Святая Елена, маленький остров, Алданов Марк Александрович, Год: 1921

Время на прочтение: 78 минут(ы)
Издание: М.А. Алданов. Собрание сочинений в шести томах. Том 2. Москва, Издательство ‘Пресса’, 1993.
Оригинал находится здесь: Читальный зал.

Марк Алданов

‘Святая Елена, маленький остров ‘

Повесть

Предисловие ко второму изданию

Настоящая книга представляет собой эпилог моей серии ‘Мыслитель’. Написана, однако, ‘Святая Елена’ раньше, чем ‘Девятое Термидора’, ‘Чертов мост’ и ‘Заговор’. Она появилась пять лет тому назад на страницах журнала ‘Современные записки’, а затем вышла отдельной книгой (изд. ‘Нева’) с иллюстрациями художника Пинегина.
С выходом в свет (надеюсь, в следующем году) романа ‘Заговор’ серия ‘Мыслитель’ (I ‘Девятое Термидора’, II ‘Чертов мост’, III ‘Заговор’, IV ‘Святая Елена, маленький остров’) будет закончена. Знаю, конечно, что неправильный порядок появления моих исторических романов связан со значительными неудобствами, и в частности затрудняет понимание того, что было бы слишком смело с моей стороны назвать символикой серии. Приношу снова свои извинения читателям.

Июнь 1926 года
Автор

В школьной тетради Наполеона от 1788 года (Fonds Libri, N 11), составленной по курсу географии аббата Лакруа, занесены рукой будущего императора следующие слова: ‘Sainte HИlХne, petite Нle’. На этом месте запись в тетради обрывается.

I

Однажды в раннем детстве Сузи Джонсон услышала от своей матери, что вперед к обеду больше не будет подаваться пудинг. Сузи заплакала от горя.
— My little darling [Милочка (англ.)], — сказала ей нежно и наставительно мать. — Бетси Браун и другие девочки тоже не получат пудинга. Надо терпеть и экономить. Во всем виноват злой Бонн, который устроил дорогой старой стране континентальную систему.
Сузи сквозь слезы осведомилась, что это еще за континентальная система. Но мйстрисс Джонсон и сама не совсем хорошо это понимала. Девочке показалось, что континентальная система что-то вроде длинной, гадкой змеи.
Вечером, ложась спать, Сузи, по указанию матери, помолилась Лорду [Lord (англ.) — Бог.], чтобы Он спас дорогую страну от злого Бонн, который отобрал у нее, и у Бетси Браун, и у других английских девочек вкусный пудинг — с изюмом, сливами и сладкой коричневой коркой — верно, для того, чтобы все съесть самому.
Злого Бони мисс Сузи боялась и ненавидела больше всего на свете. Всякий раз, когда она дурно себя вела, мать и мисс Мэри говорили, что отдадут ее Бони, и при этом делали страшные глаза. В первый раз Сузи услышала имя Бони как-то утром за завтраком и с ужасом спросила, кто такой Бони.
— Он сам сатана! — воскликнула, не удержавшись, ее воспитательница.
— О, мисс Мэри! — с укором сказала мистрисс Джонсон, не любившая неприличных слов.
Но дэдди, подполковник Джонсон, оторвавшись от свежего номера ‘Morning Post’ и ударив кулаком по столу, заявил, что мисс Мэри совершенно права: Бони действительно сам проклятый сатана. При этом подполковник Джонсон завращал глазами и в словах ‘d-damned d-devil’ как-то особенно страшно растянул букву ‘d’.
Только когда мисс Сузи стала уже большой, незадолго до того, как ей пошел восьмой год, ей сказали, что Бонн — не просто Бонн, что это кличка, вроде как ее двоюродного брата Эдуарда Брауна зовут Эдди. Она узнала, что у злого Бонн есть другое, длинное и трудное, имя: Наполеон Бонапарт, и что он состоит Кингджорджем (просто кингом, — поправила, улыбнувшись, мать) у французов, которые живут за морем, едят лягушек (shame!) [Какой стыд! (англ.)] хотят погубить дорогую старую страну и воюют, как настоящие гунны, нечестно, совершая всякие зверства.
Вскоре после этого дэдди, подполковник Джонсон, был убит злым Бонн на войне. А еще позднее к обеду стало снова появляться сладкое. Читая газеты, большие оживленно говорили, будто дела злого Бони идут плохо: его бьют русские. Сузи тотчас осведомилась о русских и узнала, с некоторым страхом, но и с удовлетворением, что это хороший народ, который живет в снегу с медведями, ест сальные свечки, но любит дорогую старую страну и не любит проклятых французов: русский король Александр, дальний родственник Кингджорджа, и один русский граф с фамилией, которую ни выговорить, ни запомнить невозможно, подожгли даже свою столицу Москву, чтобы спалить забравшегося туда Бони и сделать удовольствие Кингджорджу. Это очень понравилось Сузи.
Чуть не каждый день, во все время ее детства, мисс Сузи приходилось слышать о разных злодеяниях Бони. Наконец, в одно летнее утро, к ним в дом вбежал их молодой кузен, лейтенант Эдуард Браун, весь сияющий и украшенный блестящими орденами. В разговоре, радостном и быстром, он часто произносил слово Ватерлоо, — и через несколько минут всему дому стало известно, что герцог Веллингтон и кузен Эдди победили злого Бони, отомстили за дэдди и что отныне дорогой старой стране больше нечего бояться. Кроме Эдди в победе над Бони принимали участие немцы — очень хороший народ, который воюет честно и не совершает никаких зверств. Но немцы помогли только чуть-чуть, а все главное сделали дорогие старые малые, дорогой старый герцог Веллингтон и особенно дорогой старый кузен Эдди.
Затем судьба странно завертела Сузи и всю ее семью. У них в доме стал бывать некрасивый, неприятный военный, с оттянутой верхней губой и острым подбородком, сэр Гудсон Лоу. Он как-то особенно почтительно обращался с мистрисс Джонсон и подолгу оставался с ней вдвоем по вечерам. Зимой того года, когда вернулся кузен Эдди, мистрисс Джонсон, слегка покраснев, сказала Сузи и ее меньшой сестре, что у них будет новый дэдди, ибо она выходит замуж за сэра Гудсона. Мисс Мэри под строжайшим секретом сообщила девочкам, что сэр Гудсон незнатного рода: ему до них так же далеко, как им до герцога Норфолька, первого пэра Англии. Но это не беда, ибо сэр Гудсон очень хороший человек и известный генерал. Одновременно оказалось, что они все переселяются очень далеко, на какой-то остров Святой Елены, куда их новый дэдди назначен губернатором, и что на этом острове уже находится злой Бони, которого они будут стеречь — и не позволят ему убежать и убивать англичан. Затем все они долго — два с половиной месяца — ехали по большому морю на корабле с мачтами и с пушками, их страшно качало, всех, но не ее, — она одна ни чуточки не была больна, — и наконец приехали на остров Святой Елены, в большой дом Plantation House. Прекрасный дом, чудный сад с невиданными мимозами очень понравились Сузи. Обежав квартиру, она первым делом спросила, в каком подвале заперт Бони и нельзя ли его хоть издали увидеть, если это не очень опасно. Но оказалось, к большому ее успокоению, что Бони в доме вовсе нет, что он живет в другом месте, на вилле Лонгвуд, очень далеко от Plantation House и что они, кроме дэдди, его видеть не будут, ни вблизи, ни издали.
На острове Святой Елены Сузи незаметно для всех, кроме нее самой, превратилась из малого ребенка в очаровательную девочку. Говорили, что она красавица. Ей шел шестнадцатый год и уже иногда называли ее мисс Сузанной, когда в нее влюбился и сделал ей предложение представитель русского императора на острове Святой Елены, граф Александр де Бальмен.
Своего будущего мужа Сузи в первый раз увидела на обеде, который губернатор дал в честь иностранных комиссаров. Она сразу обратила внимание на то, что граф Де Бальмен — красивый человек, гораздо более красивый, чем австрийский уполномоченный, барон Штюрмер, и французский, маркиз де Моншеню. Когда негры внесли в залу канделябры, мисс Сузанна с любопытством и гадливостью приготовилась к тому, что русский вынет свечу и съест. Но русский этого не сделал. Мисс Сузанне даже показалось, будто граф де Бальмен совершенный джентльмен.
За обедом говорили то по-французски, то по-английски. Русский очень хорошо говорил по-английски — с оксфордским произношением, как кузен Эдди. Правда, мисс Сузанна сразу заметила, что оксфордское произношение у него выходит не совсем так, как у кузена Эдди, и что ти-эч у русского какое-то странное. Но и это ей почему-то понравилось. По-французски же граф де Бальмен говорил совершенно изумительно, — сама мисс Сузи с трудом изъяснялась на этом языке. Ей даже показалось, что он говорит по-французски гораздо лучше, чем маркиз де Моншеню. Маркиз был, однако, другого мнения и с некоторой иронией слушал картавую речь своего русского коллеги. Разговор шел, как почти всегда, о генерале Бонапарте и о тех неприятностях, которые он продолжал чинить всему миру, а в частности сэру Гудсону Лоу и иностранным комиссарам. Моншеню, старый эмигрант, в свое время считавшийся крайним реакционером даже в Кобленце, рассказал несколько случаев из времен молодости корсиканца. Оказалось, что Бонапарт когда-то собственноручно задушил женщину легкого поведения. Маркиз описал это происшествие с чрезвычайно точным указанием места, обстоятельств, имен и всех подробностей убийства.
— Quel sceИlИrat, Seigneur, quel scИlИrat! [Какой злодей, Господи, какой злодей! (франц.)] — воскликнул в заключение Моншеню.
Граф де Бальмен, выслушав учтиво французского уполномоченного, со своей стороны рассказал несколько анекдотов о Наполеоне, но в другом роде. При этом оказалось, что граф, хотя и дипломат по профессии, проделал в чине подполковника несколько кампаний и имел много боевых наград. Де Бальмен рассказал это к слову, легкой иронической улыбкой показывая, что не придает ни малейшего значения своим военным подвигам — особенно в присутствии такого заслуженного воина, как сэр Гудсон Лоу. Наполеона граф де Бальмен видел за всю свою жизнь только один раз — после битвы при Ватерлоо. Он был прикомандирован императором Александром к верховному английскому командованию и во время знаменитого сражения неотлучно находился в свите герцога Веллингтона. При слове Ватерлоо лица всех англичан и англичанок просветлели, а Моншеню слегка нахмурился, несмотря на свою эмигрантскую ненависть к Наполеону. Де Бальмен тотчас это заметил и, обращаясь к маркизу, с величайшей похвалой отозвался о храбрости, проявленной в день Ватерлоо французскими войсками.
— Bonaparte у a dИplouИ tout son terrible gИnie, et Dieu sail s’il en a! [Бонапарт проявил в тот день весь свой ужасный гений. А ведь он, видит Бог, гениален! (франц.)]
И он мастерски описал, как Бонапарт с вершины холма Belle-Alliance руководил сражением, которое считал совершенно выигранным. Вдруг — было около полудня — в тылу его армии неожиданно показались немцы Блюхера вместо французского корпуса Груши.
— Il faudrait la plume d’un Chateaubriand pour dИcrire le dИsespoir qui s’est peint alors sur la figure mobile de CИsar… [Нужно было бы Шатобрианово перо, чтобы описать отчаяние, изобразившееся тогда на подвижном лице Цезаря… (франц.)]
Так закончил де Бальмен свой рассказ. Все это он видел в полевую трубу. Сидевший за столом заезжий гость, седой, молчаливый офицер, получивший две раны под Ватерлоо и ничего этого не видавший, подумал, что у русских штабных офицеров удивительные полевые трубы. Но мисс Сузанне рассказ русского очень понравился. А еще больше ей понравилось, что во время рассказа де Бальмен два раза посмотрел в ту сторону стола, где не было никого, кроме нее и старой мисс Мэри.
Сэр Гудсон Лоу, осклабившись, заметил, что сражение при Ватерлоо было бы все равно выиграно англичанами, даже если бы Блюхер не пришел на помощь.
— HИ, hИ, qui sait, qui sait, mon gИnИral! — возразил маркиз. — Quand on a affaire Ю l’armИe franГaise… [Кто знает, генерал, кто знает… Когда имеешь дело с французской армией… (франц.)]
— Nous n’en safons rien en effet, — заметил со своей стороны барон Штюрмер. — Ces prafes allemands fous ont rendu un choli serf ice. [В самом деле, это совершенно неизвестно… Храбрые немцы оказали вам славную услугу (искаж. франц.)]
Де Бальмен, которому было все равно, кто победил при Ватерлоо: англичане или немцы, — похвалил и Блюхера и Веллингтона.
— Quel rude homme, votre Iron Duke [Какой суровый человек ваш Железный Герцог (франц., англ.).], — сказал он сэру Гудсону — и тотчас сообразил, увидев кислую улыбку хозяина, что сделал промах: губернатор недолюбливал Веллингтона, который однажды назвал его, хотя и вполголоса, но довольно явственно, старым дураком. Де Бальмен был совершенно согласен с такой оценкой умственных способностей сэра Гудсона и думал вдобавок, что сам герцог Веллингтон ненамного умнее губернатора Святой Елены. Желая загладить свой промах, он с легкой улыбкой добавил, что великим людям присущи маленькие слабости: победитель при Ватерлоо так желает во всем походить на генерала Бонапарта, что просил знаменитого Давида написать его портрет и… (тут он опять поглядел в сторону мисс Сузанны)… и близко сошелся с певицей Грассини. Но… (он, улыбаясь, помолчал несколько секунд) Давид отказался писать герцога, а госпожа Грассини теперь на пятнадцать лет старше, чем была во время своей близости к генералу Бонапарту.
Маркиз де Моншеню немедленно назвал Грассини безголосой дрянью (в его время при старом дворе были не такие певицы) и выразил удивление, почему его величество король Людовик XVIII, в обсуждение поступков которого он, впрочем, не смеет входить, не приказал повесить Давида: ведь этот мерзавец до Бонапарта писал портреты Дантона, Робеспьера и Марата и был дружен со всей революционной сволочью.
Моншеню принадлежал к очень знатной семье, находившейся в родстве с французским и испанским королевскими домами, поэтому он позволял себе, даже при дамах, самые грубые выражения, справедливо полагая, что у него они никак не будут отнесены на счет дурного воспитания.
Молчаливый седой офицер, к общему удивлению, вмешался в разговор и, холодно глядя на маркиза, сказал по-английски, что король Людовик XVIII, вероятно, потому не приказал повесить мистера Дэвида, что, во-первых, в культурных странах вешать можно только по приговору суда, а во-вторых, все цивилизованные люди чтут в мистере Дэвиде великого живописца.
Барон Штюрмер с приятной улыбкой перевел замечание офицера не знавшему по-английски маркизу. Наступившее молчание прервал де Бальмен. Он рассказал столь же мастерски, что, когда Дантона везли на эшафот, Давид, с террасы CafИ de la RИgence, зарисовал его фигуру на колеснице парижского палача. Дантон увидел бывшего друга и закричал ему своим чудовищным голосом: ‘Хам!’
— Впрочем, — прибавил граф. — Monsieur прав: надо быть снисходительным к гениальным артистам.
Леди Лоу, заметившая, что разговор может принять неприятный характер, вернула его к вечной теме, на которой все были всегда согласны. Она заговорила о Бонапарте. Сэр Гудсон рассказал, как он, в начале своего пребывания на острове Святой Елены, тщетно старался установить хорошие отношения с корсиканцем.
— Когда графиня Лоудон, жена лорда Мойра, генерал-губернатора Индии, — сказал он, почтительно произнося английский титул, — была проездом здесь, я устроил в ее честь обед к пригласил генерала Бонапарта. Вот какое я послал ему приглашение. — Он наморщил лоб и медленно, значительным тоном прочел по памяти свой пригласительный билет: ‘Сэр Гудсон и леди Лоу просят генерала Бонапарта пожаловать к ним на обед в понедельник в 5 часов, чтобы встретиться у них с графиней’.
— Скажите, что было обидного в этом моем приглашении? — прибавил он, обращаясь к де Бальмену. — Так знайте же: я не получил никакого ответа. Да, я не получил никакого ответа на это приглашение! — повторил он трагическим голосом, торжественно оглядывая всех присутствующих.
Де Бальмен подавил усмешку и подумал, что надо было быть совершенным дураком, чтобы послать Наполеону приглашение встретиться с графиней. Он сочувственно покивал головой. В это время дамы встали из-за стола, мужчины остались, — им подали портвейн и сигары. Мисс Сузанна, выходя, с непонятным и радостным волнением почувствовала на своей спине взгляд красивых глаз де Бальмена.
Он ей положительно очень понравился. Не понравилось ей только одно. Когда за чаем она с вареньем подошла к гостю сзади со стороны канделябра, то оказалось, что у русского графа на затылке довольно большая плешь, величиной с блюдечко для варенья. Хотя эта плешь была мастерски замаскирована приглаженными поперечно прядями волос и хотя де Бальмен, увидев неожиданно подошедшую сзади молоденькую мисс, тотчас совершенно естественно повернулся так, что плешь исчезла, как если бы ее вовсе и не было, — ничто не скрылось от пятнадцатилетних глаз мисс Сузанны. Это ей очень не понравилось. Но только одно это.
Граф де Бальмен стал часто бывать у них в доме, много шутил с ней, дразнил ее, исправлял ее французские ошибки, — они часто говорили по-французски по просьбе леди Лоу. Ко дню ее рождения, когда некоторые из домашних по привычке подарили ей куклы, он поднес Сузи красивый несессер, выписанный из Парижа, с ее инициалами на красном шелке шкатулки. Мисс Мэри, округлив глаза, отозвала в сторону свою воспитанницу и сказала ей, что такой несессер должен стоить по меньшей мере десять гиней, чему мисс Сузанна едва могла поверить и не поверила бы, если б это не утверждала знающая все мисс Мэри. Сузи очень смущенно благодарила графа за такой неслыханный подарок. Де Бальмен ласково смеялся, повторял ее сбивчивые фразы, подражая английскому произношению французских слов, — и мисс Сузанне казалось, что глаза у него влажные и чуть маслянистые, как слива ренклод. Это ей тоже понравилось. А поздно вечером, когда она легла в постель, ее поразила мысль, что подарок из Парижа надо было заказать за полгода вперед. От волнения она не могла заснуть по меньшей мере четверть часа.
Самое важное и необычайное событие всей жизни Сузи случилось вечером. Граф де Бальмен долго разговаривал с ее родителями, запершись с ними в кабинете губернатора. Затем он уехал, причем сэр Гудсон Лоу проводил его до ворот, у которых стоял экипаж графа с негром и русским грумом. Там они еще довольно долго разговаривали. Между тем леди Лоу вышла к дочери и сказала ей смущенно и взволнованно, что де Бальмен просит ее руки. Леди Лоу было неловко: она сама вышла замуж на четыре года раньше своей дочери и предчувствовала, что над этим будут смеяться. Мать сказала Сузи, что граф де Бальмен — прекрасная партия. Правда, странно выходить за русского и придется, к сожалению, если не жить, то подолгу оставаться в России. Но, впрочем, граф шотландского происхождения, и часть их семьи еще недавно жила в Англии: леди Лоу лично знала последнего в шотландской линии этого знаменитого рода, Рамсэй Босвелль де Бальмена, имевшего права на имение и замок Балмо-раль. А главное — граф прекрасный человек и совершенный джентльмен.
— You are so young, Suzy, arn’t you? [Ты так молода, Сузи, не правда ли? (англ.)] — сказала леди Лоу, вздохнув.
— I am, mother [Да, мама (англ.)], — ответила мисс Сузанна, сама не понимая своих слов.
— God bless you! [Да благословит тебя Господь! (англ.)]
На этом они обе заплакали. Затем пришла мисс Мэри, которая тоже заплакала. Затем появился сэр Гудсон и сказал, что надо не плакать, а радоваться. А через день мисс Сузанна Джонсон стала невестой графа Александра де Бальмена: безумно счастливой и по уши влюбленной в жениха. Русский комиссар ждал разрешения своего правительства для того, чтобы покинуть остров Святой Елены. Перед отъездом должна была состояться свадьба.

