Свидетель истории, Осоргин Михаил Андреевич, Год: 1932
Время на прочтение: 197 минут(ы)
Михаил Андреевич Осоргин (Ильин) (1878-1942).
Источник: Михаил Осоргин, ‘Времена’, Романы и автобиографическое повествование. Ассоциация ‘Российская книга’, Екатеринбург, Средне-Уральское книжное издательство, 1992.
OCR и вычитка: Александр Белоусенко (belousenko@yahoo.com), 7 февраля 2002.
СВИДЕТЕЛЬ ИСТОРИИ
Роман
Возможно, что я делаю ошибку, укладывая вымысел в рамки исторических фактов. Во всяком случае, я должен сказать, что в этом романе только одно действующее лицо может считаться портретом, все остальные лица, как и события, писаны смешанными красками и лишь случайно, в отдельных чертах, могут напоминать действительных героев и действительные события, связанные с первой русской революцией.
Автор
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ ОЛЕНЬ
СМЕРТЬ МУШКИ
В утро, когда мир был еще маленьким, уютным и прозрачным, весь состоял из родного дома с садом и соседней деревни Федоровки, а кончался лесной опушкой и рекой и когда добро и зло еще не жили раздельно, а пытались уравновеситься и сговориться,— кучер Пахом, сам огромный и в огромных сапогах, всклокоченный и хмурый с похмелья, шагнул с кухонного крыльца и раздавил насмерть щенка Мушку.
Мушка даже не успел взвизгнуть — и жизнь его кончилась. Наступив всей тяжестью грузного тела на мягкое, Пахом поскользнулся, хотел крепко выругаться, но оборвался на полуслове и сокрушенно ахнул:
— И-эх ты, никак барышнина собачка!
Огромный Пахом смущенно обтирал огромный сапог о траву, росшую у крыльца, пока кухарка доказывала ему о пьяных глазах и о душегубстве. Когда прибежала Наташа, Мушка уже не дрыгал лапой. Девочка наклонилась, попробовала поднять Мушку, но отдернула руки: это уже не Мушка, а лепешка из шкурки с раздавленной головой и с налитым кровью глазом, злым и укоряющим. Наташа встала, с ужасом посмотрела на Пахома и на кухарку и без слез побежала в сад. Пока она бежала, сдерживая дыханье, ей слышался позади мягкий и четкий топот Мушкиных лапок. В саду она с разбегу прыгнула на скамейку и подобралась,— никого не было, ни Мушки, ни людей. И все-таки она не плакала, а только вся спряталась в первый жизненный ужас.
Прозрачность мира затуманилась, его простота лопнула под Пахомовым сапогом, как грецкий орех. Теперь за стволом березы, которая раньше была удивительно приветливой, пряталось страшное, с ясного неба мог упасть камень, а в цветах притаилась змея. Осторожно спустив ноги со скамейки, чтобы не ступить на что-нибудь полуживое и скользкое, Наташа кинулась бежать из сада к дому, но к другому входу, споткнулась на лесенке, зашибла коленку, испуганно закричала,— и только тогда хлынули слезы из голубых открытых глаз. Утешали ее напрасно,— можно утешить в любом горе, а тут страшное открытие и загадка не по силам. Открытие — смерть, а загадка — за что? Если можно убить Мушку — то, значит, можно все! Теперь ничему нельзя верить, ни участливым словам, ни добрым улыбкам! От теплого, шелковистого, счастливого Мушки остался злой глаз, проклявший и дом, и сад, и всех, и Наташу. Пахом вытер о траву огромный сапог — и радости больше не может быть.
Глупая нянька бубнит над ухом, что найдем нового Мушку, получше прежнего, а глупая мама выговаривает Пахому: ‘Как вам не стыдно, вот видите, что значит пить!’ Пахом вяло оправдывается: ‘Где ее, маленькую, приметишь, легла на самой дороге’, а нянька бурчит: ‘Ты этак-то и человека раздавишь!’ Все это — напрасные речи, и Наташа не слушает. Все равно — мир расколот, теперь ничего не вернешь! Она больше не плачет, а быстро думает и ничего придумать не может — все спуталось. Мушки больше нет, и ничего прежнего больше нет.
Кучер Пахом, полный раскаяния, прибрал и подмел у черного крыльца, так что и следа не осталось, даже песочком присыпал. Руками поднять не решился, а снес на лопате Мушкин труп за садовую ограду и там зарыл, навалив курганчик земли. Теперь ступая подкованным сапогом, все смотрит под ноги, а на садовой дорожке даже поднял игрушечное ведерко и осторожно, обеими руками, поставил его на скамейку. Души у щенка не может быть, у него заместо души пар — а все же загублена малая жизнь, это Пахом чувствовал. Не махни он с крыльца, как увалень, да и не совсем проспавшись,— не было бы такого случая, и вырос бы Мушка в большого пса, барышне Наталочке на радость. Очень было обидно Пахому за самого себя, и этим вечером он выпил больше обычного — и в утеху, и с горя. Выпивши — жаждал подраться, но никто с ним, таким огромным, во всей деревне драться не мог, да и день был не праздничный. Поздно вечером Пахом вернулся сумрачный и, шагая в темноте, высоко подымал ноги и осторожно опускал, чтобы не наступить на неладное.
‘ДАЙТЕ ХОДУ ПАРОХОДУ!’
Деревня Федоровка неподалеку от Рязани — то есть это по-российски неподалеку, а на лошадях ехать больше полсуток. Летом можно пароходом, так как деревня близка к реке, а имение Калымовых у самого берега Оки. Выедет лодка, пароход замедлит ход, потом даст ход задний, вода забурлит под колесами, с лодки поймают чалку и так на ходу и принимают пассажира, а легкий багаж летит швырком.
Рязанцы — народ прочный и основательный. Как про всех — и про них сложены сказки и прибаутки. Рязанцы ‘солнышко мешком ловили’ и ‘острог конопатили блинами’. Был бой рязанцев с москвичами. Москвичи отмахали солнышко шапками на рязанскую сторону, чтобы ослепить, а рязанцы попробовали поймать солнышко мешком: навели мешок, поймали, завязали,— а оно и выскочило. Тогда они решили: ‘Плохо нам, несдобровать! Попросим у москвичей мировую’. Юмор у рязанцев тяжелый, сытный, былинный, а сами они крепки, коренасты, женщины дородны и румяны, дети смелы и озорны. Которые живут во глубине страны — мечтатели, а приречные — больше любят созерцать.
Наташино детство прошло между городом и деревней. В гимназические годы — она училась в Рязани — много читала, но умела и петь, и плясать, как настоящая деревенская: отбивала каблуками частую дробь, держа плечи на уровне, и пела частушки. В семнадцать лет носила две темные косы — толстые, до самого пола,— была ширококоста, хорошо скроена и крепко сшита. Училась так себе, ни плохо, ни хорошо, а среди приятельниц и приятелей была настоящим коноводом по части выдумок и веселого озорства. Любила весной кататься по Оке в молодой компании, с песнями, с брызгами, с ахами, с привалом на том берегу, при кострах. А когда уезжала с семьей на лето в деревню,— не скучала и одна и ловко управляла плоскодонной лодкой. Самое настоящее удовольствие — уплыть на веслах вверх по течению, как можно дальше вдоль берега, а потом, выехав на середину реки, весла сложить, лечь на дно лодки и плыть по воле обратно, любуясь качающимся небом,— и не столько думать, сколь просто смотреть.
Давно истлели Мушкины косточки за оградой сада, и на собачьей могиле выросла такая же трава, как и везде, только посиней и погуще. И давно поняла Наташа, что смерть — одно из явлений жизни, что смерти, собственно, и нет, а есть простое превращение Мушки — в траву, бывшего — в настоящее, настоящего в будущее. Страшного в этом ничего нет. Если вот сейчас перевернется лодка и до берега не доплыть,— Наташа исчезнет, а мир останется, а может быть, и мир исчезнет с нею, но это все равно. А возможно, что она превратится в рыбу, в водоросль, в морщинку речной ряби, потом подымется паром над рекой, впутается в стадо небесных барашков, прольется дождем над садом и огородами, станет соком березы или яблоком — и какая-то ее частица вернется в человеческую жизнь опять рязанской девушкой, которая будет петь:
Раз полосыньку я жала,
Золоты снопы вязала…
А вечером, в середке хоровода, будет отбивать каблучками дробь в рязанской пляске и лущить семечки.
Уже давно Наташа слышит, как в дно лодки часто и ровно стучит пароходное колесо. Думает: ‘Раньше свистка не поднимусь!’ Пароход идет снизу, лоцман видит лодку, а в лодке как будто никого и нет. Уже совсем вблизи он тянет за рукоятку, и по реке пробегает густой гудок. Наташа приподымается, не спеша садится за весла, смотрит, в какую сторону удобнее отплыть,— и в два взмаха, нехотя уступает дорогу. Пароход, с боковыми колесами, и прямо на лодку надвигаются большие поперечные водяные валы. Наташа быстро повертывает лодку носом в разрез валов — и опять бросает весла. Дальний берег, с лугами и деревьями, исчезает в воде, затем возносится к небу, опять ныряет, опять вырастает, и в лодку захлестывается гребень невысокой волны. Как на качелях — и жутко, и радостно. С парохода смотрят: ‘Ну и смелая девка! Вот перевернет волной — наплаваешься’. Откуда им знать, что все это давно обдумано и что смерти, в сущности, нет, а есть только превращение — как было с Мушкой!
Река и лес — два неизменных друга. Река широкая, вольная, и лес настоящий, хвойный, с опушками из березы, осины и орешника. В реке огромные рыбины, в лесах волки, зайцы и еще ягоды и грибы. После гимназии придется ехать в Москву, большущий город, где курсы, театры, новые люди и, конечно, совсем особая жизнь. Придется прочитать много книг, а после кем-нибудь сделаться, странно, что полагается кем-то быть, хотя разве нельзя просто остаться Наташей Калымовой? Правда, вечно жить в Рязани, когда есть ведь еще большой мир и есть еще заграница, Северный полюс, вулканы, Париж, Австралия,— это было бы невозможно! Видеть нужно очень много, и нужно куда-то затратить силушку, которая уже чувствуется и которой должен быть исход.
Взмах веслами. Только скрипнули в уключинах, лодку взбросило и подало вперед, зажурчала вода и за кормой разделилась надвое. Еще взмах — эхма!
И запела частушку своей деревни:
Дайте ходу пароходу,
Натяните паруса,
Я за то его любила —
За кудрявы волоса!
А никакого милого еще и в голове не было. Но все придет — будет и милый.
Пока — крепло тело на парном молоке, а душа питалась здоровой рязанской природой: столько-то лесной смолы, столько-то речного простора, без счета солнца — и воздух полными легкими до дна!
ЧЕРЕДА ДНЕЙ
Как плывут по небу белые барашки — никто их не гонит — и уплывают в неизвестное — и никто их больше не видит,— так уходят пестрым стадом дни — и трудно угнаться за ними памятью. Каждый знает, когда зацвела или когда подломилась его личная жизнь, но в ее беге и сутолоке только вчерашний день очень памятен и только завтрашний очень важен, а самое главное — сегодня.
Был год четвертый, и был год пятый двадцатого века. Юноши тех дней теперь осторожно спускаются под гору, а взрослые тех дней стареют и убывают в числе. Прошлым называется великая война и последняя революция, а что было до этого — то уже история.
Юность Наташи Калымовой* совпала с героическими днями России, с ее самым первым пробуждением. Но та весна была так коротка и так быстро вернулись морозы, что именно молодые посадки и пострадали всего больше. Год четвертый был годом ‘святого негодования’, пятый — пылкого героизма и несбывшихся надежд. А когда на лобное место политической свободы прибежал, запыхавшись, человек тыла, ему ничего не осталось, как назвать толпу, расходившуюся с кладбища, смешным именем ‘Думы народного гнева’. Но гнева уже не было, и народ притих. Под разбитым колоколом трепался наскоро, мочальной веревочкой подвязанный язык.
* Наташа Калымова — прототипом героини было реальное историческое лицо — Наталья Сергеевна Климова (1884—1917) — эсерка-максималистка, участница петербуржского покушения на П. А. Столыпина в 1906 г. Описание ее побега из тюрьмы, а также другие обстоятельства жизни имеют достоверную фактическую основу.
Лето девятьсот пятого года Наташа, как всегда, проводила в деревне. За прошлую осень и зиму она прослушала в Москве столько лекций, докладов и споров, что кружилась голова и не было возможности разобраться. Теперь, в деревенской тиши, отдыхала, взрослела и рассеивала туман. Героическое ее влекло, но в ее душе оно никак не укладывалось в программу и книжные истины. Те, кого называли вождями, меньше всего были похожи на былинных богатырей,— были они худосочны, вихрасты, говорливы и лишены мускулов. Очень красиво и громко звучало слово ‘народ’, но почему его, этого нового бога, нужно жалеть, как слабого и голодного ребенка,— этого Наташа никак понять не могла. В деревне Федоровке крестьяне жили хорошо, избы были крыты тесом, а не соломой, ничьи животы не пухли, коровы были у всех, а ранней весной и поздней осенью приречные мужики подрабатывали рыбачеством. Слушая московских ораторов, развивавших аграрную программу, Наташа видела перед собой золотые ржаные поля и заливные луга,— и уж тогда не могла следить за вязью пышных и напрасных слов. Однажды, слушая эсеровскую звезду, чернокудрого и черноглазого Непобедимого, невольно подумала: ‘А отличит ли он рожь от овса и овес от гречихи? Или ему знакомы только книжные поля?’ Но когда говорили о революционных подвигах, о вооруженной борьбе с властью,— это понимала и принимала как красоту борьбы неравной.
На курсах она больше всего увлекалась философией, напрягая мысль и путаясь в терминах. Но ее головке, отягченной толстыми косами, нужны были не стройность и логичность философских систем, а простые ответы на простые вопросы: о жизни и смерти, о разуме и вере, о загадке мироздания, о временном и вечном, прочтя две страницы ученическими глазами, на третьей она задумывалась о своем. Бога отвергла без особого труда, но поспешила сделать богом ‘белокурого зверя’. И, раз его найдя, уже не расставалась с Заратустрой. Ее, как и всю тогдашнюю молодежь, увлекала, конечно, не столько сила мысли модного немецкого философа,* сколько поэзия его высокого озорства.
* Модный немецкий философ — речь идет о Фридрихе Ницше (1844— 1900), одном из основателей ‘философии жизни’, оказавшем большое влияние на социально-политические идеи XX столетия. ‘Так говорил Заратустра’ — книга Ницше, как. сказано в авторском подзаголовке, ‘для всех и ни для кого’. Написанная в 1883—1885 гг., она произвела на читателей огромное впечатление, в частности, и мифом о сверхчеловеке — ‘белокуром звере’. В данном случае речь может идти об одном из переводов на русский язык: Нами (1899) или Ю. М. Антоновского (1900, 1903).
К осени нужно было решить немало житейских вопросов. Если верить, то нужно, уверовав, действовать, если действовать — так идти до конца. И не по чувству долга, которое малоценно, а для того, чтобы куда-нибудь затратить силушку. Растворяться в словах и спорах, когда все курят и все говорят одновременно,— это для людей иной породы: с ними скучно и бесцельно! А если идти, то с теми, кто умеет действовать. Но таких людей Наташа еще не встречала,— хотя искала с жадностью. Где они, настоящие ‘белокурые звери’, те, кто смело нападают, бросают страшный снаряд и, оттолкнув руку палача, сами накидывают на шею петлю? Для кого революция — не спор о программах и не жалобная песня, а свободная и радостная жизнь? О них пишут и говорят,— но как их найти?
И думала:
‘Они — герои, а я — самая обыкновенная девушка. Они — служители высоких идей, а у меня никакие отвлеченные идеи в голове не укладываются. Но я и не хочу быть героиней, я просто хочу жить полнее. А жизнь дана не для того, чтобы ее экономить и расходовать по капелькам. Все — так уж все, иначе — постричься в монашенки и шептать молитвы. Но только это не по мне!’
Она, рослая, здоровая, голубоглазая, и вправду в монахини не годилась. И от черта, и от ладана была одинаково далека. Рязанские девушки полногруды и солидны: глаз не закатывают и на шею не бросаются. Но со скучными и расчетливыми людьми им тошнехонько, и долго стоять на месте они не могут и не хотят. Людей определяют на глаз и делят на настоящих и никчемных, с последними не по дороге.
Близких подруг и друзей у Наташи не было, хотя она никого не сторонилась. Но, выждав и высмотрев, могла избранного пожаловать и дружбой, и любовью. Это уж будет, значит, настоящий человек, пока его не было — да ведь и рано!
В те годы зачиналась новая русская история. Год был урожаен на молодых героев — но они народились не на японской войне, непонятной и бесславной, они народились в глубинах России, единицами и гнездами. И народились на скорую погибель,— чтобы оставить в истории красный героический след и подготовить будущее.
Все проходит — остаются книги. В книгах строчка за строкой нанизано то, что было, и то, чего быть не могло. За тысячу человек думает один, и с его пера стекает на бумагу недальняя мудрость и ненарочная выдумка. Будто бы вот в эти годы, вот этой мыслью жили в России все люди или уж, в крайнем случае,— все лучшие. А это не так: одним живет пьяный кучер Пахом, другим — пастух деревни Федоровки, великий мыслитель и искусник по лапотной части, и еще совсем иным — городской человек. А старая липа в калымовском саду как росла тогда, так и по сей день дает цвет и не хочет сохнуть, и никак не убедишь ее, что важное случилось и описано в книгах парадными словами.
Поздней весной, уезжая из Москвы в отцовское поместье, Наташа упаковала в чемодан целые стопы книг, чтобы читать их летом на досуге. В городе эти книги только путали голову. Когда ехала, расписала свой летний отдых по часам и по отделам: первый отдел — задача философии, второй отдел — философия греков, третий отдел — теория познания. Утром купаться, до обеда читать. А когда увидала Оку и дохнула речным воздухом, сразу поняла, что вся программа полетит кувырком.
На реке две зари: утренняя и вечерняя, а часов никаких нет. Ох, трудно будет с собой справиться!
Вот уже и лодка отчалила на свисток. А на берегу знакомая таратайка, и на козлах грузная копна человеческого тела — постаревший и осевший кучер Пахом.
Может быть,— кто знает? — это лето будет последним.
ЗЕНОН
Как хорош мир, если смотреть на него не из окна городского дома, не на мостовую с лошадиным пометом,— а стоя посреди лужайки или на берегу реки! Хорош и полон чудес. От одуванчика до кучевых облаков, от низкого полета зяблика до всплеска большой невидной рыбины,— прекрасен живой мир, вечно шепчущий, в тени прохладный, на солнце шевелящий волосы горячим дыханьем. И будто бы простой — а сам не простой, не раскрывающий всякому свою мудрость.
По страницам книги бегают световые зайчики. Кукушка считает года и мешает беседовать современной рязанской девушке Наташе Калымовой с элейским философом Зеноном,* жившим в пятом веке до Христа.
* Элейский философ Зенон — живший в V веке до н. э. в греческом городе Элеа философ Зенон считался одним из основателей диалектики. Известен знаменитыми парадоксами. Так, в частности, он утверждал: чтобы пройти известное пространство, движущееся тело должно пройти половину этого пространства, а для этого — сначала еще половину этой половины и т. д. до бесконечности, т. е. оно никогда не тронется с места. Отсюда Зенон приходил к выводу, что быстроногий Ахиллес никогда не угонится за медлительной черепахой.
Зенон придумал состязанье в беге черепахи с Ахиллесом. Как ни надрывается Ахиллес — не может догнать черепаху, догнал, а она опередила на свой шаг, опять догнал — она опять впереди. В эту минуту прямо над Наташиной головой большая зеленая стрекоза, а по-местному — коромысло, одним броском и догнала, и защемила комара. Зенон говорит: не может этого быть, в мире нет движения, все это только кажется! А если поднять от книжки голову — бежит река, по реке бегут струйки, у самого берега серебристая уклейка губой ловит намокшую муху — и на глади рождается и расплывается кружок. Имя реке Ока. Зенону незнакомое, а для Наташи такое свое, что можно отдать за него всю душу — и то мало. И, однако, она хмурит брови, опять смотрит на страницу книги и старается понять, как же это так, что движение — только иллюзия? Все предметы природы, значит, и камень, и трава, и стрекоза, и солнечный свет, и сама она, Наташа,— все это реально лишь как воплощение божества, как застывшее величие неизъяснимой и всевластной воли, вне нас стоящей. Умом этого не понять, а чувство радо слить в одно целое весь этот трепет мира, и даже безо всяких умствующих ссылок на математику. Просто я — в стрекозе, и стрекоза во мне, а голос кукушки — мой голос, и во мне прохлада окских вод.
И тут, встав и оглянувшись внимательно, с девичьей боязнью, Наташа быстренько скидывает платье и рубашку, спускается по мягким травам ската, морщится, ступив на острый камушек,— и вот она в воде, к ужасу уклеек, плотичек и живо юркнувшего в нору рака.
Может быть, и нет движения в реальности, но и вода несет тело, и руки ей помогают, подвигая его саженками, по-мальчишески, и не будь Ока слишком широкой, можно бы уплыть на тот берег, на этом оставив очень умного и очень нелепого Зенона, который и плавать не умеет, и Оки не видал, да и вообще смешной старикашка, запутавшийся бородой в переплете книги, если была у него борода. И, нисколько его не стыдясь, этого слепого умника, Наташа пробует лечь на спину, что на быстрой реке не так просто. Ее относит течением, и, выйдя поодаль на берег, она бежит к платью немного согнувшись, потому что если слеп Зенон, то не слепы кузнечики, и небесные барашки тоже не слепы, и вообще на всякий случай.
‘Итак,— говорит Зенон,— будем продолжать. Если предположить, что быстроногий Ахиллес пробежит десять локтей, отделяющих его от черепахи…’
Быстроногий Ахиллес, сбросив на бегу хитон, летит так, что сверкают на солнце голые пятки — и уязвимая, и заколдованная.* Он весь порыв и движение, кудри развеваются, издали слышно его частое дыханье. На черепаху это не производит ни малейшего впечатления: ползет не торопясь, зная, что ее победа обеспечена. Разумеется, сочувствие Наташи на стороне Ахиллеса, но ей нравится и уверенность черепахи, какая-то обреченность этого состязания. Силой своей скептической мысли Зенон не дает Ахиллесу перепрыгнуть через черепаху и унестись по берегу реки до самого перелеска. Есть тут какой-то математический фокус, но Наташе он так же неизвестен, как и огорченному бегуну.
*…Сверкают на солнце голые пятки — и уязвимая, и заколдованная — по древнегреческому мифу, морская богиня Фетида, мать одного из величайших героев Эллады Ахиллеса, стремясь сделать сына неуязвимым для оружия, окунала его в воды подземной реки Стикс, но при этом пятка, за которую держали ребенка, не попала под действие чар.
Лето пройдет быстро — уже начали косить сено, и не оглянешься, как пора в Москву. А между прочим — основная цель жизни еще не выяснена, будущее еще не наметилось! Опять будут речи о страждущем народе и деспотизме самодержавной власти. Потом о соотношении личности и общества, о путях эволюции и революции, о методах борьбы и, главное, тактике. И еще об общественном долге и личном самопожертвовании. Долг — вздор, а отдать свою жизнь так, как хочется,— разве это жертва? Это и значит — выиграть свою жизнь! И все-таки интересно, любила ли Перовская Желябова?* Какую роль в ее жизни сыграла эта любовь?
* Любила ли Перовская Желябова?— организаторы и участники покушения на Александра II революционеры-народники Андрей Иванович Желябов (1851—1881) и Софья Львовна Перовская (1853—1881).
После купанья так хочется есть, что Наташа выпила бы целую крынку молока, но днем парного нет, нужно ждать, пока пригонят коров. А пока бы хоть черного хлеба с крупной солью! И свежий огурец. Зенон, уткнувшись лицом в траву, пробует задремать, но его перевертывают, захлопывают, прижимают теплым локтем и почти бегом несут домой — через поля высокой ржи, которая уже налилась и начинает золотиться. По переплету пощелкивают колосья, и Зенону со всеми его единомышленниками и всеми его врагами беспокойно, потому что руки Наташи в беспрерывном движении: она рвет колосья, вычищает еще незрелые зерна и ест их белыми зубами.
У нее светлые голубые глаза, очень ясные, потому что молодые. И она здорова, потому что выросла в деревне и еще не замучена городом. Кожа золотится, босым ногам прохладно в тени высокой ржи. Мир пахнет травами, прекрасный мир, неведомый тем, кто смотрит из городских окон на мостовую и думает, что ничего другого нет, что так и нужно жить — в пыли, в дыму и людском гомоне. И кто, значит, не ведает великого счастья — быть обнятым природой и плыть по воздуху, над полем, над лесом, в горячем солнечном луче, мошкой, мотыльком, ястребом, в шепоте трав, во всей этой изумительной музыке летнего дня и в ощущении молодости, которого никакими словами не изобразишь и не расскажешь.
И вот — изгородь старого сада, калитка, липовая аллея и крылечко дома. Зенон чувствует, как молодая неразумная сила несет его по скрипучей лестнице и плашмя хлопает на плоскую доску стола. Нужен весь его стоицизм, чтобы и тут отрицать множественность вещей и настаивать на иллюзорности движения,— но как иначе поступить мудрецу, который две с половиной тысячи лет твердит одну и ту же остроумную выдумку о черепахе и Ахиллесе? Саркастически улыбаясь, он прислушивается к удаляющимся шагам.
СВИДЕТЕЛЬ ИСТОРИИ
В семь часов утра отец Яков* пробуждается совершенно свежим и вполне готовым в поход. Умывается и одевается бесшумно, чтобы не обеспокоить гостеприимных хозяев, волосы расчесывает прилежно, рясу осматривает обстоятельно, сапоги натягивает только в передней, перед выходом. Затем, с толстым портфелем под мышкой, отец Яков тихо выходит, осторожно притворяет за собою дверь и легкой поступью, при всей своей грузности, спускается по лестнице. В восемь утра он уже в гуще любопытной человеческой жизни, которую любит и которую изучает вдоль и поперек.
* Отец Яков — прообразом бесприходного попа отца Якова Кампинского послужил давний знакомый писателя публицист-краевед и книжник-библиограф Яков (Иаков) Васильевич Шестаков (1870—1919). Убит во время гражданской войны в Перми.
Отец Яков — бесприходный поп, родом из приуральской губернии. Бесприходным стал после разных сложных событий и неприятностей, и семейных, и общественных, и финансовых. В чем дело — никто точно не помнит, и в родные места отец Яков больше не жалует. Было что-то со сбором на голодающих и с приютом для девочек — история стародавняя. Есть у отца Якова какие-то средства, постоянные и ничтожные, хватающие на билет третьего класса и на закусочную лавку. Жительствует больше по знакомым, не напрашиваясь, а по дружбе, со скромностью. Толст и слегка краснощек — но не пьет спиртного и не склонен к чревоугодию, просто — всякая жизнь и всякое питание ему на пользу. Сегодня он в Москве, завтра в Питере, через неделю в Вологде, в Уфе, в Рязани, зимой — по городам, летом — на Волге и Каме, третьим классом парохода от Рыбинска до Астрахани, от Нижнего до Перми. И всюду друзья и знакомые, временный приют, ласковый привет.
Никто не знает точно, зачем странствует отец Яков, и никто не удивляется его дальним перелетам.
— Откуда вы, отец Яков?
— Да вот ныне из Тулы. Хороший город, и люди приветливые.
— Что вы там делали, отец Яков?
— А смотрел, знакомился. Город самоварный и прянишный, хороший городок. И общество прекрасное.
Отец Яков хвалит все и всех. Дурного он не хочет видеть и говорить о дурном не любит. В каждом месте заводит добрые знакомства, все больше с местными интеллигентами, с докторами, с адвокатами, с духовными лицами мало, хотя не чуждается. Не брезгует и исправниками и очень интересуется революционерами, но о подобных встречах и знакомствах никогда не болтает: понимает, что нельзя.
Портфель отца Якова полон рекомендаций, бумажек с печатями, брошюрок земского и епархиального издания, его собственных писаний и визитных карточек с адресами. Кое-где, по городам, у верных и скромных людей, хранятся его архивы: склады им же изданных книжек и тетради его дневников, обернутые в бумагу, перевязанные аккуратной веревочкой и припечатанные его печатью. А пишет отец Яков преимущественно краткие исследования о местных обычаях, провинциальных памятниках старины, о кустарях, о ярмарках — и для газет, и для издания книжечкой в знакомой типографии. Пишет путаным, узорным почерком, со средней грамотностью, поповским стилем, со множеством пышных прилагательных, но вещи не глупые и не пустые. Это как раз те самые листовки и двухлистовочки, реже — поболе, которые, выйдя из-под неведомого пера в незнаемых книгопечатнях, потом делаются библиографическими редкостями и собираются такими же, как отец Яков, странными и любознательными человеками. Отец Яков знает все типографии и всех маленьких издателей, и книжечек выпустил не меньше двадцати, а статеек написал без числа. Любит и гонорар — конечно, маленький, соответственный его стилю и его неизвестности.
Главная страсть отца Якова — сидеть за чаем в обществе просвещенных людей и слушать их разговоры, своих замечаний не вставляя. Когда видит, что его стесняются, отходит или совсем уходит, но к нему скоро привыкают, и никогда никто не мог упрекнуть отца Якова в нескромности: сам слушает, но о слышанном по чужим домам не переносит.
— Ну, а вы, отец Яков, как об этом думаете?
— Я-то? Мне думать не нужно, это дело не мое, дело светское, ваше дело!
Иногда проговаривается как бы невзначай:
— Был я в Питере и посетил знаменитого батюшку отца Гапона.
— Да что вы, отец Яков! Как же вы к нему добрались?
— Знакомые друзья помогли, отрекомендовали. Человек поистине любопытный. Поглядел на него, послушал.
— А не боитесь, отец Яков? Ведь за такое знакомство и нагореть может.
— А что же я делаю, я только полюбопытствовал. Все же — собрат по священной рясе, а его поступками я не интересуюсь, не мое дело. Я в прошлом году и у самого министра Плеве побывал, ныне убиенного.
— А к нему как попали и зачем?
— Путем протекции. Имел к нему дело, хлопотал за малышей, за приютских детей, о малой субсидии. Имел, конечно, записочку от сиятельной княгини, от покровительницы.
— Ну и что же?
— А ничего. Интересно. Человек был важный и основательный. Надо их смотреть, влиятельных личностей и правителей государства.
— Разговаривали?
— Разговор был малый, всего минутку побыл. А посмотреть любопытно. Знаменитая была личность, историческая.
— Как же вы это так, на обе стороны: и у Плеве, и у Гапона?
— Какие же стороны? Для меня сторон нет, дело не мое. Для меня все люди одинаковы. Это вы судите да сопоставляете, а мне все одинаково любопытно.
Все любопытно отцу Якову! Кипит Россия — и отец Яков стоит у котла со своей ложкой, вынутой из всевмещающего портфеля. Вперед других не суется, а если возможно, тихонько и неазартно зачерпнет похлебки. Лю-бо-пытно! Но в общем — его дело сторона, он только частный наблюдатель жизни, смиренный свидетель истории. В мемуарах своих, конечно, поместит все, но это уже для потомства, а не ради пустого разговора.
В девятьсот пятом году, перед самыми свободами,* великим любопытством горел отец Яков. Всегда осторожный и осмотрительный, тут он позволял себе заглянуть в такие места и такие квартиры, куда раньше не решился бы пойти. На даче, под Москвой, спал ночами в одной комнате с человеком таинственным, наверняка — нелегальным, а может, и террористом — такое было время. Впрочем, на даче почтенной, у земляка и старого знакомого, большого либерала, помогавшего революционерам. Таинственного человека звали Николаем Ивановичем, и спал он не раздеваясь, даже и башмаков не снимая, у открытого окна, которое выходило на огород, а дальше — пустырь до самого леса. Укладываясь спать, подолгу беседовали, отец Яков рассказывал, коротко, немногословно и без ярких красок, об уральских лесах и о верховьях Камы, как он там нашел русское племя, которое и про Бога не знало, и даже браков не имело,— так, жили, кто с кем хотел, и никому не молились. А его собеседник, оказывается, знавал и эти места, и много других подобных, и сибирскую тайгу, но почему знал — не рассказывал, а отец Яков, конечно, не выспрашивал.
* Перед самыми свободами…— здесь: 17 октября 1905 г., дня выхода высочайшего Манифеста.
Иногда Николай Иванович подшучивал над отцом Яковом:
— Вот заберет вас ночью полиция, святой отец, и будем мы вместе сидеть в тюрьме. Там, бывает, неплохой борщ дают.
— Меня забирать не за что, я — лицо духовное, светским не занимаюсь. Да и вас за что же трогать — вы человек достойный и почтенный.
— А зачем вы по свету бродите, отец Яков? Что вас носит?
— Брожу, по разным малым делам хлопочу. Ну, и так смотрю. Жизнь-то, Николай Иванович, лю-бо-пытна! Все суетятся, и каждому хочется, чтобы вышло по его.
— А вы, значит, со стороны смотрите?
— Я смотрю — никому не мешаю. Мне все интересно.
— А может быть, вы — опасный человек, отец Яков? Чем вы подлинно занимаетесь — никому не ведомо.
Отец Яков отвечал немного обиженно, но степенно:
— Дурным делом не занимаюсь, и многие меня знают. Болтать не болтаю, а и скрывать нечего. Если же кто не доверяет — не нужно со мною, с попом, водиться. Кто верит — тот и верит, насильно же ничьей дружбы, ниже доверия, не ищу.
— Я верю, отец Яков, вы не обижайтесь, я пошутил. Я знаю людей, много среди них околачивался. Тоже ведь и я про свои дела язык не распускаю.
— Ну вот и прекрасно.
За три дня сожительства под одним гостеприимным кровом так подружились, что даже поменялись обувью. Отца Якова, по летнему времени, прельстили новые легкие штиблеты Николая Ивановича, а тому оказались как раз по ноге, и впору, и удобны поповские полусапожки.
По вечерам, за долгим чаем, Николай Иванович читал наизусть стихи — Пушкина, Некрасова, Алексея Толстого, а отец Яков слушал с восхищением. Также слушал, сам порою подпевая, церковные молитвы и песнопения, которые Николай Иванович исполнял удивительно. При цыганских же романсах скромный поп немного краснел, но неодобрения не высказывал. И все, кто за чаем присутствовал, любовались их дружбой и тихонько посмеивались.
Когда Николай Иванович внезапно уехал, даже не попрощавшись, и куда — не говорили, а потом в газетах описывали наружность неопознанного террориста, убившего градоначальника,— отец Яков молча читал газету, смущенно бегал глазками и спрашивал хозяина:
— А что, видно, друг-то мой, Николай Иванович, надолго уехал?
Хозяин, который и сам догадывался, кому он давал приют, с деланным равнодушием отвечал:
— Не знаю, отец Яков, он не сказал. Да я и вообще его мало знаю, случайное знакомство. Попросили приютить,— ну, я его и приютил.
Отец Яков продолжал в раздумье:
— Видно, надолго! И в моих полсапожках уехал. Хороший был человек, веселый, а в душе как бы страждущий. Лю-бо-пытно!
Однако скоренько собрался, поблагодарил за гостеприимство и тоже уехал: то ли из опаски, то ли дальше смотреть мир, людей и события.
Впрочем, подолгу отец Яков не любил заживаться нигде.
‘НАШИ’
Человеческая память дырява, как решето: на крутых поворотах истории она бесследно процеживает не только давнее, но и вчерашний день.
Он забыл, поседевший, изможденный, больно высеченный жизнью, сегодняшний историк, что прошлое, по которому он умиленно вздыхает, было не лучше нынешнего, что лишь перетасована колода тех же самых карт и короб человеческих страданий, иначе уложенных и умятых, по-прежнему полон, что несуществующий прогpесс был только его собственной напрасной и неостроумной выдумкой.
Он забыл, пришибленный обвалом неоправданных надежд, как, благоговейно расточая признательность, он преклонялся перед жертвенностью неразумных и пылких юношей, им же соблазненных, которые оставляли детские игры, смех и учебу и шли убивать и умирать во славу миража — счастья будущих поколений.
Злостный банкрот, он с негодованием спрашивает: да как же могли они надеяться, что на крови вырастет благополучие и из преступлений родится справедливый закон? Он клянет их молодость и их поступки, видя в них источник нынешних зол. Но, строго их осуждая, он втайне мечтает о новых молодых мстителях, которые с такой же жертвенностью обрушатся на настоящее, если не во имя будущего, то хотя бы с мечтой о возврате прошлого, за дымной завесой нынешнего пожара что прошлое уже рисуется ему прекрасным потерянным раем.
В дни России, отодвинутые в историю великой войной и величайшей революцией, никто не спрашивал, почему простая и здоровая русская девушка, воспитанная не хуже других и не менее отзывчивая на доброе, бросала родной дом и ученье и уходила в ряды тех, кого одни называли преступниками, другие — святыми. Это было так же просто и естественно и так же мало, как подать копейку нищему или броситься в воду спасать утопающего. Даже не было подвигом: только проявлением душевной чуткости и сознания невозможности поступать иначе.
На снегу была кровь — как тогда была у крылечка, где Пахом раздавил щенка. Вечером к Наташе забежала подруга по курсам:
— Ты знаешь, что делается на Пресне?
— Стреляют?
— Пресня горит! Ее подожгли снарядами. Наши там едва держатся.
Наши — приобщало Наташу к партиям восстания. Они обе чувствовали, что нужно куда-то идти, что-то делать, помогать своим, может быть, стрелять или подставлять грудь под пули. Нельзя же читать книжку, пить чай или спать, когда рядом люди борются и гибнут. Но куда идти?
Затерянные в ночи пустынных улиц, тесно друг к дружке, как орешки-двойчатки, в обход, закоулками, по льду Москвы-реки, они пробрались на Пресню, где видно было зарево и слышалась редкая ружейная стрельба. Было жутко и необыкновенно. Не зная, куда идти, они держали путь на звуки выстрелов. Им рисовалось, что вот сейчас будут высокие баррикады с красными флагами, валы из трупов и силуэты немногих смельчаков, сражающихся против солдатских отрядов. Но и на Пресне, куда они наконец добрались, переулки были пусты, огни в домах потушены, и только на окнах верхних этажей отражалось зарево недального пожара.
В одном месте они натолкнулись на бежавшего юношу в студенческой фуражке, остановили его и спросили, где происходит бой. Он сначала не понял, потом указал в сторону и на ходу крикнул: ‘Да вы туда не ходите, там черт знает что творится, еще убьют вас!’ Они с бьющимся сердцем пошли по указанию и совсем неожиданно, повернув за угол, оказались у какого-то заграждения, где несколько темных фигур наваливали снег на кучу пустых ящиков и поливали водой. Это и была баррикада, которую они так страстно хотели видеть и совсем иначе себе представляли.
Студент, которого они встретили, вернулся сюда. Сперва начальственно прикрикнул на них, зачем они понапрасну тут бродят и рискуют жизнью,— но, в сущности, риска было мало, и баррикада никем не обстреливалась, ее готовили на случай, что солдаты сюда пробьются.
— Пока еще наши держатся и на Большой, и на Средней Пресне, только оружия у нас мало.
Опять — наши! Девушкам они рисовались молодыми великанами, грудью защищающими Пресню от натиска огромных солдатских масс. Если бы пробраться туда и хотя бы подавать им заряженные ружья!
— Но разве нет подмоги из города?
— Какая подмога! Дружинников мало, да сюда и не пройти, Пресня кругом обложена.
— Мы прошли.
— Там, пожалуй, всего и не знают.
— Мы можем вернуться и сказать. Только кому?
— А и правда, вам все равно назад идти! Не здесь же оставаться.
Он научил их, как пройти на Прохоровскую фабрику и как разыскать там либо Никодима Ивановича, либо товарища Оленя.
— Только там опасно! Уж не знаю, ходить ли вам…
— Мы не боимся.
— А уж они вам скажут, что нужно, и адрес дадут. Главное, что у нас и револьверов мало, а патронов и совсем ничего!
Теперь они пробирались с жутким и радостным сознанием важности поручения. Теперь они были участницами борьбы!
Дальше было то, что запоминается на всю жизнь: тени людей на фоне горящего здания, свист пролетевшего снаряда, суматоха революционного штаба, где долго никто не мог указать им, как найти нужных им людей. То, что им рисовалось страшным и величественным, оказалось живым, суетным и словно бы веселым. И было странно слышать в ответ на их расспросы:
— Лучше всего пройдите на кухню, там комитет собирается.
Все мелькало сказочным видением: даже едва запомнилось лицо товарища Оленя, которого они наконец разыскали и который, только минутку подумав, кинул им:
— Это хорошо. Вы там скажите, что нам держаться трудно и что пусть, если могут, посылают сюда и людей, и оружие. Люди есть, а главное — оружие. И нужны бомбы. Так и скажите.
Дал адрес и не велел записывать:
— Здесь не задерживайтесь, уходите!
Опять темными закоулками, сами плохо соображая дорогу, они пробрались через ‘кольцо войск’, которого не было. По льду реки шли уже при первом рассвете. Между собой почти не говорили и друг дружке не сознавались в усталости. Страшным в пути оказалось одно: труп человека на снегу, может быть, замерз, может быть, был убит случайной пулей. Покосились, как лошади, и обошли подале. Но запомнили навсегда.
Рано утром явились по адресу, передали, что сказано, и были неприятно поражены, когда человек, к которому их послали, развел руками и недоверчиво ответил:
— Что за чепуха, откуда нам достать! Да и доставить невозможно!
Они горячо настаивали и вызвались доставить сами, бомбы так бомбы! Он спросил:
— А есть у вас в городе безопасная квартира?
Наташа предложила свою комнату. Он переспросил адрес и сказал, чтобы ждали весь день до вечера. Они ушли с чувством исполненного долга.
Вернувшись домой, Наташа, не раздеваясь, легла отдохнуть. Заснув, проспала до полудня, затем в волнении прождала весь день,— но никто не явился. Все равно, теперь она уже втянута в дело — участница вооруженного восстания! Не сегодня, так завтра ей могут доставить целый ящик динамитных снарядов, и ночью, скользя по льду, она будет носить их на осажденную Пресню или куда понадобится.
Только на следующий день зашла такая же, как она, молоденькая девушка с конфетной коробкой, трижды перевязанной крепкой лентой.
— Вы — Наташа?
— Да.
— Я от Павла Ильича. Он просит вас похранить эту коробочку. Куда ее поставить?
— Куда хотите, все равно.
— Нет, так нельзя, нужно быть с нею осторожной. Коробочку поставили на подоконник, прикрыв газетой.
— А что с ней делать?
— За ней зайдут или вам скажут. Главное — не ударьте обо что-нибудь. Вы понимаете?
— Понимаю. А разве не нужно отнести на Пресню?
Девушка сказала, что больше ничего не знает, что ей поручено только доставить коробочку. А Пресня, говорят, вчера взята войсками, много рабочих арестовано, есть расстрелянные, и теперь на Пресню проникнуть невозможно.
— Я там была прошлой ночью.
— Да, а теперь там сняты все баррикады и занята Прохоровская фабрика.
Теперь Наташа стала стражем не нужной больше небольшой бонбоньерки. Это и есть революция? Да, это и есть революция!
Как нянюшка, сидела и стерегла. Несколько дней не выходила из комнаты, но и не дотрагивалась. Уже. не было в Москве стрельбы, уже набиты были тюрьмы и выходили газеты. Уже подошло Рождество.
Решилась опять пойти справиться по тому же адресу. Уходя, дрожащими руками взяла с подоконника коробку, прижала к груди и, осторожно и несмело ступая, донесла до комода и спрятала в ящик, где были письма гимназических подруг, запрещенная книжка и пучок высохших колосьев ржи — память о минувшем лете в деревне.
ОТЦА ЯКОВА ЛЕТОПИСЬ
Пухлая, белая рука отца Якова — на каждом суставе по подушечке — писала слова с завитушками, если когда-нибудь дотошному историку пригодятся эти писания — намучается он над поповским почерком! А пригодиться могли бы, в особенности ‘Летопись отца Иакова Кампинского’, куча тонких школьных тетрадей, с напечатанными на обложке словами: ‘Тетрадь учени… …го класса’, а на обороте обложки, на третьей и четвертой ее страницах,— таблица умножения, меры жидких и сыпучих тел и хронология царствований от призвания варягов до наших дней.
В этих тетрадочках, на обеих сторонах линованных страниц, отец Яков записывал ход лично им наблюденных достопамятных событий, а также доверия заслуживающие слухи, с предпочтением — которых не было в газетах. Тетрадок с собой не возил, кроме последней, а, заполнив, оставлял, где в то время находился, на сохранении у верных людей, своих многочисленных знакомых: одна — в Москве, другая — в Рязани, а то — в Уфе, в Саратове, в Твери или в самом Санкт-Петербурге. Все подумывал собрать эти тетрадочки воедино и хотя бы сшить вместе в одну обложку и передать самому верному человеку,— и все никак не удавалось.
В декабре тысяча девятьсот пятого года, после дней Рождества, почти под самый Новый год, записал:
‘Ныне стрельбы на улицах города Москвы более не слышно, и можно полагать, конец происшедшим чрезвычайным волнениям. Сказывают, убито побольше тысячи человек, ежели не все две, особливо на Пресне, где рабочий люд с помощью студенчества понастроил заграждений, впоследствии сожженных и разрушенных с пролитием крови.
Самые же декабрьские дни начались осаждением училища господина Ивана Ивановича Фидлера, где и заперлись ученики и посторонние лица из числа бастующих и революционных вожаков. И впервые в первопрестольной столице били по дому пушками! Но те не сдавались, а бросали из окон начиненные динамитом разрывные бомбы страшной силы, что видел своими глазами и слышал ушами, находясь в одном из близлежащих домов. Повечеру разрывались как бы синим огоньком с потрясающим грохотом. Зрелище страшное и трудно забываемое! А когда помянутую молодежь выпустили на честное слово, если выйдут без оружия, то окончилось для них избиением и многочисленными арестами, а некоторых зарубили на улице. Женщины, присутствовавшие в их числе в училище, советовали, чтобы не выходить и до конца сопротивляться, мужчины же, а поточнее, еще совсем мальчики и юноши возомнили обмануть бдительность и пробиться, что лишь немногим и удалось. Предварительно же Ивану Ивановичу, коего знавал лично, свои же ученики подстрелили из револьвера ногу за то, что, поднявши белый плат, хотел за всех сдаться, жалея собственный дом.
А вслед засим было взорвано на воздух, но не вполне, Московское охранное отделение, что в Гнездниковском переулке. А именно двое мальцов подошли пешком под самые окна и бросили жестянки с динамитом, зажегши фитили от раскуренных папиросок. После чего оба скрылись. Так что все рассказы о налете на лихачах чуть ли не целым отрядом дружинников не соответствуют действительности, о чем знаю достоверно.
Заграждения и баррикады видал лично и своими глазами повсеместно. Под прикрытием рясы иерея, но и без должной опаски наблюдал на Садовой улице, как десяток юных смельчаков с неописуемой дерзостью отбили у солдат пушку, а что делать с той пушкой, не знали, почему и послали одного посмотреть в Энциклопедическом словаре Брокгауза и Ефрона, как отвинчивать замок, но ответа не дождались, да так и бросили, вовремя убежавши. На другой день будто бы раздобыли нужные чертежи, но уже нового случая отбить пушку не встретилось.
Слыхал также, но без ручательства, что по снегу вдоль Тверского бульвара катились двое в простынях, понеже на снегу менее приметно, в намерении подкатиться этим способом к самому дому господина градоначальника и взорвать. Однако докатиться не удалось, ибо, начав с неудобного конца, приходилось катиться вверх.
Встретил на Арбате, близ Серебряного переулка, где церковь Николы Явленного, отряд кавалеристов, и все ехали с ружьями наперевес, направляя дуло в прохожую публику из опасения бросаемых бомб. Я же миновал благополучно, поднявши кверху обе руки, как было приказано, а портфельчик придерживая бородой на весу. Полагаю, и тут был спасен саном священника. Офицер крикнул: ‘Эй, батюшка, сидели бы дома, а то не ровен час — подстрелят!’ Я же поспешил пройти мимо, избавясь от опасности.
На Пресню, однако, пройти в те дни не удалось, но и в самом городе видел неубранные трупы убиенных, а посреди прочих старуху, очевидно к беспорядкам непричастную, но солдаты из опасения стреляли без различия пола и возраста.
Тюрьмы, сказывают, полным-полны, равно как и участковые помещения для задержанных. Из других городов известия, что ничего особенного не происходит, так что главным образом взволновалась только наша матушка-Москва. На праздник Рождества Христова утихло, хотя народу в храмах было помене обычного, не по неверию, а из опаски’.
Перечтя записанное и подумав, отец Яков закончил так:
‘Сей бурный и событиями несчастливый год закончился обильным пролитием человеческой крови. Не мне, скромному созерцателю событий, изыскивать оных причины. Потрясенная военными неудачами, больна и страждет духом наша возлюбленная родина. И грядущее неясно! Возьмет ли верх благоразумие или продлятся неурядицы и смятение? Одно скажу — пожелаем народу русскому успокоения и возврата к мирному труду, основе благосостояния! И да извлекут из проистекших достопамятных событий поучительные выводы и правящие и управляемые!’
Тут опять задумался отец Яков, свидетель истории. В своих скитаниях он видел правящих и жил среди управляемых, и опыт жизни говорил ему, что и те и другие не проявляли склонности к поучительным из событий выводам. И еще он знал, что во глубинах уездной России столичные дела не имели ясного отзвука и что разговоры о свободах, о народном представительстве и ответственном министерстве были и чужды, и непонятны крестьянской России и толковались ею по-своему: ‘Правда ли, будто царь отымет землю у господ и отдаст мужикам?’ Все же прочее скользило мимо уха и не западало в память.
Поэтому свою декабрьскую запись отец Яков окончательно заключил отвлеченным рассуждением и поэтической картиной, а именно:
‘Сидя ныне у окна, наблюдаю падение густого снега, между тем как до сей поры зима была повсеместно малоснежна. Не могу нарадоваться летящему белому пуху, способнику грядущих урожаев. Не важнее ли сие всяких собеседований и споров о высокой политике? Вспоминаю белые пласты снеговых покровов наших прикамских и приуральских местностей, где был рожден и откуда пустился в странствие по стогнам российским не в качестве священнослужителя, но как бы вечный путник, любопытствующий о жизни возлюбленной Родины! На этом и закончу, уступив временно лирическому подъему, объясняемому настоящим моим одиночеством и значительностью переживаемых дней!’
Последние строки летописца отца Иакова Кампинского переехали со страниц ученической тетради на розовую ее обложку и заняли промежуток печатных строк, утверждавших, что в версте пятьсот сажен, а в сажени три аршина.
Дописавши, отец Яков довольно и не без хитрецы улыбнулся, крупно проставил число, месяц и год, а на лицевой обложке тетради подправил чернилами ее номер.
Был отец Яков аккуратен и любил во всем систему и порядок.
ПОД НОВЫЙ ГОД
В ночь под Новый год в селе Черкизове, под Москвой, в домике учителя, собралось несколько молодых людей. Новогодний пир не отличался пышностью: студень с хреном, картошка со сметаной и вместо шампанского две бутылки красного удельного номер двадцать два.
Хозяин, пожилой учитель, говорил:
— Нынче, товарищи, опасаться нечего. Под Новый год обысков не делают, тоже ведь и охранники празднуют.
Гостей шестеро, в том числе две девушки. Все одеты так, чтобы не очень выделяться из обычной рабочей толпы поселка,— и по всем лицам видно, что это не рабочие. Больше всех похож на рабочего парня тот, которого называют то Алешей, то Оленем. Он — высокий, красивый блондин, с лицом мужественным и очень нервным, к нему, широкогрудому и стройному, кличка Олень очень пристала, и, по-видимому, он к ней привык. Меньше всех мог бы сойти за пролетария маленького роста еврей, с обезображенными и исковерканными кистями обеих рук, у него большие, слегка навыкате удивленные глаза, редкая бородка, слабый голос и острый, ядовитый язычок, его называют Никодимом Ивановичем, он — старый партийный работник, и все знают, что его руки обожжены взрывом, когда он заведовал эсеровской лабораторией. Третий гость учителя — невеселый и задумчивый юноша Морис, студент, успевший еще до московских событий дважды посидеть в тюрьме и освобожденный в дни ‘свобод’. Четвертый гость — товарищ Петрусь, студент-лесник, румяный, приятный, веселый, общий любимец, в дни ноября он, в высокой папахе и с револьвером в руках, единолично разгонял толпы черносотенных демонстрантов: врывался в середину толпы и кричал: ‘Честные люди, расходитесь, а жуликов пристрелю!’ Стрелять ему не приходилось, так как толпы разбегались, оставляя на снегу царские портреты и иконы Серафима Саровского.* На эти свои подвиги Петрусь смотрел как на легкий спорт и забавное развлечение. Но в декабрьские дни он так же весело валил фонарные столбы, заграждая путь семеновцам, и перестреливался с ними из-за слабого прикрытия.
* Иконы Серафима Саровского — преподобный Серафим Саровский — один из самых почитаемых в России святых, канонизированный после кончины, последовавшей в 1833 году, активно пропагандировался православной церковью в качестве ‘заступника Руси’.
Одну из женщин, постарше, зовут Евгения Константиновна. Она некрасива, но так родовита и барственна лицом, что никакой головной платок не превратит ее в заводскую девушку. По говору — не москвичка, так как отчетливо говорит ‘конечно’ и ‘скучно’, а не ‘конешно’ и ‘скушно’, как полагается говорить москвичам, скорее всего — петербурженка, к тому же привыкшая и к иностранным языкам. Другая, наоборот, похожа на молоденькую крестьянку, крепко сшитую, бойкую, но с тем выражением ранней степенности, которая свойственна рязанским девушкам и бабам. Это — Наташа. К ней все относятся с особым вниманием и несколько подчеркнутой участливостью, потому ли, что она младшая, или потому, что меньше всех похожа на заговорщика.
— Вы, Наташа, собственно, напрасно рискуете,— говорит Олень.— Вам и нет смысла и не нужно переходить на нелегальное положение.
— На квартире я рискую больше, вы знаете, что у меня хранится в комнате?
— Это нужно завтра же ликвидировать. Кто-нибудь к вам явится и унесет.