Конечно, это глупо, но объясняется тем, что у нас в доме идёт уборка.
А теперь нужно писать святочный рассказ.
Извините, что святочный рассказ будет на этот раз без чертей.
Но все черти разобраны.
Потапенко, Назарьева, другие Потапенки, другие Назарьевы — всем нужно по чёрту для святочного рассказа.
Вы сосчитайте только.
Один г. Потапенко пишет, по меньшей мере, восемнадцать святочных рассказов, восемнадцать рассказов — восемнадцать чертей.
Где же тут чертей наберёшься!
Так что рассказ будет без чёрта.
Впрочем, я уж упомянул, кажется, о жене моей. Довольно и этого.
Итак,
Отравленный праздник
(Святочный рассказ)
Наступала ясная, светлая рождественская ночь.
На небе высыпали бесчисленные звёзды, и из-за лёгких как кисея облаков всплывала луна.
Не забыть, чёрт возьми, кисеи купить для свояченицы.
Вот ещё сокровище!
Готовится на костюмированный бал.
Собственно говоря, какая это ерунда, будто мы женимся на одной жене.
Нет-с, милостивый государь, вы женитесь сразу на жене, на тёще, на двух свояченицах, на четырёх их двоюродных сестрицах.
У вас дома заведётся целый гарем, чёрт его побери.
Свояченица сидит у вас на письменном столе и болтает ногами, тёща роется в ваших бумагах, ища любовных записок, кузины заставляют слушать их пение!
Все имеют на вас право!
И вы обязаны всем им дарить подарки, обновы, чёрта в ступе!
Однако, луна уж выплыла!
Мороз крепчал и крепчал.
Город затих после обычной предпраздничной суеты.
Я, собственно говоря, нахожу, что ничего глупее этой суеты нельзя придумать.
Люди целый год живут свиньями и к празднику вдруг начинают убираться!
Убираться!
Старые женины башмаки, которые, чёрт их знает зачем, целый год валялись на чемодане, прячут в ваш письменный стол.
Это у них называется ‘убираться’!
А муж садись в шкаф, да ещё во фраке.
Во фраке потому, что со всех остальных костюмов выводят пятна.
Целый год человек ходит весь в пятнах, и ни одна собака не обращает на это никакого внимания, а подходит праздник — надевай фрак и марш в шкаф.
Костюмы будут чистить!
Надо вам сказать, что и в шкаф я попал не сразу.
Сначала меня послали писать на подоконник: в кабинете уборка.
Горничная Акулина со свойственной ей лёгкостью вспрыгнула на подоконник, — ей нужно снимать гардины, — и как раз наступила голой ногой мне на бумагу.
Надо вам сказать, что, когда я пишу, я увлекаюсь, — и не обращаю на пустяки никакого внимания.
Я как раз писал самое драматическое место рассказа, и самое горячее место сгоряча написал на ноге Акулины.
— Ай, щекотно!
Эта дура взвизгнула, брыкнула ногой и прямо попала мне пяткой в подбородок.
Это бы ещё ничего, но она упустила из рук деревянный карниз, и он изо всей силы треснулся о моё темя.
Кто её знал, что она так боится щекотки.
А жена вывела из этого заключение, будто я щекочу пятку у горничной, сделала что-то там башмаком у меня на голове и прогнала меня в кухню.
К этому нужно ещё прибавить, что горничная, когда карниз упал, вскрикнула и присела мне на голову.
Тоже нервы!
Впрочем, на это не стоит обращать внимания, потому что она скоро слезла.
В общем меня прогнали в кухню.
В кухне, собственно говоря, писать недурно, но оказывается, что у кухарки Мавры есть кум, пожарный.
Застал меня в кухне — и сейчас сцену ревности.
— Ты что ж это, говорит, писарь, к чужим кухаркам ходишь?
— Во-первых, — говорю, — я не писарь, а писатель. А во-вторых, кухарка моя!
— Я, говорит, тебе покажу, чья это кухарка: твоя или моя!
И показал!
Потом извинялся:
— Мог ли, — говорит, — я, барин, думать, что благородный барин на собственную куфню писать пойдёт? Я, — говорит, — думал, что вы из писарей и к кухарке пришли за амурами!
Этакий дурак!
Дал ему Бог силу, а рассуждения ни на грош.
Ушёл от дурака в шкаф — здесь меня никто не тронет.
Да, так на чём я остановился?
Город затих. На улицах не видно было даже извозчиков.
Иван Петрович, закутавшись в шубу и подняв воротник, быстро шагал домой.
Он думал о детях, о жене…
О том, как весело потрескивает камин, как дети стоят около запертой двери. залы, стараясь хоть в замочную скважину рассмотреть, что там делается.
Как он отворит эту дверь, как крик радости, изумления, восторга вырвется у детей при виде этой горящей огнями ёлки. Он видел весёлые лица детей, счастливое лицо жены…
Мороз всё крепчал и крепчал, а на душе становилось всё теплее и теплее.
Иван Петрович был даже доволен, что нет ни одного извозчика, что ему приходится идти пешком.
Так приятно было пережить ещё раз в воображении те впечатления, которые он переживёт через какую-нибудь четверть часа.
Взять больше радости от этого славного праздника!
Ему было приятно, что на улице нет прохожих, что никто и ничто не мешает ему думать, улыбаться от тихой радости, которая наполняла его душу.
Он весь погрузился в свои весёлые, отрадные мысли и не заметил, как сзади раздались мелкие, торопливые шаги.
Как вдруг кто-то его толкнул под руку, и женский голос проговорил:
— Хорошенький, куда вы так торопитесь!
Она старалась говорить весело, но слышно было, как раза два от холода стукнули её зубы.
Кто разговаривает с уличными женщинами?
Иван Петрович только ускорил шаги. Но она не отставала.
Он взбесился, резко повернулся к ней, чтобы крикнуть:
— Пошла прочь!
Они были как раз около фонаря. Его свет падал на перемёрзшее, словно закоченевшее лицо женщины, в лёгкой кофточке, дрожавшей перед Иваном Петровичем.
Он только что хотел крикнуть: ‘пошла прочь!’ как вдруг взглянул, вздрогнул и остановился.
Чёрт возьми, только что получил неприятное известие.
И главное, на самом интересном месте рассказа.
Изжарили младенца.
Я всегда говорил, что эта уборка до добра не доведёт!
В детской, оказывается, нужно было прибирать, и младенца положили в кухню на плиту.
Больше места не было!
Дура Мавра, которая, благодаря этой проклятой уборке, потеряла голову, не заметила ребёнка, затопила плиту и ушла.
Ну, младенец, конечно, и изжарился!
Вот вам и имей после этого детей!
С этими уборками, сколько ни имей детей, всех перепарят.
Бедный Ваня! Изжарить такого умного мальчика!
Вернёмся, однако, к рассказу.
На чём я остановился?
Да, на том, что Василий Николаевич, — кажется, так зовут героя, а впрочем, чёрт его возьми, как его зовут.
Василий Николаевич остановился и вздрогнул.
Дрожавшая женщина, видимо, тоже хотела сказать что-то, но, взглянув в лицо Василия Николаевича, слегка вскрикнула и остановилась.
Можно было подумать, что перед ними выросло по привидению.
— Ты?..
— Вася?.. Василий Николаевич…
— Откуда ты взялась?.. На улице… под такой праздник…
Она задрожала ещё сильнее, на этот раз не от холода, слезинки заблистали на ресницах.
— Что делать?!
Василий Николаевич чувствовал, что у него кругом идёт голова.
— Да как же это… как же…
— Надо же где-нибудь ночевать…
— Как, ты…
— Выгнали с квартиры… Не плачу… Некрасива стала… добывать трудно.
— Маша, Маша, да как же это?..
Она зарыдала.
— А что же вы думали, что замуж, что ли, кто возьмёт девушку с ребёнком, на месте держать станут?..
— С ребёнком… с ребёнком…
В её заплаканных глазах сверкнул злой огонёк.
— Ну, да, помните, небось, что когда меня бросили, я была в положении… Сами же мне советовали в приют подкинуть.
— Маша… Маша…
— Нечего! Правда ведь! Испугались, что в ‘историю’ попали. На другую квартиру переехали, пускать не велели… А потом удивляетесь, что на улицу попала!..
— Но я… но я…
— Знаем, как вы все говорите! ‘Почём я знаю, что это мой!’ Так не угодно ли прогуляться, пойдёмте, поглядите: две капли вылитый вы. Не будете сомневаться!
— Но где же ребёнок? Ведь ты же без квартиры…
— У сапожника в ученьи. Шпандырем по голове бьют вашего сына, подмастерья за волосы таскают, порют не на живот, а на смерть…
— Перестань, перестань…
Стыд, какая-то тоска охватывала Василия Николаевича.
— Замолчи ради Бога!
— Нечего молчать. Вот где накипело всё это. Ваши-то детки, небось, — другие-то, — нарядные ходят, видела я их, будь они…
Какой-то инстинктивный ужас перед проклятием этой женщины, которое готово было обрушиться на его детей, охватил его.
— Маша! Маша! Не говори этого, не говори о моих детях!
— А это не ваш ребёнок? Не ваша кровь? Одним всё, а другого ремнём лупят…
Она уже перестала дрожать, она больше не коченела от холода, кровь прилила к лицу.
Она говорила громко, взвизгивая, наступая на него, схватила его за руку.
— Ёлку, небось, устраиваешь для своих детей. Ёлку? А другого колодкой бьют по голове…
И вдруг он почувствовал, что его, его ребёнка бьют по голове колодкой!
Он вскрикнул:
— Маша! Маша! Ради Бога! Перестань!… Где он? Где?
Ему хотелось схватить этого ребёнка, вырвать оттуда, где его мучат, увести, обласкать, кинуться перед ним на колени, просить прощения, плакать, рыдать перед своим ребёнком.
Его голос так задрожал, когда он говорил это, в нём послышалось так много муки, страдания, что у Вари вдруг исчезла куда-то вся злоба, к горлу поднимались, её душили какие-то тёплые слёзы.
Не слёзы злобы, которые давят, режут горло, а слёзы нежности, любви, чего-то такого нового, неиспытанного.
Она схватила Петра Петровича за обе руки.
— Пойдём, пойдём туда… Они ещё не ложились… Под праздник подканчивают работу… Поздно сидят… Мы увидим его… Приласкай хоть раз… хоть раз своего ребёнка!..
Дальше она не могла говорить. Слёзы хлынули, она зарыдала.
— Идём! Идём! — торопил он.
И они быстро пошли, почти побежали.
Она, рыдая, на ходу утирала слёзы. Он со слезами на глазах.
Он забыл обо всём — о жене, о детях, — он думал только об этом ребёнке, которого он сейчас прижмёт к своему сердцу.
Они быстро перебегали через улицы, бежали тротуаром, завернули в какие-то ворота, спотыкаясь, пробежали обледенелый двор, повернули куда-то за угол и остановились у двери, обитой рогожей:
Оттуда на них пахнуло каким-то вонючим паром, запахом кожи, вара, пота, щей. Слышались песня, ругань и торопливый стук молотков, которыми заколачивали сапожные гвозди.
— Что же ты?.. Идите!
Нет, как вам нравится моя свояченица! Сейчас пришла и повесила в шкафу рядом со мной мои новые панталоны.
Ей пришла в голову мысль примерить их на себя: хотят рядиться и ехать к знакомым.
Могу сказать, примерила!
Теперь в эти панталоны может войти шесть таких ног, как мои.
Когда дамы с их бёдрами примеряют наши панталоны, панталоны висят потом на наших ногах, как на палках.
И кто, спрашивается, позволил ей надевать мои панталоны!
Ведь не надеваю же я её!
Яков Семёнович, чёрт его побери, шагнул в эту сырую, грязную, промозглую мастерскую.
Он с ужасом глядел перед собою, глядя на этих лохматых, нечёсаных, грязных мальчишек с перемазанными лицами.
— Который из них его сын?
А сзади него раздался радостный голос матери:
— Петя!
Этот голос, в котором было столько светлой радости, счастья, материнской любви, привёл в весёлое настроение всю мастерскую.
Подмастерья заржали:
— А! Грушка! С кануном праздника!
Мальчишки, чтобы не отстать от взрослых, загоготали, заорали.
У Семёна Николаевича голова пошла кругом.
Ему показалось, что он попал в какой-то ад.
Он слышал только, как кто-то крикнул:
— Петька! Ступай! Мамка денег и гостинцев принесла! Хо-хо!
И всё покрылось снова гоготаньем.
Какому-то мальчишке на ходу дали подзатыльника, и Николай Семёнович отшатнулся, когда перед ним появился всклоченный, измазанный мальчишка и, улыбнувшись во весь рот циничной улыбкой, крикнул:
— Здрасьте, господин, с праздничком! На чаёк бы с вашей милости! Маменьке почтенье!
Петька считал долгом щегольнуть перед мастерской удальством и лихостью. Мастерская загоготала.
Пётр Васильевич отшатнулся с отвращением, с ужасом.
— Это… это… его сын…
Одна мать ничего не видела, не слышала, не замечала, она толкала Петра Васильевича, глядя на Петьку счастливыми глазами, словно перед ней был красавец-ребёнок, весь в кружевах и лентах.
— Что ж ты?.. Целуй его… Целуй… Вот он… наш Петя… Что ж ты?.. Что ж ты?..
Пётр Васильевич с ужасом глядел на сына, нагнулся и поцеловал его под хохот всей мастерской.
Ему давило грудь, нечем было дышать.
— Так… так… целуй его… целуй… — слышался среди всего этого ада был счастливый голос матери. — Петя… Петя… целуй его… целуй… Ведь это твой отец!
Шум, гам, рёв, хохот поднялись в мастерской…
— На-те вам, на-те! — крикнул Пётр Иванович, дрожащими руками вынул бумажник, бросил и, не помня себя, кинулся из этого дома.
— Подлец! — раздался женский крик, почти вопль, среди этого дьявольского содома.
Пётр Иванович бежал по улицам, шум, гам, свист, хохот звучали у него в ушах.
Он задыхался, как задыхаются во время кошмара.
И очнулся, только пробежав чуть не десяток улиц.
Он был близко от своего дома.
У него подкашивались ноги, пока он бежал к подъезду, пока звонил.
Ему казалось, что вот-вот его схватит женщина и потащит туда, в эту ужасную берлогу.
Боже, как долго, как долго не отворяли.
Отворили! Наконец-то!
Пётр Иванович упал на стул в передней.
— Папа! Что ты так долго?
В переднюю вбежали дети.
Маленькая Маруся в беленьком платьице с розовыми бантами, с волосами, как лён, карабкалась к нему на колени, лезла целоваться и вдруг расхохоталась.
— Папочка! Папочка! Где ты так испачкался? У тебя всё лицо чёрное! Папочка!
— Папочка! Папочка! — звенели детские голоса.
У Ивана Петровича хлынули слёзы.
Он прижал к себе свою крохотную девчурку, покрывал поцелуями её личико.
— Деточка! Деточка!
И, словно призрак какой-то, перед ним стоял грязный, лохматый мальчишка с циничной улыбкой на вымазанном лице.
Дальше я не могу писать, потому что меня перевернули вверх ногами.
Шкаф, оказывается, нужно на праздники вынести в сарай.