II

Александр Антонович де Бальмен, стоя перед зеркалом, в третий раз завязывал галстук. Выходило все не то. Надо было сделать точно такой узел, какой носил в последнее время Джордж-Брайан Бруммель. Граф часто встречал первого из европейских dandy (тогда это слово только что пришло на смену прежних кличек: ‘petits-maНtres, rouИs, incroyables’ [щеголь, франт (франц.)]) в ту пору, когда служил в русском посольстве в Лондоне. Пряжку на ботинках, знаменитую бруммелевскую пряжку, он воспринял давно и хорошо. Но с галстуками дело не совсем ладилось. Де Бальмену казалось к тому же, что на острове Святой Елены общество по неопытности не сумеет оценить гениальную простоту бруммелевского стиля, — и он подумывал, не усвоить ли ему другой, более смелый тон туалета — вроде, например, костюмов лорда Байрона.
‘Перейти разве от одного би к другому’, — спрашивал себя Александр Антонович, вспоминая ходившее в лондонском свете изречение, по которому существовало в мире три настоящих человека и все с фамилиями на букву Б: Бонапарт, Байрон и Бруммель.
Байрона граф де Бальмен также встречал в Лондоне: периоды пребывания Александра Антоновича в Англии совпадали с расцветом славы и светского успеха молодого автора ‘Чайльд Гарольда’. В первый раз де Бальмен увидел поэта на вечере у леди Гарроуби. Байрон неподвижно сидел в кресле, хмуро рассматривая гостей и почти не поднимаясь при появлении дам. Мужчины недоброжелательно поглядывали на его прозрачное лицо, напоминавшее мертвую красоту статуи, и на черный фрак, который он носил вместо принятого синего. Кто-то объяснял неучтивую неподвижность лорда его болезненным желанием скрыть свою хромоту. Несколько дам, забыв приличие, впилось глазами в красавца. Сам Бруммель, появившийся ненадолго в салоне, провожаемый завистливыми взглядами молодых денди, которые старались запомнить и усвоить каждую мелочь его простого костюма, окинул Байрона беглым взором и, хотя это был не его стиль, одобрительно кивнул головой: ему никакое соперничество не было страшно, — он был Бруммель. Рядом с Байроном сидел известный лидер тори и пространно излагал молодому пэру намерения консервативной политики в предвиденье поражения Бонапарта. Байрон внимательно слушал, не глядя на собеседника, и затем, помолчав, выразил надежду, что эти виды не сбудутся: сам он от всей души желает победы Наполеону — назло монахам, партии тори и редакторам газеты ‘Morning Post’. Де Бальмен не мог без смеха вспомнить мигающие глаза консервативного лорда, растерявшегося при этом ответе. В продолжение всего вечера Байрон говорил очень мало — преимущественно о погоде — и, по-видимому, меньше всего думал о том, что сказать. Автор ‘Чайльд Гарольда’ оживился только тогда, когда послышались звуки клавесина: Каталани своим бархатным голосом пела романс Гретри: ‘Je crams de lui parler la nuit’. [‘Я боюсь разговаривать о нем ночами’ (франц.)] Сверкающие глаза Байрона расширились. ‘Рисуется’, — сказал себе в утешение де Бальмен, но вместе с тем он подумал, что ничего прекраснее этого лица и этих безумных глаз ему никогда видеть не приходилось. После концерта Байрон тотчас поднялся и незаметно уехал. В обществе его считали гордецом, де Бальмену показалось, что он просто застенчив.
Несколькими днями позже Александр Антонович встретил лорда в другой обстановке, поздно ночью, в модном ресторане Стефена, где они случайно оказались соседями по столикам. Байрон ужинал с двумя друзьями: в одном из них, небольшого роста брюнете с добрыми беспокойными глазами, де Бальмен тотчас узнал знаменитого актера Кина, который по средам и пятницам сводил с ума Лондон трехминутной агонией датского принца в последнем действии ‘Гамлета’, а по понедельникам — словами ‘And buried, gentle Tyrrel?’ в роли Ричарда III. [‘И зарыл их, милый Тиррел?’ — В. Шекспир, Ричард III. Акт IV. Сцена 3.] Другой спутник Байрона, чудовищного сложения мужчина, неестественно носивший костюм, как-то особенно бережно прикасавшийся к тарелкам и стаканам, точно боясь их раздробить, и всем своим обликом сильно напоминавший носорога, был король боксеров Джэксон. Стол трех знаменитостей привлекал внимание всего ресторана: дамы и иностранцы смотрели на Байрона, кокотки и англичане — на Джэксона, о котором с почтительным ужасом передавали друг другу, будто он одним ударом кулака сваливает с ног вола. К общему удивлению, Байрон ел исключительно омаров и бисквиты, запивая их крепкой водкой и горячей водой. Метрдотель, знавший привычки знаменитого лорда, раз пять или шесть подносил ему попеременно рюмку водки и стакан горячей воды. Де Бальмен смотрел на поэта и не узнавал молчаливого гостя леди Гарроуби. Лицо Байрона сверкало оживлением, он что-то рассказывал и звонко-добродушно хохотал, слушая художественную речь Кина, который с необыкновенным искусством подражал мистрисс Сиддонс, Кэмблю, Гаррику, Фоксу, принцу-регенту и другим известным людям. Смеху Байрона вторило рычание носорога, обнажавшего чудовищной величины, целые и сломанные зубы. Кин ел ножом, называл поэта ‘ваша светлость’ и беспокойно оглядывался по сторонам, особенно на де Бальмена, уставившегося на них не совсем учтиво. Наконец он не выдержал и что-то тихо сказал своим товарищам. Джэксон поднял голову и сверкнул на Александра Антоновича обломками огромных зубов и белками маленьких глаз: де Бальмен инстинктивно опустил руку в карман, где у него всегда лежал небольшой двуствольный пистолет, сделанный для него по особому заказу Лепажем. Но Байрон быстро сказал несколько слов носорогу, и тот немедленно успокоился.
‘Да, очень интересный человек, этот сумасшедший лорд… Необыкновенная смелость в мыслях. ‘Чайльд Гарольд’, — ну, в стихах я плохой судья… Но черный фрак с этим фантастическим жилетом. TrХs personnel… [Здесь: очень оригинально (франц.)] Все-таки стиль Бруммеля вернее. Надо быть Байроном, чтобы позволять себе эксцентричность. И Геллеспонт он переплыл, если не врет. Кажется, не врет. Другие ломаются, а у Байрона это все естественно. Глаза у него совершенно необыкновенные… Почему от него сбежала его супруга? Неужели правда, что говорил тот птенец?..’
Не так давно приезжавший на Святую Елену из Англии молодой офицер, краснея и шепотом (хотя дам при разговоре не было), рассказывал де Бальмену ходившие в Лондоне скандальные слухи о причинах развода Байрона с женой.
Де Бальмен снова потянул своими длинными пальцами концы галстука. На этот раз вышло недурно. Александр Антонович открыл небольшую шкатулку, задумался немного при виде десятка лежавших в ней булавок, соображая соответствие каждой галстуку и костюму, старательно вколол одну и стал надевать жилет. Де Бальмен со своим большим опытом жизни отлично знал, какое значение имеет платье. Бруммель, человек без роду и племени, стал первым человеком в самом чопорном обществе мира почти исключительно благодаря своему умению одеваться. И, тщательно это скрывая, де Бальмен ежедневно отдавал часа Два туалету: меньше было невозможно. Граф всегда одевался сам, ни вывезенный им из России Тишка, теперь грум, а прежде просто малый, ни лакей-негр не присутствовали при его туалете.
‘Сегодня, вероятно, получу и новые произведения Байрона’, — подумал де Бальмен, с удовольствием вспоминая, что с минуты на минуту должны принести привезенную вчера кораблем европейскую почту. ‘И письма непременно получу. Не может быть, чтобы Нессельроде еще не дал ответа… Неужели Люси опять ничего не напишет? Впрочем, черт с ней… Газеты и книги будут во всяком случае. Поменьше бы все-таки стихов. А много умных людей в Европе теперь пишут стихи: Гёте, Делавинь… Чего доброго, я сам скоро начну… И деньги за это платят порядочные. Говорят, Байрону Меррей отвалил за ‘Чайльд Гарольда’ 600 фунтов, а тот кому-то их подарил. Очень бы пригодились — при дороговизне на этом проклятом острове. Сколько еще будет расходов по свадьбе…’
Де Бальмен застегнул жилет и опрыскал себя духами.
‘А все-таки есть в этом что-то несерьезное. Не то что несерьезное, а смешное. — ‘Чем вы занимаетесь?’ — ‘Пишу стихи…’ En voilaЮ un mИtier… [Вот так ремесло… (франц.)] Все человеческие занятия не слишком умны — мое в том числе, — но это, пожалуй, поглупее остальных. В службе нет ничего смешного, а в стихотворстве — есть… У нас сочинители еще, впрочем, не вошли в моду. Не будь покойник Державин министром, кто стал бы его читать? ‘Гляди, Алкид, на гидру дерзку, смири ее ты лютость зверску…’ C’est complХtement idiot… [Как глупо… (франц.)] Кто у нас еще пишет стихи? Се pauvre bБtard Joukovsky… Un brave homme d’ailleurs… [Бедняга незаконный сын Жуковский… Впрочем, славный человек… (франц.)] Или Гаргантюа Крылов… Да еще несколько мальчишек. Чаадаев говорил, будто в Сарскосельском лицее два мальчика пишут прекрасные стихи. Энгельгардт тоже их хвалил. Того, что поталантливее, зовут, кажется, Илличевский. А другого… Забыл… Diable!.. Забыл… Скверная становится память. Говорят, что к сорока годам память всегда слабеет… И морщинка, кажется, новая обозначается, вот здесь около носа’.
Де Бальмен подошел к другому зеркалу, которое висело в углу, сбоку от окна, и которое он особенно любил. В этом зеркале он всегда выходил моложе и лысина была не так заметна. Осмотр его несколько успокоил.
‘Влюбилась же Сузи…’
Александр Антонович осторожно, чтобы не смять костюма, сел в кресло и задумался. В сотый раз он себя спрашивал, не безумно ли он поступает, женясь в сорок лет, да еще после такой жизни, да еще на шестнадцатилетней девочке, да еще на англичанке.

III

Граф де Бальмен был внук родовитого шотландского выходца, состоявшего сначала на французской, потом на турецкой службе и окончательно устроившегося на русской при императрице Анне Иоанновне. Отец Александра Антоновича занимал пост генерал-губернатора курского наместничества. Де Бальмен, в раннем детстве потерявший отца, девятнадцати лет от роду поступил в конногвардейский полк и в два года достиг чина штаб-ротмистра, когда с ним случилось странное и неожиданное происшествие. За уличный скандал с полицией, после бурно проведенной ночи, он был, внезапным распоряжением императора Павла, лишен дворянства, разжалован в рядовые и немедленно водворен в казармы. Там он оставался только три дня. За это время случилось — уже не с ним одним, а со всей Россией — происшествие еще более странное, хотя и не совсем неожиданное.
На третий день после своего несчастья де Бальмен, убитый тем, что с ним произошло, уничтоженный физической усталостью, беспрестанным унижением, бессонными ночами и грязью павловской казармы, был утром выведен со своей ротой на ученье. Но отряд их не дошел до Царицына луга, а почему-то стал около Невского проспекта. Офицеры в недоумении перешептывались. Вдруг на противоположной стороне Невского появился человек в круглой шляпе. Он что-то взволнованно кричал. Александр Антонович смотрел на него во все глаза: за круглую шляпу при Павле ссылали в Сибирь, ибо от нее и от жилетов произошла, по мнению императора, французская революция. Сердце де Бальмена забилось от радостного и страшного предчувствия. В это время показалась быстро мчащаяся коляска ‘vis-Ю-vis’, запряженная шестеркой цугом, с кучером в национальном костюме и с форейтором, — все это также было строжайше запрещено. В коляске неподвижно сидел генерал с нахмуренным, умным лицом, бледным и утомленным, точно после веселой ночи. Де Бальмен тотчас узнал военного губернатора Петербурга, графа фон дер Палена. Солдаты стали ‘смирно’. Генерал остановил свой экипаж, подозвал ротного командира и, высунувшись из коляски, что-то ему сказал. Офицер изменился в лице и перекрестился. Де Бальмен не вытерпел мучительного волнения. Он потерял голову.
— Петр Алексеевич, ради Бога, что случилось? — вскрикнул он не своим голосом, выступив к Палену из шеренги.
Ротный командир и солдаты застыли. Пален с недоумением посмотрел на молодого человека, узнал его, усмехнулся и сказал несколько слов ротному командиру, показав на де Бальмена глазами.
— Ребята! — произнес он затем звучным, спокойным голосом. — Его величество император Павел скончался нынче ночью от апоплексического удара. Вас поведут присягать его сыну, императору Александру Первому. Учения сегодня не будет. Вам выдадут по чарке водки.
И, кивнув ротному командиру, Пален тронул рукой кучера. Форейтор заревел страшным голосом, коляска по мокрому снегу понеслась дальше — по направлению к Зимнему дворцу. Оцепеневший де Бальмен мог еще разглядеть, как граф Пален, отъехав, несмотря на холодную дурную погоду, снял с себя шляпу и вытер платком лоб.
Солдаты молчали.
— От чего бы умереть? Кажись, вчера не был хвор, — сказал наконец один.
— Что ж так зря присягать? Этак всякому присягнешь…
— Эх, нам что? Кто ни поп, тот и батька. Водка будет, и на том спасибо.
— Нам, известное дело, все одно, а вот их благородиям… Офицерье-то старый царь не больно жаловал.
Через два часа, провожаемый недобрыми взглядами солдат, де Бальмен ехал из казармы на извозчике в баню, оттуда на свою старую квартиру — пить шампанское (к вечеру в Петербурге не осталось ни одной бутылки шампанского). А на следующий день он, как все, отправился в Михайловский замок проститься с прахом Павла I.
В эти два дня люди в офицерских мундирах входили во дворцы беспрепятственно и делали там что хотели. На царскую семью никто не обращал внимания. В течение нескольких дней офицеры были хозяевами России. Еще накануне перед заговорщиками стоял призрак дыбы и палача. Но 12 марта общее мнение было такое, что убийцам обеспечены не только безопасность, но и почет, и деньги, и власть. Каждый уверял, будто участвовал в заговоре или, по крайней мере, знал о нем с первой минуты, — отрекаться стали лишь через несколько дней. О будущем делались разные предположения. Говорили, что Пален намерен ввести в России конституционный образ правления и что Платон Зубов посылал в библиотеку кадетского корпуса за ‘Английской Конституцией’ Делольма. Говорили также, что полковник Измайловского полка Николай Бибиков предлагает перерезать всю царскую семью.
Через Рождественские ворота де Бальмен вошел в Михайловский замок и поднялся в бельэтаж по той самой винтовой лестнице, по которой шли убийцы. Задушенный император лежал на постели в спальне, одетый в гвардейский мундир. Лицо его, в черно-синих полосах, было тщательно, но плохо загримировано и раскрашено художниками. На голову и левый глаз надвинули огромную шляпу, Шею закрыли широким галстуком.
У тела толпились цареубийцы. Они были все еще пьяны, — после убийства начался разгром дворцовых погребов. Здесь рассказывали разные подробности и слухи, часто сильно преувеличенные. Говорили, что душой всего дела был Пален, который, впрочем, обеспечил себя на случай неудачи покушения: он тогда бы явился с отрядом солдат и арестовал Александра и заговорщиков. Убийцами Павла были Николай Зубов, князь Яшвиль, Татаринов и Скарятин, а распорядителем — генерал Беннигсен. Говорили также, будто деньги на предприятие дал английский посол Уитворт, который действовал через свою любовницу Жеребцову, сестру Платона Зубова. По рассказам других, вездесущий Буонапарте за несколько дней до убийства узнал об английском заговоре против царя и люди первого консула неслись будто бы из Парижа в Петербург — предупредить и уберечь Павла. Не сомневались в том, что теперь с Англией будет заключен мир. Говорили даже, будто какой-то видный француз, отдавая последний долг праху императора, словно нечаянно, а на самом деле нарочно, сдвинул с его шеи галстук, — и страшные следы скарятинского шарфа открылись глазам дежурных гренадеров. С особенным удовольствием рассказывали о роли Александра в деле и еще преувеличивали эту роль, обеспечивавшую всем безопасность. Описывали с разными подробностями ужин у Талызина, экспедицию двух отрядов и зловещее карканье вспуганных ворон на старых липах Летнего сада. Сообщали шепотом, что Платон Зубов сильно струсил, когда камер-гусар Кириллов у дверей царской спальни поднял крик, и что император непременно спасся бы, если б не хладнокровие Беннигсена, который распоряжался убийством, как сражением. Передавали подробности глумления над трупом: слова Палена на ужине заговорщиков ‘pour faire une omelette il faut casser les oeufs’ [‘Чтобы приготовить омлет, нужно разбить яйца’ (франц.)] — были пьяными офицерами приведены в исполнение буквально.
Де Бальмену стало жутко. Он вышел из спальни и очутился в маленькой голландской кухне, которая в этом странном дворце была устроена рядом со спальней императора. Комната была пуста. Но в углу на табурете, опустив голову на плиту, сидела княгиня Анна Гагарина, любовница убитого императора, и глухо безутешно рыдала. Двадцатилетний де Бальмен вдруг почувствовал неизъяснимую жалость к этой женщине, которая одна во всем мире, если не считать далекого, таинственного Буонапарте, сожалела о смерти безумного царя. Он хотел сказать ей что-либо нежное, утешительное, но ничего не придумал и пошел дальше бродить по переполненным людьми покоям мрачного замка. В овальном зале, где обычно помещался караул от конной гвардии, было особенно шумно и весело. Окруженный почтительною толпою придворных, там стоял, с улыбочкой на крошечных пухлых губах, последний фаворит Екатерины, князь Платон Зубов и отпускал разные шуточки, на которые неизменно отвечал громкий, почти всеобщий хохот. В нескольких шагах от этой группы пошатывался брат Платона, Николай, гусар огромного роста и необычайной силы, зять фельдмаршала Суворова. Он был совершенно пьян, на распухшем лице его виднелся большой синяк. Держа за пуговицу мундира сухого, флегматичного, длинноносого Беннигсена, который благодушно слушал его пьяную болтовню, пересыпанную народными восклицаниями, Николай Зубов доказывал, что у него силы побольше, чем у Алексея Орлова.
— Нет, ты сообрази, немецкая твоя образина, — говорил он… — Ты постой, сообрази: ведь Петра-то Алешке легко было задушить, да еще когда Федька Барятинский на руки навалился. А сынок покрепче был… Вишь, какой синяк мне наставил… Нет, ты постой, ты сообрази сам, да ты слушай меня, жидовская морда!..
Кто-то в группе Платона Зубова процитировал двустишие, только что сочиненное Виельгорским на смерть Павла: ‘Que la bontИ divine, arbitre de son sort, lui donne le repos que nous rendit sa mort’. [‘Спокойно мы вздохнем, пожалуй что, впервой: // Он отдых свой обрел, — а мы обрящем свой’. Перевод с французского Е. Витковского.] Улыбочка Платона Александровича выразила полное одобрение, и немедленно раздался хохот. Кто-то другой заговорил о новой императорской чете. Все сразу замолчали. Князь Зубов слегка прищурился, услышав имя Александра, и небрежно заметил, что императрица Лизанька — прехорош-шенькая девочка.
— Платоша! — восторженно воскликнул пьяный гусар, выпустив пуговицу Беннигсена. — Ах ты, сукин сын!.. Лизанька!.. Какая она тебе Лизанька? Не со всякой же тебе царицей жить!.. Ты, брат, старух любишь… Эх, жалко Катю-покойницу… Вот, брат, царица была, старая ведьма, а? Немка, а Россию как вознесла, а? Тестя-то моего открыла, а?.. Дай, я тебя обниму, хоть ты и сукин сын…
Почувствовав острое отвращение, де Бальмен вышел из овальной залы. В одной из смежных проходных комнат он увидел неизвестного ему маленького мальчика в трауре с заплаканным и испуганным лицом и с ним почтенную нахмуренную даму, с таинственным видом державшую в руке карандаш и клочок белой бумаги. Мальчик был сын Павла [Впоследствии император Николай I. — Автор.], а дама — его гувернантка, госпожа Адлерберг. Кто-то сказал де Бальмену, что вдовствующая императрица Мария Федоровна, желая узнать имена убийц ее мужа, нарочно поставила здесь ребенка с гувернанткой и приказала госпоже Адлерберг записывать всех тех офицеров, которые побледнеют, проходя мимо маленького сына убитого. Эта мелодраматическая затея двух немок позабавила де Бальмена, особенно когда он увидел, как князь Платон Зубов, проходя по комнате, остановился возле ребенка, ласково потрепал его по щеке длинными пальцами своей маленькой красивой руки и сказал:
— Нет, как он на деда похож. Удив-в-вительно…
Александр Антонович уже собирался уходить, как вдруг кто-то сообщил, что в спальню Павла идет приехавшая из Зимнего дворца царская семья. Де Бальмен, вместе с другими офицерами, бросился туда. Впереди шла, истерически взвизгивая по временам и останавливаясь, в красных пятнах на здоровом, полном лице, императрица Мария Федоровна под руку со шталмейстером Мухановым, за ней, пугливо озираясь по сторонам, бледный как смерть, Александр. Нижняя челюсть его необыкновенно миловидного полудетского лица конвульсивно вздрагивала. Войдя в спальню — двери были раскрыты настежь, — Мария Федоровна выпустила руку Муханова, остановилась и, театрально прошептав: ‘Gott helfe mir ertragen!’ [‘Помоги, Господи, вынести!’ (нем.)], — двинулась дальше, но, не доходя постели, с хриплым криком откинулась назад. Лицо Александра из бледного сделалось серым. Внезапно императрица повернулась к сыну и громко, во всеуслышанье, сказала ему по-русски:
— Посдрафляю вам: ви — император.
Шталмейстер Муханов поспешно опустил глаза. Александр шагнул вперед, открыл рот, поднял руки, замахал ими в воздухе — и вдруг грохнулся на пол без чувств. Елизавета Алексеевна и придворные бросились поднимать царя.

IV

Эти мартовские дни, повисшие над всем царствованием императора Александра I, имели огромное значение для де Бальмена. Разумеется, ему немедленно были возвращены и чин, и дворянство, и титул. Но три дня, проведенные в солдатской казарме, навсегда отбили у него охоту к военной службе. Ему показалось противным мучить и унижать других людей так, как в течение трех дней мучили и унижали его самого. Кроме того, после мартовских сцен в Михайловском замке де Бальмену захотелось уехать из Петербурга — подальше от окровавленных людей, которые из окровавленных дворцов полновластно распоряжались судьбами огромного государства. Не то чтоб убеждения де Бальмена подсказывали ему такое желание, — у него не было никаких убеждений: их у него заменяла свойственная ему врожденная порядочность и рано приобретенное равнодушие. Он хотел сделать свою жизнь возможно более утонченной, удобной, разнообразной и изящной. Тянуло его также в Париж и Лондон познакомиться с двумя могущественными державами Запада, жертвою соперничества которых, как ему казалось, пал безумный русский император. Александр Антонович вышел из полка и поступил на дипломатическую службу. Положение его в ту пору было очень выгодное, с одной стороны, он пострадал от Павловского режима, с другой — в роковые дни был заперт в казарме и, следовательно, явно для всех не имел никакого отношения к цареубийству. Этих двух обстоятельств, в связи с умом де Бальмена, красивой наружностью и успехами у женщин, было достаточно для того, чтобы обеспечить ему, самую блестящую карьеру в царствование Александра I. Карьера де Бальмена была, однако, только хорошей, а не блестящей — главным образом потому, что он сам не торопился ее делать. Он был не столько честолюбив, сколько любопытен: он хотел наблюдать вблизи, из первого ряда кресел, великое политическое представление, появляясь порою за кулисами и на сцене. Видеть — было потребностью де Бальмена, и он действительно видел очень много.
Внук искателя приключений, шотландец по крови, но русский по воспитанию и отчасти по натуре, полувоенный, полустатский, блистательный дипломат и бывший конногвардеец, светский лев и любимец женщин, герой несчетных легких романов, граф де Бальмен брал от жизни что мог, — а мог он довольно много. Ничего не делая во время своих ответственных миссий в Неаполе, Вене, Лондоне, он, однако, в середине четвертого десятка порядком устал физически от занятой праздности бездомной дипломатической карьеры и морально от своего изящного, удобного скептицизма. Эта усталость, отразившаяся на лице графа и на всей чуть наклоненной вперед его фигуре, очень шла Александру Антоновичу. Он знал, что она нравится женщинам, и даже несколько подчеркивал свое крайнее утомление от жизни. В 1813 году он снова поступил на военную службу. Собственно, это надо было сделать несколько раньше, в пору Отечественной войны, но де Бальмену как раз помешал очередной, довольно занимательный, роман с англичанкой. Ему, однако, захотелось повидать как следует настоящую войну, и, когда англичанка опротивела, он, пристроившись к штабу, проделал в чине подполковника несколько кампаний в армиях генерала Вальмодена, шведского принца, Чернышева, участвовал в битвах при Гросс-Берене, Деннеевице, Ватерлоо и получил несколько орденов. Затем война ему надоела, и он снова стал дипломатом. Но видеть в Европе больше было нечего. Венский конгресс был последним мировым представлением, очевидно для всех закончившим большой, длинный и необычайно шумный сезон. Одновременно с концом наполеоновских войн произошло другое, гораздо более важное, событие в жизни графа де Бальмена: лысина на его голове внезапно обозначилась совершенно ясно, и в ту же пору он стал чувствовать настоятельную потребность сильно сократить годовое число своих романов. Это навело его на скорбные мысли. Однажды, вернувшись с бала, он долго, почти всю ночь, не мог заснуть, ему в постели в первый раз пришли в голову мысли о смерти и даже о загробной жизни, что наутро крайне его встревожило. Он стал серьезно подумывать, уж не вступить ли ему в масонский орден, так как масоны все этакое хорошо знают и на загробной жизни собаку съели.
Еще раньше, по другим побуждениям, граф де Бальмен интересовался масонами. Окружавшая их относительная тайна, глубокая древность ордена — его производили от Соломона, — странный, но поэтический ритуал, необыкновенные названия и титулы, о которых ходили легенды, все это занимало воображение Александра Антоновича. Правда, опытные старые люди утверждали, что фармазонский орден не приведет к добру, и ссылались на примеры плохо кончивших фармазонов. Де Бальмен знал, однако, что в ложах всех стран Европы состояло очень много высокопоставленных людей, до королей включительно. Говорили, будто масоном был сам Наполеон. Таким образом и в карьерном отношении вступление в орден было, пожалуй, выгодно, хотя с этой стороны оно меньше интересовало графа. Александр Антонович стал осторожно наводить справки у людей высшего света, которых молва называла фармазонами, и очень скоро выяснил, что в России существует несколько лож. В одной из них, так называемой Loge des Amis RИunis [Ложа Соединенных Друзей (франц.)], состояло много людей его круга и даже повыше: степень Rose-Croix [Роза и Крест (франц.)] в этой ложе имели герцог Александр Виртембергский, граф Станислав Потоцкий, а в элюсской степени состояли Воронцов, Нарышкин, Лопухин и много других представителей самого высшего общества. Ничего не дозволенного или, по крайней мере, ничего строго запрещенного в этой ложе, очевидно, быть не могло, хотя бы уже потому, что рыцарем Востока в ней был министр полиции Балашов. Существовала ещё другая ложа — ложа Палестины, — но она была как-то менее интересна. Не совсем хорошо было то, что главную роль в ней играл француз Шаррьер, называвшийся великим избранным рыцарем Кадош, князем Ливанским и Иерусалимским. Француз этот служил гувернером у Балашовых, — и де Бальмен не мог понять, почему князем Ливанским и Иерусалимским сделали гувернера. И уж совсем нехорошо было, что в этой ложе состоял известный петербургский ресторатор Тардиф, у которого де Бальмен нередко обедал, причем, заказывая обед, называл хозяина по имени, а тот стоя записывал в книжечку, любезно и почтительно кивая головой при назывании разных блюд и вин. Александр Антонович был более или менее свободен от аристократических предрассудков и ничего не имел бы против ресторатора. Но ему казалось — одно из двух: или не заказывать Тардифу обеда, или не величать его в ложе по масонскому ритуалу. Странно ему было также то, что к масонскому ордену одновременно принадлежали император Павел и некоторые из его убийц: ему опять-таки казалось — одно из двух.
В обществе многие относились к масонам иронически, однако к иронии почти у всех примешивались и уважение, и легкий страх. Это чувствовал на себе сам де Бальмен. Обстоятельства помешали ему принять участие в работе масонов. Совершенно неожиданно, после битвы при Ватерлоо, ему было сделано предложение занять должность комиссара русского императора на острове Святой Елены, куда был послан в ссылку Наполеон. Де Бальмен после недолгого раздумья принял это предложение, которое до известной степени оправдывало и поддерживало установившуюся за ним репутацию Казановы. На Святой Елене он рассчитывал не только познакомиться, но и близко сойтись с Наполеоном: император должен же был в глухой, далекой ссылке оценить его блестящие способности рассказчика и causeur’a [острослов (франц.)]. В коллекции графа де Бальмена, знавшего большинство знаменитых людей Европы, не хватало только одного, — самого знаменитого из всех, — нынешнего узника Святой Елены. И Александр Антонович заранее предвкушал удовольствие как от интимных бесед с этим гениальным человеком, так и от тех рассказов, для которых близость к Наполеону могла ему впоследствии дать богатейшую тему. Он рассчитывал года через два или три вернуться в Европу в ореоле близкого друга развенчанного императора и хранителя всех интересных и забавных секретов европейской закулисной политики. Кроме того, комиссару на острове Святой Елены было назначено прекрасное жалованье — тридцать тысяч франков, — и должность эта по значению почти равнялась посольской.
Радужные надежды де Бальмена не оправдались. Никакой близости с Наполеоном из пребывания Александра Антоновича на острове не вышло, Бонапарт бойкотировал иностранных комиссаров. Для того чтобы получить аудиенцию у бывшего императора, необходимо было обратиться к его гофмаршалу, генералу Бертрану, а это было строго запрещено инструкцией, полученной де Бальменом, так как подобное обращение было бы равносильно признанию за узником императорского достоинства. Александр Антонович долго не мог понять, почему человек такого огромного ума, как Наполеон, придает значение этикету, совершенно бессмысленному в его положении и с его прошлым, — особенно если эти формальности лишают его общения с самым умным после него на Святой Елене человеком, каким де Бальмен не без основания считал себя. Впоследствии французы, близкие к императору, объяснили Александру Антоновичу, что глухая борьба, которую Бонапарт вел на острове за свой титул, имела династическое значение: Наполеон считал ее полезной в будущем для своего маленького сына. С другой стороны, губернатор острова, сэр Гудсон Лоу, очень не желавший встречи иностранных комиссаров с императором и всячески ей препятствовавший, с первых дней категорически потребовал от де Бальмена, на точном основании инструкции, чтобы он ни в каком случае не называл узника иначе как генералом Бонапартом, — и уже это одно исключало возможность встречи, ибо Александр Антонович чувствовал, что у него язык не повернется сказать Наполеону ‘mon gИnХral’, как Ваське Давыдову. По этим причинам, как это ни было странно, глупо и досадно, де Бальмен несколько лет прожил в десятке верст от Наполеона, ни разу вблизи его не увидев. Он тщательно собирал всякие слухи и анекдоты, шедшие из Лонгвуда, излагал их на изысканном французском языке, уснащал разными mots d’esprit [остроты (франц.)] и отправлял в виде донесений в Петербург. Но это было далеко не то, что рассказывать самому. Ему к тому же стало известно, из писем друзей и от капитана Головкина, посетившего Святую Елену на фрегате ‘Камчатка’, что император Александр, вместо его донесений, читает Библию с Крюденершей и с Татариновой. А для Нессельроде особенно стараться не стоило: этот если и оценит, то повышения все-таки не даст. Кроме того, на острове Святой Елены не было интересного общества, дурной климат расстроил нервную систему де Бальмена: он плохо спал и стал чувствовать, что уж очень быстро переходит от одного настроения к другому. Вдобавок жизнь на острове оказалась дорогой, и граф в первый же год должен был хлопотать, посредством прозрачных намеков, о прибавке жалованья до пятидесяти тысяч. Ощущалось наконец еще большое неудобство. В предвиденье его Александр Антонович захватил было с собой на Святую Елену, вместе с ящиками шампанского и коньяку, хорошенькую, удобную и не слишком надоедливую Люси, с которой он провел приятную неделю перед отъездом, но ему было дано понять, что такая нежелательная спутница роняет его достоинство императорского комиссара, и Люси пришлось спешно отправить с острова. Все это чрезвычайно наскучило де Бальмену. Он уехал покататься в Рио-де-Жанейро, представлялся там бразильскому монарху, который оказался чрезвычайно глупым человеком, хотел было поохотиться на ягуаров, но как-то не вышло, да и ягуары так же мало могли заменить собой хорошеньких женщин, как бразильский монарх — императора Наполеона.
А после возвращения из Бразилии с Александром Антоновичем случилось совсем глупое происшествие: на знойном острове Святой Елены знаменитый покоритель сердец внезапно влюбился в шестнадцатилетнюю девочку, падчерицу губернатора, мисс Сузанну Джонсон. И как он ни говорил себе, что безумно жениться и навсегда связать себя, — ему, с его характером и с его непостоянством, — как высоко он ни ценил привычную свободу холостой жизни, как ни ясно помнил, что самые интересные и красивые женщины делались ему противными много через два месяца, а чаше всего — особенно в последнее время — на следующее утро после проведенной с ними ночи, граф де Бальмен сделал предложение шестнадцатилетней англичанке, еще накануне твердо решив ни за что такого предложения не делать.

V

— Ваше сиятельство, почту принесли, — радостно сказал Тишка, быстро входя с сумкой в комнату и прерывая, печальные размышления графа.
Почта была небольшая. Но сразу де Бальмену бросилось в глаза то, чего он долго ждал: он поспешно вскрыл огромный конверт с печатями. Лицо его просветлело. Нессельроде через графа Ливена извещал русского комиссара, что просьба его о переводе в Россию наконец удовлетворена и что государю императору благоугодно было всемилостивейше поздравить графа с вступлением в брак. Одновременно де Бальмену назначалось кроме подъемных экстренное денежное пособие. Ничего лучшего и ожидать было невозможно.
— Александр Антонович, скоро ли в Рассею поедем? — спросил Тишка.
Между графом и слугой давно установилась некоторая фамильярность: только друг с другом они могли разговаривать по-русски, и, в сущности, Тишка был ближе Александру Антоновичу, чем сэр Гудсон и леди Лоу, члены его будущей семьи.
— Скоро. Отпуск есть… Теперь скоро. Свадьбу сыграем и поедем.
— Ну, слава тебе, Господи. А то не житье, право, не житье на проклятом острове. Просто слова сказать не с кем.
— Да ведь ты выучился по-аглицки.
— Ну, уж это какой разговор! Баб нет. На водку, бывает, пожалуете, так и водки достать негде! Виску пей, да еще какие деньги за нее плати. За эти деньги у нас ведро можно купить.
— Вот тебе и на виску. Выпей за здоровье барышни. Да вели закладывать коляску.
— К их превосходительству изволите ехать? — сказал Тишка, подмигнув. — В Плантышин-Хаус?
— Да, да, в Plantation House. Живее.
— Мигом негры заложат. И я с вами, Александр Антонович, поеду, неохота здесь сидеть.
Тишка вышел. Граф стал разбирать почту. Был ящик с книгами, газеты и всего только два письма.
‘От Люси опять ничего, — подумал Александр Антонович. — Экая подлая девчонка! Стоило тратить на ее десять тысяч…’
Но, вспомнив о том, какие славные вещи знала Люси и как они проводили время, де Бальмен усмехнулся и решил, что все-таки стоило.
Первое письмо было из Лондона от сослуживца Кривцова. Он только что побывал в России и сообщал свежие новости, Положение Аракчеева крепче крепкого, и государством по-прежнему правит Настасья Минкина. Министром внутренних дел назначен Кочубей, так что люди жалеют о Козодавлеве, — кто бы мог подумать! Луиза все ездит, — только вернулся из Финляндии, поскакал в Варшаву мирить, верно, Новосильцева с Чарторыйским, в дормезе — читает Библию. Что он Крюденерше денег передарил, счесть невозможно: тебе Люси много обошлась дешевле. (Под именем Луизы был известен у дипломатов император Александр.) Думают у нас, что пора бы Луизе абдикировать [Отречься от престола (франц. abdiquer).], — хорошего понемножку. Живет Луиза, говорят, опять с Нарышкиной или, вернее, распускает такие слухи, лейб-медик же Вилье держится другого мнения и утверждает, будто Луиза, как всегда, воображает о себе гораздо больше, чем может. С кем обманывает теперь Луизу Нарышкина, в точности неизвестно, — она опять отсюда ускакала. В большой силе по-прежнему князь Александр Голицын, и все несет божественную ерунду, — ничего не поймешь. Говорят, что ссылается в Суздальский монастырь Кондратий Селиванов, иначе скопческий бог Петр Федорович, родившийся, по его словам, от непорочного зачатия императрицы Елизаветы Петровны — une drТle d’histoire [странная история (франц.)]… Он, сказывают, недавно оскопил двух племянничков Милорадовича — умные, должно быть, мальчики! — а теперь рюминирует [Обдумывает (франц. ruminer).] прожект — оскопить всю Россию. Не знаю, как ты, а я не согласен, — пусть этого дурака в самом деле сошлют куда-нибудь подальше. У Татариновой в Михайловском замке по-прежнему радения в белых одеждах, с кругом, пляской, батистовым платочком и транспирациями. Подполковник Дубовицкий, преображенец, носит вериги в тридцать фунтов и для спасения души ежедневно порет не только себя, это бы ничего, но и своих детей, которых жалко. Сперанский тоже, слышно, спятил в Сибири с ума: целыми часами смотрит себе в пуп и повторяет: ‘Господи, помилуй!’ — по словам одних с тем, чтобы увидеть какой-то Фаворский свет, — du diable si je sais се que c’est! [Черт меня возьми, если я знаю, что это такое! (франц.)] — а по словам других для того, чтобы вновь подружиться с Луизой. У Гончаровых в Москве свой большой оркестр в 40 человек, причем каждый музыкант играет только одну ноту. Министр финансов Дмитрий Александрович Гурьев изобрел необыкновенную кашу, с фруктами и сладким соусом, — ее так теперь и называют Гурьевской кашей, финансы у нас плохие, но каша превкусная, и за нее можно простить курс нашего рубля, остряки даже утверждают, будто каша — единственно, что спасет имя Гурьева от забвения. Ходит по Петербургу — старый, впрочем, — листок следующего содержания: ‘Право — сожжено, доброта — сжита со света, искренность — спряталась, справедливость — в бегах, добродетель — просит милостыню, благотворительность — арестована, отзывчивость — в сумасшедшем доме, кредит — обанкротился, совесть — сошла с ума, вера — осталась в Иерусалиме, надежда — лежит на дне морском вместе со своим якорем, честность — вышла в отставку, кротость — заперта за ссору на съезжей и терпение — скоро лопнет’…
Другое письмо было философское и политическое. Его посылал — тоже с оказией из Европы — Ржевский, старый товарищ де Бальмена по кадетскому корпусу, либерал, энтузиаст и масон. Трудно было найти менее схожих и лучше уживающихся людей, чем Ржевский и де Бальмен. Ржевский любил человечество вообще, а де Бальмена любил особенно, — искренне желал вывести его из светской тьмы и спасти его бессмертную душу. Де Бальмен прекрасно ладил с самыми разными людьми, легко входя и бессознательно подделываясь под тон каждого из них, а с Ржевским ладил особенно хорошо, — с ним, при его доброте, трудно было не поладить.
Ржевский писал по-русски — и стиль письма слегка резнул Александра Антоновича.
‘Отчего они пишут не так, как говорят? К чему эта славянщина? Писал бы лучше по-французски…’
Но письмо Ржевского как раз свидетельствовало, что французский язык в Петербурге в этом кругу не в моде, Посылая графу книги и сообщая старые уже масонские новости, Ржевский между прочим извещал его, что известный Пестель перешел из ложи Соединенных Друзей в ложу Трех Добродетелей, ибо в оной употребляется русский язык, а в первой — французский.
‘En voilЮ une raison’ [‘Вот так причина’ (франц.)], — подумал де Бальмен.
В ложе Трех Добродетелей получил Павел Иванович титло третьей степени, однако работал мало, точно разочаровался в масонстве. Считая де Бальмена своим человеком, Ржевский не скрывал от него дел, связанных с масонством, — он вообще не любил секретов с хорошими людьми. ‘Друг, — писал он, — оценишь ли, сколь чувствительна для нас сия потеря? Черные души только не могут любить или, по крайней мере, уважать его’.
Но де Бальмен этого не оценил, ибо недолюбливал надменного Пестеля и видел в нем человека, готового на вещи очень опасные. Не слишком много доверия внушали ему и другие два масона, о которых писал Ржевский: Чаадаев и Грибоедов, хотя их де Бальмен нисколько опасными не считал.
‘А пожалуй, и правы старички Аглицкого клуба. Доиграются эти господа до Сибири’.
Ржевский писал о вероломстве сильных мира, о мракобесии людей, сделанных из грязи, пудры и галунов, о назначении Магницкого попечителем Казанского университета, о том, что из жалованья солдат вычитывают на розги, о Том, что император говорит не стесняясь, будто каждый русский — или плут, или дурак, сообщал также о генеральном роптании военных поселян, которые на крайности легко покуситься могут.
‘Кто может, тот грабит, кто не смеет, тот крадет! Что остается для честных людей! — восклицал он. — У нас всякий день оскорбляется человечество, справедливость самая простая, просвещение. Проигрывают, дарят, тиранят подобных себе человеков! Откуда взят закон сей? Где благоденствие России? Где славное Вече наших предков?’
‘Ну, моих предков в славном Вече не водилось, — подумал де Бальмен. — Мои предки по отцу шотландцы, а по бабушке, графине Девьер, вряд ли не жиды… И ничего не было хорошего в этих немытых новгородцах, которые для чего-то сталкивали друг друга с моста в реку…’
‘В делах Европы явно господство венского двора над нашим. Сколь много обмануты народы! Они пожалели время прошлое и благословляют память завоевателя Наполеона, которого ты стережешь, — зачем, друг? Деспотия королей хуже самовластия Бонапарта, ибо где у них его гений? Нет, с царями делать договоров невозможно. Народы желают владычества законов, а в здравом смысле закон есть воля народная. И без рабства могут процветать царства. Мы, русские, кичимся, величая себя спасителями Европы. Иноземцы не так видят нас. Они видят, что силы наши есть резерв деспотизму Священного Союза. Не русских не любят, но их правительство, которое для пользы монархов утесняет народы. Что же? В Гишпании собираются инсургенты, в Италии — карбонары, в Греции — гетерия филикеров. Ужель мы хуже греков и гишпанцев?’
‘Ишь куда тянет!’ — не без удовольствия, хотя и с некоторым беспокойством, подумал де Бальмен.
Далее Ржевский ссылался на статью ‘Духа Журналов’ о турецкой конституции, ограничивающей власть султана властью высшего магометанского духовенства, и сочувственно цитировал мнение этого органа печати: ‘Что значит сия мнимая конституция в сравнении с тою, при которой Великобритания благоденствует!’ В заключение он туманно сообщал о некоем Союзе благоденствия, который по значению не уступит славному немецкому Tugendbund’y [‘Союз Добродетели’ (нем.)] (Ржевский тут же нарисовал между строк печать союза: улей с пчелами), и о других тайных обществах. В общества эти вошли почти все общие друзья.
‘Вертится вокруг них, между прочим, известный тебе полковник Юлий Штааль. Говорят о нем разно. Другой твой приятель (стыдись, брат!), Иванчук теперь, как, верно, тебе ведомо, миллионщик и большая персона. Говоря правду, оба хороши, и многое о них тебе расскажу при встрече: слышно, будто вскорости будешь к нам и жалуешься флигель-адъютантом. С оным тебя не поздравляю, однако в сием звании в обществе будешь прежеланным человеком’.
‘Ну, я еще подумаю’, — сказал про себя с досадой Александр Антонович. Его раздражал тон Ржевского, который, очевидно, уже зачислил его мысленно в члены какого-то общества. ‘И пишет как, — еще надежная ли оказия!’
Письмо заканчивалось ходившими по России стишками молодого поэта об Александре I. Ржевский цитировал первые строфы этого стихотворения:
Ура! В Россию скачет
Кочующий деспот,
Спаситель горько плачет,
А с ним и весь народ…

Узнай, народ российский,
Что знает целый мир:
И прусский, и австрийский
Я сшил себе мундир…

Автора стихов звали Пушкиным, де Бальмен с облегчением вспомнил, что именно это и был второй, после Илличевского, из молодых царскосельских поэтов. Стишки были бойкие, но Александр Антонович с сомнением качал головой. Двадцатилетнему мальчику простительно без толку фрондировать и делать оппозицию правительствам. Сам де Бальмен хотел отнестись к делу серьезнее.
Как большинство людей того времени, де Бальмен не любил и не уважал Александра Первого. Он охотно допускал, что в России создастся новый заговор, как в 1801 и 1762 годах, и что надоевшего всем царя задушат, как задушили его отца и деда. Такое предприятие даже не представлялось де Бальмену особенно трудным, ибо, судя по всему, популярность Александра Павловича теперь ненамного превышала популярность его отца. Сам граф не принял бы участия в подобном деле, не только из страха, но также из брезгливости: он с отвращением вспоминал сцены в Михайловском замке, которые ему пришлось увидеть в дни молодости. Однако воспользоваться успехом чужого заговора де Бальмен был бы не прочь. Но люди, которые, по-видимому, входили в этот Союз Благоденствия, и сам Союз, и даже его название графу большого доверия не внушали. Де Бальмен лично знал большинство этих людей и думал, что подобные мечтатели совершенно не годятся для задуманного ими дела. Палена между ними не было. Старик Пален безвыездно жил вот уже двадцать лет в своих курляндских имениях, как говорили, боялся темноты и ежегодно напивался пьян в ночь на 12-е марта. Трудно думать, чтобы он мог стать главой нового заговора. А все эти Ржевские, Волконские, Чаадаевы, Муравьевы — прекрасные, честные люди… Они на месте в своих рабочих кабинетах с книгой или пером в руках либо за бутылкой шампанского друг с другом, в споре о благоденствии народов. Но у дверей спальни спящего императора, со скарятинским шарфом или с табакеркой Николая Зубова, они — quelle plaisanterie! [Какая ирония! (франц.)] Лишь в одном холодном и смелом Пестеле, с его негромкой речью, есть как будто что-то от графа Палена. Однако и Пестель явно ставит себе целью не дворцовый переворот, а совершенно другое.
‘Союз Благоденствия? Они думают, что моему Тишке нужна турецкая или английская конституция! Водка ему нужна, это верно, баба тоже нужна, — как мне, впрочем, — а дальше кто знает? Недаром Капнист утверждает, будто либеральные русские дворянчики на свою беду готовят либеральные чистенькие революции, ибо за всякой чистенькой революцией неизбежно последует народный бунт и новое Смутное время. Может быть, Капнист и прав…’
Но менее всего Александр Антонович понимал отношение, существовавшее между заговором и масонством, к которому принадлежали Ржевский и его единомышленники. Де Бальмен достаточно насмотрелся в разных странах на политическую кухню и отлично знал, что всякая политика, реакционная и революционная, есть вещь земная, грубая, жестокая и грязная. Масонство же как будто относилось к другому разряду вещей, — к разряду бессмертия души и загробной жизни, а не заговоров, не переворотов и не революций. Между тем Ржевский и они все, очевидно, как-то связывали свою масонскую работу с Союзом Благоденствия. ‘Из этого, кроме Сибири, ничего не выйдет… А впрочем, кто знает?’
Уверенности ни в чем быть не могло.
Тревожные мысли нахлынули на Александра Антоновича. Он чувствовал, что все это чрезвычайно важно и может иметь огромное значение для его будущей жизни. Но решить подобные вопросы здесь было, очевидно, невозможно. Он успокоил себя на том, что обдумает их на месте, в России, когда доподлинно все узнает и о Союзе Благоденствия, и о новом строе мысли масонов, — отчасти, конечно, в зависимости и от того, как по его возвращении на родину к нему отнесутся Нессельроде, Каподистрия и сам император Александр. Пока, нельзя не сказать, Луиза был с ним довольно мил: единовременное пособие приходилось как нельзя более кстати. Де Бальмен тут же решил, что проездом в Париже купит жене серьги, а себе коллекцию оружия, и в несколько более бодром настроении вышел на крыльцо, к которому уже подавали коляску.

VI

Прогулка молодых супругов была чрезвычайно удачна.
Граф и графиня де Бальмен выехали утром в экипаже губернатора. Близился день их отъезда в Россию. Покидая наконец Святую Елену, они пожелали в последний раз покататься по острову, на котором так странно свела их злая судьба императора Наполеона. Им захотелось посмотреть напоследок те углы, где никогда еще не бывали они ни вместе, ни порознь и где никогда больше им быть не придется. Это слово ‘никогда’ звучало зловеще для де Бальмена, как для всякого немолодого человека.
Невиданных углов на Святой Елене было довольно много. Вся жизнь иностранных комиссаров и семьи губернатора проходила в небольшой северо-западной части острова, между городком Джемстоуном и резиденцией сэра Гудсона Лоу. Дальше на восток, в трех милях от Plantation House’a, находилась зона виллы Лонгвуд, где жил Наполеон. Туда, разумеется, нельзя было поехать. Но южная и юго-восточная часть Святой Елены де Бальменам осталась неизвестной. Английские офицеры, хорошо знавшие остров, рекомендовали молодым супругам — с той слегка насмешливой и завистливой лаской, с какой все к ним относились, — посмотреть Diana-Peak и Fischer’s Valley, в восточной ее части, выходящей из пределов территории Наполеона, — и, если можно, полюбоваться видом океана с высоты King and Queen. Правда, дорога была трудная, гористая и даже опасная из-за обрывов. Но офицеры советовали оставить коляску и пройти часть пути пешком.
В этот весенний день все казалось прекрасным де Бальмену: и теплая, солнечная погода, и ветерок, вдувавший в грудь бодрящую соль океана, и песня правившего лошадьми Тишки, и беспорядочные, радостные мысли, и туманные надежды на будущее. Поглядывая на красивую девочку, которая сидела рядом с ним, ощущая нежно-холодное прикосновение ее крошечной руки, он искал и, к своему удивлению, не находил в себе знакомого чувства любовного похмелья. Да, конечно, было уже не то, что прежде. Но и настоящее было недурно.
Его сомнения рассеялись. Жизнь не кончена. В тридцать девять лет он нежданно открыл новую, довольно занимательную главу в порядком надоевшей было книге. Впереди его ждали тоже все новые главы: русская деревня, гостеприимная помещичья жизнь, над которой он почему-то считал нужным смеяться, хлебосольное, бестолковое русское дворянство, которое он презирал по долгу европейца и которое любил кровной любовью, как всякий человек любит среду своего детства, сколь бы он от нее ни отрекался, сколь бы далеко от нее ни ушел.
‘Теперь немного пожить в деревне животной жизнью (это очень приятно, la vie animale), а потом осесть в красивом, стильном и барском Петербурге (да, конечно, в Петербурге, — он гораздо лучше Москвы), бросить бездомную жизнь дипломата, оставить свою репутацию Казановы (какой уж Казанова после женитьбы) и выходить поскорее в люди, в большие люди. А в первую очередь — забыть тяжелый бред бессонных ночей, с масонством, загробной жизнью и бессмертием души’.
Де Бальмен осмотрелся кругом, улыбнулся Сузи, глубоко вдохнул поток морского воздуха и подумал, что сейчас его чрезвычайно мало интересуют бессмертие души и загробная жизнь.
‘Очень может быть, что близкое будущее принадлежит все-таки заговорщикам из этого Союза. Осмотревшись, взвесив шансы, пожалуй, надо к ним примкнуть, — разумеется, не к их масонским бредням, а к подготовляемому ими серьезному политическому делу. Прежде всего следует через Ржевского близко сойтись с Пестелем, который, по-видимому, у них главный. Им нужны люди, особенно люди, как я, знающие вдоль и поперек Европу, ее политических деятелей, их явные и закулисные взаимоотношения. Кто в новой свободной России будет лучшим, чем я, министром иностранных дел?’
Александр Антонович представил себе, как он приедет к Нессельроде требовать, именем нового правительства, передачи ему всех дел. При этом неудовольствие и смущение Нессельроде, которого он недолюбливал, доставили де Бальмену истинное наслаждение.
— Darling, как по-русски summer?
— Как по-русски что? — машинально переспросил Александр Антонович. — Summer? Лето, darling.
— How do you spell it, darling? [Как это пишется, милый? (англ.)]
Граф ответил.
— Oh, this awful yat… [О, это ужасное ять… (англ.)]
Молодая графиня де Бальмен с необычайным рвением изучала теперь русский язык, геройски преодолевая свою, чисто английскую, лингвистическую бездарность. Она постоянно носила с собой розовую тетрадку, куда записывала русские слова, и повторяла их иногда в самые неожиданные для де Бальмена минуты. Сузи готовилась к жизни в России и уже была русской патриоткой: чуть не поссорилась с сэром Гудсоном, утверждая, что русские сделали для низвержения Наполеона почти столько же, сколько англичане, и любила императора Александра почти так же, как, своего нового King George’a. В ее комнате висели портреты обоих монархов, к большому неудовольствию де Бальмена, который терпеть не мог самодовольную алкоголическую физиономию Георга IV. Портрет императора Александра висел даже на самом почетном месте, потому что теперь он был их монарх (в глубине души Сузи все-таки больше любила King George’a). Де Бальмен с усмешкой подумал, что если он примкнет к заговору против царя, то будет довольно трудно объяснить Сузи, в чем дело, а когда она поймет, то это может очень ей не понравиться.
— Ваше сиятельство, туда дальше будет Лонгвут, — сказал с козел Тишка, усмехаясь и показывая в сторону бичом. — Прикажите, свезу в гости к Наполеону?
— What does he say, darling? [Что он говорит, милый? (англ.)] — заинтересовалась Сузи.
Де Бальмен перевел.
— Oh, Teeshka!.. How do you spell Teeshka, darling? [О, Тишка!.. Как пишется Тишка, милый? (англ.)]
‘А это несколько скучно, эти how do you spell’, — подумал Александр Антонович и хотел было объяснить, как пишется Тишка, однако Сузи уже заинтересовалась другим. Часовой окликнул их, но, узнав губернаторскую коляску, отдал честь и зашагал дальше. На острове Святой Елены были повсюду сторожевые посты, часовые, наблюдательные пункты. Сузи потребовала от мужа, чтобы он объяснил ей всю систему охраны Бони. Де Бальмен, по долгу службы знавший это наизусть, охотно удовлетворил ее любопытство: время от времени надо было разговаривать с женой, и он цеплялся за благодарные легкие темы. Сузи с большим удовлетворением узнала, что кроме ее отчима и мужа Бони стерегут три полка пехоты, огромное множество батарей, отряды драгун, три фрегата, два корвета и шесть маленьких судов. Сложная система сигнализации давала возможность при первой тревоге поднять на ноги гарнизон и эскадру, находившиеся здесь исключительно для охраны знаменитого пленника.
— Все это для одного человека… Какой он страшный! — сказала Сузи, наморщив лоб. Она раз в жизни видела Наполеона, который, встретив ее в саду, послал ей конфет и розу.
Здесь Де Бальмен счел уместным поцеловать жену в морщинку. Сузи сильно покраснела и показала глазами на Тишку. Оба супруга одновременно вспомнили, что офицеры рекомендовали им оставить коляску и часть дороги пройти пешком. Александр Антонович немедленно приказал Тишке остановиться и подождать их: лошади устали.
— Дальше можно бы проехать. До моря еще далеко, дороги не найдете, — сказал Тишка.
— Найдем. А не найдем, так у рыбаков спросим.
С моря и с речки, впадающей в него близ King and Queen, в самом деле часто проходили дорогой рыбаки.
Александр Антонович взял Сузи под руку и повел ее в рощу, стараясь идти возможно солиднее. Тишка посмотрел им вслед, усмехнулся и стал раскуривать трубку.
Через полчаса де Бальмен и Сузи сидели на траве, на берегу протекавшей через рощу извилистой узкой речки. Сузи, сконфуженная и счастливая, склонила голову на плечо мужа, который лениво держал ее за талию. Они решили не ходить на King and Queen: ничего ведь, в сущности, интересного не было в том, чтобы глазеть на море: им и так скоро придется два месяца беспрерывно любоваться с корабля. Сузи смотрела на мужа и думала, что лучшего человека на свете быть не могло: сам King George не мог быть лучше. Де Бальмен лениво старался вернуться к прежним приятным мыслям и вспоминал, что в них было самого приятного. Восстановив ход своих размышлений, он выяснил, что самым приятным был смущенный, растерянный вид крошечного Нессельроде при передаче должности, де Бальмен вдруг почувствовал, что ему чрезвычайно хочется быть министром иностранных дел Российской империи и принимать у себя на рауте дипломатический корпус.
— Look here [Смотри (англ.)], — сказала Сузи, показав на воду. — Какие миленькие рыбки!
Вода в неглубокой речке была совершенно прозрачная, и в ней видно было быстрое движение мелкой рыбы.
— Пора идти, darling, — нежно сказал де Бальмен, скрывая зевок и поднимая жену за талию.
Сузи неохотно поднялась с травы, встряхнулась и нежно сняла с мужа лепестки, приставшие к его одежде. Они пошли под руку вдоль речки, которая в роще делала довольно крутой, закрытый деревьями поворот. Де Бальмен, лениво наклоняясь к Сузи, целовал ее то сзади в шею, то в щеку. У поворота он вдруг остановился:
— Здесь кто-то сидит…
За углом речки на берегу, облокотившись на широкий, низко и гладко срубленный пень, действительно сидел человек.
— Это рыбак, — сказала Сузи. — Ничего, darling.
Ей хотелось продолжать забавную игру.
Но человек за углом речки не был рыбаком. Он полулежал на траве, внимательно глядя в воду. Пень закрывал почти всю его фигуру, кроме левой руки, на кисть которой он опирался заслоненной головой. Человек этот был занят пустым делом. У его локтя на пне лежала ровно сложенная кучка темно-серых камешков. Не изменяя положения тела, он брал их по одному правой рукой и, внимательно прицелившись, бросал в воду. Рыбки, вспугиваемые падением булыжника, разбегались в разные стороны — и видно было по вздрагивающему локтю и плечам наблюдателя, что все тело его колебалось от смеха.
— Oh, what a silly man! [О, какой глупый человек! (англ.)] — сказала Сузи.
Александр Антонович, чуть вздрогнув, уставился в сторону пня на маленькую руку, кидавшую в воду камешки. Вдруг забавлявшийся человек, вынимая из кучки новый булыжник, опустил локоть — и крик замер на устах графа де Бальмена.
Он узнал Наполеона.
— Boney? — взволнованно прошептала Сузи, с ужасом откинувшись назад и вцепившись в руку мужа, готовая пожертвовать собой для того, чтобы спасти его от гибели.
Александр Антонович постоял с минуту в оцепенении, затем на цыпочках бросился назад. Он почти бежал, не говоря ни одного слова.
‘Какой вздор!.. Какой жалкий вздор были эти мечты: карьера, заговор, Пестель, Нессельроде!.. Этот человек, кидающий камешки в воду, был владыкой мира… Все пусто, все ложь, все обман… Сузи? Ему принадлежали самые прекрасные из женщин… Кончена жизнь!.. Старость… И связан, навсегда связан с этой глупенькой девочкой, которая зачем-то висит у меня на руке!..’
— Darling, what is the matter? Quelle est la matiХre? [Милый, в чем дело? (англ., франц.)] Он нам ничего не может сделать… Он нас не видел… Тут три полка пехоты, — растерянно говорила Сузи, едва поспевая за мужем.
Де Бальмен не отвечал.
Тишка выехал к ним навстречу.
Садясь в коляску, Сузи с жалостью, чуть не со слезами, смотрела на перекосившееся лицо своего мужа. Граф де Бальмен, не глядя на жену, нервно рвал перчатку и, дергаясь щекой, отрывисто произносил вслух непонятные, очевидно русские, слова. Из них графиня разобрала только одно, слово мать — mother, хорошо ей известное. Остальных русских слов в ее розовой тетрадке не было, и Сузи их никогда прежде не слыхала. Зато, по-видимому, слыхал и любил эти русские слова грум Тишка. Он обернулся к барину с козел и весело захохотал во все горло.

VII

Дни Наполеона приближались к концу.
Шел пятый год его пребывания на острове Святой Елены. События этого периода жизни развенчанного императора были немногочисленны и с внешней стороны ничтожны.
Первое время Наполеон допускал мысль о своем возвращении на престол. Холодный расчет показывал ему совершенную несбыточность этой мечты. Но вся жизнь императора была сказкой, и в ней остров Святой Елены, подобно острову Эльбы, мог быть лишь короткой, не последней главой. Так же внимательно, как прежде, Наполеон следил за политическими событиями в Европе. Без него все шло плохо и скучно, — это очень его утешало. Однако и новые книги, и газеты, приходившие на остров, и рассказы приезжавших людей, которых расспрашивали его приближенные, — все свидетельствовало о том, что в мире тихо: люди устали от войн и революций, а с усталыми людьми Наполеону нечего было делать. И самое бегство, если б оно оказалось возможным, не вернуло бы ему власти в бесконечно утомленном, им утомленном, мире.
Кроме того, в ссылке устал он сам. Мир утомился от его дел, а он утомился от того, что больше не было дела. Огромный запас энергии, принесенный им в ссылку, запас, не растраченный в шестидесяти сражениях, в завоевании всемирной власти и в ее потере, быстро иссякал от скуки. Хотя по-прежнему он мог работать двадцать часов в сутки, прочитывая по нескольку книг подряд одну за другой или диктуя без отдыха день и ночь четверть века истории, хотя по-прежнему верно служила ему его феноменальная память, хотя неизмеримо больше прежнего был, после пережитых им несчастий, его политический и человеческий опыт, — усталая безнадежность все сильнее овладевала душой императора Наполеона.
К этому потом присоединилась болезнь, — медленная, упорная и мучительная. Когда в первый раз он почувствовал жгучий укол в правом боку, точно туда, скользя, вошла на два дюйма узенькая, тонкая, разогретая бритва, он сразу понял, что это смерть, что его сказочной жизни пришел конец, — конец не сказочный, а обычный, такой, как у всех, совсем такой конец, как у его отца, который умер, тридцати пяти лет от роду, тоже от бритвы в правом боку. Он никому ничего не сказал.
В этот день кто-то из приближенных с радостным видом сообщил, что, по газетным сведениям, революции во Франции можно ожидать каждый день, ибо чаша народного терпения переполнена Бурбонами: надо поэтому выработать хороший, настоящий план бегства с острова Святой Елены. — ‘Ваше величество, наверное, могли бы бежать, поместившись в корзину с бельем, которую затем слуги снесли бы на корабль’.
Император, не говоря ни слова, холодным и чуждым взглядом смотрел мимо головы советчика. Отвечать не стоило: умный человек сам должен был бы почувствовать, что Наполеон не может бежать в корзине с бельем. А главное, теперь бежать было больше некуда.
Затем император, казалось, оправился. Но однажды, проходя с гофмаршалом Бертраном по Долине герани, он остановился на краю оврага у трех ив, мимо которых протекал ручеек с прозрачной, холодной водой. Отсюда в просвете между скал виднелось на горизонте море. Опершись на свою прямую крепкую трость без рукоятки, Наполеон долго молча смотрел на деревья, на ручеек, на море и особенно на небольшую площадку земли у подножья трех низко склонившихся ив. Затем, подняв голову, он коротко сказал гофмаршалу, показав тростью на это место:
— Бертран, когда я умру, мое тело должно быть погребено здесь.
Гофмаршал вздрогнул от неожиданности.
— Ваше величество переживете меня, — сказал он, желая перейти в тон почтительной шутки. — Состояние здоровья вашего вели…
Но, взглянув на лицо Наполеона, он не докончил фразы, закрыл глаза и поклоном показал, что священная воля его величества будет исполнена в точности.

VIII

Свита, окружавшая пленного императора, чрезвычайно ему надоела. Наполеону всегда был свойствен жадный интерес к людям, странно сочетавшийся в нем с совершенным к ним презрением. Он знал на своем веку несчетное количество самых разнообразных людей, — и профессиональная необходимость в несколько минут разгадать и расценить каждое новое лицо выработала в императоре особую манеру выспрашиванья: он ударял человека молотком, чтобы узнать по отзвуку, из чего этот человек сделан. Ошибался Наполеон редко: так велико было его природное знание людей, развитое огромным житейским опытом, и так все трепетали перед установившейся за ним репутацией безошибочного сердцеведа, что решались вводить его в обман — да и то редко — лишь самые большие мастера, вроде Талейрана или Фуше.
В ссылке на острове Святой Елены император изо дня в день видел одних и тех же людей. Ему бесконечно опротивели анекдоты Лас-Каза о старом дворе, богатая фантазия Монтолона, военные похождения Гурго и молчаливая скука, которой веяло от Бертрана. В безделье и тоске острова приближенные Наполеона постоянно между собой ссорились, они видели друг в друге конкурентов, так как все жили на счет загробной славы императора.
Наполеон не заблуждался относительно чувств, которые он внушал своим спутникам. Люди эти были, конечно, ему преданы, но почти у каждого были личные мотивы, побудившие его оставить Францию и отправиться на остров Святой Елены. Самый вид этих товарищей в несчастьи ясно свидетельствовал о том, какую жертву они принесли его величеству. Одни выставляли свою преданность тоньше и умнее, как граф Лас-Каз, неудавшийся писатель, всю жизнь мечтавший о литературной славе и поехавший на остров Святой Елены главным образом для того, чтобы создать бессмертную книгу из бесед с императором Наполеоном. Другие тонкостью не отличались. Особенно надоедал своей ревнивой верностью генерал Гурго, который чрезвычайно настойчиво уверял, будто спас жизнь его величеству в сражении при Бриенне, застрелив наскочившего казака в тот самый момент, когда казак уже втыкал пику в неприкрытую грудь императора. Рассказ об этом эпизоде Гурго велел даже выгравировать на клинке своей шпаги. Наполеон отлично знал, что никакой казак не наскакивал на него с пикой в день битвы под Бриенном. Он, однако, не возражал и обыкновенно ласково кивал головой, слушая в сотый раз историю своего чудесного спасения. Только однажды, в дурной день, когда больная печень Наполеона еще усилила в нем обычное отвращение от людей, на том месте рассказа, где дикий скиф падал к ногам могучего властелина, на которого он осмелился занесть дерзновенную руку, император хмуро заметил, что совершенно себе не представляет, как все это могло случиться: он ни разу не видел в тот день ни казака с пикой, ни Гурго с пистолетом.
— Les bras m’en tombent! [У меня опускаются руки! (франц.)] — воскликнул Гурго и чуть не заплакал от горя. Он сам давно уже поверил в свою историю и был крайне расстроен неблагодарностью его величества.
Эти люди были выброшены судьбой за борт и пристали к потерпевшему крушение императору, смутно веря в чудо, в его звезду, в то, что он потонуть не может, Шли месяцы, годы, новое чудо не приходило — и число спутников уменьшалось. Уехал Лас-Каз. Уехал Гурго. Наполеон думал, в худшие свои минуты, что почти все оставшиеся люди с нетерпением ждут его смерти, которая дала бы им возможность вернуться в Европу в ореоле верности до гроба. Они должны были возлагать большие надежды и на духовное завещание императора. В то время упорно ходили слухи об огромных богатствах, скрытых Наполеоном в Европе. Сведения эти были крайне преувеличены: в последние годы царствования император истратил на войну несколько сот миллионов своего собственного состояния — то есть тех денег французской казны, которые прежде, по им же отданному приказу, были отнесены на его личный счет. Наполеон умышленно поддерживал слухи о своих запрятанных богатствах и порою давал приближенным смутные таинственные обещания, от которых, как ему казалось, у них радостно замирало сердце, и они становились еще вернее, и ждали его конца еще с большей угодливостью и с большим нетерпением.
Император, впрочем, почти никогда ни в чем не упрекал своих приближенных, ни вслух, ни даже про себя: он во всех людях давно уже видел только существующие факты — в огромном большинстве факты очень скверные. И серьезно упрекать человека за то, что он себялюбив, зол, жаден или глуп, было так же несвойственно узнику острова Святой Елены, как упрекать зверей в зверских инстинктах. Люди, последовавшие за ним в ссылку, при всей своей ничтожности, были нужны Наполеону, без них ему жилось бы еще хуже и тяжелее. По долголетней привычке правителя, он не мешал им ни сплетничать, ни интриговать, благосклонно и даже с интересом выслушивал то дурное, что каждый мог рассказать о других, — император почти всегда верил всему дурному о людях, — и каждому наедине ясно давал понять, что ценит его гораздо больше, нежели всех остальных. А потом мирил их, — иначе они разбежались бы.
Чтобы развлечь себя и приближенных, он стал диктовать им историю своих походов. Но скоро понял, что другие ее напишут лучше и выгоднее для него: сам он слишком ясно видел роль случая во всех предпринятых им делах, в несбывшихся надеждах и в нежданных удачах. Он отлично понимал, что в каждом из его действий будет найден историками глубокий смысл и роль случая в его судьбе окажется сведенной до минимума. Не по словам и объяснениям станет судить его потомство.
Вначале он рассчитывал, воссоздавая в мыслях прошлое, найти ответ на вопрос, — где, в чем и когда была им допущена погубившая его роковая ошибка. Но понемногу ему стало ясно, что ответа на этот вопрос искать не стоило. В глубине души он пришел к выводу, что погубила его не какая-либо отдельная политическая неудача или военная ошибка и даже не тысячи ошибок и неудач: его погубило то, что он, один человек, хотел править миром, а это было невозможно даже с его счастьем и с его гениальностью.

IX

Жил он очень уединенно, редко принимая путешественников и не знакомясь почти ни с кем из аристократов острова. На Святой Елене ходил даже анекдот, будто местная колония только из европейских газет и узнает новости о генерале Бонапарте.
Впрочем, в первые годы своего пребывания в ссылке император завел себе друга. Его другом оказалась четырнадцатилетняя Бетси Балькомб, дочь местного купца, в имении которого жил Наполеон, пока отстраивалась вилла Лонгвуд. Знакомство с ним этой веселой, шаловливой девочки началось сейчас же после его приезда. Нежданно днем к даче Балькомбов Briars подъехала группа всадников, — и мгновенно распространилось известие, что один небольшой павильон дома реквизируется временно для генерала Бонапарта. Бетси опрометью бросилась в сад. В сопровождении английского адмирала, лорда Кокберна, и нескольких человек свиты, к крыльцу, на прекрасной верховой лошади, медленно подъезжал человек в зеленом французском мундире с большой звездой на груди. Бетси сразу почувствовала, что из всей группы всадников надо смотреть только на этого человека. Необыкновенное лицо его поразило девочку бледностью, красотой и тем, что выражение глаз менялось почти беспрестанно. Он соскочил с коня и быстро пошел в комнаты. Бетси не могла поверить, что этот человек, который будет жить рядом с их домом, — злой Бони. Вскоре затем адмирал и свита уехали: все спешили предоставить великого человека его скорбным мыслям. В доме ходили на цыпочках. Но еще через несколько минут генерал в зеленом мундире, насвистывая песенку, быстро вышел из павильона в сад и уселся на скамейке около площадки белых роз. Бетси из-за куста смотрела во все глаза на страшного генерала. Он слегка похлопывал себя хлыстиком по ботфорту и напевал: ‘Fra Martino, suona la campana…’ [Фра (брат) Мартино, звонит колокол… (итал.)] Вдруг ветка под ногой Бетси хрустнула. Человек в зеленом мундире оглянулся и, увидев прятавшуюся за кустом и с ужасом на него глядевшую красивую девочку, быстро встал и направился к ней.
— Как называется столица Франции? — спросил он в упор гробовым голосом.
— Париж, — прошептала Бетси, затрясшись от страха.
— А Италии?
— Рим…
— России?
— Теперь Петербург, прежде была Москва…
— А куда делась Москва? — еще грознее спросил император, пуча на девочку свои и без того страшные глаза.
— Ее сожгли, — не помня себя от ужаса, ответила Бетси.
— Кто сжег Москву? а?
— Бо… Я не знаю… Русские…
— Я сжег Москву! — зарычал император и, взъерошив волосы рукой, растопырив пальцы обеих рук, двинулся прямо на Бетси. Девочка, вскрикнув, бросилась бежать. Ей вдогонку послышался веселый, звонкий смех Наполеона.
Через день они были друзьями. Смелость Бетси дошла до того, что она предложила своему новому другу поиграть с ней в карты. Император согласился, но строго заметил, что не станет играть иначе, как на деньги.
— Сколько у тебя денег, Бетси? — деловито спросил он.
Денег у Бетси было немного, всего одна пагода.
Наполеон согласился играть на пагоду. Они сели за стол. И с первой же сдачи Бетси с возмущением заметила, что император мошенничает в игре.
— Shame! [Стыдно! (англ.)] — воскликнула она.
— Ты лжешь! — хладнокровно ответил Наполеон. — Ты сама мошенничаешь. Я играю очень честно.
И он потребовал пагоду. Граф Лас-Каз сказал с улыбкой царедворца, что этот выигрыш, быть может, утешит его величество в потере трехсот миллионов золотом, которые он оставил в погребах парижского дворца. Однако Бетси наотрез отказалась платить, клянясь, что игра ее партнера не была честна. Тогда Наполеон сгреб с постели разложенное на ней лучшее платье девочки, — в нем она должна была ехать на свой первый бал к адмиралу Кокберну, — и безжалостно унес с собой, несмотря на все мольбы Бетси. Философ Лас-Каз подумал, что поистине безграничен должен быть запас душевной бодрости у этого необыкновенного человека.
Так, дразня четырнадцатилетнюю девочку, колотя ее и утешая дорогими подарками, бывший император проводил с ней целые часы. С первых же дней он знал все родство Бетси, знал, за кого вышла замуж каждая из ее теток, и чем торгует каждый ее дядя, и сколько приданого у каждой ее кузины, и много других столь же нужных ему вещей, которые он тщательным образом выспрашивал и затем никогда больше не забывал, — в его памяти все запечатлевалось навеки. (Много лет спустя Елизавета Эбель, бывшая Бетси Балькомб, с недоумением рассказывала Наполеону III о своих долгих беседах с узником острова Святой Елены.) Император сообщал ей о себе всякие небылицы, она в ужасе широко раскрывала глаза, — а он хохотал, как малое дитя. Бетси больше всего мучил вопрос об его религии.
— Pourquoi avez-vous tournИ turc? [Зачем вы превратились в турка? (франц.)] — спросила она однажды своего друга.
Этой фразы, буквально переведенной с английского языка, Наполеон не понял. Когда же оказалось, что Бетси желает знать, зачем он принял в Египте турецкую веру, император подтвердил слух о своем обращении в мусульманство и добавил, что всегда принимает религию тех стран, где он находится.
— Какой позор! — воскликнула Бетси, покраснев от негодования. Но она начинала плохо верить тому, что Бони рассказывал о себе.
Из-за своей дружбы с Наполеоном Бетси Балькомб стала мировой знаменитостью. О ней писали газеты всех стран Европы, а жители острова, встречая иногда занятую оживленной беседой эту странную пару, смотрели на девочку как на чудо, чем она очень гордилась.
Однажды, на прогулке, Наполеон, Лас-Каз и Бетси встретили приятеля девочки, старого садовника, малайца Тоби. Бетси представила его императору.
Лас-Каз, улыбнувшись его величеству, на изысканном английском языке сказал малайцу:
— Вряд ли, милый Тоби, вы могли когда-либо думать, что будете разговаривать с великим человеком, слава которого облетела вселенную?
Но, к большому смущению Лас-Каза, его изысканная речь пропала даром: старый малаец никогда в жизни не слыхал имени Наполеона.
Бетси тоже была сконфужена.
— Тоби, — сказал укоризненно Лас-Каз, — как вы могли не слыхать о человеке, который завоевал весь мир… завоевал силой оружия и покорил своим гением, заведя порядок, возвеличив власть и дав торжество религии.
На этот раз Тоби понял, о ком идет речь, и радостно закивал старой головой. Без сомнения, добрые джентльмены имеют в виду великого, грозного раджу Сири-Три-Бувана, джангди царства Менанкабау, который покорил радшанов, лампонов, баттаков, даяков, сунданезов, манкасаров, бугисов и альфуров, умиротворил малайские земли и ввел культ крокодила. Но этот знаменитый человек давно умер.
Лас-Каз грациозно засмеялся, так, как смеялись придворные 18-го века в версальской зале Oeil de Boeuf, и сказал, что у его величества был, оказывается, в свое время опасный конкурент. Однако Наполеон довольно хмуро выслушал его шутку, велел дать — потом — малайцу двадцать золотых и круто повернул назад.
В самом конце прогулки, подходя к дому, император внезапно перебил Лас-Каза, рассказывавшего анекдот из жизни старого двора, и коротко спросил:
— А много их, вы не знаете?
— Кого, ваше величество? — не понял Лас-Каз.
— Да этих, малайцев, — сердито пояснил Наполеон.
Лас-Каз сообщил, что, насколько он помнит, малайское племя исчисляется миллионами.
Император что-то проворчал и хмуро вошел в свой павильон.
В обществе взрослых людей — Бетси в 1818 году уехала со своей семьей в Европу — император бывал сух и молчалив. Он предпочитал одиночество и часто проводил целые дни, не выходя из комнаты и не разговаривая почти ни с кем. Иногда для развлечения катался по узкой опасной дороге Devil’s Punchbowl, над крутыми обрывами пропастей, и, приказывая шальному кучеру Аршамбо во всю прыть гнать тройку лошадей, доставлял себе иллюзию прежней игры жизнью и смертью, иногда зачем-то из окна своей комнаты стрелял в домашних коз и баранов, приводя в отчаяние людей, заведовавших хозяйством Лонгвуда. Но большую часть дней и долгих бессонных ночей он проводил в чтении, на заваленном книгами диване своей комнаты, или в горячей ванне, в которой Наполеон просиживал долгие часы, — иногда завтракал в ней и обедал. В ванне бритва чувствовалась слабее и мысли были не так ужасны.
У одного из его приближенных — у того, кто, при всех своих недостатках, был особенно предан императору, кто оставался с ним до конца его дней и кого он сам называл своим сыном, — была красивая жена. На нее в последние годы жизни Наполеон обратил усталое внимание. У женщины этой родилась на Святой Елене дочь, чрезвычайно похожая лицом на императора. И от мысли, что жертвой его последней холодной прихоти сделался вряд ли не единственный в мире человек, как-никак сохранивший ему верность до гроба, от мысли этой чуть шевелилось то страшное и дьявольское, что всю жизнь клокотало в Наполеоне.

X

К перрону лонгвудского дома подъехала коляска, из которой вышел небольшой толстенький человек. Графы Бертран и Монтолон, сидевшие рядом на деревянной скамейке сада, с любопытством уставились на гостя. Графам было скучно: они в этот день уже успели сказать друг другу все неприятное, что могли придумать, и коротали вдвоем долгие предобеденные часы, изредка обмениваясь соображениями относительно погоды.
Гость еще издали снял шляпу и, подойдя, почтительно спросил на плохом французском языке, нельзя ли увидеть гофмаршала.
— Это я, сударь, — ответил Бертран.
Толстяк еще раз поклонился, подал свою карточку и одновременно сам назвал себя. Он был итальянский маркиз, возвращавшийся на родину из Бразилии, и слезно молил представить его императору Наполеону. Несколько мгновений разговора с величайшим человеком в мире сделают его счастливейшим из людей, он знает, что не имеет никаких прав на столь высокую милость, — но неужели его величество ему откажет?
Бертран нерешительно смотрел на поданную карточку. Ему очень хотелось удовлетворить желание посетителя: просьба была сделана в самых почтительных выражениях, по правилам, установленным в Лонгвуде, — через гофмаршала и с упоминанием императорского титула. Маркиз, носивший звучное имя, по-видимому, имел связи, — иначе его сюда не пропустили бы. Сэру Гудсону Лоу подобное посещение будет, наверное, крайне неприятно. Все это говорило в пользу удовлетворения просьбы. Но, с другой стороны, как потревожить императора, настроенного очень плохо?
— Его величество чувствует себя нехорошо, — начал было Бертран и остановился перед выражением последней степени отчаяния, тотчас появившимся на добродушном лице маркиза.
— Какое несчастье! — воскликнул толстяк, схватившись за голову.
— Это вполне естественно, — подтвердил Монтолов. — Как не быть больным императору в этом климате, в этой обстановке?
— Они задались целью уморить его, — с горькой улыбкой добавил Бертран.
— Barbarissimi! [Величайшие варвары! (итал.)] — еще раз воскликнул маркиз. — Уморить освободителя Италии! Проклятый Франческо! Проклятые австрийцы!
Негодование толстяка понравилось гофмаршалу, но последнее восклицание его несколько озадачило. Он пояснил гостю, что хотя грехи императора Франца перед его царственным зятем и очень велики, однако главным виновником несчастий его величества следует считать вероломное правительство Англии.
— Вы совершенно правы! — порывисто сказал маркиз, горячо пожимая руку гофмаршала. — О, проклятые австрийцы!..
И он в сбивчивой речи пояснил, что уже недалек тот час, когда весь итальянский народ восстанет против своих угнетателей и сбросит иго кровожадного Франчески.
Бертран был еще более озадачен.
— Я попытаюсь доложить его величеству, — сказал он, значительно взглянув на маркиза, точно приглашая его оценить по достоинству ту огромную милость, которая, возможно, ему будет сейчас оказана. Нерешительное обещание немедленно вызвало выражение благодарности и счастья на лице итальянца. Это выражение совсем смягчило Бертрана, и он решил, что нужно сделать что-либо для гостя.
— Я не знаю, примет ли вас его величество, — сказал он. — Но вам, вероятно, будет интересно увидеть виллу Лонгвуд. Я покажу вам спальню императора.
Он повел тихо вскрикнувшего от умиления итальянца боковым ходом. Спальня Наполеона, накуренная пастильками Houbigant, была комната в два окна, представлявшая собою, как вся вилла Лонгвуд, смесь богатства и дешевки. То, что наудачу захватили слуги перед отъездом императора из Франции, отличалось роскошью. Все остальное — и сам дом — было просто до бедности. Рядом со стулом, грубо сколоченным местными столярами, стоял умывальник из массивного серебра. На дешевом столе был разложен бесценный несессер. Маркиз, чуть слышно вскрикивая, переходил от предмета к предмету. У него в кармане лежала заранее приготовленная записная книжка, но ему неловко было пользоваться ею здесь, он не знал, что можно и чего нельзя, и изо всех сил старался запомнить все, чтобы тотчас записать, когда его коляска отъедет от Лонгвуда. Единственной целью толстяка было запастись в этом знаменитом месте, куда его занесла судьба, темами для рассказов на весь остаток жизни. Бертран шепотом называл главные достопримечательности комнаты.
— Римский король, работы Тибо, — показал он на портрет ребенка верхом на баране, — и глаза гофмаршала затуманились слезами при мысли о маленьком сыне Наполеона.
— Il re di Roma! [Римский король! (итал.)] — простонал маркиз.
— Ее величество императрица Мария-Луиза, работы Изабе, — продолжал Бертран на этот раз с неодобрением, но запрещая строгим взглядом посетителю даже в мыслях касаться интимной драмы, связанной с портретом. — Часы его величества. Цепочка сплетена из волос императрицы… Будильник, принадлежавший королю Фридриху Великому. Император взял его на память во время оккупации потсдамского дворца французскими войсками…
— La sveglia del grande Federico! [Будильник Фридриха Великого! (итал.)] — пискнул итальянец и потянулся рукой к записной книжке, но спохватился.
— Шпаги Фридриха Великого император не взял, но у него были поднесенные ему испанцами, персами и турками мечи Франциска I, Чингисхана, Тамерлана. У него был также, — добавил Бертран, горько улыбаясь, — самый знаменитый из всех — его собственный меч… А вот это походная постель его величества, — показал он на узкую кровать с занавесью бледно-зеленого шелка. — На ней император провел ночь накануне Маренго и Аустерлица. Запасная постель находится там в кабинете, — еще тише проговорил гофмаршал, свидетельствуя своим взглядом, что в кабинете сейчас находится Наполеон.
— Зачем запасная постель? — робко осведомился маркиз.
Бертран строго посмотрел на гостя:
— Император спит на двух кроватях. Он ночью переходит с одной на другую.
И, найдя, что посетитель видел достаточно, гофмаршал повел его назад. Через открытую дверь маркиз заметил в небольшой смежной каморке деревянный ящик, изнутри выложенный цинком.
— Ванна императора, — пояснил со вздохом Бертран в ответ на молчаливый вопрос итальянца. — В Тюльерийском дворце, — добавил он, — у его величества была не такая ванна…
Они вошли в приемную.
— Благоволите подождать здесь. Я сейчас доложу его величеству.
Граф Бертран вышел, оставив гостя в крайнем волнении.
— Пускай идет к черту! — угрюмо ответил Наполеон, когда гофмаршал доложил ему о просьбе итальянского маркиза.
Император сидел в кресле, прикрывшись пледом, несмотря на теплую погоду. На коленях у него лежала книга, но он ее не читал. Глаза его были неподвижно устремлены вдаль.
Бертран вздохнул, наклонил голову и направился к выходу. Он, вероятно, именно в этих выражениях и передал бы итальянскому гостю ответ его величества.
— Кто он такой? — мрачно спросил Наполеон, когда гофмаршал уже открывал дверь.
Граф Бертран доложил свои впечатления от маркиза в самых выгодных тонах: ‘Чрезвычайно благонамеренный и почтительный человек, со связями. Может быть очень полезен для осведомления европейского общественного мнения… Наверное, передаст с точностью журналистам в Европе все, что вашему величеству благоугодно будет ему сказать’.
Наполеон долго молча смотрел на Бертрана. Было очевидно, что, как ни противен всякий новый человек, следует принять маркиза и послать через него еще несколько колких слов европейским монархам и их министрам. В мозгу Наполеона сам собою открылся тот ящик, где у него лежали разные обидные и язвительные замечания, которые он мог при случае преподнести властителям Европы.
— Я приму этого человека. Введите его сюда через две минуты.
— Oui, Sire [Да, государь (франц.)], — сказал радостно Бертран и вышел с тем поклоном, которому выучил его в свое время актер Тальма, преподававший манеры и пластику придворным.
‘Итальянский маркиз. Флорентинец. Едет из Бразилии’.
Память императора автоматически подала разнообразные сведения и замечания об итальянской аристократии, о Флоренции, о Бразилии, все, чем можно было — и зачем-то нужно — поразить, после миллиона других, еще миллион первого представителя бесконечно опротивевшей и надоевшей человеческой породы.
Медленно, привычным усилием воли, Наполеон стер со своего лица выражение скуки, усталости и физической боли. Он оправил прядь шелковистых волос на огромном лбу, откинул плед и скрестил руки. Лицо его застыло, сделалось каменным, но серые глаза заблестели. Это была та самая страшная маска, которую знал всякий ребенок в мире.
Дверь распахнулась. Швейцар, докладывавший по лонгвудскому этикету о посетителях, прокричал фамилию гостя. Итальянский маркиз вошел неловко и торопливо, замер на мгновение, столкнувшись глазами с человеком, сидевшим в кресле, и согнулся в почтительном поклоне. Он рассчитывал увидеть больного узника, перед ним сидел император Наполеон.

XI

В Лонгвуде было почти весело.
Император оживился. Его привел в возбужденное состояние разговор с итальянским путешественником. Как ни очевидно глуп был гость, не могло быть сомнений в том, что он запишет каждое сказанное ему слово и немедленно все распространит по приезде в Европу. А сказано было, по адресу врагов ссыльного императора, много неприятных вещей. После небольшой вступительной беседы Наполеон перешел на политические темы и вскользь заговорил об Александре Первом. Рассказал — к слову, — как в 1807 году царь просил его пожаловать высокую награду генералу Беннигсену, а он отказался наградить русского главнокомандующего, ибо ему было противно, что сын просит награды для убийцы своего отца. Описал, как Александр изменился в лице, поняв из прозрачного намека причину отказа. Сказал, что необычайно забавен в роли блюстителя мировой нравственности человек, подославший к своему отцу убийц, подкупленных на английские деньги. Сказал, что хорош монарх, который предоставил извергу Аракчееву сорокамиллионный народ, предал Сперанского, единственного государственного человека страны, за недостаточно высокое мнение об его, Александра, умственных способностях, а сам со старыми немками читает псалмы. Сказал, что Россия рано или поздно потеряет Польшу, что она вряд ли удержит Финляндию и никогда не получит Константинополя. Сказал, что все другие завоевания царей не стоят медного гроша и что даже сама Россия рано или поздно пойдет к черту по вине какого-нибудь сумасшедшего деспота. Сказал, что многомиллионная масса невежественных русских народов может представить собой грозную опасность для всего мира и что Европа будет либо республиканской, либо казацкой. Покончив с Россией и с императором Александром — он знал, что напоминание о Павле, Беннигсене и Сперанском особенно расстроит Царя, — Наполеон коснулся Англии и выразил удивление, почему эта страна, торгующая всем на свете, еще не научилась торговать свободой и не вывозит ее на континент, столь в свободе нуждающийся. Сделал краткую характеристику обоих Георгов и лорда Кэстльри, — характеристику, за которую должна была ухватиться вся британская оппозиционная пресса. Потом перешел к Талейрану и заметил, что для этого короля предателей состояние измены является совершенно нормальным состоянием: ‘Il est toujours en etat de trahison’. [‘Он всегда находится в состоянии измены’ (франц.)] Подробно разъяснил роль Талейрана в убийстве герцога Энгиенского, еще умышленно ее преувеличив, чтобы усилить и без того жгучую ненависть роялистов к знаменитому дипломату. Затем, остановившись на карьере Фуше, бывшего террориста и цареубийцы, потом верного слуги Бурбонов, назвал его самым совершенным и законченным типом негодяя, когда-либо существовавшим на земле, и добавил — в пику Людовику XVIII, — что только он, Наполеон, мог не бояться услуг такого злодея, ибо знал, как себя с ним вести, и однажды, при удобном случае, прямо ему объявил: ‘Monsieur FouchИ, il pourrait Йtre funeste pour vous que vous me prissiez pour un sot’. [‘Господин Фуше, не считайте меня глупцом, это могло бы очень плохо для вас кончиться’ (франц.)] Посмеялся над Венским Конгрессом и над Священным Союзом, участники которого, три маленьких человека, хотят самовластно править всеми народами мира по указке попов и проходимцев, тогда как править миром не мог долго сам он, Наполеон. Сказал, что непризнание за ним императорского титула просто глупо, ибо титул есть пустой звук, трон — кусок дерева, обитый шелком, а у него, к счастью, имеется для представления потомству кое-что получше титула и трона. Сказал, что монархи, желая оскорбить его, плюнули в лицо друг другу: ибо если он, Наполеон, чудовище, то что же сказать о них, которые наперебой ловили его улыбки и на выбор предлагали ему в жены своих знатнейших принцесс. Напомнил, что в его приемной толпились, ожидая очереди, десятки европейских монархов и что в день его свадьбы с дочерью Цезарей четыре королевы несли шлейф его невесты. Сказал, что конфискация его богатств — обыкновенное уголовное мошенничество, которым, впрочем, он нимало не огорчен, — ему ничего не нужно, если же ему придется голодать, то он обратится не к монархам, а пойдет в стоянку 53-го полка, несущего службу около Лонгвуда, — и, конечно, простые люди английского народа поделятся куском хлеба с самым старым солдатом Европы.
При этих словах итальянец прослезился. Цель была достигнута. Втолковав все сказанное гостю, император дал ему понять, что считает его совершенно исключительным по уму и характеру человеком, — и милостиво отпустил маркиза. Итальянец еще с полчаса в коляске повторял: ‘Какой человек! Что за человек!’
Наполеон был очень доволен разговором. Он не питал особенно враждебных чувств ни к Александру, ни к Кэстльри, ни к Талейрану, ни к Фуше. Мысль о соперничестве с ними, хотя они одержали над ним верх, не приходила ему в голову: император никого из людей не считал равным себе по умственным и духовным силам. Симпатий и антипатий у него уже давно на свете не было — по крайней мере, в спокойные минуты: с каждым из своих бесчисленных врагов он мог установить в любую минуту самые лучшие отношения, если этого требовал его интерес. Теперь интерес больше ничего не требовал: за плечами стоял враг пострашнее Англии и России. Только по долголетней привычке наносить удары врагам, да еще иногда в порыве раздражения от больной печени, Наполеон срывал свою злобу против человечества и судьбы на ком попадалось. И уж конечно приличнее было сорвать ее на Александре или на Талейране, чем на сэре Гудсоне Лоу. Ссыльный император чувствовал, что борьба с губернатором острова Святой Елены придает мелочный характер последним годам его жизни. От подобного неприличия легче всего было уберечься ореолом мученичества, и Наполеон всячески поддерживал этот свой ореол, хотя прекрасно понимал, что англичане в общем ведут себя довольно корректно, а если б они были и не корректны, то вряд ли он мог бы на это пенять, ибо у него на совести значились не такие дела.
Все оживилось в Лонгвуде: император объявил, что выйдет обедать в столовую. Метрдотель в зеленой, расшитой золотом ливрее ставил тяжелые серебряные блюда на шатающийся дощатый стол и, выгнав из-под буфета крысу, вынимал service des quartiers gИnИraux [сервиз из штаб-квартиры (франц.)], — драгоценный севрский сервиз, рисунки которого изображали победы Наполеона. Мамелюк Али стал за креслом его величества. Этого Али звали в действительности Луи-Этьен Сен-Дени и родился он в Версале, но был в свое время фантазией Наполеона сделан почему-то мамелюком. Шесть ливрейных лакеев, французов и англичан, разносили кушанья и напитки. Обед из семи блюд продолжался менее получаса. Император был положительно весел: он перестал чувствовать боль в боку, и ему показалось, как это иногда еще с ним бывало, что бритва исчезла и что до смерти, быть может, далеко. Наполеон прикоснулся к двум-трем блюдам — обыкновенно почти ничего не ел — и велел подать шампанского.
После обеда перешли в гостиную, куда было подано кофе. Монтолон расставил шахматы на большом коричневом столике с крошечным полем посредине. Наполеон передвинул пешку, — он очень плохо играл и никогда не думал о ходах, — но не продолжал партии: ему хотелось говорить. Он чувствовал себя в ударе. Бертран попросил его величество прочесть вслух трагедию Корнеля: гофмаршал любил это послеобеденное времяпровождение, при котором он мог незаметно подремать с полчаса, порою просыпаясь и выражая восхищение перед гением поэта и чтеца. Наполеон заговорил было о сравнительных достоинствах трагедий Корнеля, Расина и Вольтера, но посмотрел на своих собеседников и замолчал. Ему стало досадно, что ссылку делят с ним необразованные генералы, ничего не смыслящие ни во французской трагедии, ни в Данте, ни в Оссиане и вообще ни в чем ничего не смыслящие, кроме военного дела, в котором они, впрочем, тоже недалеко ушли.
Разговор вернулся к политике. Граф Монтолон спросил, думает ли его величество, что французскую революцию можно было предупредить.
— Трудно было, очень трудно, — ответил после некоторого молчания Наполеон. — Следовало убить вожаков и дать народу часть того, что они ему обещали… Надо было также позолотить цепи: народ никогда не бывает свободен — и слава Богу! Но позолоченных цепей он не замечает… Революция — грязный навоз, на котором вырастает пышное растение. Я овладел революцией, потому что я ее понял. Я взял от нее все, что было в ней ценного, и задушил остальное. Заметьте, я сделал это, не прибегая к террору. Править при помощи несчетных казней, как Робеспьер, может не очень долго каждый дурак. Но вряд ли кто, кроме меня, мог успокоить Францию без гильотины. Вспомните то время… Тысячелетняя монархия пала в прах… Все было сокрушено, уничтожено, испачкано. Я поднял свою корону из лужи.
Он задумался.
— Да, революция — страшная вещь, — заговорил он снова. — Но она большая сила, так как велика ненависть бедняка к богачу… Революция всегда ведь делается ради бедных, а бедные-то от нее страдают больше всех других. Я и после Ватерлоо мог бы спасти свой престол, если б натравил бедняков на богачей. Но я не пожелал стать королем жакерии… Я наблюдал революцию вблизи и потому ее ненавижу, хотя она меня родила. Порядок — величайшее благо общества. Кто не жил у нас в 1794 году, кто не видел резни, террора и голода, тот не может понять, что я сделал для Франции. Все мои победы не стоят усмирения революции… Так далеко вперед, как я в ту пору, никто никогда не заглядывал. А понимаете ли вы, что такое значит в политике заглядывать вперед? О прошлом говорят дураки, умные люди разговаривают о настоящем, о будущем толкуют сумасшедшие… Смелый человек обыкновенно пренебрегает будущим. Впоследствии я редко заглядывал вперед больше чем на три или на четыре месяца. Я узнал на опыте, насколько величайшие в мире события зависят от его величества — случая…
Граф Монтолон почтительно заметил, что идеологи никогда не поймут великой исторической роли императора.
— Идеологи! — сказал Наполеон с презрением. — Идеологи… Адвокаты… Вот терпеть не могу эту породу… Всякий раз, когда я вижу адвоката, я жалею, что людям больше не режут языков. Пока идеологи говорили умные речи, я ловил счастье в больших делах. Успех — величайший оратор в мире… И к чему только господа адвокаты стали заниматься революцией? Много они в ней смыслят! Править в революционное время можно только в ботфортах со шпорами… Правда, кроме ботфортов требуется еще голова: одни ботфорты имел и генерал Лафайет.
— Герой Старого и Нового континента, — с усмешкой произнес Монтолон прозвище знаменитого деятеля Американской и Французской революций.
— Дурак Старого и Нового континента, — сердито сказал император.
— Он верен своей прежней, устарелой системе, — заметил Бертран.
Наполеон покосился на гофмаршала:
— Дело в голове, а не в системе. Что касается систем, то нужно всегда оставлять за собой право смеяться завтра над тем, что утверждаешь сегодня.
И, сделав резкое движение, точно обозлившись на самого себя за рассуждение о политике с людьми, которые в ней явно ничего не понимали, император внезапно заговорил о войне и спросил генералов, который из его походов, по их мнению, наиболее замечателен.
— Итальянская кампания, — сказал решительно Бертран. Лицо Наполеона просветлело, но он покачал головой:
— Я был тогда еще недостаточно опытен.
— Тысяча восемьсот четырнадцатый год, la campagne de France [французская кампания (франц.)], — высказал свое мнение Монтолон. — Гениальнее этой проигранной кампании военная история не знает ничего.
Император опять покачал головой и заметил, что сам он лучшим своим военным подвигом считает мало кому известный Экмюльский маневр. Он стал подробно объяснять генералам сущность этого маневра, приводя на память названия полков, расположение батарей, число пушек, имена командиров. Графиня Бертран с удивлением заметила, что поистине трудно понять, каким образом его величество может все это помнить по прошествии стольких лет.
— Madame, le souvenir d’un amant pour ses anciennes maitresses [Сударыня, это воспоминание любовника о своих давних подругах (франц.)], — быстро повернувшись к графине, с живостью сказал император.

XII

Монтолон, салонный генерал, воспользовался этой фразой и перевел разговор на игривые темы. Наполеон заметил, что любовь — глупость, которую делают вдвоем, единственная победа в любви — бегство. Сам он никогда никого не любил, — разве Жозефину, да и ту не очень.
Граф Монтолон, смягчая почтительной улыбкой вольный характер сюжета, стал перечислять известных красавиц, которые мимолетно принадлежали его величеству: госпожа Фурес, госпожа Грассини, госпожа Левер, госпожа Дюшенуа, госпожа Жорж, госпожа де Водэ, госпожа Лакост, госпожа Гаццани, госпожа Гиллбо, госпожа Денюэль, госпожа Бургуэн…
— Тереза Бургуэн? Разве? Вы, кажется, смешиваете меня с Шапталем, — перебил слушавший с интересом Наполеон.
Монтолон, еще более почтительно улыбаясь, заметил, что весь Париж утверждал, будто император был соперником Шапталя.
— Да ведь все парижские артистки распускали слухи о своей близости со мной, — возразил Наполеон. — Им за это антрепренеры прибавляли жалованья.
Но улыбка Монтолона ясно свидетельствовала о том, что он верит анекдоту.
— Вы бы еще процитировали памфлет ‘Любовные похождения Бонапарта’… Какого Геркулеса они из меня сделали! — сказал со смехом император.
Госпожа Бертран, находившая разговор слишком вольным, спросила, правда ли, что его величество в ранней молодости делал предложение мадемуазель Коломбье.
— Не делал, но собирался делать. Мне было семнадцать лет, и она предпочла мне некоего господина Брессье, которого я потом наградил баронским титулом — от радости, что не женился на его супруге.
— То же самое рассказывали о нынешней шведской королеве, — заметил, смеясь, Монтолон. — Говорят, ваше величество предоставили Бернадотту престол Густава Вазы из-за старых нежных чувств к мадемуазель Клери.
Лицо Наполеона потемнело. Эта женщина, которая нежно любила его юношей, на которой он хотел было жениться, но раздумал, которую, став императором, вознес так высоко, впоследствии вела против него политическую интригу с Талейраном и Фуше… Знакомое чувство тоскливого отвращения от всех людей и в особенности от женщин с новой силой поднялось в душе императора.
— Любовь — удел праздных обществ, — сказал он мрачно. — Я никогда не придавал ей значения… Только магометане усвоили правильный взгляд на женщин, которых мы, европейцы, принимаем почему-то всерьез…
— Недаром англичане утверждают, будто ваше величество обратились в ислам, — заметил Монтолон.
— Мусульманская вера, кажется, лучшая из всех, — подтвердил император. — Наша религия влияет на людей преимущественно угрозами загробной кары. Магомет больше обещает награды. Что вернее?.. Не берусь сказать с уверенностью. И страх, и подкуп — великие силы… Надо, конечно, владеть обеими умело… Впрочем, ислам завоевал полмира в десять лет, тогда как христианству для этого понадобились века. Очевидно, мусульманская вера выше.
Гофмаршал Бертран сказал с тонкой улыбкой, что, по его наблюдениям, религиозные воззрения императора изменчивы и далеко не так просты, как кажутся. На словах его величество часто высказывается в духе католической веры, но…
Наполеон с усмешкой смотрел на гофмаршала Бертрана:
— Но… я не всегда говорю то, что думаю? Вы совершенно правы, любезный Бертран.
Он помолчал.
— Разумеется, в государственном отношении атеизм вещь опасная, — сказал Наполеон как бы нехотя. — По-моему, он в наше время много опаснее для государства, чем религиозный фанатизм. Но умные люди, к несчастью, далеко не во всем считаются с государственными интересами. Ну, Боссюэт, скажем, искренне верил в Бога. Правда, это было его ремесло… И ведь когда же это было: давно… Из всех замечательных людей, которых я знал, — почти никто не верил в Бога. Ученые? Монж, Лаплас, Араго, Бертолле — все были безбожники. Философы? Поэты? Я знал в Германии одного очень выдающегося писателя. Его звали Гет… Да, Вольфганг Гет. Он написал большую поэму о каком-то средневековом чернокнижнике…
Монтолон немедленно вынул записную книжку и занес в нее несколько слов, чтобы сохранить для потомства имя немца Гет, написавшего поэму о средневековом чернокнижнике.
— Он служил директором театра у этого дурака Карла Веймарского, — продолжал Наполеон. — Очень замечательный человек. Он походил внешностью, да и душой тоже, на греческого Бога. Я, к сожалению, ничего не читал из его книг, кроме романа ‘Вертер’, думаю, что и книги его замечательны. Так вот этот Гет был такой же безбожник, как наши энциклопедисты, — правда, на свой лад, может, даже умнее… Он называл себя пантеистом. Точно не все равно сказать: природа — Бог, или: нет вовсе Бога… Да и так ли вообще все это важно? Очень плохой знак, когда человек начинает думать о Боге: верно, ему на земле больше делать нечего.
Он постучал пальцами по своей стальной табакерке в виде гроба, на которой читалась надпись: ‘Pense Ю ta fin, elle est prХs de toi’ [‘Думай о смерти, она близка’ (франц.)], — и налил себе еще чашку крепкого кофе.
— Да, он был очень замечательный человек, этот немецкий поэт. Будь он француз, я сделал бы его герцогом. Его и Корнеля.
Бертран заметил, что бывают, однако, вполне верующие люди между знаменитыми писателями, и привел в доказательство Шатобриана. Наполеон опять покосился на гофмаршала. По этому взгляду и по радостному лицу Монтолона Бертран сообразил, что сделал бестактность.
— Мне нет надобности говорить вашему величеству, — поспешил поправиться он, — как я отношусь к политической деятельности виконта Шатобриана. Но можно ли отрицать его большой талант?
Монтолон, не глядя на Бертрана и сдерживая улыбку радости, рассказал ходивший в Париже анекдот: Шатобриан написал будто бы в свое время книгу антихристианского содержания и снес ее какому-то издателю. Издатель возвратил рукопись, заметив, что атеизм начинает выходить из моды. Шатобриан подумал — и через несколько месяцев вернулся с другой книгой — в защиту католической веры. Так создался ‘Гений Христианства’, который принес автору славу, а издателю состояние.
Наполеон засмеялся радостным негромким смехом, — он любил подобные рассказы.
— Если и не правда, то очень похоже на правду, — сказал он. — Я достаточно хорошо знаю виконта Шатобриана. Он и госпожа Сталь оба хороши, каждый в своем роде. Не было ничего легче, чем купить их расположение: я должен был сделать Шатобриана министром, а госпожу Сталь своей любовницей. Но он был бы очень плохой министр, а она, как женщина, всегда казалась мне противной… Се pauvre Benjamin Constant… [Бедный Бенжамен Констан… (франц.)] Да, да, оба они хороши, — добавил, снова засмеявшись, Наполеон, — он и она… Госпожа Сталь после моего возвращения с острова Эльбы написала мне восторженное письмо и за два миллиона предлагала свое перо. Я нашел, что два миллиона дорого. Тысяч сто я, пожалуй, дал бы, ибо она недурно пишет. Перо важная вещь. Писатели не то, что адвокаты. Феодальный строй убила пушка, современный строй убьет перо… Да, очень хороши оба: и свободолюбивая госпожа Сталь, и набожный господин Шатобриан. Впрочем, мой опыт говорит мне, что нельзя судить о человеке по его поступкам: каких только низостей не делают так называемые честные люди… Бывает и обратное.
Он отпил кофе. Госпожа Бертран незаметно отодвинула кофейник. Ей казалось, что возбуждающий напиток расстраивает здоровье императора.
— Так ваше величество вовсе не верит в Бога и в высшую справедливость? — спросил робким голосом гофмаршал.
— Я? — сказал Наполеон. — Если б я верил в Бога, разве я мог бы сделать то, что я сделал?.. Бог, высшая справедливость?.. Почти все мошенники счастливы в жизни. Увидите, Талейран умрет спокойно на своей постели…
Он нахмурился и замолчал.
Госпожа Бертран с укором заметила, что есть другой, лучший и справедливый, мир.
— Я в этом не уверен. Бывало, я на охоте приказывал при себе вскрывать оленей, они устроены совершенно так же, как мы… Почему не верить в бессмертие души оленей?.. Впрочем, и жизнь и смерть только сон. La mort est un sommeil sans rЙves, et la vie un songe lИger qui se dissipe… [Смерть — это сон без сновидений, а жизнь — легкое видение, которое исчезает… (франц.)] Если б я хотел иметь веру, я обоготворил бы солнце…
Госпожа Бертран не согласилась со взглядом его величества и твердо сказала, что католическая религия — лучшая вера на земле.
Наполеон одобрительно кивнул головой:
— Вы правы, сударыня. В католической вере особенно хорошо то, что молитвы на латинском языке: народ ничего не понимает, — и слава Богу. Католицизм в течение пятнадцати веков мирил людей с государством, с общественным порядком, — чего же еще требовать? К тому же он дает людям и так называемый внутренний душевный мир… Человек — существо беспокойное, все он ведь чего-то ищет. Так пусть лучше ищет у священника, чем у Кальостро, у Канта или у госпожи Ленорман. Поверьте, они все стоят друг друга: и Кант, и Кальостро, и госпожа Ленорман… Я пробовал когда-то дать другой выход религиозным потребностям человека, — я хотел опереться на масонство. Нет, не удалось: слишком они беспокойные люди и уж очень уважают разум. Мне с ними было не по пути… Католическая вера надежнее. К тому же нельзя выбирать религию, это дело неподходящее. Каждый человек должен жить в религии своих предков. А женщина вдобавок должна твердо верить. Терпеть не могу свободомыслящих и ученых женщин. Ученые мужчины — другое дело. Признаться, я не понимаю, как до сих пор существуют верующие образованные христиане. Например, папа Пий VII. Он верил в Христа, — с удивлением сказал Наполеон, обращаясь к мужчинам. — Il croiait, mais lЮ, rИellement, en JИsus Christ! [Подумать только! он в самом деле верил в Иисуса Христа! (франц.)]
Бертран и Монтолон не совсем поняли, почему, собственно, так удивительно, что папа Пий VII верил в Христа.
— Да ведь евангельский Христос, конечно, никогда не существовал, — раздраженно пояснил император: он любил, чтобы его понимали с полуслова. — Верно, был какой-нибудь еврейский фанатик, вообразивший себя Мессией. Подобных фанатиков повсюду расстреливают каждый год. Мне и самому случалось таких расстреливать.
— Боже! — воскликнула в ужасе госпожа Бертран.
— Жестоко? — переспросил Наполеон. — Я по природе своей не жесток. Но сердце государственного человека — в его голове. Он должен быть холоден как лед.
— Ваше величество очень дурного мнения о людях.
— Да, можно сказать. II faudrait que les hommes fussent bien scИlИrats pour l’Йtre autant que je le suppose. [Люди должны были оказаться большими негодяями, чтобы быть такими, какими я их себе представляю (франц.)]
— Но ведь есть и честные люди.
— Есть, конечно. Il у a aussi des fripons assez fripons pour se conduire en honnЙtes gens… [Но есть такая порода мошенников: они мошенники в достаточной степени для того, чтобы вести себя как люди порядочные… (франц.)] Тот, кто хочет править людьми, должен обращаться не к их добродетелям, а к их порокам.
Наступило молчание. Даже светский Монтолон не находил темы для продолжения разговора.
— Что, однако, трудно было бы объяснить и верующим людям, и атеистам, — вдруг сказал Наполеон изменившимся голосом, — это моя жизнь. Я на днях ночью припомнил: в одной из моих школьных тетрадей, кажется 1788 года, есть такая заметка ‘Sainte HИlХne, petite Нle’. Я тогда готовился к экзамену из географии по курсу аббата Лакруа… Как сейчас, вижу перед собой и тетрадь, и эту страницу… И дальше, после названия проклятого острова, больше ничего нет в тетради… Что остановило мою руку?.. Да, что остановило мою руку? — почти шепотом повторил он с внезапным ужасом в голосе.
Страшные глаза его расширились… Он долго молча сидел, тяжело опустив голову на грудь.
— Но если Господь Бог специально занимался моей жизнью, — вдруг произнес император, негромко и странно засмеявшись, — то что же Ему угодно было ею сказать? Непонятно… Двадцать лет бороться с целым миром — и кончить борьбой с сэром Гудсоном Лоу!.. Я знал в начале своей карьеры одного странного старика… У него было несколько имен, и никто точно не знал, кто он, собственно, такой. Даже моя полиция не знала. Шутники называли его вечным жидом. Позже я потерял его из виду, так и не знаю, куда он делся. Он мне предсказывал мою карьеру. Я теперь вспоминаю его мысли… Умный был человек и проницательный, а делать ничего не мог. Может быть, не хотел. А может быть, и не умел… Мне он все предсказывал, что меня погубит вера в славу… А вот слава меня одна и не обманула. Все обмануло, а слава нет. Уж историк-то меня кругом обелит и оправдает…
Он опять замолчал.
— Oui, quel rЙve, quel rЙve que ma vie [Да, какой сон, какой сон — моя жизнь (франц.)], — повторил он.
— Пути Божий неисповедимы, — заметил граф Бертран после продолжительного молчания.
Наполеон поднял голову и долго неподвижным взором смотрел на гофмаршала.
— Я больше не задерживаю вас, господа, — произнес он наконец.

XIII

У крыльца — не из удали, а по долголетней привычке — бил ногой землю знавший порядок Визирь, небольшой старый арабский конь, подарок турецкого султана. Его держали под уздцы кучер Аршамбо и форейтор Новерраз.
Император, в мундире гвардейского егеря, тяжело ступая и звеня шпорами, медленно сошел с крыльца. Поверх мундира на нем была какая-то серая накидка, похожая на дождевой плащ.
— La redingote grise! [Серый сюртук! (франц.)] — сказал тихо Аршамбо.
За Наполеоном, приноравливаясь к его шагам, следовал преданный генерал.
Визирь для порядка заржал и чуть привстал на дыбы, ударив коротким хвостом по тавру, изображавшему корону и букву N.
— Ваше величество поедете далеко? — почтительно спросил генерал.
— В Dead-Wood, потом еще куда-нибудь, — небрежно ответил Наполеон.
Ему внезапно стало смешно: преданный генерал всегда так почтительно провожал императора — даже тогда, когда император отправлялся к его жене.
Ласково, с легкой усмешкой, пожелав доброго вечера преданному генералу, Наполеон привычным движением взял левой рукой поводья и вдел ногу в широкое, во всю ступню, стремя бархатного, расшитого золотом седла.
И вдруг ужасная боль в правом боку едва не заставила его вскрикнуть. Лицо императора сделалось еще бледнее обыкновенного. Он зашатался и выпустил поводья.
Бритва вонзилась снова. Смерть была здесь.
Он трижды, напрягая волю, повторил свою попытку, и трижды тело отказывалось служить.
Старые слуги, Аршамбо и Новерраз, отвели глаза в сторону.
Император Наполеон не мог сесть на лошадь.
Генерал, удерживая охватившее его волнение, почтительно попросил его величество отказаться от прогулки: его величеству явно нездоровится.
— Вы правы… Я лучше пройдусь пешком, — глухим голосом сказал Наполеон.
Аршамбо тихо тронул коня. Визирь повернул свою точеную голову, тряхнул седой гривой, повел глазом и удивленно заржал. Его увели в конюшню.
Наполеон медленно взошел на площадку, откуда видно было море. Заходящее солнце кровавым потоком золота заливало волны, и на смену ему, как бывает в этих широтах, сразу зажигались луна и звезды. Император смотрел на небо и искал свою звезду… На земле больше искать было нечего.
Вдали, по морю медленно проходил какой-то корабль.

XIV

На корабле этом уезжали с острова молодые супруги де Бальмен. В пустой кают-компании сидел немного осунувшийся лицом граф Александр Антонович и угрюмо разбирал при свече русские книги, присланные ему Ржевским. Это были в большинстве старые новиковские издания.
‘О заблуждениях и истине, или Воззвание человеческого рода ко всеобщему началу знания. Сочинение, в котором открывается Примечателям сомнительность изысканий их и непрестанные их погрешности, и вместе указывается путь, по которому должно бы им шествовать к приобретению физической очевидности о происхождении Добра и Зла, о Человеке, о Натуре вещественной, о Натуре невещественной и о Натуре священной, об основании политических правлений, о власти государей, о правосудии гражданском и уголовном, о науках, языках и художествах’…
‘Не слишком ли много?’ — подумал де Бальмен.
…’Философа неизвестного. Переведено с французского. Иждивением типографической компании. В Москве. В вольной типографии И. Лопухина, с указного дозволения, 1785 года’.
‘Это перевод. Лучше прочту в подлиннике’.
Он отложил толстый том Сен-Мартена и стал просматривать другие книги.
‘Химическая псалтирь, или Философские правила о камне мудрых’…
‘Хризомандер, аллегорическая и сатирическая повесть различного и весьма важного содержания’…
— ‘С этого сочинения начну читать. Оно, кажется, легче других’.
‘Братские увещания’…
‘Крата Репоа, или Описание посвящения в тайное общество египетских жрецов’…
Де Бальмен вздохнул и раскрыл одну из книг наудачу:
‘Древние мудрецы, писавшие о философском камне, говорят о соли, сере и меркурии. Химисты, не разумея их загадочных и иносказательных речений и не ведая философской соли, серы и меркурия, работают без размышления наудачу, и, вместо куч золота и всеобщего рвачества, вырабатывают себе дрожание членов и нищенскую суму’…
‘Неужели Ржевский в самом деле читает это?’ — спросил себя граф, подавляя зевок, и перевернул несколько страниц.
‘Читай, брат мой, читай священное творение, читай его постепенные следствия, читай его ясным внутренним оком мудрых, имущих око свое во главе, как говорит премудрый Соломон. Читай неспешно, как читает большая часть чтецов, спешащих только до другого листа скорее дочесться. Читая неправильно на сем листе, не можешь ты надеяться пользы на другом листе, разве обратишься назад, итак, читай правильно и сначала. Если желаешь читать историю сотворения, то придержись первого стиха: ‘Bereschith bara Elohim eth haschmajim weeth haaretz’ [‘В начале сотворил Бог небо и землю’ (др.-евр.: Бытие, I, 1).] — и читай его несколько лет, а потом уже читай далее’.
‘Mais il se moque de moi, le bonhomme’ [‘Этот человечек смеется надо мной’ (франц.)], — подумал раздраженно Александр Антонович и, отшвырнув книгу, зашагал по маленькой кают-компании.
‘Начитаешься таких сочинений, вправду спятишь с ума и будешь смотреть себе в пуп, как Сперанский, ожидая Фиванского света. Ржевский всегда был дураком и не поумнел со времени корпуса… Я тоже очень хорош… Как только приеду в Париж, сейчас же разыщу Кривцова. Верно, из Пале-Рояля не выходит… Пусть он скажет: я ли на острове помешался или они в Петербурге посходили с ума?.. И Люси тоже разыщу. И черт с ними со всеми!..’
Граф де Бальмен сложил в ящик книги, с некоторой опаской к ним прикасаясь, и вышел на палубу подышать свежим воздухом моря.
В каюте, отведенной русскому комиссару, лежала на койке Сузи и, уткнувшись головой в подушку, горько плакала.

XV

Доктор Антоммарки, врач, состоявший при особе Наполеона, молодой, малообразованный и очень глупый человек, был уверен в том, что болезнь императора имеет политический характер. Тонкая и развязная улыбка, с которой Антоммарки говорил об этой болезни, выводила из себя Наполеона. Император, никогда не веривший в медицину, упорно отказывался от помощи итальянского врача.
— Я выбрасывал за окно лекарства, которые назначали мне мои доктора Корвизар и Ларрей, лучшие врачи в мире, — отвечал он на упрашивания приближенных. — Как же вы хотите, чтобы я принимал снадобья этого мальчишки ветеринара?
Но весной 1821 года даже Антоммарки стало ясно по виду императора, что болезнь его приняла очень опасный оборот. Доктор испугался ответственности, пожелал устроить совещание с английскими врачами и стал убеждать Наполеона лечиться серьезно.
— Кажется, я не обязан вам отчетом, милостивый государь, — резко отвечал Наполеон. — Думаете ли вы о том, что жизнь может быть мне и в тягость? Я не стану приближать к себе смерть, но и ничего не сделаю для ее отдаления.
Он отдал только одно медицинское распоряжение: непременно после смерти вскрыть его желудок для того, чтобы исследование их наследственной болезни могло пригодиться его сыну.
Император почти совсем перестал выходить из своей комнаты. Он проводил большую часть дня в ванне или на диване в полутьме, тщетно стараясь согреть горячими компрессами холодеющие ноги. Черты его лица становились все искаженнее и тоньше, а прекрасные маленькие руки совершенно исхудали. Все понимали, что Наполеон умирает.
Однажды вечером Бертран, желая развлечь императора, предложил ему выйти в сад: англичане говорят, будто на небе появилась комета. Теперь при ясной погоде ее можно хорошо рассмотреть.
— Как комета? — вскрикнул Наполеон. Он быстро вышел в сад.
— Перед смертью Юлия Цезаря тоже была комета, — тихо сказал он по возвращении гофмаршалу, снова опускаясь на диван.
Бертран невольно развел руками.
‘Неужели его величество и небесные явления относит к своей особе?’ — спросил он себя в недоумении.
Наполеон стал спешно составлять свое духовное завещание. Занятие это его увлекло и даже привело в хорошее настроение духа. Он работал целые дни. Изредка для отдыха приказывал читать себе вслух Гомера.
Скоро завещание было готово.
— Теперь жалко было бы не умереть, когда я так славно привел в порядок свои дела, — сказал он по окончании работы своему любимцу, молодому камердинеру Маршану, — и тут же подумал, что и эта внезапно пришедшая ему в голову фраза перейдет в историю, так как Маршан, конечно, тотчас ее запишет.
— Вот что, голубчик, — прибавил он. — Я завещал тебе пятьсот тысяч франков, но мои деньги далеко, во Франции. Бог знает, когда ты их получишь. Возьми пока…
Он вынул из ящика бриллиантовое ожерелье.
— Оно стоит тысяч двести. Я тебе его дарю. Спрячь. Ступай.
И, прекратив брезгливым жестом выражения благодарности камердинера, пожелавшего поцеловать ему руку, Наполеон велел позвать того генерала, с женой которого он был близок.
— Вам я оставил по завещанию… — с усмешкой назвал он огромную цифру. — Но, быть может, вы хотите больше?
Генерал, почтительно склонив голову, ответил, что ему дороги не деньги, а знак милости императора, который, как он надеется, будет жить долго.
— Таким образом, ваши бескорыстные и преданные услуги навсегда отмечены мною перед потомством, — медленно, с той же усмешкой сказал Наполеон.
На лице его снова появилось выражение брезгливости. Он погрузился в дремоту.
В середине апреля император призвал к себе духовника, аббата Виньяли, и долго говорил с ним о религиозном церемониале своих похорон. Выразил желание, чтобы над его гробом были выполнены в точности, как у самых набожных людей, все обряды, предписанные католической церковью. Обрадованный аббат предложил его величеству исповедаться. Но Наполеон, чуть улыбнувшись, отклонил пока это предложение.
Аббат Виньяли в мыслях взволнованно возблагодарил Господа за то, что Он обратил наконец на путь истинной, вечной и единственной веры эту непокорную человеческую душу. Уходя, аббат, словно нечаянно, оставил на столе императора Священное Писание.
Вечером Монтолон и Бертран, войдя в комнату Наполеона, застали его на диване за чтением толстой книги. Плечи императора слегка тряслись. Монтолон почтительно заглянул издали в книгу. Это было Пятикнижие.
— Моисей!.. — говорил Наполеон, с оживлением глядя на вошедших и сдерживая разбиравший его смех. — Какой ловкий человек, а? Правда, ловкий человек был Моисей?..
Генералам невольно показалось, что император, столь благочестиво говоривший с аббатом Виньяли, не верит ни в Бога, ни в черта.
Граф Бертран стал читать императору только что полученные английские газеты. В одной из них была резкая статья против лиц, виновных в расстреле герцога Энгиенского. Внезапно, во время чтения, Монтолон толкнул Бертрана в бок. Гофмаршал поднял глаза от газеты и с ужасом заметил, что у императора страшное лицо, такое выражение он видел у его величества за двадцать лет всего раза два или три, — в последний раз после битвы при Ватерлоо, когда Наполеон сказал окружающим с легким эпилептическим смехом:
— Все кончено… Все погибло…
Бертрану представилось, что у его величества и сейчас начнется эпилептический припадок.
— Завещание… Дайте сюда мое завещание! — прохрипел Наполеон.
Монтолон бросился за завещанием. Император дрожащими пальцами вскрыл пакет и, ничего не говоря, приписал несколько строк к последнему параграфу первого отдела:
‘Я велел арестовать и судить герцога Энгиенского потому, что этого требовали безопасность, благополучие и честь французского народа, в то время граф д’Артуа, по собственному его признанию, содержал в Париже шестьдесят наемных убийц. В подобных обстоятельствах я и теперь поступил бы точно так же’…
В тяжелом настроении генералы вышли из кабинета. Было поздно. Маршан приготовил обе постели императора и помог ему раздеться. При этом камердинеру показалось, что у его величества сильный жар.
Ванна была готова. Император погрузился в горячую воду, морщась от прикосновения холодного цинка к плечам. Ноги его немного согрелись.
Ему стало совестно, что за несколько дней до смерти он мог еще приходить в бешенство от пустяков, от газетной статьи. Императора особенно раздражало то, что из тысяч преступлений, которые были им совершены, глупые люди неизменно попрекали его убийством несчастного герцога Энгиенского. Два миллиона людей погибло по его воле, а английские дураки думают, будто он может и должен сожалеть об одном каком-то человеке, ибо этот казненный по его приказу человек был принц королевской крови. Другой причины нет… Рабы!
Он со злостью запер на ключ этот нечаянно раскрывшийся ящик мозга и открыл другой, где были мысли о смерти. Но здесь в последние месяцы все было изучено, передумано и перерыто до основания. Наполеон знал, что умрет через несколько дней, умрет совсем и никакой другой жизни у него больше не будет, а если и будет, то та, другая, жизнь ему не нужна и совершенно неинтересна. Никто из философов ничего нового об этом ему сказать не мог, так как он знал жизнь лучше всяких философов. И даже усталый израильский царь, который скончался три тысячи лет назад и оставил после себя умным людям несколько умных, настоящих мыслей о жизни и смерти, не имел такого опыта, как он. Ибо царь этот родился на престоле, не покорял мира, не глядел в лицо смерти в шестидесяти сражениях и не знал, вероятно, лучшей человеческой радости — войны и победы…
Наполеон внезапно вспомнил Тулон, где он впервые постиг эту высшую радость жизни… Батареи Санкюлотов и Конвента, на которых он проводил долгие бессонные ночи, обдумывая план штурма, свежий ветер, шедший с моря на батареи, запах смолы у старой часовни…
В памяти императора встала серая твердыня Эгильет, — в ней он тогда разгадал ключ к неприступной крепости… И заседание военного совета, когда он, неизвестный молодой артиллерист, указав эту позицию на карте, сказал уверенно и твердо: ‘Тулон — здесь!..’ И неспособный генерал Карто, который не понял его слов и посмеялся над невежеством молодого офицера, смешивающего Эгильет с Тулоном… И умная старая женщина, жена Карто, неизменно говорившая мужу: ‘Laisse faire се jeune homme, il en sait plus que toi’. [‘Не мешай этому молодому человеку, он знает больше, чем ты…’ (франц.)] И самодовольная фигура Барраса… И штурм, и первая рана, — вот ее след на старом теле, — и пожар города, и расстрелы…
Мысли его стали смешиваться. Ему представился день коронования, — собор Notre Dame de Paris. Он хорошо знал этот страшный средневековый собор. Помнил его запущенным, опустошенным, грязным, каким он был в революционные годы: внутри веселилась чернь, темные вековые стены осыпались, статуи наверху были повреждены, разбиты. На крыше у подножья правой башни виднелась одна такая фигура, — дьявол с горбатым носом, с хилыми руками, с высунутым над звериной губой языком… Зачем там был дьявол? Или он был не там?.. Потом и в церкви, как во всей стране, восстановился порядок… В тот день, в день коронованья, орган гремел в горевшем огнями соборе, стены домов города тряслись от крика: ‘Да здравствует император!..’
Из-за ванны по полу с шумом пронеслась огромная крыса.
Наполеон вздрогнул, вышел из воды и, тяжело ступая, перешел в кабинет. Он поднял выше подушку, с трудом лег на постель и скоро задремал, несмотря на мучительную боль в боку. Но сон императора не был спокоен. Жар усиливался, кровь приливала к голове.

XVI

Ему снился страшный сон. Ему снилось, будто огромная неприятельская армия через Бельгию, по незащищенным равнинам у Шарлеруа, лавиной вторгается во французскую землю. И ужасы вражеского нашествия, те дела, которые он сам столько раз проделывал в чужих странах, ясно ему представились. Надо призвать к оружию национальную гвардию. Надо поднять на защиту родины весь народ. Надо спасти Париж, к которому неудержимо рвется неприятель. Сложные стратегические комбинации стали рождаться в умирающем мозгу Наполеона. На знакомых берегах Марны есть выгодные позиции. Твердыни Вердена должны помешать обходному движению врага. Но кому, кому поручить защиту страны? Кто из французских генералов поймет, что нужно делать?..
Император вдруг поднял голову с подушки. На мгновение к нему вернулась память. Нет больше в живых никого… На полях Маренго пал Дезе. Под Люценом убит Бессьер. У берегов Дуная ядро оторвало ноги Ланну. Под Макерсдорфом разорван на куски Дюрок. Заколот в Египте Клебер. Выбросился из окна Бертье. Расстрелян в Неаполе Мюрат. Расстрелян в Париже Ней. В его, наполеоновской, тюрьме удавился — лучше не вспоминать об этом — изменник Пишегрю, тот из генералов Революции, в котором молодой, стремящийся к престолу Бонапарт видел когда-то опаснейшего из своих военных соперников…
А ему самому осталось жить только несколько дней! Нельзя терять ни одной минуты.
Пот выступил на похолодевшем лбу императора. Дрожащими руками он зажег свечу, хотел было позвонить, но не нашел своего медного колокольчика. Опираясь рукой то на стену, то на стол, он надел халат, туфли и прошел в спальню Монтолона.
Всю свою долгую жизнь граф Монтолон помнил ту минуту, когда, проснувшись от сильных толчков в плечо, он потянулся, открыл глаза, мигнул несколько раз на шатающийся огонек — и оцепенел. Перед ним, держа в руке свечу, с которой капал воск, стоял умирающий император. Лицо его было искажено. Глаза горели безумным светом.
— Вставайте, оденьтесь, идите за мной! — отрывисто приказывал Наполеон.
Они прошли в кабинет.
— Пишите!
В комнате, освещенной одной свечой, было темно и холодно. Смертельный безотчетный страх охватил графа Монтолона.
— Ваше величество, — проговорил он, стуча зубами, — позвольте, я разбужу доктора Антоммарки…
— Пишите! — хрипло, со страданием в голосе, вскрикнул Наполеон.
Монтолон взял лист бумаги и стал писать. Перо плохо ему повиновалось. В бреду, держась рукой за правый бок и сверкая глазами, император диктовал план защиты Франции от воображаемого нашествия.

XVII

В день пятого мая разразилась страшная буря. Волны с ревом кинулись на берега острова. Тонкие стены лонгвудского дома вздрагивали. Потемнели зловещие медно-коричневые горы. Чахлые деревья, тоскливо прикрывавшие наготу вулканических скал, сорванные грозой, тяжело скатывались в глубокую пропасть, цепляясь ветвями за камни.
Как ни бодро расхаживал по комнатам виллы Лонгвуд развязный доктор Антоммарки, с видом человека, который все предвидел и потому ничего бояться не может, было совершенно ясно, что для его пациента настали последние минуты. Казалось, душа Наполеона естественно, должна отойти в другой мир именно в такую погоду, — среди тяжких раскатов грома, под завывания свирепого ветра, при свете тропических молний.
Но тот, кто был императором, уже ни в чем не отдавал себе отчета. Нелегко расставалось с духом хрипящее тело Наполеона. Отзвуками канонады представлялись застывающему мозгу громовые удары, а уста неясно шептали последние слова:
‘Армия… Авангард…’
У постели, в кресле, не сводя красных глаз с умирающего, сидел генерал Бертран. Граф Монтолон записывал в книжку все хоть немного походившее на слово, что срывалось с уст императора. Около десятка французов толпилось в кабинете и у дверей, ожидая последнего вздоха. В соседней комнате аббат Виньяли готовил свечи.
В пять часов сорок девять минут дня Антоммарки, взглянув в сторону постели, быстро подошел к ней, приложил ухо к сердцу Наполеона — и печально развел руками, показывая, что теперь даже он ничего больше, сделать не может. Послышались рыдания. Граф Бертран тяжело поднялся с кресла и сказал глухим шепотом:
— Император скончался…
И вдруг, заглянув в лицо умершему, он отшатнулся, пораженный воспоминанием.
— Первый консул! — воскликнул гофмаршал.
На подушке, сверкая мертвой красотой, лежала помолодевшая от смерти на двадцать лет голова генерала Бонапарта.
Английский офицер, прикомандированный к вилле Лонгвуд, с переменившимся от волнения лицом вышел на крыльцо. Буря утихала. Удары грома слышались реже. Офицер вздрогнул, завернулся в плащ и прошел к сигнальной мачте.
Шли часы. К крыльцу дома со всех концов острова подъезжали экипажи и верховые, перешептываясь, сходилось население. Дом наполнился военными людьми, смотревшими на все с любопытством и с испугом.
Камердинер Маршан раскрыл настежь двери кабинета. Высоко держа на руках какое-то синее одеяние с серебряным шитьем на красном воротнике, гофмаршал генерал Бертран вошел в комнату.
— Шинель императора при Маренго! — дрогнувшим голосом провозгласил он, накрывая мертвое тело Наполеона.
Этого не мог выдержать ни один военный. Французы, с самим стариком гофмаршалом, заплакали, как маленькие дети. Английские офицеры вынули носовые платки и одновременно приложили их к глазам. Им было жутко оттого, что умер такой великий человек, — правда, враг дорогой старой страны, но все-таки the greatest man in the world [величайший человек в мире (англ.)], по сравнению с которым ничего не стоила жизнь их, обыкновенных людей. Жутко было и потому, что там, в Англии, еще никто этого не знает, каждому офицеру захотелось скорее написать письмо на далекую милую родину. Один из англичан приблизился к кровати и поцеловал край шинели императора, другие последовали его примеру.
Французский комиссар де Моншеню вошел в комнату вместе с крайне расстроенным губернатором. Маркиз, тридцать лет ненавидевший Наполеона, никогда в жизни его не видел. Он подошел к постели и долго молча смотрел на мертвое лицо с закрытыми глазами.
— У кого завещание? — отойдя, тихо спросил он гофмаршала.
Аббат Виньяли не хотел расставаться с телом до самого момента похорон. Он был спокойнее других: для него смерть означала не то, что для светских людей. Аббат незаметно подошел в столовой к буфету, съел крылышко холодного фазана, выпил полстакана вина и вернулся в кабинет, где лежало тело императора. Все посторонние уже вышли из комнаты. Аббат взял со стола свою Библию, нарочно им забытую там несколько дней тому назад, — книга лежала раскрытой, — и стал читать.
‘Всему и всем — одно: одна участь праведнику и нечестивому, доброму и злому, чистому и нечистому, приносящему жертву и не приносящему жертвы, как добродетельному, так и грешнику, как клянущемуся, так и боящемуся клятвы’.
‘Это-то и худо во всем, что делается под солнцем, что одна участь всем, и сердце сынов человеческих исполнено зла, и безумие в сердце их, в жизни их, а после того они отходят к умершим’.
‘Кто находится между живыми, тому есть еще надежда, так как и псу живому лучше, чем мертвому льву’.
‘Живые знают, что умрут, а мертвые ничего не знают, и уже нет им воздаяния, потому что и память о них предана забвению’.
‘И любовь их, и ненависть, и ревность их уже исчезли, и нет им более части вовеки ни в чем, что делается под солнцем’.
‘И обратился я и видел под солнцем, что не проворным достается успешный бег, не храбрым — победа, не мудрым — хлеб, и не у разумных — богатство, и не искусным — благорасположение, но время и случай для всех их’…
Аббат Виньяли глубоко вздохнул, уселся удобнее в кресле и перевернул страницу.
…’Доколе не пришли тяжелые дни и не наступили годы, о которых ты будешь говорить: ‘Нет мне удовольствия в них!’
‘Доколе не померкли солнце, и свет, и луна, и звезды, и не нашли новые тучи вслед за дождем’.
‘В тот день, когда задрожат стерегущие дом и согнутся мужи силы, и перестанут молоть мелющие, потому что их немного осталось, и помрачатся смотрящие в окно’,
‘и запираться будут двери на улицу, когда замолкнет звук жернова, и будет вставать человек по крику петуха и замолкнут дщери пения’,
‘и высоты будут им страшны, и на дороге ужасы, и зацветет миндаль, и отяжелеет кузнечик, и рассыплется каперс. Ибо отходит человек в вечный дом свой, и готовы окружить его на улице плакальщицы’,
‘доколе не порвалась серебряная цепочка, и не разорвалась золотая повязка, и не разбился кувшин у источника, и не обрушилось колесо над колодезем’…
Аббат вздохнул опять и посмотрел искоса на мертвое тело императора. На погонах синей шинели играл бледный свет восковых свечей.

XVIII

Старый малаец Тоби очень испугался, когда услышал звуки залпов. Он подошел, тяжело передвигая ноги, к знакомому повару, доброму человеку, который никогда его не обижал, и спросил, что такое случилось: почему стреляют? Куда это поехал сам раджа острова и пошел весь народ?
Повар посмотрел на него с удивлением.
— Как что случилось? Как почему стреляют? — переспросил он. — Наполеона хоронят. Сейчас его тело подвозят к Долине Герани. Я оттуда иду, — обед надо готовить, иначе не ушел бы. Народу там тьма, весь остров, войска… Беги скорее смотреть! Наши батареи салютуют.
Но у престарелого малайца память стало отшибать. Он забыл имя зеленого генерала, который когда-то подарил ему двадцать золотых монет, и робко спросил, кто был умерший раджа.
— Эх, видно, выжил ты, брат, из ума, — ответил со смехом повар. — Не знаешь, кто такой был Наполеон Бонапарт? Да он весь мир завоевал, людей сколько переколотил, — как его не знать? Все народы на свете победил, кроме нас, англичан… Ну, прощай. Некогда с тобой болтать.
Малаец вдвинул голову в плечи, пожевал беззубым ртом и сделал вид, будто понял. Но про себя он усмехнулся невежеству повара, который явно что-то путал: ибо великий, грозный раджа Сири-Три-Бувана, знаменитый джангди царства Менанкабау, победитель радшанов, лампонов, баттаков, даяков, сунданезов, манкассаров, бугисов и альфуров, скончался очень давно, много лет тому назад, задолго до рождения отца Тоби и отца его отца, которых да накормят лепешками, ради крокодила, сотрясатель земли Тати и небесный бог Ру.
1
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека