Но эти украшения города появились уже после того, как была построена железная дорога, а до этого лучшие дома в городе принадлежали иностранцам, и даже целая улица и до сих пор носит название Греческой. Другая улица называется Католической, есть даже и Иерусалимская. И теперь еще о некогда славном и могучем засилье иностранцев напоминают Греческая церковь, Греческий монастырь, Католическая церковь и мало-помалу разрушающиеся на городском кладбище памятники и мавзолеи над бренными останками греческой аристократии. Скульптура и мрамор для этих мавзолеев привозились из Италии.
Иностранцы и, главным образом, греки и итальянцы, перекочевав из Европы, привезли с собой в Таганрог, вместе с жаждой наживы, и европейские вкусы, нравы, обычаи и требования. Они привезли с собой любовь к изящному, к музеям и к театру. Обладая огромными капиталами и не стесняясь в средствах, они завели настоящую итальянскую оперу с настоящими итальянскими певцами и певицами и от пения соперничавших между собою примадонн приходили в раж, делились на партии и лезли на стену. В городском саду с бесплатным входом для всех они же завели великолепный оркестр, в котором выступали недюжинные виртуозы-иностранцы. Теперь такой оркестр, пожалуй, был бы назван симфоническим. Под его пленительные звуки гречанки-аристократки по вечерам, смотря по моде, или вздымали в городском саду ужаснейшую песчаную пыль аршинными шлейфами, или же щеголяли по дорожкам парижской обувью и выписанными прямо из-за границы турнюрами.
Иностранная, т.е. греческая и итальянская аристократическая молодежь воспитывалась на музыке, и не было почти ни одного греческого или итальянского дома, из окон которого в тихий южный летний вечер не доносились бы звуки фортепиано, скрипки или виолончели и не разливались бы в лениво засыпавшем, неподвижном воздухе голосовые соло и дуэты из ‘Травиаты’, ‘Трубадура’, ‘Фенеллы’ и других опер. Я с раннего детства помню такие вечера, и они и до сих пор еще свежи в моей памяти. Было и такое время, когда греки, точно объевшись белены и увлеченные пением двух итальянских примадонн, Зангери и Беллати, избрали себе символические цвета — красный и зеленый — и всю зиму, пока пели эти дивы, не носили иных шарфов, галстуков и перчаток, как только этих цветов. Обе партии лезли чуть не на ножи. С каждым сезоном являлась новая примадонна, и я помню одну из них — Энрихетту Скарджи, которую в день ее бенефиса поклонники засыпали сплошным дождем разноцветных бумажек с напечатанными на них золотом на итальянском языке акростихом, составлявшим имя певицы. Этот дождь был новостью для Таганрога, понравился и впоследствии привился.
Местные обыватели-русские из года в год приучались к музыке и к театру, привыкали к ним и невольно воспитывались в этом направлении. Богатство и роскошь денежной аристократии как-то сами собою вызывали среди русских подражательность и обезьянство — и состоятельные обыватели стали тянуться за иностранцами и понемногу начали обучать своих детей языкам и музыке. Если к этому еще прибавить, что почти все классы таганрожцев были в денежной зависимости и даже кабале у греков-миллионеров, то это явление станет еще более понятным. Все лезли в европейцы даже бессознательно. И молодежь, и зрелые люди увлеклись театром и организовали даже любительские спектакли, выдвинувшие несколько доморощенных талантов по преимуществу из среды русских помещиков, чиновников, коммерсантов и людей свободных профессий. Жилось в эстетическом отношении хорошо и вольготно. Хоть бы и век так жить. Все были довольны. Так по крайней мере рассказывали старики.
Молодой Скараманга главной примадонне рысака подарил, а Кондоянаки, чтобы не отстать, увешал ее всю бриллиантами, а она ни одному из них не любовница, судачили обыватели. Из-за театра с ума сходят. У них денег куры не клюют…
Но тут надвинулся непрошеный гость — прогресс. Поляков провел из Харькова железную дорогу. Нахлынул из России новый элемент. Потянулись дороги и в соседние города. Торговля мало-помалу укатила в другие, более удобные для международного обмена пункты. Укатили вместе с нею и финансовые тузы-иностранцы. Местный торговец захудал. Опера умолкла, и итальянских певцов сменила драматическая труппа. Виртуозы, игравшие в знаменитом оркестре, либо убрались на свою родину играть под рокот средиземной волны, либо разбрелись по русским прибрежным городам в качестве итальянских маэстро, а попросту — в качестве учителей музыки по рублю и по два за час. Один из таких музыкантов, потерпев фиаско на музыкально-педагогическом поприще, кончил тем, что открыл скульптурную мастерскую и стал творить намогильные памятники и отливать из гипса маленьких Венер, Меркуриев и собачек. Среди помещиков уже начинало ощущаться ‘оскудение’. Широкие размахи пошли постепенно на убыль.
Но театр уцелел. Закваска в нарождавшуюся и подраставшую молодежь была уже пущена, и любовь к храму Мельпомены вытравить было уже нельзя. Нужно было ее пережить. И мы ее переживали.
А тут еще подвернулся со своей труппой антрепренер Никифор Иванович Новиков, которую с благодарностью вспоминает все поколение моих товарищей-сверстников. Новиков познакомил нас не только с тогдашним ходовым репертуаром, но и с Шекспиром, и Шиллером. Это был чуткий человек, и труппа у него была подобрана прекрасно. В то время, когда мы на школьной скамье получали от наших учителей словесности только слабое и отдаленное понятие о великих западных драматургах, Новиков нам показывал их со сцены целиком, во весь рост. В гимназии нам скудно, скучно и схоластически, по тощему учебнику объясняли, что такое мелодрама — он ставил ‘Эсмеральду’, ‘Материнское благословение’ и ‘Убийство Коверлей’. Пока учитель русского языка и словесности мямлил и медленно пережевывал с нами в классе понятие о драме и комедии, мы уже знакомились с нашей галерки с произведениями Грибоедова, Фонвизина и Островского. Мы в живых лицах и действиях видели то, о чем сухо и с тщетными потугами на знание сообщали нам педагоги. Посещая театр, мы за какие-нибудь три-четыре года развились, поумнели и почерпнули познаний гораздо больше, чем за все девять или десять лет пребывания в гимназии. Вот почему мы так горячо любили театр.
Из каждого спектакля мы выносили в наших мягких и еще формировавшихся душах мораль, драмы и трагедии приучали нас чувствовать и размышлять, водевили и фарсы смешили нас, а оперетки веселили, не возбуждая в нас чувственных инстинктов. Не школьная скамья, а театр приучил нас смотреть на жизнь трезво и относиться к жизненным явлениям более или менее сознательно, любить хорошее, возмущаться дурным и мириться с контрастами. А эти контрасты, к слову сказать, долго бередили наши души. Законоучитель долго проповедовал нам хорошее отношение к людям и к животным, а в это время, по распоряжению полиции, арестанты варварски, на глазах у всех, публично и медленно убивали бродячих собак дубьём. Глядя в театре на сцену, мы приучались уважать личность и человеческое достоинство, а по главной улице тогдашняя администрация провозила торжественно, с барабанным боем, осужденных преступников на базарную площадь, где публично наказывали плетьми. Теоретически нам твердили о высоком значении человека — венца творения, а выбегая из гимназии во время больших перемен на улицу, мы делались невольными свидетелями того, как арестанты, надсаживаясь, кряхтя и согнувшись в дугу, тащили на себе в тюрьму телегу, нагруженную мукою… Все это были ежедневные живые противоречия, больно и резко полосовавшие наши молодые души и ставившие перед нами неразрешимые загадки. Мы шли в театр и смотрели ‘Уриеля Акосту’. Изобличенные в этой пьесе душевные страдания философа-праведника Спинозы (а мы знали, что Уриель Акоста и Спиноза — одно и то же лицо), успокаивали нас и мирили со всеми контрастами…
И много, много в нашей юношеской жизни было таких хороших, облагораживающих моментов. Нужно сознаться, что в зрелые годы театральные представления смотрятся уже не так и вызывают далеко уже не те впечатления. Невольно задумаешься и спросишь: юность, юность, где ты?..
Я иногда просматриваю свои уцелевшие каким-то чудом гимназические тетрадки и обрывки тогдашних дневников. Эти пожелтевшие от времени листки, исписанные порыжевшими чернилами, наводят меня на грустные воспоминания. Сколько труда и времени было затрачено на ни на что не нужные и умопомрачительные по строгости и требовательности латинские extemporalia! Какая уйма трудных греческих переводов, помеченных дурным баллом за то только, что ударение поставлено не то или не над тем слогом! Под одним переводом, сделанным в четвертом классе, стоит резолюция учителя: ‘Вместо омега поставлено омикрон — грубейшая ошибка. Так учиться нельзя. Из вас никогда не выйдет хороший ученик’. Под резолюцией поставлен толсто надавленный карандашом внушительный кол (единица). Если бы у меня перед глазами не было этой тетрадки, я ни за что не поверил бы теперь в возможность подобных педагогических абсурдов и приговоров с плеча.
Здание гимназии резко выдается своим казенным, казарменным типом. Построено оно так, как вообще строились в прошлые царствования больницы и учебные заведения, т.е. коридорной системы. В нем два этажа, и в каждом из них во всю длину тянется бесконечный коридор, из которого по обе стороны вправо и влево идут двери в классы. Справедливость требует сказать, что классы велики, высоки и светлы. По количеству воздуха и света Таганрогская гимназия перещеголяла даже многие столичные гимназии, в которых и учителя и ученики жалуются на тесноту и духоту, от которых у малышей к концу уроков кружится голова, а к концу учебного года развивается малокровие и характерная бледность, ударяющая в зеленый цвет. В Петербурге, например, Одиннадцатая гимназия в этом отношении ниже всякой критики. Двор и сад, которыми окружено здание Таганрогской гимназии, огромны и всегда представляли большое раздолье для игр: летом — в мяч, а зимою — в снежки, для беготни и вообще для движений. Не знаю, как теперь, но в мое время только небольшая часть обширного двора была занята флигелем, в котором жили сторожа и помещались канцелярия и службы, оставленное пространство было занято гигантскими шагами и гимнастическими приборами с неизменной кобылой с вечно продранной спиной, из которой торчали солома и мочало. Кобыла эта когда-то была обтянута кожей, а впоследствии бреши и дыры на ее спине и боках с особенной любовью чинил с помощью шила и дратвы один из гимназических сторожей, отставной солдат. На заплаты он клал все, что попадалось под руку: старое сукно, старые голенища и даже ситец. Но, как он ни трудился, а от постоянного и усердного ерзанья учеников по спине кобылы вся его работа в каких-нибудь два-три дня превращалась в лохмотья. Это так действовало на его солдатское, дисциплинированное сердце, что однажды он даже вошел к директору с ходатайством воспретить ученикам прыганье через кобылу в видах сохранения казенного добра.
— Я, ваше превосходительство, починяю, а они рвут. На свои деньги шило и дратву покупаю. Надо казенное добро пожалеть,— жаловался он.
Директор засмеялся, дал на шило и дратву свой собственный гривенник, но прыгать через кобылу не запретил. Сторож остался недоволен и заниматься починкою перестал.
— Пропадайте вы все пропадом вместе с кобылою,— решил он,— не стану больше дыры зашивать. Я вам не крепостной…
В главном здании в нижнем этаже помещаются просторные квартиры директора и инспектора, занимающие в общей сложности треть гимназии. Из нижнего этажа ведет вверх широкая каменная лестница в два марша, и под этой лестницей, в тесном и темном чуланчике с покатым потолком — совсем как в столице, проживал и задыхался во мраке и в духоте швейцар. Судя по вечным запахам в вестибюле, куда выходит эта каморка, и мы, ученики, и случайные посетители могли наверняка определить, чем питается швейцар и какой табак он курит.
Сад при гимназии был довольно велик и тенист, и начальство в разное время относилось к обладанию им различно: то директор и инспектор считали его своей собственностью — и ученики туда не допускались, то ученикам открывали в него во время перемен самый широкий доступ. В саду нередко происходили бои — класс шел на класс, но чаще всего ученики в нем ‘зимовали’, спрятавшись в кустах. ‘Зимовать’ называлось у нас — тайком уходить с урока, на котором можно было получить единицу. Выгода ‘зимовки’ заключалась в том, что по журналу ученик числился присутствующим в классе, а на опасном для себя уроке не был. Так как не всякий учитель делал перекличку на своем уроке, то ‘зимовки’ сходили с рук прекрасно. Всегдашним же обитателем сада была директорская корова.
В самом углу двора, за флигелем, находились два передвижных домика для неизбежной необходимости. Во время перемен в них набивались и вокруг них собирались плотной кучкой курящие ученики всех классов. Курение у нас не только воспрещалось, но даже и преследовалось, и от этого, как и везде и всегда, получались две невыгоды: число поклонников запрещенного плода после каждого отдельного запрета быстро возрастало и место для курения было выбрано самое нездоровое. В результате выходило так, что курящая безусая молодежь, среди которой попадались даже ученики первого и второго класса, выбежав во время перемены из душных классов во двор, вместо того чтобы две-три лишние минуты подышать чистым воздухом, сбивались в кучу в грязном месте и отравлялись вдвойне — и табаком, и миазмами. На куренье начальство смотрело как на неизбежное, хотя и запретное зло и не преследовало прямо, но зато строго наказывало, если курящий попадался на глаза. Обыкновенно же надзиратели, на обязанности которых лежало смотреть за поведением гимназистов во время перемен, принуждены были во избежание неприятностей и хлопот смотреть на табачные прегрешения сквозь пальцы. Наказывали ученика, если он попадался директору или инспектору с папироскою на улице или в городском саду. Обыкновенно провинившегося оставляли на другой день в гимназии после уроков на час или на два. Впрочем, инспектор Егор Семенович Каменский был человек добрый и ограничивался только тем, что молча грозил пальцем, но без обеда не оставлял никогда. За это его очень любили. Прочие педагоги относились к курению гимназистов безразлично, вернее, просто не хотели вмешиваться и прибегать к дисциплинарным взысканиям. В свою очередь, и ученики, завидев на улице или в городском саду учителя, тотчас же бросали или прятали в рукав папиросы — частью из деликатности, частью же из страха. Но надзиратели — а их у нас было два: добряк Александр Григорьевич Кибирев и простодушнейший Павел Иванович Вуков — считали себя почему-то обязанными особенно строго блюсти за курящими в публичных местах вне гимназии. По их мнению, это был их служебный долг, и понятие об этом долге так глубоко вошло в их плоть и кровь, что Павел Иванович, например, считал себя в простоте душевной вправе разрешать и не разрешать ученикам курение даже и в том случае, когда они были у себя дома.
Однажды один из учеников восьмого класса нашего выпуска праздновал именины и пригласил к себе на пирог всех однокашников-товарищей по классу. Почтили приглашением и Павла Ивановича. Ученики восьмого класса, да еще накануне выпуска, считали себя, конечно, народом взрослым и никаких надзирателей над собою в принципе не признавали. (В этом возрасте у нас на все были принципы.) Само собою разумеется, что, сойдясь в квартире именинника, они тотчас же закурили. Подошел к пирогу и Павел Иванович, и первыми словами его при входе было милостивое разрешение:
— Курите, господа, я не скажу директору…
Слова эти были встречены общим хохотом, и бедный надзиратель, оглядываясь во все стороны, долго не мог сообразить, над чем это смеются молодые люди, с которыми он обошелся так ласково и милостиво. Его, конечно, успокоили, а за обедом, сговорившись, напоили самым предательским образом.
Здание гимназии на плане Таганрога является диссонансом. В Таганроге все улицы прямые и некоторые переулки тоже. Один из таких переулков, очень широкий и прямой, Кампенгаузенский, пересекает весь город от одного конца его до другого, красивый и прямолинейный. Но строителю вздумалось, не знаю по каким соображениям, построить гимназию как раз поперек переулка. Образовался, ни к селу ни к городу, большой квартал, разбивший переулок на две части. Чтобы попасть в гимназию и в городской (казенный) сад — единственное место прогулки,— обывателям приходится волей-неволей делать большой крюк и огибать квартал. Такой же крюк приходилось делать и педагогам, ходившим от нас на уроки в женскую гимназию, расположенную всего в каких-нибудь двухстах шагах от мужской, в Кампенгаузенском же переулке. Неудобство это было потом устранено: в каменной задней стене, окружающей гимназический сад, пробили калитку, которая была открыта для одних только учителей, а для нас, грешных, всегда была на замке. Самая же стена — забор, которым обнесены здание, двор и сад,— по своей высоте напоминала нам стену, опоясывающую тюремный замок. Это, однако же, нисколько не препятствовало нашим виртуозам по части гимнастики и акробатических упражнений взбираться на гребень этой стены и проделывать очень смелые кунстштюки. Большим удовольствием для одного из учеников было взобраться на стену и, стоя на гребне на одной ноге, медленно выкурить папиросу. Этому молодцу, к слову сказать, чаще всех других приходилось оставаться без обеда за курение. Одно время классный наставник настойчиво преследовал этого ученика, задавшись целью отучить его от табака. Он каждый день нарочно для этого входил в класс и говорил ученику:
— Покажите ваши руки!
Ученик протягивал вперед руки, и педагог, осмотрев пальцы, неизменно каждый день произносил одну и ту же лаконичную фразу:
— Останьтесь на час после уроков.
Дело в том, что курили мы папиросы-крученки и сами вертели их. Мундштуков мы не знали, а так как окурок переходил из рук в руки и из уст в уста и досасывался до самого конца, то пальцы у всех курящих были темно-бурого цвета от горячего табачного дыма. Этою окраской и руководился воспитатель. Лишь только завелись такие строгости и дозор, все курящие мальчуганы и подростки принялись усердно тереть пальцы кирпичом и песком. Но это средство помогало не очень. Более действенной оказалась мера, к которой прибег первым тот же преследуемый ученик. Он завел себе мундштук из камыша. Мы все последовали его примеру и оказались в выигрыше: пятна с пальцев исчезли, и воспитатель успокоился. Но прибавилось новое горе: мы постоянно теряли и раздавливали наши мундштуки.
Еще задолго до своего поступления в гимназию я знал двух ее бывших директоров, доживавших в Таганроге свой старческий век на пенсии. Первого из них и хронологически старейшего звали Яковом Петровичем Флоренсовым. У него был небольшой домик, примыкавший своим садиком к Иерусалимской улице. Сын того бывшего директора, Петр Яковлевич Флоренсов, был до четвертого класса моим товарищем по классу. Я был с ним дружен и несколько раз бывал и в домике, и в садике. В домике на меня всегда производили приятное впечатление замечательная уютность и чистота, а сад был интересен тем, что в нем росли три или четыре хвойных дерева, которые в этой полосе России не водятся совсем. Вероятно, они были посажены и взлелеяны заботливой рукой покойного директора. Яков Петрович был не чужд и литературы. Он написал небольшую и очень давно уже забытую книжку ‘Курган Матвеев’. Эта книжка была принята как одно из руководств для чтения на уроках русского языка в местной воскресной школе и, кажется, еще и в уездном училище. Содержание ее имеет и некоторый историко-топографический интерес. В сорока пяти верстах от Таганрога есть курган, называемый ‘Матвеевым курганом’. Впоследствии этим именем окрестили лежащую близ этого места станцию нынешней Екатерининской железной дороги. Самый же курган получил свое название по имени некоего крестьянина Матвея, который умер на его вершине с молитвою на устах и застыл в молитвенной позе. Этот эпизод и составляет тему и содержание книжки. Якова Петровича я помню всегда ласковым, приветливым и очень добродушным стариком в шинели и с круглою, мягкою широкополою шляпою на голове. Говорят, что во время своей службы он пользовался за свою доброту большой любовью и учителей и учеников.
Несколько иную славу оставил о себе другой, тоже проживавший на пенсии и на покое директор Предтеченский, имени которого я теперь не помню. Его можно было встретить на улице не иначе как на извозчичьих дрожках. Ему была присвоена далеко не почетная кличка — ‘Рогожка’. Причиною этому был, вероятно, не всегда чистый и старенький пиджак на его плечах. Таганрогские дамы старались избегать его, потому что, завидев на улице одинокую даму, он останавливал своего извозчика, слезал с дрожек и вступал с нею в разговор, не разбирая, знакомая или не знакомая это особа. Должно быть, его старческие разговоры не особенно нравились дамам. По крайней мере одна из моих многочисленных теток, после одной из таких встреч, отзывалась о Рогожке не иначе как сопровождая свою речь чуть ли не после каждого слова увесистыми и сердитыми плевками. О нем и о современном ему педагогическом персонале в устах гимназистов ходило стихотворение:
Рогожка шьет себе жакетки,
Галашка форсу задает,
Браславский бьет котлетки,
А поп наш булки продает.
Упоминаемый здесь Браславский был учителем русского языка и впоследствии редактировал местную газетку, Галашка, по-настоящему Галани, был тоже учителем, но какой предмет преподавал он — я не знаю. Я не застал уже ни того ни другого. Четверостишие это держалось долго, и в него потом вставлялись имена новых педагогов. Куда девался и где умер Предтеченский, мне неизвестно, но доброй славы среди ‘благодарного потомства’ он себе не составил. Говорят, будто бы он был страстным и убежденным поклонником порки и драл учеников с наслаждением. Последнее тоже я знаю со слов наших таганрогских старожилов.
Когда меня отдали в гимназию, в ней был директором Николай Николаевич Порунов и инспектором уже упомянутый Егор Семенович Каменский. Прослужили они при мне лет пять, а затем оба куда-то одновременно перевелись. Заговорив о них, невольно вспомнил наполовину грустный, наполовину комический эпизод, характеризующий систему толстовского министерства и отношения последнего к своим заслуженным подчиненным.
Когда Порунов и Каменский уходили из Таганрога, местное общество, не знаю по чьей инициативе, вздумало проводить их парадным обедом по подписке. Обед состоялся, и в нем приняли участие не только родители учеников, но и многие именитые горожане. За обедом, как водится, чествовавшие подвыпили и разлились в потоках красноречия, благодарностях и благопожеланиях отъезжающим. К концу обеда, когда сердца уже достаточно растеплились, души размякли, а помышления настроились на самый елейный лад, кто-то из обедавших предложил увековечить память отъезжавших педагогов помещением ‘на вечные времена’ их портретов в актовом зале гимназии. Последовало общее и единодушное согласие, и затем надлежащее и прилично мотивированное ходатайство было послано через округ в министерство. Учитель чистописания и рисования Егор Андреевич Овсяников написал масляными красками портреты с господствующим в лицах зеленоватым оттенком, которого никогда не было в натуре. Чествуемые уехали, а благодарные граждане стали ждать ответа из министерства. Ждали долго и уже стали было забывать даже о самом событии, но ответ, наконец, пришел. Повесить портреты разрешили, но результатом этого решения было то, что их повесили не на видном месте, а на задней стене в таком уголку, что их и заметить было трудно. Спустя несколько лет по окончании курса я видел эти портреты все в том же отдаленном углу. Уже два или три новых министра сменили друг друга после графа Толстого, и директор и инспектор были уже новые, но перевесить портреты на более видное и приличное место не дерзнул никто.
Актовый зал был очень обширен и занимал ровно четвертую часть всего второго этажа. В мое время это была почти пустая комната. На четырех стенах ее висели: портрет Государя, портрет министра, коричневая доска в потускневшей золотой раме с именами лиц, окончивших курс с медалями, два-три рисунка учеников со штемпелем Академии художеств и, наконец, в углу же два портрета, о которых только что шла речь. Больше, кажется, не было ничего. Иногда, по недостатку места в других комнатах, в зале хранились человеческий скелет на штативе и в зеленом чехле, скудная минералогическая коллекция и несколько довольно бедных объектов и пособий по преподаванию естественной истории. В глубине зала была построена эстрада, с которой директор произносил во время публичных актов обычные официальные речи, а инспектор прочитывал списки учеников, переведенных из одного класса в другой.
Памятен мне этот зал. В нем мы, ученики, переживали немало самых разнообразных ощущений. Каждый день мы сходились сюда на общую утреннюю молитву перед началом уроков. У дверей стоял надзиратель и записывал тех, кто опаздывал на молитву. Здесь в ненастную погоду нас обучали гимнастике и одно время даже шагистике и солдатским приемам, но без ружей. Обучали нарочно приглашенные для этого унтера. Тут мы смотрели фокусы и слушали концерты, когда зал отдавался начальством внаймы заезжим престидижитаторам и концертантам. Тут мы слушали публичные лекции инспектора по физике. Здесь же мы и сами подвизались в чтении и декламации, когда позднейший директор Рейтлингер устраивал домашние семейные концерты и танцевальные вечера для тесного кружка учителей и учительниц мужской и женской гимназий. Но памятнее всего нам этот зал как место инквизиционной пытки во время экзаменов зрелости, когда не только слово, но даже и взгляд, брошенный на соседа-товарища, считался тяжким преступлением и когда каждого из нас сажали за отдельный стол в двухаршинном расстоянии друг от друга и заставляли с помощью латинских и греческих переводов доказывать нашу ‘зрелость’ для предстоящего плавания по житейскому морю. Какая злая насмешка над молодыми организмами эта придуманная тогдашним министерством и совсем не отвечавшая здравому смыслу зрелость! Выходило так, что если юноша девятнадцати лет умел написать правильно греческую или латинскую фразу, то он признавался вполне созревшим для вступления в общество и для поступления в такие, например, высшие, помимо университета, учебные заведения, как Горный и Технологический институты, для чего вовсе не были нужны древние языки. Если ученик неправильно расставлял на экзамене ударения в греческой фразе, то его оставляли еще на год в восьмом классе ‘дозревать’… Трудное и тяжкое было это время. В своем месте я остановлюсь на этом вопросе несколько подробнее. Много в этом зале было истрепано нервов и перенесено немало чуть не адских душевных мук, совершенно не нужных ни нам, ни учебному начальству, ни самому округу. Не пошли эти напрасные наши муки в последующей самостоятельной жизни ни на пользу общества, ни на пользу семьи. Словом, оправдалась ходячая на юге поговорка: торговали кирпичом и остались ни при чем.
Под залою помещалась такая же огромная комната, носившая громкое название библиотеки, хотя шкафов в этой библиотеке было не особенно много. Называлась она учительской библиотекой и для нас, учеников, была так же недоступна, как и вход древним иудеям в святая святых ветхозаветной Скинии. Комната делилась на три части арками, поддерживавшими пол актовой залы. Один из директоров воспользовался этими арками, заложил их кирпичом, и из одной большой комнаты сделал три: одна из них обратилась в учительскую, в другой сгруппировались немногочисленные шкафы библиотеки, а третья ушла под класс для занятий.
Ученическая библиотека, из которой учитель русского языка раз в неделю раздавал ученикам, начиная с четвертого класса, книги для чтения, помещалась отдельно от учительской библиотеки и состояла всего только из двух шкафов. Библиотека эта была учреждена по предписанию из округа, стало быть, не иметь ее при гимназии было нельзя. С другой стороны, и держать в ней новейшие книги, согласно циркулярам из округа, тоже было нельзя. Поэтому я буду недалек от истины, если скажу, что в этой библиотеке не было ничего, если не считать нескольких книг по богословию, которых, конечно, мы, юнцы, не читали. Затем следовали Хомяков, Сумароков, Херасков, Мерзляков, Державин, Жуковский, Дружинин, Гребенка и целая серия сборников сказок и анекдотов вроде: ‘Свободные часы досуга’. Был также сборник былин и две книжки ‘Калик перехожих’. Этих экземпляров не брал никто, потому что их бытовое содержание было нам не по разуму. Гоголя, Пушкина, Лермонтова, Грибоедова и Тургенева внесли в каталог и поставили на полки уже позднее. Благодаря такому составу библиотеки я с четвертого класса и до сих пор помню начало ‘Россиады’ Хераскова:
Пою от варваров Россию свобожденну,
Попранну власть татар и гордость низложенну…
Переводы ‘Илиады’, ‘Одиссеи’ и некоторых римских классиков занимали одно из первых и видных мест на полках. Молодежь, наполнявшая свои досуги этими творениями древних авторов, была у педагогического персонала на хорошем счету. Подметив эту слабую струнку преподавателей, некоторые ученики старших классов — в том числе и я — стали усиленно брать на дом именно эти книги, но, конечно, не читали их, а ставили у себя на полку или же попросту бросали куда-нибудь на стол или в угол и предпочитали контрабандою читать Дрепера, Милля, Спинозу, Гизо, Белинского, Добролюбова и Писарева. Но тут я должен откровенно сознаться, по крайней мере за себя лично, что читали мы этих авторов очень усердно, но понимали очень мало. Читать же их должен был каждый из нас обязательно, иначе свои же товарищи стали бы считать пробавляющегося иным чтением человеком ‘неразвитым’, или, еще хуже, ‘недоразвившимся до понимания серьезных книг’. А убийственнее такого товарищеского приговора, при наших тогдашних воззрениях, не могло быть ничего в мире. Это значило совсем уронить себя в глазах класса и всего общества и в особенности в глазах учениц женской гимназии, за которыми мы ухаживали и перед которыми наперебой хвастали своею начитанностью. Самолюбие у каждого из нас было в эти годы гигантское и очень легко уязвимое. Появиться в городском саду с томом Милля или Добролюбова в руках считалось у нас в старших классах признаком хорошего тона. В то же время учителя латинского и греческого языка конфисковали у нас на уроках ‘Рокамболя’, ‘Парижские тайны’, ‘Тайны Мадридского двора’ и тому подобную литературу. Этих авторов мы читали действительно с пониманием и читали почему-то непременно во время уроков. В шестом классе у кого-то из товарищей появился томик Поль де Кока, и весь класс трепал его с такою жадностью и с таким интересом, что учителю, изловившему ученика на незаконном чтении, пришлось конфисковать только одни истрепанные и растерзанные листки.
Фальшь такого поведения мы поняли уже в университете и позднее, когда научились читать действительно серьезных авторов с толком. Только начиная с университетской скамьи мы должны были, положа руку на сердце, сознаться самим себе в том, что мы до этого ничего, в сущности, не читали и ничего не знали. Но все же в нашем гимназическом самомнении и наивной уверенности в начитанности нельзя видеть ничего дурного или смешного: каждому возрасту свойственно невинное желание перерасти свои годы и казаться умнее, развитее и начитаннее, а гимназистам старших классов питать в себе эту слабость и сам Бог велел. На то нам и юность дана с ее увлечениями и вполне простительным самообманом и самонадувательством. И напрасно, совершенно напрасно гимназическое начальство боялось давать в руки нам, юнцам, Белинского и Писарева. Все равно из этого ничего не вышло бы, и мы дальше нескольких громких и, в сущности, невинных фраз, выхваченных из этих опасных авторов, не пошли бы. Но зато мы могли бы не контрабандою, а с чистой совестью становиться в позы перед гимназистками и гордо заявлять им: ‘Вы напрасно, Марья Ивановна, считаете мои взгляды отсталыми. Я недавно прочел Писарева: и он говорит то же, что и я. Например…’
У нас многие стреляли в гимназисток этим порохом — и не без успеха. Я сам, будучи учеником седьмого класса, прочел однажды в компании ‘развитой’ молодежи обоего пола с таким апломбом цитату из Добролюбова, что все только рты разинули и тут же признали меня ‘начитанным’. Но если бы Добролюбов мог в этот момент воскреснуть, то он, наверное, дал бы мне при всей честной компании позорный подзатыльник и сказал бы: ‘Не ври. В моих произведениях такого места вовсе нет’.
Но и этому поступку можно найти оправдание: блажен, кто смолоду был молод. В силу этого чувства молодости большая часть моих товарищей были щедры на цитаты. Надергивали мы их и перевирали нещадно. Но зато слыли учеными людьми. Многие из нас, в том числе и я, грешный, в одном из старших классов усвоили себе привычку говорить не простым и удобопонятным русским языком, а непременно вычурными и мудреными, а подчас и туманными от глубины премудрости фразами. Мы искренно и убежденно щеголяли этим языком. Родители и родительницы попроще приходили от этого языка в умиление и шептали знакомым и родным: ‘Вы замечаете, какой у меня Саша стал ученый? Говорит так умно…’
Эта мания выражаться ‘красиво’ продержалась, однако же, недолго. Меня лично отучил от нее сразу местный мировой судья, в камеру которого я был вызван свидетелем. ‘Выражайтесь, молодой человек, попроще,— сказал он.— До сих пор, прислушиваясь к вашему красноречию, я никак не могу понять, что именно вы хотите сказать…’
Строй преподавания и учебные программы за год или за два до моего поступления были в нашей гимназии совсем иные, чем теперь. Латыни, греческого еще не было, но зато преподавались такие важные для местной, чисто коммерческой жизни предметы, как законоведение и итальянский язык. Когда же произошла реформа в пользу классицизма, то учителя законоведения превратили в преподавателя латинского языка, а учителя итальянского языка упразднили совсем, и он, чтобы не остаться без куска хлеба, стал торговать учебниками. Когда ввели впервые древний греческий язык, то случился неожиданный казус: ни в округе, ни в нашем городе не нашлось учителя, который был бы способен занять это место, и кандидата пришлось, как говорится, искать днем с огнем. Из современных греков, которыми кишмя кишел Таганрог, не оказалось ни одного подходящего, потому что ни один из них, даже самый образованный, не знал мертвого языка своих доблестных предков. Выискался один-единственный человек-классик, с грехом пополам умевший разбираться в Гомере. Это был местный лютеранский пастор Herr Herz, учившийся в ранней молодости в своем, не успевшем еще к тому времени объединиться немецком фатерланде. За него, что называется, уцепились и немедленно привлекли ‘открывать в гимназии курс древнего греческого языка’. Добряк немец отнесся к делу с немецкой педантичной добросовестностью и сам, на склоне лет и уже убеленный сединами, начал дома усердно зубрить те уроки, которые задавал потом в классе. Ученики, познакомившись с греческим алфавитом, тотчас же облюбовали букву омега и окрестили герра пастора Омегой, но он, по своему добродушию, нисколько не обижался, видя всякий раз начерченную на классной доске мелом огромную омегу, и даже сам снисходительно улыбался: ‘Я знаю, что это значит,— усовещевал он учеников.— Это — омега, и это — я. Вы так называете меня. Это, может быть, для вас весело, aber es ist gar nicht gut. Это не хорошо. Это не надо…’
Преподавал он у нас целый год, а затем на смену ему прибыл из-за границы настоящий дипломированный учитель греческого языка, тоже немец и тоже большой добряк,— Густав Иванович Шемберг. Это был заправский филолог, хорошо знавший свой предмет и совершенно свободно читавший Эсхила, Софокла и Демосфена в подлинниках. А ‘Илиаду’ и ‘Одиссею’ он знал наизусть. Поступив к нам, он должен был учиться русскому языку и в первое время говорил: ‘Ведитесь лучше’, ‘учите себя хорошо’, ‘это есть недобросовестно’ и т.п. Не зная русского языка, он при толковании синтаксиса во многих случаях оказывался в затруднении, а иногда и совсем становился в тупик. Древний греческий язык имеет в конструкции свои особенности, не всегда удобоусвояемые русским человеком. И втолковывать эти особенности ученикам нужно долго и умеючи. Если взять, например, простую русскую фразу: ‘У меня украли калоши’ и перевести ее на древнегреческий буквально, то выйдет абсурд. Чтобы было верно и правильно по-гречески, нужно русскую фразу исковеркать так: ‘Я укрался относительно калош’. Милейшему Шембергу, которого все очень любили, не всегда удавалось справляться с объяснениями этих тонкостей синтаксиса мертвого языка. Но лишь только мы освоились с нашим новым учителем и лишь только начали понимать его, как его от нас убрали.
Дело в том, что в описываемое время округ ежегодно командировал на летние месяцы по одному из учителей латинского и греческого языков за границу для ознакомления с тем, как преподаются эти предметы на родине среднеучебного классицизма — в Германии. Каждый из побывавших в командировке учителей по возвращении домой должен был представлять через округ в министерство отчет о своей поездке. Само собою разумеется, что все такие учителя составляли свои отчеты в том хвалебном классицизму духе, которого требовало тогдашнее министерство, и каждый из них, желая выслужиться, старался видеть в Германии одно только прекрасное и указывать на те недочеты, которые, по его мнению, замечались в преподавании у нас. Каждая командировка учителя вносила потом в преподавание все новые и новые строгости и требования.
Густав Иванович Шемберг был честен. Съездив на казенный счет за границу, он написал в своем отчете, что в Германии древние языки преподаются с толком, а у нас в России — без толку, что в Германии есть смысл преподавать их потому, что немец, по складу своей головы, способен воспринимать классиков, а славянин, по той же причине, будет над латинским и греческим только мучиться, что славянскому юноше гораздо полезнее было бы преподавать языки новые и предметы, ближе стоящие к практической жизни: на этих предметах славянский юноша действительно разовьется, а от усиленного преподавания классиков успешного развития ждать нельзя. Пользы от них не будет подрастающему поколению никакой. Этот взгляд Шемберга, целиком процитированный в одном из тогдашних толстых журналов, был признан ересью — и его быстро убрали.
Третьим учителем, читавшим с нами ‘Илиаду’ и ‘Одиссею’ и внедрявшим в наши головы грамматику Курциуса, был обрусевший и выросший на русской почве грек Николай Федорович Агапьев. Преподавал он в старших классах, и положение его было поистине жалкое. Он был, что называется, совсем не ко двору. Древнего языка он не знал, с тонкостями грамматики знаком не был, слов знал мало, на уроках постоянно рылся в лексиконах и страшно путался в переводах. Ученики над ним прямо издевались и нарочно приставали к нему с просьбами объяснить то или другое синтаксическое правило или перевести то или другое непонятое будто бы место. Будучи не подготовленным и чувствуя ехидный подвох, он всякий раз густо краснел, а ученики улыбались, хотя и сдержанно, но далеко не двусмысленно. В классе, на каждом уроке греческого языка, он, видимо, очень страдал и сам чувствовал себя не на месте. Кончил он тем, что, как рассказывали потом, бросил педагогическое поприще и поступил на какую-то другую службу.
Перечисленные только что ‘греки’, как мы их называли, были учителями основных классов гимназии. Благодаря наплыву учеников, мало-помалу и постепенно, без скачков, открывались классы параллельные. В параллельные классы потребовались новые учителя древних языков. Здесь одним из преподавателей греческого языка был природный грек Зико. Имени и отчества его не помню. У него я не учился. Родом он был из Греции, с какого-то из окружающих ее Цикладских, кажется, островов. Он тоже не знал русского языка, хотя и учился ему усердно. О нем ученики рассказывали, будто бы он во время греческого диктанта фразу: ‘Кир соскочил с колесницы’ — переводил: ‘Кюр скачивался с колеснис’, и будто бы утверждал, что множительное от ‘муха’ будет ‘муши’, потому что ‘ухо — уши’. Предмет он свой знал, и ‘Илиадой’ увлекался и читал ее с выражением. Его любили. Он был человеком редкой справедливости, не злоупотреблял отметками и в педагогическом совете всегда стоял за учеников и защищал их интересы. Не любил он, когда к ученикам придирались. Однажды не в меру усердный и не очень далекий надзиратель, некто Евлампий Михайлович Дробязгин, крикнул ученикам в раздевальной:
— Снимите, господа, вы фуражки! Разве не видите, что здесь даже учителя ходят без шапок!
— А если учителя будут ходить без панталони,— громко и ядовито заметил со своим греческим акцентом Зико,— то и уценики должны ходить без панталони?..
Когда я покинул гимназию, Зико еще продолжал в ней учительствовать. Жив ли он — не знаю. Теперь ему было бы уже, вероятно, под восемьдесят, а то, пожалуй, и больше.
Преподавателей латинского языка было у нас несколько. Будучи еще учеником приготовительного класса, я застал в стенах гимназии длинную, сгорбленную мумию старого-престарого немца Якоби. Преподавал он латынь в одних только старших классах. Из его особенностей памятно мне лишь то, что в одной руке его всегда была большая табакерка, а в другой красный клетчатый носовой платок. Без этих атрибутов он был немыслим. Нос, верхняя губа и грудь всегда были в табаке, и, кроме того, на кончике носа постоянно висела капелька, которую ученики называли кофеем. Нюхал он не щепотками, а водя под носом взад и вперед всею табакеркою. От старости он был рассеян и нередко забывал в классах свою табакерку, чем пользовались для своих шалостей ученики и подсыпали в табак разных примесей. Рассказывали, что будто бы, сделав понюшку с этими примесями, он начинал тщательно осматривать подошвы своих сапог. Но сам я этого не видел и передаю как легенду.
Первым моим учителем латинского языка был Александр Иванович Херасков. Обучал он нас с первого класса всего год или два и затем перевелся. Человек он был добрый и гуманный и сумел поставить себя так, что у него в классе всегда было тихо, хотя он никого не наказывал и никогда не возвышал голоса. Помню такой случай. Во время его урока произошло солнечное затмение, которого все ждали по календарю и по поводу которого гимназисты уже заранее волновались. Когда наступил момент убыли солнечного диска, по всем классам пробежало понятное возбуждение и желание как можно скорее вырваться на волю, чтобы наблюдать явление в заранее запасенные стеклышки. Везде поднялся нетерпеливый шум. У одного только Хераскова в классе было тихо и спокойно. Однажды он по ошибке попал не в тот класс, куда было нужно, а к нам, и поспешно ретировался. Какой-то шалопай-мальчуган свистнул ему вслед. Класс мигом заразился от него и, не отдавая себе отчета, чисто по-мальчишески и прямо-таки сдуру принялся громко свистать и шикать. Это было уже хотя и глупым, но настоящим и непростительным оскорблением, которого другой учитель ни за что не спустил бы с рук и не оставил бы безнаказанным. Но Александр Иванович не поднял из этого истории, а только вернулся и пристыдил нас. Нам стало страшно совестно, и мы всем классом попросили у него прощения. А когда на наш пронзительный свист прилетел кто-то из надзирателей, или, кажется, инспектор, то он первый же успокоил его, сказав с умыслом небрежно: ‘Пустяки… Дурачатся… Оставьте без внимания…’
От него мы преемственно перешли в руки к замечательной в своем роде личности — к Александру Федоровичу Дьяконову. Замечателен он был, между прочим, тем, что, прослужив в гимназии чуть не сорок лет, не пропустил ни одного урока. Жил он в собственном доме довольно далеко от гимназии, но его не останавливали ни холод, ни дождь, ни самая возмутительная распутица. За все время он ни разу не захворал и всегда ходил пешком. На извозчике его не видел никогда никто. Ученики звали его за глаза Дяденькой, а за скорую и мелкую походку — Сороконожкой. До введения классической системы он преподавал законоведение. Служакою он был типичным и примерным и мог, по распоряжению начальства, преподавать без возражений все что угодно: латынь, географию, историю, арифметику и т.д. Сделали его из правоведа латинистом — он не возражал, возложили на него временно обязанности инспектора — он повиновался и везде и во всем старался быть исполнительным и аккуратным. Казалось, что если бы начальство поручило ему преподавать китайский язык, то он и тут не противоречил бы, лишь бы только состоялся официальный приказ и ему в руки был бы дан соответствующий учебник. Уживался он со всеми прекрасно и до самой глубокой старости не имел ни одного врага. С учениками даже самых младших классов, которым принято было говорить ‘ты’, обращался вежливо и всегда со словами: ‘Асын такой-то!’ (господин такой-то). Преподавал не мудро, строго придерживаясь учебника и не отступая от буквы его ни на йоту и, как бы хорошо ученик ни отвечал урок, он всегда, уже ставя ему балл, неизменно задавал вопрос: ‘А слова латинские вы учите?’
В разговорах с учениками он был немногословен и из рамок преподаваемого предмета не выходил никогда, так что мы, ученики, долгое время были убеждены в том, что он, кроме латыни, не знает ровно ничего и даже думает не иначе как только на этом древнем языке. Но однажды он нас всех неожиданно удивил. Ученики 5-го класса, вытащив из физического кабинета два больших параболических зеркала и установив их в разных концах длинного коридора, поместили в фокус одного из них карманные часы, а в фокусе другого старались ухом уловить их тиканье. Но это им не удавалось. Проходивший мимо Александр Федорович заметил вскользь, что опыт не удается потому, что зеркала поставлены неправильно. Кто-то вздумал ему возразить. Тогда он молча установил зеркала как следует и затем неожиданно прочел такую прекрасную лекцию о лучах, что все только рты разинули и невольно подумали: ‘Ай да Сороконожка! Вот тебе и lupus capram compicatus est {‘Волк ест козу’ — из школьной латыни.}… Как ловко физику знает…’
Дожил он до глубокой старости и почти до самой смерти все ходил в гавань на море удить рыбу. Это было его любимое занятие. Года четыре тому назад он еще здравствовал, и когда я, будучи проездом в Таганроге, спросил, жив ли он, то мне ответили: ‘Дьяконов? Сороконожка? Все еще ходит с удочкой на море бычков ловить…’
Его как учителя помнит целая плеяда поколений. Я буду, вероятно, очень недалек от правды, если скажу, что в самом конце его педагогического поприща его еще захватили внуки самых первых учеников его ранней молодости. А что у него учились и отцы, и их дети — об этом и говорить нечего. Воспоминания о нем сохранились либо благодарные, либо безразличные. Благодарных, кажется, больше. Но всем без исключения он памятен как добрый человек и как тип.
С шестого или с седьмого класса, не помню теперь хорошенько, его сменил тоже Дьяконов, его однофамилец, господин уже позднейшей формации, интересный в том отношении, что это был уже не случайный учитель древних языков, подобно герру пастору или бывшему правоведу Александру Федоровичу Дьяконову, а выращенный уже на русской почве классик. Он окончил курс по филологическому факультету, кажется, в Новороссийском университете и вполне по своим познаниям соответствовал требованиям тогдашней программы преподавания. Уроки его были сухи и педантичны. Довел он нас до восьмого класса. При нем мы выдержали экзамены зрелости, а затем и потеряли его из виду. Следов он по себе не оставил никаких, ни хороших ни дурных. Это был уже установившийся и выработавшийся тип учителя-ремесленника, прозаически смотревшего на свой предмет как на кусок хлеба и нисколько не старавшийся вложить в преподавание хоть капельку души. Впоследствии он, кажется, занимал место директора в соседнем городе, открывшем у себя гимназию.
В младших параллельных классах, а равно и в некоторых основных, преподавал латынь Владимир Францевич Помян (кажется — славянин). Держал он себя независимо, дал таганрогским обывателям богатый материал для сплетен какой-то любовной историей, до которой, собственно говоря, никому не было дела, потому что ничьих интересов она не затрагивала, и как преподаватель выказал себя довольно симпатичным человеком. Ученики поминают его добром. Человек он был порядочно образованный.
Затем наступило то неприятное и даже отчасти тяжелое время, когда в Россию учителями древних языков нахлынули братушки-славяне. В большинстве случаев это были чехи. Услышав у себя на родине, в своих славянских княжествах, о том, что в России введен отчаянный классицизм, они стали всеми правдами и неправдами запасаться за границей малоценными дипломами и с обрывками знаний повалили к нам. У нас приняли их с распростертыми объятиями и насажали в гимназии, но потом не знали, как отделаться и откреститься от них. Подавляющее большинство их оказались людьми узкими, мелочными, неразвитыми, малознающими и еще менее образованными. Симпатиями они не пользовались и воспоминания о себе оставили самые грустные.
Был и в нашей гимназии в параллельных классах один такой преподаватель латыни из братушек. Имени его я не назову. Возвращаясь однажды вечером к себе домой, он нашел на каменных ступенях своего крыльца раскрытую коробку из-под сардин и в ней — щепотку пороха. Из этого казуса он немедленно сочинил целую легенду о готовившемся будто бы покушении на его жизнь, обвинив в этом гимназистов, которые его поголовно терпеть не могли. Отслужил в соборе благодарственный молебен с коленопреклонением по поводу чудесного избавления от смерти и не постыдился раздуть дело до того, что о происшествии пришлось послать донесение в округ. По счастью, в округе взглянули на дело трезво и никакого расследования не производили. Подозрение с ни в чем не повинных гимназистов было снято. Да и сами обыватели, падкие до всякого рода пикантных происшествий, отнеслись — к прискорбию мнимо пострадавшего — с полным равнодушием и даже недоверием. ‘Что он там выдумывает?! — говорили они.— Кому охота об него руки марать…’
В конце концов в течение нескольких лет министерство раскусило этих филологов-братушек, и они постепенно стали сами собою выводиться. Помогло этому немало и то обстоятельство, что у нас университеты и Историко-филологический институт в Петербурге стали готовить и выпускать в свет собственных филологов.
Гимназическое образование свое я начал с приготовительного класса, который в тот год только что открылся у нас и был новостью как для учеников, так и для учителей. Родители, отдававшие в этот класс своих птенцов, не имели ни малейшего понятия о том, что именно будет в нем преподаваться, да, кажется, и у самих педагогов еще не было строго выработанной программы. Вся задача заключалась в том, чтобы приготовить мальчика в первый класс, а в те времена для поступления прямо с улицы в первый класс требовалось так мало, что теперешний вступительный экзамен, который должны держать наши дети, является сравнительно с тогдашним делом уже совсем серьезным. Сколько мне помнится, в мое время экзамен в первый класс производился приблизительно в следующей форме:
‘Читать и писать, душенька, умеешь? Прочти мне это слово. Хорошо. Напиши, душенька, на доске: Бог. Хорошо. Прочти ‘Отче наш’. Хорошо. Знаешь какие-нибудь стихи? ‘Птичка Божия не знает ни заботы, ни труда’? Отлично. Семь да пять сколько будет? Двенадцать? Верно. Отлично. Приходи, душенька, в понедельник: тебе покажут, где сесть…’
При таких слабых и даже ничтожных требованиях педагогам предстояло призадуматься над вопросом: чем же, собственно, заниматься с детьми в течение целого года, если на выучку молитв и на сложение двузначных чисел за глаза хватит одного месяца? Евлампий Михайлович, впрочем, прокачал с нами и таблицу умножения.
Само открытие приготовительного класса было обставлено торжественно. К одиннадцати часам были приглашены родители. Собрались на торжество и учителя почти всей гимназии. Под класс была отведена большая, светлая комната в нижнем этаже, выходившая окнами прямо в сад. Классная мебель была до такой степени новенькая, что от нее даже пахло свежей черной краской и ученики, посидев на скамьях, прилипали к ним панталонами. Классные доски лоснились и отдавали чуть не зеркальным блеском. Один из передних столов, ближайший к учительскому столику, поражал всех своей оригинальной и доселе невиданной формой. Верхняя доска его была сделана не наклонной, а горизонтальной, и была обнесена со всех четырех сторон бортами. На этой поверхности был насыпан мелкий песок, разглаживавшийся особой дощечкой. По песку ученики писали пальцами буквы и цифры, а впоследствии рисовали и карикатуры на учителей. Новинка эта, предназначавшаяся для обучения ‘с азов’, произвела на родителей довольно приятное впечатление. Впечатление это, однако же, не далее как через несколько дней сменилось другим — и далеко не приятным. Дети возвращались домой с изрядным количеством песку в волосах, в карманах и даже за пазухой.
Прибывавших на открытие учеников и их родителей встречал директор Николай Николаевич Порунов с орденом на шее и сам отечески рассаживал детей по местам. В заключение торжества были на казенный счет поданы виноград и фрукты. Учения в этот день не было: началось оно на следующий день при обычной, будничной обстановке.
Отделений в классе было два: одно — для совсем неграмотных, а другое — для умевших уже кое-как читать и писать. Первые чертили буквы по песку, а вторые писали на грифельных досках. Обучение первых началось по звуковой методе: б, в, г и т.д. Это было тоже новинкою, и в этой новинке путался даже сам преподаватель Евлампий Михайлович Дробязгин, учившийся по букварю. В первое время он постоянно сбивался на бе, ве, ге, де — и тотчас же поправлялся:
— Это, дети, не эм, а — м, и не эр, а — рр…
Наука на новый лад, при недостаточной подготовке самого учителя, подвигалась не особенно бойко. Приходилось прибегать к сравнениям. Один из малышей, до гимназии бегавший босиком по улицам, не мог никак запомнить, как произносится звук ‘р’.
— Какой звук произносишь ты, когда дразнишь собак?— помог ему Евлампий Михайлович.
— Да нет же, накажи меня Бог, я всегда кричу: арря, куси его,— забожился ученик. Так чистого звука ‘р’ и не добились. За сорок лет звуковой метод далеко ушел вперед, но тогда, по первому началу, он давался не без труда, а в некоторых случаях даже вызывал и недоумение почти анекдотического свойства.
— Странно теперь грамоте учат,— разводил руками родитель, выучившийся читать по букварю.— Прежде, бывало, мальчик разбирает по складам и выходит у него ангел, ангельский, архангельский, а теперь — мычит какие-то м, р, т, ж и вдруг выпалит: бронза!..
Новинкою было также и то, что с этого (кажется) года гимназия стала доступной для всех без исключения сословий, и в только что открытый приготовительный класс одновременно со мною поступили два сына полковника Л., сын кухарки — Соколов и сын немецкого колбасника — Рюбен, причем двум последним молодцам было по четырнадцать лет. Кухарка, приведя в класс свое чадо, низко кланялась Евлампию Михайловичу и уверяла, что ее сынок обучался ‘даже по-французски’, но колбасник держал себя солидно и степенно и только заявил, что его Ганс по-немецки знает очень хорошо, но ему для торговли нужен еще и русский язык. Ганса, напоминающего ростом коломенскую версту, посадили на первую парту рядом с малышами и заставили чертить пальцем по песку. Товарищи тотчас же прозвали его Длинной Колбасой.
В первом, младшем, отделении учили просто грамоте, а насчет старшего отделения затруднялись даже сами педагоги. Выход, однако же, был найден. Налегли поэтому на так называвшееся тогда ‘наглядное обучение’. Учителем по этому предмету был хохол Шевченко, изобретательностью не отличавшийся. При выборе темы он был в постоянном затруднении.
— Расскажи, Лицын, как строится дом,— начинал он.
— Сначала делается пол, а потом крыша,— отвечал Лицын.
— Вот и не так,— поправлял Шевченко.— Сначала кладется фундамент, на него кладутся балки, потом стены, а потом уже и потолок…
Над мысленною постройкою дома ученики трудились весь положенный по расписанию час, и в конце концов из этого ровно ничего не выходило. Дети только утомлялись, и учитель тоже. Раз зимою Шевченко вздумал повести рассказ о виноделии. На этот раз урок вышел веселее. Учитель, для наглядности, достал из директорской кухни кисть маринованного винограда, забрал ее при нас в кулак, выдавил сок в стакан, попробовал мутную жидкость и поставил на окно.
— Сок должен перебродить, и получится вкусное вино,— пояснил он нам.
— А когда сделается вино?— спросил хором заинтересованный класс.
— Да, вероятно, завтра уже будет готово,— уверенно ответил хохол.— Завтра попробуем.
Ученики с нетерпением ждали следующего дня, чтобы попробовать обещанного вкусного вина, но должны были разочароваться. Когда наступил вожделенный урок наглядного обучения, Шевченко храбро подошел к окну, взял в руки стакан с соком, поглядел через него на свет и произнес:
— Брожение шло целую ночь… В стакане теперь вино.
— Что такое брожение?— спросили с любопытством ученики.
— Брожение… Брожение — это… Это… Вот мы сейчас попробуем наше вино…
Педагог взял несколько капель жидкости на язык и тотчас же энергично сплюнул.
— Фу, какая отвратительная гадость! — произнес он и с остервенением опрокинул стакан в плевательницу.
Таким манером мы узнали, как делается из виноградного сока вино, и пришли к заключению, что при брожении всегда получается отвратительная гадость.
Не знаю, как наладилось наглядное обучение в следующие годы, но в первое время оно почти не выходило из рамок только описанных нелепостей и целиком сводилось к бесполезной трате времени. А между тем тут же под рукою находился большой гимназический сад, в котором мало-мальски опытный учитель нашел бы множество назидательного материала для бесед, хотя бы в виде птиц, гусениц, жуков, бабочек и муравьев, не говоря уже о ласточках, выводивших птенцов под карнизами здания и заборов. Это было бы тем более кстати, что начиная с 1-го класса преподавалась естественная история.
Из всего года, проведенного в приготовительном классе, у меня остались в памяти только два характерных для того возраста эпизода. На большой перемене нас выпускали на воздух не всегда, из опасения, чтобы нас, малышей, не обижали ученики старших классов, среди которых было немало головорезов. Поэтому нам разрешалось, под надзором Евлампия Михайловича, устраивать игры, возню и беготню в классе. В один злополучный день во время такой возни сын портного, грек Антонопуло, неосторожно свалил подножкой сына управляющего таможней Никитенко и сломал ему ногу. Вышла большая неприятность. Пострадавшего разули, надели на сломанную ногу директорскую вышитую туфлю и на извозчике отправили домой. Директор сгоряча сделал ни в чем не повинному Евлам-пию Михайловичу грозное внушение за недосмотр, а злополучный Антонопуло, под влиянием всего происшедшего, чувствовал себя приговоренным если не к смерти, то по меньшей мере к исключению из гимназии. Весь класс приуныл. Директор чувствовал себя тоже не особенно ловко, потому что как-никак, а во вверенной ему гимназии произошло членовредительство, и такая солидная персона, как управляющий таможнею, мог подать жалобу в округ. На другой день, как и следовало ожидать, в гимназию приехал Никитенко-отец, для того чтобы объясниться с директором да, кстати, и опросить учеников, как было дело. Тут-то среди мальчуганов и сказалось безотчетное стадное чувство, показавшее сразу, что толпа с приподнятыми нервами пойдет куда угодно, лишь бы нашелся вожак.
— Действительно ли ногу моему сыну сломал именно Антонопуло, а не кто-нибудь из вас?— спросил Никитенко-отец.
— Антонопуло! — крикнул кто-то из учеников.
— Антонопуло! Антонопуло! — хором закричал весь класс.
— И вы все это видели?— продолжал Никитенко.
— Все! Все! Видели! Видели…
— А, может быть, вы и видели, но не все?— спросил в свою очередь директор.
— Не все! Нет, не все!
— В таком случае, может быть, это сделал и не Антонопуло?— спросил управляющий таможнею.— Может быть, вы напрасно обвиняете его?
— Нет, не Антонопуло! Не Антонопуло! — крикнули ученики.
— Значит, кто-нибудь другой?
— Другой! Другой!
— Кто же именно?
— Не знаем!
Так Никитенко и директор и не добились от нас ничего. Мы стадно и не отдавая себе отчета подчинялись тому, кто в последний момент являлся вожаком.
Второй эпизод случился со мною. Я был дежурным по классу. На обязанности дежурного лежало собирать аспидные доски и грифели и запирать их на замок в шкафчике. Замок у меня как-то испортился, вероятно, я его неосторожно свернул. По этому поводу поднята была целая история. Евлампий Михайлович пришел в ужас и прочел не только мне, но и всему классу целую лекцию о казенном добре. Из этой лекции следовало, что портить добро вообще дело не похвальное, но посягать на целость казенного имущества — прямо-таки преступно. После лекции наш достойный наставник с тем же ужасом на лице побежал докладывать о событии директору. Я сидел на своем месте ни жив ни мертв, и мое маленькое сердце колотилось ужасно. Весь класс, напуганный лекцией, смотрел на меня с нескрываемым сожалением, как на преступника, на голову которого сейчас должна обрушиться жесточайшая кара.
— Директор велел позвать слесаря, а ты должен будешь заплатить тридцать копеек за починку,— объявил возвратившийся Евлампий Михайлович…— Завтра непременно принеси деньги… Слышишь? Так велел директор…
Благодаря моему преступлению ход дальнейших уроков изменился. Доски были заперты, и пришлось вместо писания заняться чтением.
— Видишь, что ты наделал! — раза два или три укорил меня Евлампий Михайлович.
Я, должно быть, раз пять принимался горько плакать… Очень уж мне было жутко. Когда нас распускали по домам, Евлампий Михайлович два раза строго повторил мне:
— Смотри же, принеси завтра тридцать копеек!..
Мастера были наши педагоги пустые истории раздувать в грязные и удручающие события. Ниже я приведу еще два-три подобных примера, здесь же вскользь замечу, что гимназия наша, как и всякая гимназия, принесла нам свою долю пользы, научила нас хоть и с грехом пополам, но кое-чему, воспитала нас и открыла нам дорогу в университет. За это ей спасибо. Но за то, что педагоги, за очень немногим исключением, не щадили ни нашего нежного возраста, ни нашей детской нервной системы и всячески расстраивали ее — об этом я даже теперь не могу вспомнить без горького чувства.
Ничто так не удручает и не оскорбляет в юном возрасте, как явные несправедливости. А этих несправедливостей в нашей гимназической жизни было немало. Я не говорю, что гимназисты были ангелы, и не скажу, чтобы учителя были несправедливы умышленно. В подавляющем большинстве случаев это были даже очень добрые и мягкие люди, и многие поступки их сводились ко всепрощающей формуле: ‘Не ведают что творят’. От этого, однако же, нашему задушенному классицизмом поколению было не легче. Немало моих сверстников, получив аттестат зрелости, покинуло гимназию с расшатанною нервною системою и с горечью в душе. Бодрой и свежей юношеской жизнерадостностью могли похвастать далеко не все. Она осталась там, позади, среди греческих и латинских экстемпоралий, и ее приходилось приобретать заново. Не все, однако же, приобрели или наверстали ее: я знаю двух своих однокашников-сверстников, которые на всю жизнь остались нытиками и людьми, не удовлетворенными судьбой. Мне же лично (да и мне ли одному?) чуть не до пятидесяти лет по ночам снились строгие гимназические экзамены, грозные директорские распекания и придирки учителей. Отрадного сна из гимназической жизни я не видел ни одного. А это что-нибудь да значит…
Когда мы покидали стены университета кандидатами и действительными студентами, мы испытывали чувство, похожее на грусть. Нам было жаль расставаться с лекциями, аудиториями и лабораториями. Так бы вот и начал университетский курс снова! Покидая же гимназию, мы оглядывались на проведенные в ней годы с горечью и с каким-то тяжелым, неприязненным чувством.
Мы искренне радовались тому, что ушли из-под ее опеки. Каждому из нас казалось, что позади осталось что-то давящее и кошмарное. Невольно отклонился в сторону и прошу прощения.
В первый класс перевели нас с экзаменом, но экзамен был не деловой, а, скорее, только для формы, для того чтобы послать в округ отчет — о явном и несомненном успехе вновь народившегося приготовительного класса. Младшее отделение, чертившее весь год пальцем по песку, посадили на наши места учиться ‘наглядному обучению’, а нас переселили в верхний этаж и сообщили нам, что мы теперь уже ‘настоящие’ гимназисты, а потому и должны заменить свои домашние костюмы узаконенной формой. Евлампий Михайлович последовал за нами. Вероятно, ему показалось тяжело упражняться в звуковом методе, и он предпочел перейти в надзиратели. Звуковой метод ему не нравился, между прочим, и тем, что в первое время ему самому приходилось наклеивать листы с крупными буквами на картон и разрезать перочинным ножичком квадратики с ‘передвижными буквами’.
— Вчера целый вечер над этим сидел и во какой пузырь на пальцах ножичком натер,— жаловался он ученикам.
В роли надзирателя пришлось ему, бедному, претерпеть немало горя от гимназистов. Человек он был добрый, но не особенно образованный и с некоторыми претензиями на лоск, одет он был по-провинциальному щегольски и всегда ходил в цилиндре. В разговоре любил, выражаясь по-местному, ‘запускаться’, т.е. говорить умышленно умно, что ему, однако же, редко удавалось. Славою он пользовался такой, что ученики четвертого класса считали себя на целую голову выше его по развитию и по образованию, а потому и относились к нему без должного уважения. Назвал он кого-то из учеников словом ‘голубчик’, а тот ответил ему кличкой ‘Облупчик’ — и так он в устах гимназистов и остался Облупчиком чуть ли не до конца своей службы. А когда именно он вышел в отставку на пенсию, которой очень жаждал,— я не знаю. Кажется, он еще занимал свою должность, когда я уже получил аттестат зрелости. Старшие гимназисты, не все, а, по счастью, небольшая группа их, одно время жестоко и глупо преследовали беднягу и, что глупее всего, преследовался на идейной почве.
Жил Евлампий Михайлович на одной из отдаленных улиц в собственном трехоконном домике, выходившем фасадом на улицу, и жил себе тихо и смирно, пока не вздумал жениться. Жены его я никогда не видел, но говорили, что она была очень недурна собой, молода и образована. И товарищи-учителя, и гимназисты поздравили после свадьбы счастливого новобрачного с законным браком и пожелали всякого благополучия и счастья. Но благополучия в первый год своей супружеской жизни он не сподобился. Городские кумушки разнесли по городу сплетню, будто бы он дурно обращается с женою и преследует ее за каждое упущение по хозяйству и за каждое пятнышко на скатерти. Дошел этот слух до гимназистов и сразу возжег дух рыцарства в трех или четырех юнцах старших классов. Юнцы на основании этой сплетни решили в благородном порыве, что бедная молодая женщина несчастна, что муж тиранит ее и что за это он должен быть наказан. Рыцари всегда умны, а о зеленых Дон Кихотах и говорить нечего. Чтобы ‘защитить несчастную женщину’, безусые рыцари глубокой ночью подошли к дому ‘изверга’ и, вооружившись камнями, выбили несколько стекол, а затем удрали врассыпную. Улица, по обычаям провинциального города, была пуста и безлюдна, и подвиг удался как нельзя лучше. Молодая женщина была отомщена. Наутро встревоженный Евлампий Михайлович рассказывал в гимназии горестно о печальном событии, недоумевал и доискивался неведомых врагов в той области, где их вовсе не было. Последнее обстоятельство произвело на рыцарей такое ободряющее впечатление, что они повторили свой подвиг еще два раза, так что бедный надзиратель на третью ночь, под звон стекол, закричал даже ‘караул’, а в гимназии, жалуясь на несчастье чуть не со слезами на глазах и в голосе, заявил, что на ряд ближайших ночей он пригласил к себе полицию, которая будет находиться в засаде и поджидать злоумышленников. Ясно было, что герои и защитники угнетенной женщины, не желая попасть в лапы городовых, своих рыцарских нашествий уже не повторяли. Но каково же было их удивление, сменившееся потом жестокими укоризнами совести, когда до их сведения дошло, что дама, во имя спокойствия и счастья которой они совершали свои подвиги,— заболела от испуга нервным расстройством…
Бедный надзиратель так и не узнал, кто был виновником пережитых им невзгод, а трое рыцарей, дрожа за свою шкуру, держали дело в строгой тайне. Тайну эту выдаю только теперь и думаю, что особенной нескромности при этом не совершаю, ибо с той поры прошло уже тридцать пять лет и, может быть, действующих лиц нет уже и на свете. Что один из ‘героев’ уже умер — это я знаю уже давно. Когда я вспоминаю эту полудетскую, дрянную шалость, мне всякий раз делается жаль бедного надзирателя и его ни в чем не повинную супругу. Но еще более мне жаль рыцарей-идеалистов: они страдали вдвойне — их долго и жестоко грызла совесть, но более всего отразилось на них разочарование: шли люди во имя высокой идеи, защитить женщину, и вдруг увидели, что вместо подвига они совершили и преступление и пакость сразу. Кому приходилось в юности быть хоть раз кающимся Дон Кихотом, тот поймет это ощущение.
Евлампия Михайловича в приготовительном классе сменил Павел Иванович Буков, тот самый, который так неудачно разрешил нам курить на именинах у товарища. Одно время, кажется, они преподавали вместе — один в старшем, а другой в младшем отделениях. Долго ли прослужил Павел Иванович на звуковом методе, я теперь не помню, но и его преподавательская деятельность кончилась тем, что он тоже сбежал в надзиратели и в этой должности оставался чуть ли не до самой отставки. Года три тому назад я его еще видел в городском саду. Это был уже совсем седой старик, но по-прежнему добрый, по-прежнему не хватавший с неба звезд и по-прежнему наивный Павел Иванович. Встретившись однажды с бывшим своим учеником, ныне покойным Антоном Павловичем Чеховым, он наивно воскликнул: ‘Кто ж вас знал, что из вас выйдет такая знаменитость?..’
Покойный Антон Павлович, при своих — не особенно, впрочем, частых — приездах в Таганрог, любил встречаться и беседовать со своими старыми педагогами, и в том числе и с Павлом Ивановичем. Любил он встречаться и с покойным законоучителем Федором Платоновичем Покровским — человеком очень умным и начитанным, и, будучи уже писателем, сложившись вместе с Алексеем Петровичем Коломниным, послал ему из Петербурга на память серебряный бокал. Этот подарок от бывших учеников очень растрогал старика протоиерея. Отец Покровский, читая произведения Чехова, сам сознавался в том, что не мог провидеть в этом ученике-гимназисте будущий крупный талант. В гимназии одновременно учились три брата Чеховых, и о них почтенный законоучитель давал такой отзыв:
— Из старшего, может быть, еще что-нибудь и выйдет, а уж от двух младших ждать ровно ничего нельзя.
А. П. Чехов как раз был самым младшим. Не угадал в Чехове будущего писателя и учитель русского языка и словесности Андрей Дмитриевич Мальцев, не одобрявший ни одного его ученического сочинения и помечавший их снисходительною тройкой. До какой степени Таганрогская гимназия оказалась плохим судьею, видно из того, что на выпускном экзамене, т.е. на экзамене зрелости, Антону Павловичу поставили за русское сочинение только 4 и по логике тоже 4, а всего через каких-нибудь три-четыре месяца публика уже зачитывалась его восхитительными лихими вещицами в ‘Стрекозе’…
Вообще, кажется, приходится на основании опыта признать, что гимназии — плохие и совсем неудачные пророчицы относительно будущего своих питомцев. Было у нас два-три ученика, которые шли первыми, не сходили с золотой доски, окончили с медалями и, по мнению педагогов, подавали самые блестящие надежды в будущем. В гимназии считались они чуть не гениями. Но товарищи эти, насколько я мог проследить их житье-бытье за последние двадцать пять лет, ничем особенным себя не проявили ни в университете, ни на базаре житейской суеты. Люди из них вышли хорошие, но средние и тянувшие зауряд с другими трудовую лямку. Знаю я и обратные примеры. Был у нас захудалый и всеми гонимый ученик, вышедший из гимназии за год или за два до моего выпуска. Педагоги смотрели на него, как на тупицу, от которой и ждать нечего. Некоторые учителя, вызывая его к доске отвечать урок, уже заранее безнадежно махали рукою: что, дескать, тебя, голубчик, и спрашивать — все равно по тупости и бездарности своей не ответишь ничего нужного. Аттестат зрелости эта безнадежная тупица получила только из снисхождения и сострадания. Теперь же эта гимназическая безнадежность гремит своим именем и работами в мире техники как один из даровитейших строителей мостов.
Приведу еще пример. Когда я был студентом в Москве, в числе моих знакомых был ученик 8-го класса одной из московских гимназий. Звали его ‘вечным гимназистом’, потому что надежды получить аттестат зрелости у него было мало. Педагоги о его способностях были самого жалкого мнения. Греческий язык бедняге не давался вовсе, и, чтобы постичь и усвоить эту премудрость, он предпринял колоссальный египетский труд: в последнем классе три раза переписал в тетрадку от доски до доски всю греческую грамматику, этим путем он надеялся лучше запомнить к экзамену ее убийственные правила. Труд этот может оценить только тот, кто знает, что такое представляет собою греческая грамматика. Кое-как, однако же, злополучному ‘вечному гимназисту’ удалось получить аттестат зрелости — и тоже из сострадания. Поступил человек в университет — и сразу обнаружил неожиданные таланты. Теперь он пользуется в Москве славою прекрасного врача и известен и в ученом мире своими солидными научными работами.
Есть и еще пример. Пророчила наша гимназия одному молодому еврею самую блестящую карьеру и даже советовала ему отечески идти по окончании курса не иначе как в инженеры. От математических способностей его педагоги приходили чуть не в восторг и признавали их выдающимися.
На деле же оказалось, что в высшем учебном заведении он на математике именно и провалился. Кончил он свою карьеру тем, что в самое короткое время спился и, кажется, умер от алкоголизма в одном из провинциальных университетских городов.
Мне могут возразить защитники гимназии, что на блестящее и быстрое развитие описанных только что тупиц могли благотворно повлиять и наступившая возмужалость, и иной склад и строй университетской жизни. Я не отрицаю этого, но, в свою очередь, возражу вопросом: мог разве Антон Чехов, с трудом получивший за сочинение четверку, за какие-нибудь три-четыре месяца между гимназией и университетом переродиться в литературный талант? А печататься он начал на первом же курсе. Мог тупица, переписывающий греческую грамматику, за тот же промежуток каникулярного времени сразу вывернуть себя, как перчатку, и превратиться в даровитого студента-медика? Какой такой могучий переворот должен был вдруг совершиться в мозгу признанной бездарности, которая потом прославила себя первоклассными инженерными работами? Какой, наконец, винтик испортился в голове тех гениев-медалистов, которые на университетской скамье превратились в людей средних и посредственных? Такие превращения возможны только на сцене, а отнюдь не в жизни, и за гимназией все-таки придется оставить сомнительные достоинства очень плохой прорицательницы и опре-делительницы судеб своих питомцев.
Возвращаюсь к Павлу Ивановичу Вукову. Все почти учителя носили у нас клички. Павлу Ивановичу была присвоена, по созвучию с именем, довольно-таки обидная кличка — Балваныч. Относился он к ученикам хорошо, хотя и старался иногда казаться суровым и требовательным. Все дело, однако ж, сводилось к одному только старанию: никто его не боялся и в суровость его не верил. Напуская изредка на себя начальственность, он всякий раз ухитрялся тут же и проваливаться. Раз один из старших классов расшалился и стал шуметь. Павлу Ивановичу вздумалось водворить порядок. Он явился в класс в самый разгар строгий, энергичный и начальственный и крикнул: ‘Молчите все!..’ Возня сразу сменилась дружным хохотом — и он сконфузился. Смешным показалось слово ‘все’, приплетенное ни к селу ни к городу.
Был случай, когда Павла Ивановича серьезно, хотя и ненароком, обидели. Затеяли ученики одного из старших классов нелепую игру с учениками другого, тоже старшего класса. Двери обоих классов, выходивших в коридор, приходились как раз друг против друга. Игра состояла в том, что какого-нибудь ученика схватывали и выбрасывали с такою силою, что он, перерезав коридор, влетал в дверь противоположного класса. Оттуда его вышвыривали обратно и вслед за ним с такою же силою швыряли своего. Велась эта безобразная и небезопасная игра до полного изнеможения жертв. Шел по коридору Павел Иванович и очутился между дверями как раз в тот момент, когда оттуда, как бомба, вылетала раскрасневшаяся и измученная жертва. В результате и выброшенный ученик, и подвернувшийся надзиратель очутились на полу. Сшибленный с ног Павел Иванович почувствовал себя оскорбленным. На глазах у него навернулись слезы. Ученики мигом отрезвились и послали к нему депутацию просить извинения. Дело кончилось благополучно и ограничилось только тем, что надзиратель по временам почесывал ушибленное при падении место.
Славился у нас Павел Иванович как дарвинист, потому что приобрел себе только что вышедшую в свет книгу Дарвина ‘Происхождение видов’. Уразумел ли он содержание этого сочинения, остается тайной. Но так как в те времена все ‘развитые’ люди говорили о Дарвине и его теории, то он тоже говорил. Когда его спрашивали ученики, что именно проповедует английский естествоиспытатель-новатор, то он с видом ученого и серьезного человека отвечал: ‘Чарльз Дарвин брал голубя и голубку, и от этого получалось скрещивание…’
Своей книгой он очень дорожил. Имея ее, он чувствовал себя ‘развитым’, но один из гимназистов, еврей Кр-лер, взял ее у него почитать, дал честное слово возвратить в целости и сохранности и вместо этого отдал ее в переплет и велел на корешке вытеснить золотом свою фамилию.
Павел Иванович, не зная об этой нечестной проделке, целых два года напоминал:
— Кр-лер, когда вы мне Дарвина возвратите?
— Завтра непременно принесу, Павел Иванович,— невозмутимо отвечал каждый раз Кр-лер.— Сегодня совсем приготовил было ее и даже положил рядом с латинской грамматикой и забыл… Завтра непременно возвращу…
Возвращает он ее до сих пор… Этот Кр-лер славился у нас тем, что отрицал Бога, любил сладости, брал взаймы без отдачи и всегда курил чужой табак, но держал себя гордо и громко трубил, что он человек передовой. Вертелся в театре за кулисами и за глаза бранил, не стесняясь, гимназию, директора и учителей. Тех, кто ему не верил, он презирал, а из тех, которые ему подчинялись, он высасывал и деньги, и табак и при этом проповедовал самую высокую честность. Многих он действительно увлекал. Поступив по выходе из гимназии в университет, он повел разгульную жизнь и эксплуатировал кого только мог. Единоверцы не раз одевали и обували его заново, но он тотчас же спускал все в трактирах и питейных заведениях. Университетского курса он не кончил и впоследствии, когда уже истощились все ресурсы, выдавал себя, как мне рассказывали, за студента, пострадавшего за политические убеждения, хотя в душе был трусом, не способным ни на какую политику. Чем он кончил — не знаю… Когда Павлу Ивановичу надоело, наконец, требовать своего Дарвина и он приступил к Кр-леру, как говорится, с ножом к горлу, то Кр-лер самым беззастенчивым образом заявил, что книгу эту у него украли и что в краже он подозревает ученика такого-то.
— Мне ваш Дарвин, дорогой Павел Иванович, не нужен. У меня есть свой,— ответил Кр-лер и показал при этом переплетенный экземпляр со своим именем на корешке.— Вы лучше спросите свою книгу у такого-то.
Простодушный надзиратель поверил и до самого выхода его из гимназии состоял с ним на дружеской ноге, а на ни в чем не повинного и оклеветанного ученика косился довольно долго. Кроме Дарвина, Павел Иванович читал, кажется, только одну местную газету. Бывшие ученики любили его за простодушие и почти детскую наивность и сохранили о нем добрую память.
Не помню хорошенько, в каком я был классе — в приготовительном или же в первом,— когда к нам в Таганрог приезжал министр народного просвещения граф Д.А.Толстой. Директором в это время был Н. Н. Порунов. С какою целью приезжал министр, что он делал у нас, как его принимали и чествовал ли его город — решительно не помню. Но у меня никогда не изгладится из памяти тот трепет, которым был проникнут весь город во время его визита. Канавы на главных улицах были очищены от травы, ходившие по улицам коровы и свиньи были убраны, и дорожки в городском саду выметены. У нас в городе в те патриархальные времена существовал обычай предоставлять уборку немощеных и вымощенных улиц самой природе: где она хотела, там и засеивала по своему вкусу сорными травами и бурьяном тротуары, канавы и даже самую середину улиц. Поэтому почва в Таганроге весною была изумрудно-зеленая, а к концу лета становилась бурой от отцветшей и засыхавшей растительности. Чистка производилась лишь в самых редких и чрезвычайных случаях. Идешь, бывало, в школу и видишь, что в канавах копошатся люди и выдергивают траву,— это значит, что ожидают прибытие какой-нибудь важной особы, либо нового градоначальника, либо архиерея. К приезду графа Толстого обыватели тоже копошились в канавах. Нам, гимназистам, памятен только его отъезд. Директор лично обходил все классы накануне и наполовину приказывал, наполовину рекомендовал ученикам завтра к 7 часам утра собраться в гавани проводить министра, отъезжающего на пароходе, кажется, в Ростов. При этом внушалось являться тем, у кого форма в полной исправности. Особенное внимание обращалось на то, чтобы пуговицы были светлы и все находились бы налицо.
Чтобы попасть к 7 часам в гавань, нужно было встать по крайней мере в половине пятого. Тяжело было просыпаться в такую рань и подниматься с тяжелой, невыспавшейся головой. Но делать было нечего. Ослушаться было нельзя. До гавани было версты три. Утро, как теперь помню, было ясное, солнечное. На берегу у пристани уже собрались и стояли в полной парадной форме директор, инспектор и учителя, и вокруг них толпились гимназисты всех возрастов. Небольшой новенький пароход, к тому времени как подошла последняя группа заспанных и запыхавшихся учеников, уже дал третий гудок и отчаливал. Около мостков суетились люди. Министр стоял на кожухе и неподвижно смотрел на берег, а педагоги и ученики — так же неподвижно смотрели на него. Тянулось это довольно долго, пока убирали якорь и гремели цепью. Наконец колеса медленно и лениво начали вертеться и бороздить воду. Директор и учителя обнажили головы и приподняли форменные треуголки кверху. Нам тоже было приказано снять фуражки. Колеса сделали первый оборот и вспенили воду. Пароход тронулся с места. Директор замахал в воздухе треуголкой и крикнул ‘ура’. Его примеру последовали учителя и ученики. Граф Толстой поднял руку к козырьку своей фуражки и сошел с кожуха на палубу. К этому времени пароход уже повернулся к берегу боком и поплыл. Начальство наше постояло на берегу еще минуты три, потом надело треуголки, село на извозчиков и уехало в город, а нам, ученикам, предоставлено было совершить обратное путешествие в три версты — по домам и в гору. Перед отъездом директор приказал нам, чтобы мы явились в классы в свое время и без опоздания. Не явившиеся и опоздавшие будут наказаны. Идя домой и затем сидя в классе с тяжелыми головами и сильной наклонностью ко сну, мы недоумевали, зачем и на что, собственно, понадобились мы, гимназисты, при отъезде министра, который, прощаясь, даже и не кивнул нам головою, и зачем заставили нас встать в 5 часов утра и совершить совершенно ненужную и длинную прогулку в гавань, где прекрасно могли бы обойтись и без нас?.. Особенно трудно было проделать всю эту ненужную процедуру слабеньким малышам, для которых так важен самый сладкий утренний сон.
Перейдя из приготовительного класса в первый, мы, малыши, очутились неожиданно в обществе громаднейших верзил… по восемнадцать и девятнадцать лет,— тоже, как оказалось, учеников того же первого класса. На каком основании разрешалось тогда держать в первом классе таких великовозрастных парней — я не знаю и до сих пор. Должно быть, в то время не существовало ограничений в возрасте. Верзил этих было душ восемь или десять, и их присутствие отозвалось на нас, малышах, не только неприятно, но даже вредно. Сидели эти господа на двух самых задних партах, на переменах и во всякое свободное время давали нам — исключительно ради собственной забавы — подзатыльники и щелчки и поднимали на воздух за уши, и, кроме того, вели между собою во всеуслышание такие беседы, от которых родители заботливо оберегают своих малолетних птенцов. Из этих разговоров мы узнавали, как пикантно ученик 3-в провел вчерашний вечер с Катькой и что говорил и делал напившийся пьяным великовозрастный ученик С-в. Во время уроков эта компания, не стесняясь присутствия учителя, играла под партами в карты, училась преподло и уроки отвечала скверно, а на замечания отзывалась довольно дерзко. Вообще же это был элемент вполне по возрасту годный в седьмой класс. От этих же учеников мы узнали и тот пагубный для здоровья грех, которым страдают дети и юноши в закрытых учебных заведениях. К счастью, года через два гимназия уже очистилась от этих личностей, и мы, мелкота, перейдя во второй класс, уже имели удовольствие встречаться в саду и на улицах со своим недавним товарищем 3-м, прогуливавшимся под ручку с супругою… Кроме этих молодцов, был у нас в первом же классе и еще один мальчуган-просветитель, еврей П-ий, мамаша которого была содержательницей пансиона без древних языков. От этого товарища мы тоже кое-чему научились раньше, чем следовало.
Неделю спустя после того, как начались занятия, нам приказано было остаться еще на час после уроков. Явился соборный регент Михей Герасимович со скрипкой под мышкой, опробовал наши голоса и, выбрав душ шесть или семь дискантов и альтов, милостиво разрешил всем остальным уходить по домам.
‘Можете идти,— сказал он.— Для меня вы — все равно что не существуете на свете. У вас нет голосов, и от вас пользы — как от козла молока’.
Отобранные были зачислены в гимназический хор. В число отобранных попал и я. Петь мне было приказано дискантом.
Михей Герасимович, царство ему небесное, был неотесанное и грубое животное. Преподавал он пение в гимназии потому, что был соборным регентом. А у нас испокон века велось, что руководить гимназическим хором может только соборный регент, хотя бы регенты других церквей были и талантливее, и лучше, и умнее его. Собор — самая старшая церковь в городе, стало быть, и регенту ее должно быть оказываемо преимущество. Это старое, патриархальное правило добрых провинциальных городов практикуется, мне думается, и до сих пор в захолустьях. Я уже упоминал вначале, что город наш был музыкальным и что обыватели-греки с ума сходили от итальянской оперы. Учителей пения — настоящих итальянцев — было у нас много, и спрос на них был большой. Гимназия с успехом и с большою пользою для хора могла бы пригласить любого из этих бродячих и очень недорогих по цене маэстро, и гимназический хор вышел бы на славу, и пение не было бы мукою для самих учеников. Но сила традиций — великая вещь. Невежественному Михею было отдано предпочтение. И обучал же он нас, царство ему небесное, так, что уроки пения были для нас хуже каторги, и мы всячески старались удирать с них. К тому же спевки наши происходили всегда после всех уроков, когда каждому из нас хотелось есть, а не петь. Результаты получались варварские. Бывало, как прогорланишь через силу после пяти уроков еще шестой, то, придя домой, уже и есть ничего не можешь…
Михей Герасимович был обыкновенным регентом, которого самого отдали в хор, когда он был еще мальчишкой. Прошел он в хоре все ступени, которые полагаются, научился кое-как водить смычком по скрипке и в конце концов достиг апогея своей профессии — стал регентом. Пока он учился петь — его драли за уши и били по затылку. Ставши же регентом, он сам держал хор на колотушках и зуботычинах. Иной системы вокального образования он не знал и готов был эту же систему перенести и в гимназию, но, к его огорчению, телесные наказания были уже отменены. Не смея давать волю рукам, он наверстывал бранью. Учеников, бравших не ту ноту или фальшививших, он, не стесняясь, бранил ‘раззявами’ (ротозеями). На него поступали жалобы директору, и после нахлобучек он некоторое время сдерживался, но привычка скоро брала опять свое. Пели мы у него ‘Господи, помилуй’, ‘Херувимскую’, ‘Достойно’ и ‘Отче наш’. Дальше этого он не шел, да по своему невежеству и идти не мог. Директор потребовал, чтобы он прибавил к церковному пению хоть немного светского. Задача оказалась трудною, но он ее кое-как преодолел. Сходил в казармы, достал ноты солдатской песни, и мы загорланили: ‘Жизни тот один достоин, кто на смерть всегда готов: православный русский воин не считая бьет врагов. Что французы, англичане, что турецкий глупый строй! Выходите, басурмане, вызываем вас на бой!’ Песня эта казалась ему прелестной во всех отношениях, и он нарочно заставил хор пропеть ее при директоре. Эффект получился, однако же, неожиданный. Николай Николаевич начальственно расфыркался и раскричался:
— Это еще что за глупости?! Что за басурмане?! Потрудитесь прекратить…
Огорошенный регент только развел руками и забегал по всему городу искать ‘светского’ пения. Через неделю мы уже держали в руках листки с рукописными нотами и пели: ‘Но милая Анета мне сердце отдала и, украшенье света, живет и все поет: ха-ха-ха…’ Директор, прослушав и это морсо, рассердился чуть не до белого каления.
— Это еще что за гадость? Что за глупые слова?— раскричался он.
— Слова действительно как будто бы не очень понятные, но зато музыка прекрасная,— ответил Михей обиженно.— Этот романс в богатых домах поют.
Директор махнул рукою и более светской музыки уже не требовал.
Из нашего хора не выходило ничего. Ученики младших классов пели по принуждению, а басы и тенора, посетив пять или шесть спевок, уходили и на требования начальства вполне резоннно отвечали:
— Мне некогда петь: на завтра нужно пять уроков приготовить. По греческому столько неправильных глаголов задано, что за один вечер и не одолеешь. Я не желаю из-за пения завтра кол получать…
Начальство, хотя и настаивало, но все-таки соглашалось с учениками, тем более что само видело малоуспешность михеевского преподавания. Михей же малоуспешность объяснял по-своему:
— Когда б мне Николай Николаевич препоручил гимназистов в мою власть,— жаловался он швейцару,— да когда б я оборвал им уши как следует, так они стали бы петь по-настоящему. Пожалуйте к нам в собор, послухайте, как поет соборный хор,— тогда и поймете… Соборный староста Василий Николаевич и отец протоиерей Покровский одобряют… А тут — на-поди!..
Что ученики не были нисколько виноваты в неуспехе, показал следующий случай. Проживал в Таганроге один чиновник, большой любитель пения. С нами обучался его брат. Вздумалось этому чиновнику пропеть в дворцовой церкви обедню. Пригласил он нас, певцов, через брата к себе на квартиру, и мы с первой же спевки под его руководством под рояль так славно наладились и так стройно запели, что не только с честью для себя пропели обедню, но даже с успехом приняли участие, под руководством того же чиновника, и в благотворительном концерте. Много значили приемы обучения.
Промучил нас Михей года четыре. Потом его сменил учитель русского и славянского языков Василий Ксенофонтович Виноградов — музыкант в душе и большой знаток хорового пения. У него дело пошло превосходно, и ученики сами напрашивались в хор. Но об этом будет впереди.
Михей умер как-то странно, и смерть его наделала много шума в городе. Рассказывали, что он будто бы заснул летаргическим сном и в таком виде и был похоронен. Говорили, будто бы кладбищенский сторож слышал из его могилы сдавленные стоны и что будто бы могилу, с разрешения начальства, конечно, раскопали, но было уже поздно: заживо погребенный регент был найден в гробу перевернувшимся спиною кверху и застывшим с закушенной зубами рукою. Известие это я прочел, будучи уже студентом, в московских ‘Новостях дня’, но через несколько дней прочел в той же газете и официальное опровержение со стороны таганрогского полицмейстера, который утверждал, что ничего подобного не было.
С первого класса началось настоящее учение — уже не то наивное и бесплодное пустомельство, которое в приготовительном классе сводилось к наглядному обучению. Нам задавались уроки на дом, и латынь с первых же уроков начала давать себя чувствовать. Более или менее занимательными уроками для нас были русский язык, естествознание и география. Русский язык нам нравился потому, что преподавал его сам директор Н. Н. Порунов, ‘по вольности дворянства’ опаздывавший каждый раз минут на двадцать и даже на полчаса, а иногда и вовсе пропускавший уроки. Этих причин было вполне достаточно для того, чтобы мы полюбили этот предмет. У гимназистов на этот счет логика своя, особенная.
Географию нам преподавал Илья Никифорович Лосев, педагог старого закала. Учили мы эту науку по учебнику Корнеля, составляющему ныне библиографическую редкость и украшенному рисунками. Эти-то рисунки и заинтересовывали нас, а разные Тринидады, Жуаны-дон-Фернандеры и Цейлоны запоминались нами потому, что Илья Никифорович умел рассказывать о них что-нибудь занимательное, хотя и не особенно мудрое. Достаточно сообщить о стране какой-нибудь пустяк, но занимательный пустяк,— и она сразу станет интересной для ученика. Я, например, до старости помню, со слов Лосева, что в Калькутте от жары переплеты книг свертываются в трубку, а на острове Суматра муравьи-термиты строят свои жилища в виде огромных куч. Не будь этих особенностей, я, может быть, не запомнил бы ни Калькутты, ни Суматры.
Припоминаю я этого скромного Илью Никифоровича, когда слушаю, как мой сын-гимназист готовит теперь уроки географии. Слушаешь, припоминаешь свое прошлое — и даже злость берет. Интересный по своей сущности предмет высушен нашими составителями учебников до уродства, до отвращения. Мы, взрослые, знаем Египет как интереснейшую страну пирамид, сфинксов и древних храмов. Мы рисуем себе Нил могучей, широко разливающейся рекой, с знаменитыми водопадами и с верховьями, исчезающими где-то в неизведанных дебрях Африки. А сыну моему приходится монотонно зубрить: ‘Египет с севера омывается Средиземноморьем, с востока граничит с Красным морем, с запада с великою пустынею Сахарой. Река Нил делит его на две части: восточную и западную…’ Скажите по совести, что вынесет ученик из этой утомительной и ничего не говорящей суши? Неужели его голова станет богаче познаниями, если он вызубрит, что Нил разделяет страну на восточную и западную части? В длинном уроке уйма западов и северо-востоков, но нет ни одной строчки о том Египте, о котором так много интересного знаем мы, взрослые. Одна только одурманивающая сушь, сушь и сушь. Какими были учебники географии сорок лет тому назад, такими они остались и теперь. Их расплодился чуть не целый книжный магазин, но ни один из них не идет далее юго-западов и северо-востоков и неизменных слов ‘граничит’ и ‘пограничен’… При таких условиях нет ничего мудреного, если даже студент высшего учебного заведения, читая газету, задает себе вопрос: ‘Трапезунд… Чорт возьми, где находится оный Трапезунд?..’
Наш первый учитель географии И.Н. Лосев не мудрый был человек, а умел сделать для нас географию интересной, и мы знали ее, несмотря на плохой учебник. Любили мы его, а когда он умер, то проводили в могилу с самыми искренними слезами. Памятен он нам своей историей с бородою. У него была длинная, окладистая и очень красивая борода. Когда ждали министра, всем учителям пришлось преобразить свои физиономии ‘по форме’. Усы исчезли, а в бородах широкими просеками были пробриты подбородки. У многих это вышло уродливо, а у бедного Лосева — уродливее всех. Когда он явился в класс без усов и с широкой дорожкой в бороде, то мы его не узнали, а он печально добавил: ‘Да, братцы, к приезду начальства окорнали меня и обезобразили… А какая борода-то была!.. А впрочем, это не ваше дело… Кто урока не выучил, того без обеда оставлю…’
Долго у него зарастал потом нанесенный бритвою пробел. Прошло, должно быть, года три, пока у него вновь выросли усы, а волосы на подбородке не достигли и до половины всей бороды. И нередко нам удавалось уловить его грустный взгляд, когда он смотрелся в зеркало. Не удалось ему, однако же, дождаться полного восстановления утраченной растительности. Вскоре он умер и в гробу лежал с печальным выражением на лице и все с тою же брешью в старательно расчесанной, но уже безжизненной бороде. О нем, как об учителе и о человеке, я и до сих пор вспоминаю с любовью: у него не было северо-западов и юго-востоков…
Занимала нас и естественная история, и главным образом потому, что в класс вносился человеческий скелет, имевший, между прочим, огромное воспитательное значение. Почти во всех таганрогских церквах были иконы Страшного суда, и на них непременно фигурировал отвратительный скелет с косою, изображавший смерть. Кроме того, и воспитаны мы были в детских няньками так, что боялись суеверно и кладбищ, и покойников. Когда по ночам над сонным городом проносился заунывный звон колокола кладбищенской церкви, которым сторож давал знать, что он не спит,— нам делалось жутко, и мы, дети, задавали себе рабий вопрос: ‘И как это сторож не боится ходить ночью среди покойников?’
Сознание, что в могилах лежат скелеты — безобразные, страшные скелеты, со впадинами вместо глаз, наводило на нас ужас. Гимназическому скелету на железной подставке выпала на долю честь отучить нас от этого страха. После того как мы узнали, что он состоит из разных позвонков, ребер, ключиц, голеней и т.д.,— суеверие исчезло. К концу года мы расхрабрились даже до того, что иногда всовывали ему в челюсть бумажную трубку и воображали, что он курит. Шалость эта, однако же, была прекращена, после того как кто-то из товарищей сфантазировал, будто бы этот костяк принадлежал когда-то французскому офицеру, убитому на войне. Мы поверили и прониклись к нему уважением.
Естественную историю преподавал нам обрусевший немец Эмилий Егорович Цабель — очень добрый и милый старичок, и преподавал так, что мы у него знали довольно сносно в первый же год строение человеческого тела, а двое или трое — в том числе и я — увлеклись до того, что задались целью приобрести себе каждый по скелету. Сделать это было нетрудно. За чертою города был кирпичный завод, построенный на месте какого-то старого кладбища. К какой эпохе относилось это кладбище — неизвестно. Материал для выработки кирпичей добывался раскопкою этого кладбища, и костяки в разрозненном виде отбрасывались в сторону как ненужный мусор, и черепа, и кости валялись целыми кучами. Интересно, между прочим, то, что в большей части могил лежало по три, по четыре, а иногда и по шести костяков. Не было ли это место братским кладбищем после какой-нибудь доисторической битвы?.. К слову сказать, Азовское море, подмывая понемногу кручу, на которой стоит Таганрог, почти каждый год обнажает по нескольку могил, из которых кости осыпаются в воду. Не знает ли кто-нибудь из археологов, что это за кладбище? Местные обыватели относятся к могилам равнодушно, а иногда и с суеверным страхом.
Увлеченные анатомией и желанием приобрести скелеты, мы, трое или четверо первоклассников, в один из воскресных дней, сговорившись между собою, но не сказав никому ни слова, совершили экскурсию на это разрытое кладбище и притащили оттуда изрядное количество костей. При дележе на мою долю достались два черепа и несколько ребер, которые я и водворил в своей комнате на подоконник. В течение всего дня я считал себя гордым обладателем и ученым человеком, но когда наступила ночь, то я после ужина долго не решался идти в свою комнату спать из боязни, что на меня в темноте будут смотреть две пары пустых глазниц над оскаленными зубами. А ну как они загорятся каким-нибудь фосфорическим блеском? Укладываясь спать, я все время старался держаться к подоконнику спиною. Наутро же из-за этих черепов вышел целый переполох. Отец, войдя в комнату и увидев их, испугался, а мать нашла, что я совершил святотатство. В Писании сказано: ‘Земля еси и в землю отыдеши’,— поэтому на семейном совете мне произведен был строгий допрос с подобающим внушением и решено было кости предать земле. Где-то в углу двора была выкопана яма, и мои ученые трофеи были зарыты. Такая же история повторилась и в домах моих товарищей, причем один из них сознался потом, что его за непомерное увлечение наукой самым прозаическим и даже жестоким образом высекли.
Э.Е.Цабель преподавал нам также и арифметику. Хорошо ли он вел свой предмет, я теперь не помню, или, вернее, судить теперь не могу. В первом классе, пока курс обнимал только четыре действия, я получал у него четверки и пятерки, а со второго класса, когда уже пошли дроби, моими постоянными отметками стали только одни двойки и даже единицы. Человек он был хороший, добрый и в нравственном отношении — немецки чистоплотный: никого не преследовал, старался быть справедливым, и если ставил дурные баллы, то и по заслугам. В третьем классе он преподавал алгебру и все-таки не покидал преподавания естественных наук. Мы под его руководством прошли зоологию, ботанику и физику земного шара, но вынесли, конечно, мало, потому что сама программа была куцая и поверхностная. Заинтересовались мы особенно минералогией, но не потому, чтобы она нам особенно нравилась, а потому, что в гимназии была небольшая казенная коллекция минералов. Глядя на нее, и мы захотели иметь каждый свою собственную коллекцию подобно тому, как стремились иметь коллекцию человеческих костей. Побуждения были одни и те же. Собирание камней, однако же, нам не удалось: в Таганроге и его окрестностях нельзя было достать ничего, кроме угля, кирпичей, кусков известняка и кварцевых голышей на берегу моря. Так мы это дело и бросили. Впрочем, и сам учитель наш был не особенно тверд в минералогии. Мы приносили ему собранные нами образцы, и он один и тот же камень в разные дни называл то кварцем, то полевым пшатом, то мрамором.
У Цабеля было доброе сердце. Мучить животных он не мог. Не помню теперь, по программе ли или еще как-нибудь случайно вышло так, что он, преподавая нам анатомию, должен был произвести вскрытие какого-нибудь животного и показать нам в классе в натуре его внутренние органы. Дело пахло вивисекцией. Кто-то из учеников услужливо принес для этой цели летучую мышь, посаженную в бумажный колпачок. Эмилий Егорович поморщился, но все-таки пообещал произвести вскрытие, сам же, видимо, всеми зависевшими от него средствами старался всячески оттянуть неприятный для него момент — вонзать перочинный нож в живое существо. С этой целью он начал вызывать учеников и спрашивал у них текущий урок, потом повторил старый, а затем объяснил и задал новый. Но как ни тянул добрый немец время, а час все-таки оказался не исчерпанным: времени до звонка оставалось еще много. Спасовать же перед учениками ему не хотелось. Пришлось волей-неволей заняться неприятным вскрытием. Подали ему бумажный колпачок со злополучной мышью. Развернул он этот колпачок и осторожно потащил животное за крыло. Мышь стала пронзительно пищать на весь класс. Ученики тотчас же вскочили со своих мест и в один миг с жадным любопытством и с шумом окружили учителя. Это обстоятельство вывело добряка из неловкого положения. Он придрался к произведенному учениками беспорядку, приказал всем стать по местам и объявил, что в наказание за то, что ученики не умеют себя вести, вскрытие произведено не будет. Мышь опять была завернута в бумажку и положена пока на окно, а по окончании урока Э.Е.Цабель унес ее с собою в учительскую и затем, конечно, выпустил на волю.
О нем сохранились самые добрые и теплые воспоминания. На склоне своих лет он перевелся на службу в Москву в какой-то женский институт. Будучи уже студентом, я по старой памяти посетил его и был очень радушно принят. Ему было приятно, что его вспомнил старый ученик. Потом, несколько лет спустя, случайно я наткнулся на траурное объявление в газете, извещавшее, что Эмилий Егорович тихо скончался. Умер он глубоким стариком, окруженный семьею и друзьями. Тихо и безобидно прожил он свой век, тихо и скончался, оставив по себе одну лишь завидную добрую память.
Был у нас в первом же классе, но на самое короткое время, еще один учитель географии, молодой человек Шатов. Появился он, как метеор, и исчез, как метеор. В одно прекрасное утро вошел к нам инспектор в сопровождении этого Шатова, быстро отрекомендовал его, сказав, что это — новый учитель географии, и еще быстрее скрылся. Шатов остался с нами, слегка сконфуженный, и в первые моменты не знал, с чего начать и за что приняться. По-видимому, он был еще новичком на педагогическом поприще. На учительском столике стоял заранее принесенный сторожем из физического кабинета огромный глобус. Новый учитель подошел к глобусу, положил на него руку и объяснил, что он изображает Землю и что Земля имеет три движения: так, этак и вот эдак. При этом он повернул картонный шар вокруг оси, описал им в воздухе воображаемое движение вокруг Солнца и покачал его из стороны в сторону полюсами. На этом урок и кончился. Это был первый и последний его урок. Шатова сменил только что упомянутый И. Н. Л осев. Он прослужил еще несколько месяцев, преподавая в одном из параллельных классов, а затем исчез неизвестно куда. Средств у него не было, и жил он одним только жалованьем. Вывожу я это из того, что один из моих товарищей, сын бакалейного торговца, поймал его во время перемены в коридоре и при мне, и при многих других мальчиках обратился к нему с речью:
— Папаша кланяется вам и велел вам сказать, что если вы не заплатите долг, то он больше не будет отпускать вам товар.
Шатов страшно сконфузился и поспешил ответить:
— Напомни мне об этом, пожалуйста, двадцатого числа.
Та же история повторилась и еще через месяц. Помню я, что всем нам, мальчуганам, было в эту минуту жаль бедного учителя, и мы набросились на товарища, требовавшего долг.
— Убирайтесь к черту,— ответил сынок торговца.— Он третий месяц должен шестнадцать рублей и не отдает… А если я не скажу ему, то меня папаша высечет…
Привожу этот эпизод как характерный по своему времени. Тогда отцы не считали неловким вмешивать своих учащихся детей в домашние дела и в свои частные отношения к учителям. Да и положение учителя тоже было не из особенно приятных, если мальчишка первого класса мог публично сконфузить его напоминанием о грошовом долге.
Есть в гимназическом курсе два предмета, совершенно лишние и только отнимающие время. Преподавались они испокон века, преподаются в гимназии и теперь. Но можно смело и положа руку на сердце сказать, что за все время существования гимназии ни один ученик не выучился еще как следует этим предметам. Смотрит ли на них начальство как на отдых или же придает им серьезное значение — понять положительно невозможно. Предметы эти — чистописание и рисование. Говоря это, я вовсе не проповедую ереси. Обучать детей красивому письму и развивать в них художественный вкус к рисованию не только необходимо, но даже крайне необходимо. В иных случаях красивый почерк дает впоследствии человеку кусок насущного хлеба на всю жизнь. Но я смело утверждаю, что ни один из счастливцев, обладающих красивым и изящным почерком, не приобрел этого дара именно в гимназии. Эти лица обучались в детстве чистописанию или дома, под руководством отцов, или же где-нибудь в другом месте. Говорю это по опыту: я пишу сносно и, пожалуй, даже красиво, но обязан я этим своему покойному отцу, который еще до гимназии заставлял меня ежедневно списывать с прописи не менее четырех страниц и варварски отнимал этим у меня послеобеденные часы отдыха. Для рисования же нужно хоть немножко врожденной склонности и хоть капельку таланта.
У нас в гимназии не требовали ни того ни другого и всех учеников подводили под один общий шаблон, нисколько не справляясь с индивидуальностью. При этом всем нам ставились баллы за успехи по этим предметам, и дурные отметки рекомендовали ученика довольно незавидно, хотя, по счастью, при переводе из класса в класс в расчет не принимались. Учителем у нас был далеко не первоклассный художник, но очень добрый человек — Егор Андреевич Овсяников. Звали мы его Козлом за его скудную козлиную бородку. Говорили про него, что он окончил курс в Академии художеств, но сам он об этом никогда не говорил, и этот вопрос остается открытым. Да он и не важен. По расписанию полагалось в неделю по два урока чистописания и по два — рисования. Егор Андреевич являлся аккуратно, вместе с третьим звонком и говорил коротко:
— Пишите.
Мы открывали тетради домашнего приготовления — линованных, уже готовых тетрадей тогда еще в продаже не было, развертывали прописи и начинали скрипеть перьями, выводя: ‘Бога бойся, повинуйся царю’ — или что-нибудь в этом роде. Учитель пассивно закладывал руки в карманы и начинал ходить взад и вперед по классу, делая изредка замечания:
— Лицын, не разговаривайте, а пишите.
— Я уже написал одну страницу. Чернила сохнут,— возражал Лицын.
— Пишите еще одну страницу.
На уроках рисования Егор Андреевич чертил на доске какую-нибудь простейшую геометрическую фигуру и предлагал воспроизвести ее в тетрадях или же просто раздавал нам уже готовые, печатные рисунки, называвшиеся оригиналами, приказывал копировать их — и принимался молча ходить из угла в угол. Поправлял он рисунки очень редко — да это было и бесполезно. Он, по-видимому, сознавал ту горькую истину, что будет ли он безучастно ходить по классу или же обнаружит деятельность, ученики все равно не научатся ни красиво писать, ни рисовать. Он, что называется, отбывал барщину. В разговоры с учениками он не вступал никогда, и ученики относились к нему равнодушно, без особенного расположения и без ненависти. Он, по своему характеру и по положению в гимназической семье, был совершенно безвреден. В педагогическом совете он не участвовал и потому никакого влияния на судьбу учеников оказывать не мог. Ученики знали это и на его уроках ленились. Чистописание мы прекратили во втором классе, а рисовать почему-то еще продолжали еще и в третьем. Из нашего выпуска выделились человека три, кое-как и довольно сносно копировавших оригиналы, но, конечно, не умевших сделать ни одного штриха с натуры. Тем не менее мы были признаны молодыми людьми, не лишенными таланта. Это последнее обстоятельство вызвало между прочим следующий неожиданный для нас казус.
Однажды Егор Андреевич сообщил нам, талантам, важную новость. Академия художеств в Петербурге, желая поощрить уроки рисования в гимназиях, предложила прислать ей для конкурса лучшие рисунки учеников. Так ли было на самом деле — не знаю, но объявлено нам было именно так. Предложение это, по-видимому, польстило самолюбию нашего учителя, и он пригласил нас — трех или четырех человек — к себе на квартиру, где и предложил нам, работая у него ежедневно по часу в послеобеденное время, заняться изготовлением рисунков, которые будут отправлены в Академию. Мы, конечно, возликовали — Академия казалась нам каким-то высшим святилищем — и принялись за работу в ущерб нашим урокам. Проработали мы, кажется, около месяца, и каждый из нас скопировал по одному оригиналу. Во время наших занятий Егор Андреевич был неразговорчив по обыкновению и только усиленно курил из длинного камышового мундштука. Рисунки были изготовлены, переданы ему — и вскоре мы о них забыли.
Но долго не могли мы забыть одного, сильно взволновавшего нас обстоятельства. Егор Андреевич жил холостяком и занимал всего только одну комнату. Как он жил и чем занимался у себя дома, мы, ученики, не имели ни малейшего понятия. Знали мы только, что ни с кем из учителей он компаний не водил, ни у кого из них никогда не бывал и никого у себя не принимал, в клубе не бывал, в карты не играл и ничего не пил.
Куда он девал свое свободное время, было для нас загадкою. А свободного времени было у него много, потому что в гимназии преподавательского дела было мало. Часто и даже очень часто Егора Андреевича видели заседающим в разбросанных по улицам лимонадных будках, в которых торговали не продавцы, а продавщицы — молодые мещаночки. Обыватели объясняли эти посещения будочек амурами. Но на поверку вышло иначе: дело вышло гораздо серьезнее амуров. Открытие это сделали мы, претенденты на поощрение со стороны Академии художеств. Случалось, что иногда мы сходились к нашему ментору для занятий рано и нередко не заставали Егора Андреевича дома. В таких случаях мы имели право доставать ключ из той щелочки, куда он его, уходя из дому, прятал, и входить в комнату, не дожидаясь хозяина. Раз мы почему-то собрались двумя часами раньше и, войдя в комнату, к удивлению своему, увидели повернутый лицом к стене большой подрамник, который Егор Андреевич, очевидно, позабыл убрать. Раньше мы его никогда не видели. Понятное дело, что, пользуясь отсутствием хозяина, мы сейчас же бросились с любопытством рассматривать невиданную нами картину. Но лишь только мы перевернули полотно, как тотчас же остолбенели от неожиданности и изумления. Перед нами оказалась картина, изображавшая женщину с приподнятыми кверху руками. Это была одна из продавщиц в лимонадной будке. Вся соль нашего открытия заключалась в том, что на картине она была изображена совсем без платья. Вернувшийся в этот момент Егор Андреевич с неудовольствием вынес свое художественное произведение из комнаты и пожурил нас. Случай этот, конечно, на другой же день стал известен ученикам всей гимназии, и злополучная натурщица скоро исчезла из своей будки, потому что все гимназисты стали показывать на нее пальцами, а ученики старших классов начали объясняться ей в своем роде в любви.
Кисти этого самого Егора Андреевича принадлежали и повешенные в актовом зале портреты директора и инспектора — о чем я уже упоминал. Замечательно, что как эти портреты, так и лимонадная девица были проникнуты каким-то зеленоватым оттенком, которого не было в натуре. Такова, должно быть, была особенность таланта художника. Что же касается наших рисунков, то через год, кажется, а может быть, и еще больше, когда мы о них уже совсем позабыли, они были возвращены из Петербурга, каждый с жирным штемпелем Академии художеств. Два из них были удостоены хвалебного отзыва. Начальство вставило их за стекло в дешевенькие рамочки и повесило в актовом зале. Один из них, изображавший две человеческие ноги, принадлежал, как теперь помню, карандашу ученика Бойченко. Моя же работа поощрений не удостоилась, и из списка талантов меня тотчас же вычеркнули. Целы ли эти рамочки с рисунками теперь, не знаю. Не знаю также, что сталось с Егором Андреевичем. Когда я кончил гимназию, он еще продолжал здравствовать и учительствовать, но для посещения лимонадных будочек, кажется, к тому времени уже устарел.
Сказав, что учителя Овсяникова гимназисты прозвали Козлом, я невольно вспомнил настоящего живого, четвероногого козла, пользовавшегося в гимназии большим почетом. С какой целью он содержался на гимназическом дворе, кто его кормил и кому он принадлежал,— нам не было известно. Говорили, будто бы он — директорский, но, сколько мне помнится, директор Н. Н. Порунов не обращал на этого бородача ни малейшего внимания. Звали его Цапом. Расхаживало это четвероногое по двору полным хозяином и подчас внушало немалый страх нам, гимназистам. Когда на переменах нас выпускали на двор и мы поднимали возню или затевали какую-нибудь шумную, поденную игру, то рогатый Цап почти всегда считал свой обязанностью принимать в ней участие. Участие это выражалось довольно разнообразно: то он взирал на играющих с удивительным презрением, то вдруг воодушевлялся и начинал прыгать. Но бывало и хуже. Случалось, что он совершенно неожиданно задумывался, нагибал голову к земле, выставив вперед рога, начинал стремительно нестись на кого-нибудь из гимназистов, и если тот не замечал вовремя этого маневра, то непременно оказывался на земле. Особенно доставалось от Цапа играющим в чехарду. Цап не мог равнодушно видеть нагнувшегося гимназиста и непременно сбивал его рогами с ног. Замечательно, между прочим, то, что если его дразнили нарочно, то он нисколько не волновался, и вывести его из терпения было трудно.
Помимо Цапа в Таганроге был еще другой козел, живший при пожарной команде. Там его держали ради лошадей. По поверью, присутствие козла в конюшне мешает домовому по ночам устраивать разные неприятные реприманды лошадям. Но этому пожарному козлу было далеко до гимназического Цапа, прославившегося, между прочим, проделкою с фокусником Беккером. Дело было так. Заехал в наш город давать представления некий Беккер. Говорю ‘некий’ потому, что сомневаюсь в его подлинности. Я на своем веку в течение очень короткого промежутка времени видел в разных местах трех Беккеров, двух Лендов и четырех Боско. Все они были ‘настоящие’, но нисколько не были похожи один на другого. Был даже случай, что в один и тот же вечер один и тот же Беккер давал представления и в Ростове-на-Дону, и в Бердянске. Это — факт, и даже одного этого факта достаточно для того, чтобы усомниться в подлинности. Беккер, о котором я начал речь, снял для своих фокусных сеансов гимназический актовый зал по 25 руб. за вечер. Деньги эти шли на усиление специальных сумм гимназии. Цифра эта мне известна потому, что за полчаса до начала представления сторож Александр явился при мне к готовившемуся к сеансу фокуснику и объявил: ‘Директор приказал получить с вас за залу 25 руб. вперед. Ежели не заплатите, то он не позволит представлять…’
Деньги у фокусника нашлись. Зала была довольно полна, и сбор был довольно хорош, но не знаю, покрыл ли этот сбор те убытки, которые нанес Беккеру Цап. Беккер привез с собою несколько ящиков всевозможных приспособлений и сложил эти ящики в гимназическом сарае, но дверей сарая не запер. Цапу, который присутствовал при водворении этого багажа, ящики почему-то показались подозрительными. Воспользовавшись моментом, когда люди ушли, он принялся без всякой церемонии и даже свирепо разбивать ящики своими крепкими рогами. Из ящиков посыпалась со звоном всевозможная фокусная посуда вроде бокалов с двойными стенками, бутылок с двойными днами и т.п. Все это в один момент превратилось в черепки. Из других ящиков посыпались во все стороны резиновые апельсины и яйца и разные мудреные предметы. Все это добро из сарая выкатилось во двор, где потом, во время перемены, и перешло в руки и карманы гимназистов. Когда явились беккеровские люди, то застали Цапа все еще свирепствовавшим и с большим трудом отогнали его прочь. Козел, однако ж, сдался не сразу и пробовал было обратить свои мощные рога и на людей. Но последние его все-таки одолели после некоторой борьбы. В это время мы были уже в классе и с любопытством рассматривали расхищенное по карманам добро, а о борьбе людей с Цапом рассказали нам два ‘зимовавших’ товарища. Беккер потерпел настоящий погром и разорение и особенно горько жаловался на разрушение козлом батареи, с помощью которой он изображал, как значилось на афише, ‘электрическое солнце, состоящее из 100 элементов’. У меня долго хранился украденный при разгроме резиновый апельсин, и одно время я чувствовал угрызения совести, но потом утешился мыслью, что не один я расхищал чужое добро, а делалось это сообща почти со всеми бывшими на месте происшествия товарищами. На этом я успокоился, а фокусник, должно быть, долго помнил нашего гимназического козла.
Давал в нашем же актовом зале представление и другой фокусник, какой-то Некраш. Но этот был жалок. Сбор у него получился самый плачевный. На рублевых местах сидело всего только две дамы. Чтобы хоть сколько-нибудь покрыть расходы по освещению, найму залы и прокату мебели, он, должно быть от отчаяния, решил пустить на рублевые места гимназистов по 25 копеек с физиономии и только этим и спасся от краха. Исчез он, однако же, из нашего города после первого же представления. Уехать ему было нетрудно, потому что весь его багаж состоял, по-видимому, из одного только большого гвоздя, который он по самую шляпку втыкал себе в нос через ноздри. Фокусы его были незамысловаты и не понравились даже такому нетребовательному народу, как маловозрастные гимназисты.
Кстати, об узурпации известных имен. На юге во время моего гимназичества славился как чтец, разъезжавший из города в город, артист Императорских театров П.А.Никитин. В то время, когда он подвизался в Таганроге и увлекал публику своей декламацией, в Новочеркасске подрались в типографии двое других Никитиных, явившихся одновременно заказывать одну и ту же афишу. Побывав за нарушение тишины и порядка в квартале, а потом распив мировую в погребке, они полюбовно разъехались в разные стороны: один направился в качестве ‘настоящего’ Никитина читать в Керчь, а другой с той же целью и под таким же флагом направил свои стопы куда-то в Кишинев. В доброе старое время подобные вещи сходили с рук безнаказанно, и обманутая публика не сердилась.
Один раз и я, грешный, участвовал — сам того не подозревая — в подобном же обмане, участвуя в спектакле. Будучи еще гимназистом 7-го и 8-го класса, я иногда пошаливал тайком от гимназического и полицейского начальства в качестве любителя на театральных подмостках. Из числа гимназистов таких любителей было человек пять. Пришлось нам играть в городском саду в бенефисе какой-то захудалой, бедной актрисы. Настолько она была захудалая, что я даже и имени ее не помню. Барыня эта, чтобы привлечь публику, напечатала, что главную роль будет исполнять гремевший тогда на юге комик Востоков, игравший в это время где-то в соседнем городе. До прибытия Востокова его роль временно поручили мне. Востоков, однако же, к спектаклю не приехал, и вместо него принужден был волей-неволей выступить я. Актриса из корыстных расчетов о замене действующих лиц публику не анонсировала, и я преблагополучно сошел за знаменитого комика. Обман открылся лишь после спектакля. Но публика нисколько не возмутилась, а наоборот, благодушно заметила по моему адресу: ‘Здорово, шельма, под Востокова подделался. Из него хороший жулик выйти может…’
Этот лестный отзыв я слышал собственными ушами, а на следующее утро чуть было не схватил единицу по тригонометрии…