Святая Русь Бориса Зайцева, Любомудров Алексей, Год: 2000

Время на прочтение: 24 минут(ы)

Святая Русь Бориса Зайцева

Вот он. Божий мир… Да, пред нами. А над ним и над нами Бог… И с нами. И в нас. Всегда… Доверяйтесь, доверяйтесь Ему. И любите. Все придет. Знайте, плохо Он устроить не может. Ни мира, ни вашей жизни.
Б. К. Зайцев. Тишина

‘В очень черной ночи церковь видна далеко, слишком светлы окна’ — такой образ-символ нарисовал Зайцев в одном из ранних рассказов (‘Священник Кронид’). Художник был устремлен к этому свету уже в начале творческого пути. Кровавый ужас революции, захлестнувший Россию, окончательно привел Зайцева в Православную Церковь, верным чадом которой он оставался всю жизнь. Он увидел и принял сердцем Христову Истину, к которой его душа тянулась с юных лет. ‘Кровь, сколько крови! Но и лазурь чище. Если мы до всего этого смутно лишь тосковали и наверно не знали, где она, лазурь эта, то теперь, потрясенные и какие бы грешные ни были, ясней, без унылой этой мглы видим, что всего выше: не только малых наших дел, но вообще жизни, самого мира…’ [Зайцев Б. К. Молодость — Россия // Зайцев Б. К. Голубая звезда: Повести и рассказы. Из воспоминаний. М., 1989. С. 43] С этого момента и до последнего дня в его творчестве, по собственным словам писателя, ‘хаосу, крови и безобразию’ будет противостоять ‘гармония и свет Евангелия, Церкви’ [Зайцев Б. К. О себе // Зайцев Б. К. Сочинения: В 3 т. М., 1993. Т. I. С. 51].
Здесь важно каждое из названных писателем слов. Евангелие (понимаемое часто лишь как свод моральных наставлений или социальных доктрин) в той или иной мере принималось многими деятелями русской культуры XIX—XX веков. Но это отнюдь не делало их христианами в полном и точном смысле слова. Именно приобщение к Церкви было камнем преткновения для русской интеллигенции Нового времени. Б. Зайцев, войдя в Церковь в бурную эпоху революции, всю жизнь оставался православным христианином и явил редкий в художественной литературе феномен: мало к кому из русских писателей XX века можно без оговорок применить определение православный.
Оказавшись в 1922 году в эмиграции, Зайцев открывает ‘Россию Святой Руси, которую без страданий революции, может быть, не увидел бы и никогда’ [Зайцев Б. К. Молодость — Россия. С. 44]. Отныне свою миссию русского писателя-изгнанника он осознает как приобщение и соотечественников, и западного мира к тому величайшему сокровищу, которое хранила Святая Русь, — православию, как ‘просачивание в Европу и в мир, своеобразная прививка Западу чудодейственного ‘глазка’ с древа России…’ [Зайцев Б. К. Ответ Мюллеру // Зайцев Б. К. Странник. СПб., 1994. С. 85].
‘Россия Святой Руси’ воссоздана Зайцевым в книгах ‘Афон’, ‘Валаам’, в очерках о святых Серафиме Саровском, Иоанне Кронштадтском, Патриархе Тихоне, в заметках о церковных деятелях русской эмиграции, о Сергиевом Подворье и парижском Богословском институте, о православных русских обителях во Франции и многих других. Он запечатлел образы архиереев и священников, монахов и простых мирян, которые на своем многотрудном земном пути обретали веру и сами светили миру своим примером и обликом.
Для Бориса Зайцева характерна плавность внутреннего духовного развития. В автобиографической заметке ‘О себе’ (1943) он писал: ‘Владимир Соловьев… пробивал пантеистическое одеянье моей юности и давал толчок к вере &lt,…&gt, Вместо раннего пантеизма начинают проступать мотивы религиозные… в христианском духе’, но полные еще ‘молодой восторженности, некоторого прекраснодушия и наивности’ [Зайцев Б. К. Ответ Мюллеру // Зайцев Б. К. Странник. СПб., 1994. С. 85].
Определяющий мотив дореволюционных произведений художника — ‘смиренное принятие жизни’. Критика тех лет отмечала, что лирической прозе Зайцева присущи ‘доверие к жизни и оправдание ее’, ‘душевное равновесие’, ‘просветленный оптимизм’. Исследователь наших дней, опираясь уже на весь 70-летний опыт творчества писателя, справедливо отмечает, что его проза не утрачивала ‘ничего из того, что было ей свойственно в самом начале… — лиризма, сердечности, преклонения перед Творцом, создавшим Жизнь’ [Романенко А. Земные странствия Бориса Зайцева // Зайцев Б. К. Голубая звезда. М., 1989. С. 21]. Конечно, в лирических переживаниях и бесцельных скитаниях героев — ‘путников’ и ‘странников’ — по жизни, в меланхолических раздумьях автора, в волнах света, пронизывающих мир и сердца героев, представления о смысле и назначении человеческой жизни оставались еще смутными и расплывчатыми.
Сам стиль зайцевской прозы оказался адекватен для выражения православного мировоззрения. Стиль Зайцева лишен напористой активности, художник не ищет выражения своей личности, самости. Он никогда не подчиняет объективный мир творческой субъективной воле, не пытается пересоздать или сконструировать его. Состояние художника иное: созерцание, слушание, запечатление в своей душе — и затем в слове — тех звуков, красок, ощущений, которыми наполнено бытие. Но важно еще, что и как ‘слушает’ художник. Все творчество Зайцева пронизано устремленностью к иному, горнему миру. Образы неба, звезд, вечности, отзвуки мировой гармонии, столь характерные для раннего творчества, впоследствии конкретизируются в понятиях мира Божьего, Небесного Царства. Земная суета, биение человеческих страстей, быт знакомы, но малоинтересны писателю. Не случайно критики отмечали в его прозе некую облегченность от вещественной плоти, особую ‘прозрачность’ бытия.
На фоне обличительной и декадентской литературы взгляд Зайцева на иереев (‘Священник Кронид’, 1905, ‘Церковь’, 1910) отличается непредвзятостью и доброжелательностью. Отец Нил и отец Кронид симпатичны писателю своей чистой душой, честной работой, причастностью к тайне бытия. Они близки художнику своей убежденностью, что народу нужны не только ‘хлеб, знания, грамотность’, но и нечто высшее, надмирное. В этих простых людях Зайцева привлекает гармоничность, цельность телесного и духовного естества, в суете земных дел они не утрачивают сознания главного, божественного смысла своего служения. Сам этот смысл пока еще неясен для Зайцева: Крон ‘куда-то ведет за собой приход’, но спустя десятилетие писатель познает и примет цель этого движения.
Но не одно только это стремление к ‘иному’ делает Зайцева своеобразным ‘иноком’ в литературе. От своих собратьев по Серебряному веку его отличает особая умиротворенность и смирение. Смирение — главнейшая добродетель христианина, противоположная главному и страшному греху — гордости. Смирение, проявляющееся как принятие, оправдание жизни на ранних этапах творчества, позже, в христианском периоде (обнимающем полстолетия эмигрантской жизни), выступает как всеохватное мировоззрение. Это полное предание себя в волю Божию и твердое упование, что Господь Ему ведомыми путями ведет и спасает человека: ‘…верю, что все происходит не напрасно, планы и чертежи жизней наших вычерчены не зря и для нашего же блага. А самим нам — не судить о них, а принимать беспрекословно’ [Зайцев Б. К. О себе. С. 52].
Неповторимо-смиренный художественный мир Зайцева населен столь же своеобразными персонажами, людьми ‘не от мира сего’. В миниатюрах ‘Люди Божии’ (1916—1919) на фоне крестьян, полностью погруженных в житейские заботы, Зайцев рисует деревенских дурачков, ‘блаженных’. Они привлекают автора своей выключенностью из общего приземленно-расчетливого хода жизни (пусть и бессознательно, в отличие от подлинных юродивых). Зайцев убежден, что их личности имеют свою ценность, которая обнаружится вполне уже в мире ином: перед судом Божиим ‘гражданин Кимка окажется лучше, чем пред нашим. Быть может &lt,…&gt, будет и вправду допущен в ограду и сделан гражданином иной, не нашей республики’.
‘Люди Божии’ будут привлекать внимание писателя на протяжении всего последующего творчества. Но это будут уже граждане не ‘иной республики’, а Царства Небесного, и не просто ‘люди’, но угодники Божий — православные святые.

* * *

Первая книга, написанная Зайцевым в эмиграции в Париже, — ‘Преподобный Сергий Радонежский’. Сергий особенно почитался русскими православными эмигрантами 1920-х годов. Имя этого святого получило основанное в июле 1924 года в Париже русское церковное Подворье (Зайцев присутствовал на его освящении) [‘Были мы на освящении Сергиева Подворья. Это было поразительно’, — сообщает В. А. Зайцева в письме к В. Н. Буниной от 10 апреля 1925 года. Цит. по: Зайцев Б. К. Другая Вера. Повесть временных лет // Зайцев Б. К. Золотой узор: Роман, повести. М., 1991. С. 359]. Перелагая известный труд епископа Никона [Житие и подвиги преподобного и богоносиого отца нашего Сергия, игумена Радонежского и всея России чудотворца / Сост. иеромонахом Никоном. М., 1885 и др. издания. Подробнее о творческой истории см: Любомудров А. М. Книга Бориса Зайцева ‘Преподобный Сергий Радонежский’ // Русская литература. 1991. No 3. С. 112—121], рисуя труды и подвиги ‘игумена земли Русской’, Зайцев ободрял своих соотечественников, изгнанных из России, часто впадавших в отчаяние, бедствовавших. Он показывал, как великий святой переносил скорби, голод, нестроения среди братии, и, главное, то точное и истинно христианское отношение к ордынскому игу (большевиков в той же книге Зайцев называет ‘новой ордой’), которое сформулировано в напутствии Сергия Димитрию Донскому перед выступлением на битву с Мамаем. Терпением, полаганием во всем на волю Божию была исполнена жизнь подвижника, его смирением и молитвой духовно укреплялась Русь. Зайцев избежал политизации образа Сергия, обычной для сочинений иных писателей, историков, публицистов: в его книге отчетливо выражена мысль о том, что Сергий уходил в пустынь и основывал монастырь ради единственного, самого главного дела — спасения души, но Промыслом Божиим был призван к участию и в национально-государственном устроении Руси. ‘Сергий не особенно ценил печальные дела земли. &lt,…&gt, Но не его стихия — крайность. &lt,…&gt, Он не за войну, но раз она случилась, за народ, и за Россию, православных. Как наставник и утешитель &lt,…&gt, он не может оставаться безучастным’. Другой важный момент книги о Сергии: Зайцев подчеркивал, что русская православная духовность — уравновешенная, лишенная экзальтации, свойственной католическим ‘святым’. Устоявшемуся представлению, что все русское — ‘гримаса, истерия и юродство, ‘достоевщина», Зайцев противополагает духовную трезвенность Сергия — примера ‘ясности, света прозрачного и ровного’, любимейшего самим русским народом.
Практически одновременно с созданием этой книги Зайцев пишет новеллы ‘Алексей Божий человек’ и ‘Богородица Умиление сердец’ (впоследствии название изменено на ‘Сердце Авраамия’), посвященные византийскому святому IV века Алексию и русскому подвижнику XIV века преподобному Авраамию Чухломскому [Книга о Сергии издана в 1925 году, но работа над ней, очевидно, была завершена в конце 1924 года, когда автор, по сообщению ‘Русской газеты’ (1924. 19 дек. С. 3), выступил с публичным чтением книги. При се переиздании Зайцев под предисловием к ней указал дату: ‘Париж, 1924 г.’ (Зайцев Б. К. Избранное. Нью-Йорк, 1973. С. 10). ‘Богородица Умиление сердец’ опубликована в берлинской газете ‘Руль’ I января 1925 года, дата под текстом новеллы об Алексее — июнь-июль 1925 г.]. Зайцева не интересуют здесь реальные факты их жизни, он излагает их жития в форме легенды (так, мотив ‘каменного сердца’ Авраамия, постепенно размягчающегося под действием благодатной иконы, отсутствует в каноническом жизнеописании святого), но суть этих поэтичных миниатюр та же, что и в оригинальных житиях святых — отказ от славы и наслаждений мира ради Царства Небесного. Протоиерей В. В. Зеньковский, в целом весьма строго подходивший к творчеству Зайцева, высоко оценил новеллу ‘Алексей Божий человек’ именно за то, что в ней ‘вес время чувствуются лучи из иного мира’.
С миром русского монашества Зайцев был знаком не только по книгам или историческим описаниям. В эмиграции он сближается с русскими церковнослужителями, многие из которых имели монашеский сан, часто бывает в православных обителях и братствах, созданных во Франции русскими эмигрантами. Несколько заметок писатель посвящает Сергиевому Подворью. В одной из них (‘Обитель’, 1926) в только что освященном храме в честь св. Сергия он видит ‘Церковь нищенства, изгнания и мученичества &lt,…&gt, это новый, тихий и уединенный путь Церкви’ и ощущает живое присутствие Радонежского Чудотворца: ‘Великий наш Святитель, на шестом веке после смерти &lt,…&gt, среди дебрей ‘Нового Вавилона’ основал новый свой скит, чтобы по-новому, но вечно, продолжать древнее свое дело: просветления и укрепления Руси’ [Б. К. Обитель // Перезвоны. Рига, 1926. No 20. С. 627].
Зайцев создает портреты церковных деятелей: митрополита Западно-Европейских Церквей Евлогия (Георгиевского), архимандрита Киприана (Керна), о. Георгия Спасского, епископа Кассиана (Безобразова). В очерке, посвященном 25-летию епископского служения Евлогия, с которым Зайцев был близко знаком, воссоздан духовный путь Владыки, благословленного еще в юности старцем Амвросием Оптинским и св. Иоанном Кронштадтским на принятие монашества. Зайцев находит общие черты в облике Евлогия и Патриарха Тихона: ‘Какая-то общая простая и спокойная, неброская, круглая и корневая Русь глядит из обоих, далекая от крайностей, бури, блеска’, ‘не будучи мучениками в прямом смысле, оба несут в себе некоторую Голгофу’, причем в лице и деятельности Владыки Евлогия ‘православие как бы внедряется бесшумно, показывает себя Западу — совершается великий выход его на мировой простор’ [Зайцев Б. К. Митрополит Евлогий // Возрождение. Париж, 1928. 22 янв. No 964].
Одна из особенностей творчества Зайцева: спустя много десятилетий он возвращается к тем же темам и личностям, публикуя новые очерки о них, иногда под теми же названиями. Так, во втором очерке ‘Митрополит Евлогий’ (помещенном в настоящем издании), написанном после кончины архиерея, позиция автора хотя по-прежнему преисполнена любви, но более взвешенна и мудра: он не скрывает и слабости Владыки, и его ошибки в церковной политике.
В праздник Благовещения Пресвятой Богородицы, 7 апреля 1925 года отошел ко Господу великий пастырь русского народа Святейший Патриарх Тихон. К годовщине со дня его кончины Зайцев написал очерк ‘Венец Патриарха’. Он открывал 17-й номер журнала ‘Перезвоны’ (Рига, 1926) и сопровождался фотографией Святейшего на смертном одре. Зайцев вспоминает, как видел Патриарха во время церковного торжества в Москве в мае 1918 года. Обстоятельства этого знаменательного в истории России события были таковы. К 1 мая (18 апреля по старому стилю), на который в том году приходилась Страстная Среда, вся Москва и Кремлевские стены были увешаны красными флагами и лозунгами. Огромное полотнище с надписью ‘Да здравствует Третий Интернационал!’ висело и на Никольских воротах, закрывая образ св. Николая Чудотворца, простреленный в нескольких местах во время октябрьского переворота. Но к вечеру того же дня полотнище самопроизвольно разорвалось так, что открылся образ Угодника. Узнав о чуде, массы верующих стали стекаться к иконе. В связи с этим знамением собрание представителей церковных приходов Москвы постановило устроить в Николин день, 9(22) мая, крестный ход к Никольским воротам. Св. Патриарх обратился к своей пастве со словами: ‘Пусть это светлое торжество не омрачится никакими проявлениями человеческих страстей и объединит всех не в духе злобы, вражды и насилия, а в горячей молитве о небесной помощи по ходатайству Святого угодника Божия, молитвенным предстательством коего да оградится от всех бед и напастей Церковь Православная и многострадальная наша Родина’ [Заря России. 1918. 22 мая. No 26. С. 3].
В очерке Зайцев подчеркнул принципиальную позицию Святителя Тихона, запечатлел суть служения, завещанного им страдающей, распинаемой Руси: смиренно неся Крест Господень, ‘побеждать не оружием, а духом’. В непримиримой вселенской битве ‘мира креста’ и ‘мира звезды’ победа предрешена, и Россия, по мысли Зайцева, останется недоступной для самых яростных врагов, если только будет прибегать к этой защите — Животворящему Кресту, ‘победе непобедимой’.

* * *

Паломничество на Святую Гору Афон в мае 1927 года Зайцев считал впоследствии провиденциальным, важнейшим событием в своей биографии. На это путешествие Зайцева вдохновил князь Д. А. Шаховской, человек удивительной судьбы, поэт, в 1926 году принявший иночество на Афоне с именем Иоанн. Б. Зайцев знал Д. Шаховского еще в России. О своей встрече в Париже с только что постриженным монахом, полным афонских впечатлений, Зайцев рассказал в публикуемой в данном томе заметке цикла ‘Дни’ — ‘Афон’ (1969). Дружба с о. Иоанном продолжалась до конца жизни, их интереснейшая переписка опубликована в настоящем издании.
Итогом паломничества стала книга ‘Афон’ (Париж, 1928). При создании се перед Б. Зайцевым возникла та же трудность, что стоит перед каждым литератором, пишущим о духовных реалиях. Сам писатель, несомненно, в полной мере ощущал святость Афона, благодать, наполняющую его монастыри и келий, в его душе совершались какие-то существенные движения: ‘Боря вернулся с Афона обновленный и изнутри светлый!’ — свидетельствовала В. А. Зайцева в письме к В. Н. Буниной [Зайцев Б. К. Другая Вера. С. 367]. Но как передать этот опыт в словесной форме?
В книге ‘Афон’ отчетливо видны характерные черты художественного метода Зайцева, который воплощает в своих очерках преимущественно эстетическую, внешнюю сторону святынь (связанную, конечно, с их внутренней красотой), передает впечатления и ощущения ‘путешественника’, надеясь, что читатель заинтересуется малоизвестными ему ‘объектами’ и через эстетику, может быть, получит толчок к более глубокому и опытному познанию православного христианства. Очерки Зайцева принципиально отличны от собственно религиозной литературы, и во вступлении к ‘Афону’ мы находим его программное заявление: ‘Богословского в моем писании нет. Я был на Афоне православным человеком и русским художником. &lt,…&gt, Я пытаюсь дать ощущение Афона, как я его видел, слышал, вдыхал’. Мы встречаем в книге повествование замечательного художника. Но ‘православного человека’, паломника в нем почти не чувствуем. Как точно отмечает Е. В. Воропаева, писатель, ‘не предлагая читателю проповедь, вводит его в мир Церкви путем светским — эстетическим’. Собственно, ко всем книгам и очеркам Зайцева применимы слова, раскрывающие его метод: ‘…тайная миссионерская ‘сверхзадача’ книги — приобщить читателя к миру православного монашества — глубоко скрыта под внешне ярким, как бы сугубо светским описанием…’ [Воропаева Е. В. ‘Афон’ Бориса Зайцева // Лит. учеба. 1990. Кн. 4. С. 33, 34].
В книге Зайцева, своеобразном ‘дневнике путешественника’, есть одно чрезвычайно важное место, где открывается смысл происходящего с Россией. В беседе со старцем-отшельником, к которому добирался трудно и долго, Зайцев получил подтверждение своим раздумьям о промыслительном значении русской катастрофы. Старец говорит, что Россия страдает за грехи, а в ответ на недоумение собеседников, почему не наказана также Европа, давно отвернувшаяся от Бога, поясняет: ‘Потому что возлюбил (Господь Россию. — А. Л.) больше. И больше послал несчастий. Чтобы дать нам скорее опомниться. И покаяться. Кого возлюблю, с того и взыщу, и тому особенный дам путь, ни на чей не похожий’. Эта беседа со старцем, живущим на вершине горы, — одна из главных духовных вершин книги. Из личного письма Зайцева известно имя отшельника — о. Феодосий, а также тот знаменательный факт, что автор услышал это суждение о судьбах России в день своего причащения, 17 мая 1927 года [См.: Зайцев Б. К. Письма к родным с Афона // Вестник русского Христианского Движения. Париж, Нью-Йорк, Москва, 1992. No 164. С. 204]. Слова о. Феодосия писатель впоследствии не раз приводил в своих очерках и статьях.
О том, что Зайцев жил на Афоне напряженной религиозной жизнью, о его внутренних духовных состояниях при встрече с миром афонского монашества свидетельствуют его письма с Афона родным. В них открывается облик глубоко верующего человека, благоговейного паломника, отнюдь не совпадающий с образом эстета-художника и любознательного туриста, созданного впоследствии в очерке. ‘…Эта поездка… — пишет он В. А. Зайцевой 16 мая, — не ‘для удовольствия’, но дает и еще даст очень много’. Он сообщает о своей напряженной молитвенной жизни, о посещении многих монастырских служб, об исповеди у духовника Пантелеймонова монастыря архимандрита Кирика и его советах, о говений и причащении. Рассказывая о трудностях, возникающих во время поездки, он замечает, что полагается ‘больше на Бога’, чем на свои расчеты. В то же время, преклоняясь перед величием афонских подвижников, которые ‘бесконечно (морально) выше и чище нас’, он откровенно признается, что очень мало знает в области аскстики и молитвенного созерцания, что монашеская жизнь была бы для него лично ‘не по силам’, что ему порой ‘бывает и грустно, и одиноко’ и ‘иногда очень хочется просто домой’, к родной семье. ‘Нет, Афон не шутка. Тут: или-или. &lt,…&gt, Этот мир замечательный мне все же не близок’ [Там же. С. 202, 209, 210]. О суровом самоотвержении монахов, полном отречении от мира, где остаются все родные и друзья, о тяжелейших подвигах иноков, некоторые из которых спят по полтора часа в сутки, Зайцев упоминает в письмах, но в очерке ‘Афон’ слышны лишь приглушенные отзвуки этой темы, ибо задача автора — показать прежде всего благолепный и умиротворенный лик Афона.
Частица афонской святости бережно сохранялась Зайцевым всю жизнь. Не только Афон дал нечто драгоценное художнику. И самому русскому писателю пришлось вступить в открытый бой на защиту Афона. Во Франции вышла в свет книга некоей ‘маркизы Шуази’, в которой она утверждала, что ей якобы удалось, переодевшись в мужское платье (пребывание женщин на Афоне запрещено), проникнуть на Афон и познакомиться с тамошней жизнью. Книга была полна глумлений над православием, афонскими монастырями и монахами. Б. Зайцев отозвался на этот пасквиль статьей ‘Бесстыдница в Афоне’ (открывшей, кстати, цикл ‘Дневник писателя’), где уличал Шуази во лжи и свидетельствовал, что описанное ею ничего общего не имеет с увиденной им монастырской жизнью. Из книг и очерков Зайцева сложился образ ‘кротчайшего’, ‘блаженного’, умиротворенного художника. Меньше известен Зайцев-публицист, который при необходимости вступал в мужественную, бескомпромиссную борьбу со злом. В данной заметке мы встречаемся, быть может, с пиком негодования Зайцева:
‘…Разумеется, это допущено. &lt,…&gt, Значит, для чего-то это надо. Не для того ли, для чего вообще допущена свобода зла? Шуази не одинока. Напротив, зло лезет изо всех щелей и Бог допускает зло. Ибо свободно должен человек и бороться со злом. Борьба идет, г-жа ‘писательница’, по всему фронту! &lt,…&gt, Книжка разжигает на борьбу, молодит. Мы с автором ее из разных лагерей. Мы не можем щадить друг друга. ‘Их’ больше. ‘Они’ богаче. Давая пищу злу, низменным вкусам и чувствам, они успевают житейски. Их клеветы оплачиваются иудиными сребрениками. ‘Нас’ меньше и ‘мы’ беднее. Но как бы ни были мы неказисты и малы личными своими силами, мы во веки веков сильнее ‘их’ потому, что за нами Истина. Вот это скала, Шуази! Ничем вы се не подточите. Она дает нам силы жить, питает и одушевляет наше слово, и наше перо. Наше негодование, как и наша любовь, непродажны…’ [Зайцев Б. К. Дневник писателя. 1. Бесстыдница в Афоне // Возрождение. Париж, 1929. 22 сент. No 1573. С. 4].
Про эту ревностную защиту узнали на Афоне. Игумен Пантелеймонова монастыря о. Мисаил, получив фотографию Шуази, сообщил Зайцеву, что такого человека никогда не было на Афоне, а фото — поддельное. В знак благодарности и благословения он прислал писателю икону Иверской Божисй Матери с надписью ‘За защиту поруганного Афона’ и образ св. Пантелеймона. В заметке ‘Вновь об Афоне’ Зайцев писал об этих реликвиях: ‘Иверская висит у меня в изголовье. Это ‘вратарница’ знаменитого Иверского монастыря. Когда смотрю на Ее лик со стекающими по ланите каплями крови, то вспоминаю тихий Иверон, на берегу нежно-туманного моря. Вспоминаю и нашу Иверскую, московскую, родную… к которой тысячи страждущих прикладывались — ныне тоже поруганную и опозоренную. Думаю: не за нас ли, грешных русских, грешную Россию и стекают капли по святому лику…’ [Зайцев Б. К. Дневник писателя. 6. Вновь об Афоне // Возрождение. 1929. 13 дек. No 1655. С. 3].
К бедам и скорбям Афона Зайцев остается неравнодушен и впоследствии, посвящая ему около десятка заметок в 30-60-е годы. В заметке ‘Вновь об Афоне’, приводя письма знакомых иноков с Афона, он со скорбью сообщает о пожарах, растущей нужде, о болезнях, проникающих на Святую Гору. Спустя четыре года в ‘Афонских тучах’ — заметке к годовщине землетрясения на Афоне, происшедшего под праздник Крестовоздвижения 26 сентября 1932 года, — он напоминает, что подобные знамения на Афоне всегда свидетельствуют о ‘политических бурях’, и связывает землетрясение с тем, что 1932-й стал самым страшным для голодной России годом [См.: Зайцев Б. К. Афонские тучи // Возрождение. 1933. 1 окт. No 3043. С. 4]. В материале ‘Афон. К тысячелетию его’ (1963) Зайцев публикует отрывки из книги ‘Афон’, предваряя их заметкой, где с благодарностью вспоминает девятнадцать проведенных на Афоне дней и мысленно поклоняется святым местам Афона и памяти встреченных там людей — все они перешли уже в мир иной… [См.: Зайцев Б. К. Афон. К тысячелетию его // Русская мысль. Париж, 1963. 23, 25, 27 июля. No 2024—2026] Наконец, в 1969 году восьмидесятивосьмилетний писатель вновь вспоминает Святую Гору. Толчком к написанию заметки ‘Дни. Афон’ (публикуется в настоящей книге) послужило известие о новом пожаре в Пантелеймоновом монастыре. Появляются новые чеканные строки о великом смысле пребывания Афона во вселенной: ‘Афон есть образ духовный, никаким бомбам неподсудный, а, как все живущее, бедам подверженный. Беды проходят, вечное остается. Афон остается’.

* * *

Духовный путь Бориса Зайцева отмечен характерной особенностью: его детство, юность прошли вблизи величайших святынь русского православия, но он оставался вполне равнодушен к ним. Зайцев несколько лет жил неподалеку от Оптиной Пустыни, но ни разу не побывал в ней, часто проезжал в имение отца через Саровский лес, но Саровская обитель не вызывала у него никакого интереса. И только в эмиграции, навсегда лишенный возможности поклониться этим святым местам, Зайцев постигает их великое духоносное значение и в своих очерках совершает мысленные паломничества в них. Небольшой очерк-эссе ‘Оптина Пустынь’ (1929) проникнут любовью и благоговением к великим оптинским старцам. Зайцев размышляет о том, как могло бы протекать его путешествие в Оптину в конце прошлого века, представляет в воображении свою встречу со старцем Амвросием — человеком, ‘от которого ничто в тебе не скрыто’: ‘Как взглянул бы он на меня? Что сказал бы?’ Писатель преклоняется перед безмерной любовью старца к людям, ‘расточавшего’, ‘раздававшего’ себя ‘не меряя и не считая’. Завершается очерк скорбными словами о запустении Оптиной. Но сегодня мы видим, сколь провидческими оказались строки очерка о том, что Оптина ушла ‘на дно таинственного озера — до времени’.
К теме Оптиной Зайцев обратился спустя три десятилетия, написав очерк ‘Достоевский и Оптина Пустынь’ (1956), где развивает мысль о том, что Оптина ‘оказалась излучением света в России XIX века’, и рассказывает о поездке Достоевского к о. Амвросию в 1878 году.
‘Что имеем — не храним, потерявши — плачем’. В словах пословицы заключена вечная мудрость. Именно так была потеряна русской либеральной интеллигенцией на рубеже XIX—XX веков Православная Русь. Еще были открыты храмы и монастыри с бесчисленными святынями, пелись молебны, прославлялись святые угодники — но все меньше оставалось людей, принимавших все это сердцем и всерьез, твердо хранивших тысячелетнюю веру предков. Прославление величайшего чудотворца и прозорливца Серафима Саровского в 1903 году было встречено ‘образованным’ обществом с презрением и насмешками, как казенно-охранительный акт, устроенный Царем и церковниками. В годину повсеместного оскудения веры сердца людей оказались неспособными откликнуться на радостно-солнечную, согревающую любовь Старца. Надо было стать свидетелями ‘невиданных перемен и неслыханных мятежей’, пройти через море страданий, оказаться выброшенными далеко за пределы родины, чтобы открыть чистый источник православной веры, прильнуть к нему со слезами и покаянием.
Замечательный очерк ‘Около св. Серафима. (К столетию его кончины)’ (1933) весь проникнут чувствами сокрушения и раскаяния автора, только в эмиграции осознавшего величие этого святого.
Писатель строит свой рассказ на книжных источниках, приводя примеры поразительных чудотворений Старца из ‘Дивесвской летописи’, свидетельство Н. А. Мотовилова об одном из высочайших мистических откровений, когда собеседникам по молитве святого на минуту приоткрылась тайна преображенного Духом Святым бытия, произошло явление Царства Божия на земле. Автор находит художественный образ, который помог бы лучше ощутить личность святого. Если в книге о преподобном Сергии Радонежском чудотворец представал как ‘святой плотник с благоуханием смол русских сосен’, слегка ‘суховатый’ и ‘прохладный’, то в св. Серафиме художник подчеркивает ослепительное сияние его личности, ‘раскаленный свет Любви’, вокруг него как вокруг солнца — ‘сияющая атмосфера с протуберанцами’. Очерк Зайцева завершается словами: ‘Может быть, и скорей почувствуешь, душою встретишь св. Серафима на улицах… Бианкура’. И такая ‘встреча душой’ собрата Зайцева по перу, православного писателя Ивана Сергеевича Шмелева действительно произошла вскоре в Париже. В рассказе ‘Милость преп. Серафима’ (1934) Шмелев с документальной точностью повествует о чудесном своем спасении, совершенном по молитвам к св. Серафиму, о своем видении в мае 1934 года [См.: Шмелев И. С. Милость преп. Серафима // Шмелев И. С. Собр. соч.: В 5 т. Т. 2. Въезд в Париж. М., 1998. С. 337—345].
Тема противостояния двух миров — злобы и святости, ненависти и любви возникает и в очерке ‘С.-Жермер де Фли’ (1932), начинающемся с благостных и умиротворенных нот. В 1926 году под Парижем по почину монахини Евгении (Митрофаиовой) возникла обитель во имя иконы Божией Матери ‘Нечаянная Радость’. Впоследствии она переехала в Сен-Жермер де Фли (около Бовэ), в здание бывшего католического монастыря. При обители была открыта школа-общежитие для детей. За восемь лет существовании обители через приют прошло несколько сот девочек — брошенных, сирот [См.: Евлогий (Георгиевский), митрополит. Путь моей жизни. Париж, 1947. С. 563—565]. Приехав из России в 1930 году, сестра Б. К. Зайцева Татьяна Буйневич, человек подвижнической жизни, несколько лет провела при обители, обучая детей. Зайцев неоднократно навещал там свою сестру, беседовал с обитательницами — одна из таких поездок и послужила материалом для очерка. (Монастырь стал прототипом обители, описанной в романе ‘Дом в Пасси’, создававшемся в это же время.)
В очерке чисто по-зайцевски передана одухотворенность и благостность обстановки — золотящее кельи солнце, ясное небо, мелодическое пенис девичьих голосов, в поэтичнейшей зайцевской прозе слышатся порой отзвуки гекзаметра: ‘Вечером, после заката, выходишь с пустою бутылкой к источнику на зеленой лужайке, против аббатства. Ледяная вода прекрасного вкуса! Вечно льется струею из обелиска’. В эту гармонию вдруг вторгаются звуки хаоса, злобы мира и потрясающей скорби: русский офицер, встреченный у источника, повествует об ужасной резне, устроенной китайцами и большевиками в одном из азиатских городков… Размышляя о двух ликах жизни — созидательном и зверином, разрушительном, писатель в мирной молитве русских монахинь видит лицо, ‘вечно противоположное звериному… и вечно распинаемое’. Девочки в хоре поют ‘с нежной настойчивостью’ — в этом характерно-зайцевском сочетании эпитетов открывается кроткая и побеждающая сила.
В нескольких строках выражена авторская апология монашества перед лицом светского сознания, которому монастырская жизнь представляется в самом мрачном виде: ‘…неправда, конечно, что монастырская жизнь сеть некий мрак и гроб. Как раз обратно’. Хотя самого себя Зайцев относит к сугубо мирским людям, он утверждает, что и ‘посторонними’ в монастырях все же чувствуется ‘веяние духовности и радости. Истинный монастырь всегда радостей’. С помощью замечательного образа писатель объясняет, для чего необходимы столь продолжительные монастырские службы: как яблоко должно долго освещаться солнцем, чтобы налиться спелостью, так и ‘пропитать’ человека духовностью можно лишь долгим, нелегким путем: ‘На это нужно время, музыка и благодать служения’.
Темы монашества и смирения проходят через все творчество писателя. Главным героем одного из лучших его романов, ‘Дом в Пасси’, стал (впервые в русской классике!) монах Мельхиседек. Закономерно, что последним художественным произведением писателя стало повествование о монахах — рассказ ‘Река времен’ (1964). Зайцев рисует два монашеских типа, у каждого из которых — свои достоинства и свои немощи. Архимандрит Савватий — человек неколебимой и простой веры. Он монах ‘кондовый, коренной’, из народа, всегда бодр и весел, бесхитростно мечтает о епископской митре. Но он слишком укоренен в земном, слишком ‘плотский’, несмотря на монашеский сан, человек. Архимандрит Андроник пришел в монашество из интеллигенции. У него душа ученого и художника, тонко чувствующего поэзию мира (очевидно, что прототипом послужил духовник семьи Зайцевых архимандрит Киприан [См.: Зайцев Б. К. Архимандрит Киприан // Зайцев Б. К. Соч.: В 3 т. М., 1993. Т. 3. С. 389—395]. Монашеский подвиг дается ему с трудом: он молод, испытывает приступы тоски и уныния, мучается нерешенными вопросами бытия, разбирается в своей ‘запутанной душе’… Автору, пожалуй, ближе этот ‘христофоровский’ тип отрешенного от плоти земли мечтателя, любящего звездное небо, чувствующего вечность.
Но все-таки главным критерием приобщения человека к Божественной реальности в рассказе является степень смирения. Его не достигли ни Савватий, активно добивающийся епископства, ни Андроник с его внутренними надломами. Подлинно смиренным оказывается монастырский привратник, даже не имеющий монашеского сана. Потерявший все — жену, детей, родину, живущий тихо и незаметно в домике, на стене которого икона ‘смиренного Преподобного’ (очевидно, Сергия Радонежского), он обладает даром глубокого смирения. И именно он напоминает унывающему Андронику слова апостола Павла: ‘Всегда радуйтесь. Непрестанно молитесь. За все благодарите’.

* * *

Летом 1935 года Зайцевы совершили поездку на Карельский перешеек, где гостили на вилле Н. Г. Кауше (дальней родственницы В. А. Зайцевой) в Келломяки (нынешнее Комарове). Пребывание там, как и поездка оттуда на Валаам, оставили глубокий след в душе художника.
В письме к Бунину I сентября 1935 года он спешит поделиться захватившими его чувствами: ‘Виден Кронштадт. &lt,…&gt, Иван, сколько здесь России! Пахнет покосом, только что скосили отаву в саду. Вера трясла и сгребала сено, вчера мы с ней ездили на чалом мерине ко всенощной в Куоккалу. &lt,…&gt, Запахи совсем русские: остро-горький — болотцем, сосной, березой. Вчера у куоккальской церкви — она стоит в сторонке — пахло ржами. И весь склад жизни тут русский, довоенный’. Зайцев до глубины души взволнован необычайно теплым отношением к нему местных русских жителей. Он читает свои рассказы и выступает с лекциями в Териоки (Зеленогорске), Райвола (Рощино), Выборге — и всюду встречен торжественно, ‘с речами, автографами’, в местной церкви хор пост ему ‘многая лета’… [Письма Б. Зайцева к И. и В. Буниным // Новый журнал. Нью-Йорк, 1982. No 149. С. 140—141]
Зайцев подолгу всматривается в Кронштадт, едет на недалекую границу с Россией и испытывает там странное ощущение: вроде бы родная страна лежит по ту сторону колючей проволоки, но в красноармейцах-пограничниках чувствуются ‘враги’. Идет 1935 год, и в Европе достаточно осведомлены о происходящем в СССР. В марте 1935 года стариков ‘из буржуев и интеллигенции’ выслали из Ленинграда в пятидневный срок — об этом факте Зайцев упоминает в очерке ‘Финляндия. 1. К родным краям’ [Зайцев Б. К. Финляндия. 1. К родным краям // Возрождение. 1935. 20 окт. No 3791. С. 3], открывающем цикл газетных публикаций, составивших затем книгу ‘Валаам’ (этот первый очерк не вошел в книгу). Размышлениями о загадке и трагедии русской жизни героя, смотрящего с финского берега на Россию, Зайцев завершит впоследствии свою автобиографическую тетралогию ‘Путешествие Глеба’: ‘Кронштадт, Андреевский Собор. &lt,…&gt, Отсюда отплывал фрегат ‘Паллада’, тут проповедовал Иоанн Кронштадтский, тут же убивали офицеров, еще позже убивали красных матросов — в их же восстании. А все вместе называется Россия’.
Болью, горечью проникнута и запись В. А. Зайцевой: ‘Против нас Кронштадт. Были два раза у границы. Солдат нам закричал: ‘Весело вам?’ Мы ответили: ‘Очень!’ Он нам нос показал, а я перекрестилась несколько раз. Очень все странно и тяжко, что так близко Россия, а попасть нельзя. Но люди здесь (русские в Финляндии. — А. Л.) очень, очень свои. Вообще Россию чувствуешь, прежнюю’ [Зайцев Б. К. Другая Вера. С. 431]. Глубокий трагический символ видится в этой сцене. Две части расколотой России, в одной из которых ерничают с винтовкой за плечами, а в другой — крестятся, все-таки тянутся друг к другу, говорят на одном языке, но не могут соединиться: ‘так близко, а попасть нельзя’. Видимая полоска приграничной земли обозначила невидимую, но непреодолимую пропасть. Для православного эмигранта невозможен возврат в Россию, ставшую врагом религии. Но и в ерничании красноармейца, в его возгласе ‘весело вам?’ проступает какая-то горечь. Ведь он, в отличие от изгнанников, не может даже открыто перекреститься без риска для жизни. А впереди его ждут годы — 1937, 1939, 1941-й… (Интересно, что летом 1936 года во время поездки по Прибалтике И. С. Шмелев оказался в аналогичной ситуации: он подошел вплотную к советско-эстонской границе, протянув руку за колючую проволоку, взял горсть родной земли. Советский пограничник, видимо нарушая инструкции, приветливо помахал ему платком [См.: Шмелев И. С. Рубеж // Шмелев И. С. Собр. соч.: В 5 т. Т. 2. Въезд в Париж. С. 420—422]).
С виллы Кауше в августе 1935 года Зайцевы, получив рекомендательное письмо от митрополита Евлогия к валаамскому игумену Харитону, совершают поездку на Валаам, где проводят девять дней. ‘Все как в сказке… — пишет В. А. Зайцева В. Н. Буниной. — Б&lt,орис&gt, доволен, тихо улыбается. Познакомились с дивными старцами схимонахами’ [Зайцев Б. К. Другая Вера. С. 431—432].
Книга ‘Валаам’ (1936), написанная по впечатлениям от этой поездки, представляет собой глубоко лирическое, исполненное поэзии описание валаамского архипелага. Как и в ‘Афоне’, Зайцева привлекает ‘внутренняя, духовная и поэтическая сторона Валаама’. Автор не говорит о ней прямо — она открывается как отклик в душе читателя на те настроения, пейзажи, портреты, которые рисует художник. Метод писателя — не ‘разъяснять’ отдельные моменты монашеского жития, а дать читателю возможность почувствовать этот мир, пережить вместе с автором минуты тихого созерцания. Еще более сокровенной, по сравнению даже с ‘Афоном’, остается внутренняя, молитвенная жизнь самого Зайцева, он практически ничего не сообщает о ней. Поэтому в одном ряду оказываются несоизмеримые в духовном плане вещи: ‘Мы поищем грибов, поклонимся могиле Антипы, полюбуемся солнцем, лесом, перекрестимся на пороге часовни’. Зайцев пишет легко, весело, порой даже озорно. Он явно играет с потенциальным ‘секулярным’ читателем, когда, например, называет ‘маленьким заговором’ не что иное, как договоренность со старцем-духовником об исповеди и причастии… О сокровенных переживаниях Зайцевых можно судить из их личных писем. Например, В. А. Зайцева пишет своей близкой подруге В. Н. Буниной об исповеди у схимника: ‘Обедню служил о. Федор, который нас исповедывал. &lt,…&gt, Вера! Ты себе представить не можешь, что это за Человек! &lt,…&gt, Мне кажется, он сразу познал нас. Сколько любви, сколько облегчения дала мне эта ночь. &lt,…&gt, Я тебе пишу и плачу от умиления’ [Зайцев Б. К. Другая Вера. С. 433—434].
Зайцевым воссоздан, как не раз отмечалось в критике, ‘рай’. Валаам запоминается обликом чистой, возвышенной благообразной жизни, оставляя в памяти образы приветливых старичков-монахов. Зайцев точно так же, как в ‘Афоне’, отразил одну грань Валаамского монастыря — ‘ощущение прочности и благословенное’, светоносность и тишину этого мира. Но он не касается иных граней — скорбей, неизбежных на иноческом пути, духовных подвигов виденных им ‘простеньких’ старцев — это и не входит в его задачу. Он весь захвачен духом словно вновь воскресшей Родины: ‘Ведь это все мое, в моей крови, я вырос в таких лесах…’, ему вновь открывается памятная с детства ‘приветливая и смиренная Святая Русь’.
Поэтому понятно, что пришедшая с началом финской войны весть о трагедии далекого, но родного Валаама отозвалась для Зайцева острой болью. 14 декабря 1939 года начались бомбардировки Валаама (где размещался финский военный гарнизон) советской авиацией. 29 декабря Зайцев сообщает Бунину: ‘Оплакиваю Валаам. Сегодня вышел мой очерк о нем (‘Дни’, No 4). Вроде надгробного слова. Да — ‘заметает быстро вьюга все, что в жизни я любил’ — какое зрелище развертывает перед нами хам? А? Вся почти наша зрелая жизнь — этот миленький пейзаж’. В следующем письме к Бунину (17.1.1940) приведен один из уникальных документов эпохи: ‘Нынче подали письмо с Валаама, от 14 дек&lt,абря&gt, — первый день бомбардировки. Пишет знакомый молодой послушник — привожу целиком: ‘Дорогие и милые Вера Алексеевна и Борис Константинович, усердно просим вас обоих помолиться Господу, да спасет и сохранит Он Страну нашу, Обитель нашу и всех нас. Пожалуйста, передайте просьбу эту и Н. М. и И. К. Денисовым и всем другим, кто нас знает и помнит и кому дорога Обитель наша. Простите. Спасибо за все. Да хранит вас обоих Господь!’ Молюсь-то я о них и так постоянно — а тут взревнул, должен сознаться. Ведь подумай, это только первый день — (а по газетам бомбардировали неделю, как только позволяла погода). Да жив ли еще этот Ник. Андреич, плававший на их пароходе ‘Сергий’? Бог знает’ [Письма Б. Зайцева И. и В. Буниным // Новый журнал. 1983. No 150. С. 211, 212, 213].
Подобно тому как десять лет назад защищал от глумлений Афон, Зайцев с отчаянием обреченности вступается за Валаам, подписывает протест русских писателей против вторжения в Финляндию, сознавая, что ничто уже не спасет обитель. В публицистической статье о Валааме, опубликованной 29 декабря 1939 года в ‘Возрождении’ (упомянутой в письме к Бунину), Зайцев рассматривает уничтожение монастыря в контексте его многовековой истории и напоминает, что некогда шведы разгромили обитель, но после столетнего запустения она вновь расцвела. И новое Смутное время не поколебало веру Зайцева в неуничтожимость духовного ядра России — православия. Можно уничтожить иноков, но невозможно убить дух, которому они служат. С редкой для Зайцева публицистической прямотой, чеканно-точно, здесь говорится уже не об ‘обликах простоты и приветливости’, а о том сокровенном и главном деле, которым заняты валаамские монахи, о смысле их пребывания в мире: ‘…валаамские старцы являются заступниками за всех нас, русских, и за Россию. Россию, находящуюся сейчас в стихии демонической &lt,…&gt,. Мученичество русского Валаама указывает, что кроме России Сталина есть и Святая Русь’ [Зайцев Б. К. [О Валааме] // Зайцев Б. К. Знак Креста: Роман, очерки, публицистика. М, 1999. С. 503].
Зайцев всегда особенно чутко относился к страданиям за Христа, поэтому столь значима в его творчестве тема современного мученичества. И в далекой России, и в современной Франции он видит и всегда откликается на примеры реальных страданий за веру. Тема Креста, новой Голгофы остро волнует художника. Он часто пишет о том, что в нынешнее время, в XX веке, как бы возвращаются времена первохристианства, когда Церковь снова становится беспощадно гонимой, а подлинные христиане бедствуют и нищенствуют, идут на страдания и смерть за исповедание своей веры. И он стремится увековечить память тех, кто принял муки от безбожных гонителей.
Таковы отклик на кончину в Крыму Аделаиды Герцык ‘Светлый путь (Памяти А. Г.)’ — поэтессы, которая во время террора и голода, посреди смерти и беззакония слагала стихи — гимны Богу, заметки ‘Крест’ — о похищении советскими агентами в Париже генерала А. Кутепова, ‘У Короля’ — о злодейском убийстве короля Югославии Александра. В зарисовке ‘Спас на Крови’ Зайцев вспоминает близких ему людей, погибших в годы революции, и надеется, что рано или поздно, в память всех замученных и невинно убиенных, всех Ново-мучеников Российских будет воздвигнут в Москве, в сердце новой России, храм ‘на крови’ [Перечисленные очерки опубликованы в изд.: Зайцев Б. К. Знак Креста. М., 1999]. В очерке ‘Знак Креста’ Зайцев рассказывает о христианских святых, чьи имена носили многие его близкие. В свое время все они были удостоены венцов святости именно за мученичество: Татьяна, Вера, Надежда, Наталия. Родные Зайцева, дорогие ему люди, стараются следовать примеру своих небесных покровителей — им посвящает он теплые строки. Примеры славы и доблести, самопожертвования ‘за други своя’, проявленных русскими эмигрантами, сражавшимися в рядах французской армии против фашистов, Зайцев приводит в публикуемом здесь очерке ‘Русская слава’. ‘Кровь их проливалась не только за Францию, но и за Россию, за нас, наше доброе имя’. В их образах тоже живет ‘Россия геройская и жертвенная’.
Тема России звучит в каждой строке Б. Зайцева, чаще всего подспудно, но и в открыто публицистических словах — размышлениях о се историческом пути, мировом значении. Эти мысли можно прочесть в заметках писательского дневника — ‘Странник’, ‘Дни’, ‘Дневник писателя’ и других. Россию Зайцев воспринимает двояко — как ‘терзаемую и терзающую’. В судорогах и кровавых вихрях истории он различает и Святую Русь, воплощающуюся в подвижниках, праведниках, мучениках. Она живет, по мысли художника, и в России Советской, не поглощаясь и не смешиваясь с нею, а как бы проникая сквозь нее. Православие — вот се главная опора, источник ее бытия. И подлинная Россия может существовать только озаряемая светом Христовой веры, только воцерковленная: ‘Дух России оказался вечно жив. В бедах, крушениях он еще сильней расцвел. Насколько есть в нем дуновение Духа Святого, настолько и жизнь’ [Зайцев Б. К. Ответ Мюллеру. С. 84].
У России — ‘Голгофской страны’ — особый путь, который невозможно понять мирским разумом. Судьбу ее писатель сравнивает с судьбой Иова — а она может быть постигнута только в свете Нового Завета, искупительной жертвы Спасителя. Для Зайцева важно, что Россия идет путем Христовым, на Крест, и это является залогом ее воскресения.
Вера в грядущее возрождение России никогда не оставляла Зайцева. ‘Так расцветет мой дом, но не заглохнет’, — писал он в страшные годы ‘голода, холода и всяческого зверства’, видя образ исторического движения Родины в кротком вознице Миколке, и веря, что сам святой Николай Чудотворец поможет в этом пути [Зайцев Б. К. Улица св. Николая // Зайцев Б. К. Собр. соч.: В 5 т. М., 1999. Т. 2. С. 329]. Зайцев уповает на грядущее возрождение Родины именно как христианской страны. И видит особое значение России и для всего мира: ‘Истина все-таки придет из России… ‘Святою Русью’ — в новых се формах, в бедности и простоте, тишине, чистоте, незаметно, без парадов и завоеваний. Придет… чтобы просветить усталый мир’ [Зайцев Б. К. Странник. СПб., 1994. С. 30-31].
Открывать миру спасительные духовные сокровища Святой Руси, нести частицы евангельской Истины людям — страждущим собратьям, делать духовно-просветительскую работу — как это сложно для светского человека, но вдвойне сложно для художника. ‘Светский, но православный’ [Зайцев Б. К. Дни. М., Париж, 1995. С. 79] — вот точное самоопределение Зайцева, который действительно стал проповедником Евангелия в новую эпоху. В своей проповеди он избегает прямых нравоучений, понимая, что Истину невозможно доказать, как математическую теорему. Но ее можно пережить. Проникнуться сердцем. Увидеть открывшимся внутренним зрением, сердечными очами, почувствовать душой тихое веяние благодати Божией.
‘Есть истины, которые созерцаются, есть истины, которые переживаются… Нельзя объяснить, что такое добро, свет, любовь (можно лишь подвести к этому). Я должен сам почувствовать. Что-то в глуби существа моего должно — сцепиться, расцепиться, отплыть, причалить… Я помню ту минуту, более пятнадцати лет назад, когда я вдруг почувствовал весь свет Евангелия, когда эта книга в первый раз раскрылась мне как чудо. А ведь я же с детства знал ее’ [Зайцев Б. К. Странник. С. 35].
Главными в ‘апостольской’ работе были для Зайцева всегда положительные, созидательные начала. Всякой критике он предпочитал предложение добра, света и радости, которые дает людям Истина. Зайцев не обличает и не поучает. Неизменно кроткий, смиренный и благодушный, он приглашает собеседника — и читателя — войти в русский храм.

Алексей Любомудров

———————————————————————

Источник текста: Борис Зайцев. Собрание сочинений. Том 7. Святая Русь. — М: Русская книга, 2000. 525 с.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека