Святой вечер, Ремизов Алексей Михайлович, Год: 1905

Время на прочтение: 9 минут(ы)

Алексей Михайлович Ремизов
Святой вечер

Глава первая

Нет, если уж где справлять канун Рождества — рождественский сочельник, то, само собою, не в Петербурге.
Первым делом как есть кутью садиться, отвори окно, да, бросая за окно, на волю, первую ложку, проси деда Корочуна кутью есть. Дед Корочун над зимою первый: Корочун и зиму строит и горы насыпает, чтобы на санках кататься, и рядит инеем деревья, чтобы покрасивее было, он же, по рассказам старых людей, и Христа-Младенца пустил о Рождестве к себе в хлев, когда Ирод-царь велел избивать младенцев по всей земле, он же и разные кудесы знает и такие сказки сказывает, от которых и страх берет, и еще хочется. Любит Корочун, если кто медведем ряженый пляшет, и сам, на старости лет, так пройтись может, что любого молодого за пояс заткнет, — седой ворчун и затейник, без него и кутья не в кутью!
Но об этом в Петербурге и думать не годится, если ты хоть сколько-нибудь благоразумен и дорога тебе не опостылела, твоя нищенская, до отупения однообразная, в постоянных заботах о куске хлеба, мелочная жизнь.
Как известно, по петербургским правилам, за окно бросать ничего не полагается, и всякое выбрасывание, хотя бы и такой всем приятной сладости, как вареный ячмень на меду с грецким орехом, может кончиться не совсем приятно: там разбирать некогда, подберут твою кутью до последнего зернышка и повезут ее, под охраной, куда полагается… А затем еще не известно, захочет ли сам дед Корочун под такой большой праздник в Петербурге находиться? Ой, что-то очень сомнительно, чтобы приятно было старому деду по Невскому путешествовать или где на Островах сидеть. И скорее всего перекочевывает он об эту пору в самые дальние степи, в дикие и широкие, и уж там, на просторе, разгуливает, ест кутью, да зиму кует, коротая свои дни, последние и студеные.
Стало быть, как ни верти, а выходит, в конце концов, что если даже ты смельчак такой и не страшно тебе ложку кутьи за окно бросить, все равно, даром: Корочуну она попасть не попадет, а в лучшем случае собаке, а ведь собака, обнюхав ее, еще чего доброго, и съесть не откажется. Вот как!
Раздумывал Скороходов, раздумывал, как поступить: и кутьи хочется поесть по-настоящему, и боязно, и боязно, и досадно: что ж в самом деле, одному, без Корочуна кутьей наедаться?
И решил, наконец, Скороходов, уж тряхнет он по всем в долги влезет, а уедет из Петербурга, чтобы хоть один раз — единственный в своей стесненной жизни отпраздновать по-людски Святой вечер.

Глава вторая

В дальние степи, в дикие и широкие к Корочуну путь долгий и беспокойный. Остановки и пересадки — конца-краю не видно. В тесном вагоне холодно. С боку на бок больно все. Скороходов кое-как примостился, хотел отдохнуть, и заснул на ключах. Проснулся, — ноет в боку. Переложил ключи в другой карман, — заснул на кошельке. И обомлел весь бок. Лег он на спину. И опять беда: свеча в фонаре догорает, — стеарин потек, и фонарь запылал. Гарь, копоть.
Растворили двери, прогнали угар. Стало еще холоднее: зуб на зуб не попадет. А пассажир ходит, дверей за собою не притворяет.
‘Экий, ты, пассажир, глупый, ну что тебе стоит, рука не отвалится!’ — пеняет Скороходов.
А поезд с каждою верстой опаздывает и все медленнее движется.
‘Экий ты, поезд, скучный, ну что тебе стоит, паров что ли не хватит!’ — пеняет Скороходов.
Только бы прошла поскорее ночь, а там, завтра, как зажжется звезда, настанет и Святой вечер.
Медленно ползет скучный поезд. И версты как-будто длиннее стали, и верст будто больше.
Скороходов перекладывался с ключей на кошелек, с кошелька на ключи, ложился и так и сяк: ничком, и навзничь, а уж заснуть не было сил, только дремалось.
По соседству переругивались муж с женою — мастеровые.
— Осип головою фонарь прошиб! — пилила мужа жена за какого-то Осипа, выскочившего по пьяному делу из вагона, когда уж тронулся поезд, и угодившего башкою прямо в фонарь.
— Компания! Ничего! Прямо теперь в участок! — смеялся муж, подлаживаясь к жене: тянуло его еще выпить, а водка у бабы была спрятана, и не было ходов уломать бабу.
Юнкер, примостившись на верхней лавочке, спрыгнул не без ловкости и, толкнув сундук, в котором, должно быть, эта самая бабья водка хранилась вежливо извинился перед мастеровым.
— Пожалуйста, пожалуйста! — закивал мастеровой.
— Пожалуйста! — передразнила баба.
— Знаем обращение, нам не впервой! — и вдруг обозлившись, мастеровой начинает ругаться, — экие вы, бабы, и чего прешь на этот вокзал? Давно б дома были, разорва, вот вы… Когда теперь приедем? На Пасху? Ведь, говорил же я, нет…
Баба видит, что проштрафилась, сдается:
— Винить невинного человека! Вы меня не вините, я не виновата этим делом.
И уж доносится жадное бульканье. Наливается бабья водка, и надо думать, из большой посуды в стаканчик, а пьется стаканчик с таким вкусом, непьющий запьет.
— Водка хлебная, а хлеб пшеничный, здорово!
— Здорово! — шипит баба, — прохвост ты, обормот, здорово!
Какой-то пассажир, белесый и такой постный, словно где-то из спины у него, из какого-то спинного позвонка святое деревянное масло точится, совсем уж умаслившийся, потерял свое место и ходит по вагону и пристает без пропуска к каждому:
— Кто ты и куда едешь?
Кое-кто отвечает, но потом отвертываются, а потом уж посылают к черту.
Постный человек, наконец, остался один, он уселся на кончик лавки, и ему кажется, что едет он один во всем вагоне, из хребта у него сочится святое деревянное масло. Кто он? — сам уж не соображает и вспомнить не может.
— Кто ты и куда едешь? — бормочет постный.
А какой-то безбилетный, разместившись под лавкой, так уплетает на сон грядущий, будто не две, а целая четверка скул у него, а кушанье такое вкусное, и объешься и еще запросишь.
Потом все затихает, и затихшее несется, перебрасываясь из кулька в рогожку. И поспеть вовремя нет уж надежды. Стучат колеса. Поднявшаяся метель воет — стучит в колесах.
Огарок в закопченном фонаре чуть светит.

Глава третья

‘Нет, лучше уж было бы в Петербурге остаться, куда ни шло!’ — ерзает после бессонной ночи Скороходов и укоряет себя и оправдывается.
Кончается долгий день, вечереет.
Скоро там, среди широкой дикой степи, в закутанном белым снегом, как белым вишневым цветом, старом родном доме, за кутью сядут. Скоро зажжется Рождественская звезда. Но станция, на которой Скороходов вылезет, так еще далеко, страшно ему подумать. Метель не дает хода, да проклятые пересадки.
‘Постелят стол сеном, поставят миску с кутьей, засветят свечи, сядут вокруг стола… Святой вечер!’ — поддразнивает себя Скороходов и тянется весь, не находя места.
Какая-то шляпа, с острым подвижным лицом — по вагону говорят, что это и есть агитатор — читает вслух газету. Шляпа выбирает в газете что почище и позабористее и, снабжая прочитанное собственными приложениями, предоставляет публике жестокие выводы из прочитанного и добавленного.
‘Приходите в трактир Парамонова, — отчеканивает шляпа-агитатор газетное сообщение, случайно подслушанный разговор по телефону, — спрашивайте дворника с рыжей бородою, по пятьдесят копеек на человека, чтобы бить жидов и интеллигентов…’
Скороходов дальше не слушает, кого еще бить надо за пятьдесят копеек, кроме жидов и интеллигентов, а может быть, за ту же цену и убить. Да и слушать нечего! Сам дворник лучше всяких газет знает, кого бить и когда бить, потому что он, рыжий, все знает. И от него, рыжего, все зависит, и судьба Скороходова, и судьба всей земли русской, и судьба всего света белого. Вот он, может быть, за одно уж с жидами и интеллигентами, и самого седого Корочуна укокошил и лежит себе где-нибудь под лавкой, лежит, как залег, ему и горя нет, спит. Да и как не спать ему счастливому, ведь ему нет дела ни до Скороходова, ни до русской земли, ни до света белого, ни до седого Корочуна — сыто брюхо и слава Богу. И уж ждать нечего, ни ждать, ни надеяться. Он убил это слово, — надеяться, вычеркнул его из русского словаря. И лежит счастливый, растрепанный и путаный, спит. И оттого все безнадежно треплется и путается.
Представилось Скороходову, будто он поднялся, чтобы посмотреть, отчего шум такой по вагону, а вагон, будто весь рыжего цвета, как борода дворника, и все пассажиры рыжие, и слушает Скороходов и ушам не верит.
— Ура, рыжий дворник от Парамонова! Ура! — надсаживается вагон и вдруг ухает в какую-то рыжую кашу.
— Ваш билет! Ваш билет! — тряс и пихал кондуктор задремавшего Скороходова.
Вваливаются в вагон стражники. Испитые, продрогшие, в рваных полушубках с винтовками в окоченевших руках, они садятся неудобно, кучкою.
Вихри враждебные… — ладно затягивают песню на другом конце вагона: поет гимназист, кадет и какой-то солдат.
Стражник поплоше робко подходит к шляпе-агитатору:
— Дайте, барин, папироску по бедности! — просит стражник и не отходит: в один руке винтовка, а другая совочком сложена.
На бой кровавый!.. — не унимаясь, несется песня, подхватываемая тесным вагоном.
Поезд остановился.
Скороходову опять пересадка.
— В свое время поспеем! — утешает привыкший к стоянкам кондуктор.
Рядом отправляют поезд с запасными, не попавшими на воину.
Шум, гам.
— Подавай поезд! — орет кишмя-кишащая платформа, и летит ругань, небу жарко, да и весело: загибаются винтиля, какие не загнет ни один язык, кроме русского.
‘Экий ты, язык русский, нет тебя ругательнее, что же ты не выручишь!’ — пеняет Скороходов и, поглазев на толпу, покорно садится в новый вагон, стараясь забыть, кто он и куда едет, как тот вчерашний маслоточивый пассажир.
В вагоне много солдат, едут солдаты в деревню, домой на побывку.
Какой-то курносый мужичонка с лицом, вдоль и поперек перетянутым, будто бичевкой, мелкими, глубокими морщинами, уплетает сало в соседстве с огромным петербургским кавалеристом. Они земляки. Разговор у земляков ладный.
— Ну, как, погром у нас был?
— Был, — мужичонка лукаво подмигивает.
— Что такое погром? — кавалерист проглотил вкусный кусок и принялся за другой, не менее вкусный.
— Погром… капиталистов били, потому как они имеют. Но откуда они имеют? Кто им дал? У всех спервоначала одно было. Откуда они взяли, а?
— Усердием.
— Усердием! Так вот за это самое усердие и погром.
— Разбоем-то ничего не возьмешь.
— Верно, совершенно верно, — мужичонка постукал о столик пальцем и, загнув палец, поднес его, прокопченный и замазанный, к засаленному рту земляка.
Кавалерист вкусно обтер себе рот, поправил усы и вдруг рассвирепел.
— А таких вот субъектов, которые так говорят, знаешь ли ты, что с такими субъектами в Петербурге делают?
— ?
— А вот так — в порошок.
— !
— Да ты сам-то откуда?
— На мыловаренном служил. Я — сердцелист.
— Сердцелист, а ты до которого места?
— До Глистницы, — плутовато подмигивает мужичонка и начинает вилять, — конечно, поляки все и жиды.
— Они все отобрать хотят, — закуривает кавалерист, видимо успокаиваясь.
— Да я и сам думаю, — хихикнул вдруг мужичонка, — приглашали меня, а я себе думаю: шиш! Сам я так думаю.
Святый вечер… — донесло до Скороходова заунывным гулом древний колядский припев и, повторяя припев, покатило все дальше и дальше за поездом в широкую дикую степь, где зажглась уж Рождественская звезда, — Святый вечер!
— Боязно, — шепчет солдат с верхней лавочки, — вот едешь, а в тебя бомбой…
— Упаси Матерь Божия, Царица Небесная! — вздыхает женщина, соседка.
— Едем мы как-то в разъезд, — шепотом рассказывает солдат, голос у него какой-то оробелый и перехваченный чем-то, либо простудой, либо страхом, либо водкой, либо, Бог весть, еще чем крепким, — едем мы ночью, а навстречу нам шайка. Я как пальнул, один хлоп на землю, а потом другого, а потом третьего. Кричу околоточным, и те стреляют. Наутро командир спрашивает: ‘Ты, Замерчук, стрелял?’ ‘Так точно, ваше высокоблагородие’. ‘Спасибо тебе, братец’. ‘Рад стараться’. Д-да. А то едешь другой раз, думаешь: уж приведет ли Бог домой вернуться…
— Морда! Измучаешься! Домой вернуться?! Не найдешь себе места! — замечает хмурый сапер солдату.
А в другом конце вагона идет спор о войне.
— На иконы надеялись, хе, хе!
— А вы на что?
— Я с вами не разговариваю.
— В рот тебе кол! — огрызается задетый.
И опять подымается спор, перебираются имена и печатные и непечатные, не то грызутся, не то ладят.
А я порченая, потому и спать не могу, — говорит с растяжкою, по-московскому, молодая баба, уступая место старухе, — а вложила в меня эту болезнь моя подружка. ‘На, говорит, милая, надень сорочку!’ Как надела я, бабушка, эту сорочку, так и пошло…
— Что же это такое, Господи, на свете-то делается! шамкает старуха, крестя свой утиный рот.
— И не в ней причина, а в нем, постылом, он ее и подослал ко мне с проклятой сорочкой. ‘На, говорит, милая, надень сорочку!’ А работали мы с ним на одной фабрике за заставой и бастовали вместе. Вот за забастовку в тюрьму сажают, а за это, небось, не тронут…
— Руки коротки! — зевнул кто-то из-под лавки.
— У нас в деревне тоже, девушка, глазом портят, а был один старичок, волчьим лыком от зубного ноя лечил: помогает.
— Это тебе не забастовка! С этим средством и почище дело можно сделать! Да я-то чем виновата? — жаловалась порченая, и исступленно смотрела через сонные, спутанные головы в ночь, словно бы искала кого-то, кто придет заступится, снимет с нее порчу, сковавшую ее по рукам и ногам.
Святый вечер… — опять донесло до Скороходова заунывным гулом древний колядский припев и гудело близко, будто на самое ухо, и далеко, кругом, из измученного сердца терпеливой перепутанной родной земли, — Святый вечер!
Скороходов посмотрел на часы: часы у него стояли. А узнать не у кого было. Вышел он на площадку, поискал звезду. Темно, снег идет. А уж должна бы гореть звезда! Он достал хлеба, раскрошил его, и, закликая Корочуна, взялся за хлеб, как за рождественскую кутью:
— Корочун, Корочун, иди к нам кутью есть!
1905 г.

Комментарии
(Обатнина Е. Р.)

Святой вечер

Печатается по: Шиповник 3. С. 25—35.
Впервые опубликован: Слово, 1908. No 532. 25 декабря. С. 2 (под загл. ‘Святый вечор’).
Прижизненные издания: Рассказы (1910) (под загл. ‘По воле’).
Дата: 1905.
Один из рождественских рассказов Ремизова. Его первая публикация сопровождалась авторскими комментариями, которые приводятся ниже:
‘Святой вечор — колядский припев. Колядка — рождественская величальная песня. Колядки поются под Рождество. Кое-где по деревням они и до сих пор поются тайком, так как искони преследуются православным духовенством, увидевшим в них только суеверие. И древние мотивы — отголоски седой языческой старины — замолкают. О колядках см. исследование А. А. Потебни. ‘Объяснения малорусских и сродных народных песен’. Варшава, 1887.
Корочун. — Олицетворение навечерия Рождества. Древнерусское название Солоноворота — 12 декабря, а также Филипповок — время от 15 ноября по 24 декабря. Читателю, заинтересовавшемуся образом Корочуна, могу указать на мою книгу ‘Посолонь’, изд. Золотое Руно. М. 1907, в которой мною сделана попытка по старорусским поверьям представить миф о Корочуне, как царе зим и зимних вихрей. Апокрифическое сказание о Корочуне — его участие при Рождестве Христове представлено мною в повествовании об Иродиаде в моей книге ‘Лимонарь’, изд Оры СПб. 1907, на основании румынских колядок, разработанных акад. А. Н. Веселовским в ‘Разысканиях в области русского духовного стиха’. СПб. 1883′.
кутья — поминальная еда, состоящая из зерен и изюма, обычно подаваемая на поминках, в южных областях готовилась и в рождественский сочельник.
кудесы — чудеса посредством нечистой силы, чары, волхования.
‘Постелят стол сеном, поставят миску с кутьей…’ — Обычай, исполняемый вечером 24 декабря, в канун праздника Рождества Христова. Обрядовые элементы навечерия призваны воссоздать обстановку рождения Христа и символизировать жизнь, смерть и воскресение Спасителя. Главным угощением праздничного стола является кутья, которая варится из зерен пшеницы, ячменя и риса. Зерна, воплощающие идею возрождения и умирания, всегда были компонентами поминальной еды. Одновременно стол выстилался сеном и соломой и, таким образом, отождествлялся с яслями (стойлом для скота), куда был положен новорожденный младенец-Христос.
волчье лыко — растение Daphne Mezereum, или пухляк.

————————————————————————-

Источник текста: Ремизов А.М. Собрание сочинений. М.: Русская книга, 2000. Том 3. Оказион. С. 505—512.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека