Свидетель истории, Осоргин Михаил Андреевич, Год: 1932

Время на прочтение: 197 минут(ы)
Михаил Андреевич Осоргин (Ильин) (1878-1942).
Источник: Михаил Осоргин, ‘Времена’, Романы и автобиографическое повествование. Ассоциация ‘Российская книга’, Екатеринбург, Средне-Уральское книжное издательство, 1992.
OCR и вычитка: Александр Белоусенко (belousenko@yahoo.com), 7 февраля 2002.
СВИДЕТЕЛЬ ИСТОРИИ
Роман
Возможно, что я делаю ошибку, укладывая вымысел в рамки исторических фактов. Во всяком случае, я должен сказать, что в этом романе только одно действующее лицо может считаться портретом, все остальные лица, как и события, писаны смешанными красками и лишь случайно, в отдельных чертах, могут напоминать действительных героев и действительные события, связанные с первой русской революцией.
Автор
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ ОЛЕНЬ
СМЕРТЬ МУШКИ
В утро, когда мир был еще маленьким, уютным и прозрачным, весь состоял из родного дома с садом и соседней деревни Федоровки, а кончался лесной опушкой и рекой и когда добро и зло еще не жили раздельно, а пытались уравновеситься и сговориться,— кучер Пахом, сам огромный и в огромных сапогах, всклокоченный и хмурый с похмелья, шагнул с кухонного крыльца и раздавил насмерть щенка Мушку.
Мушка даже не успел взвизгнуть — и жизнь его кончилась. Наступив всей тяжестью грузного тела на мягкое, Пахом поскользнулся, хотел крепко выругаться, но оборвался на полуслове и сокрушенно ахнул:
— И-эх ты, никак барышнина собачка!
Огромный Пахом смущенно обтирал огромный сапог о траву, росшую у крыльца, пока кухарка доказывала ему о пьяных глазах и о душегубстве. Когда прибежала Наташа, Мушка уже не дрыгал лапой. Девочка наклонилась, попробовала поднять Мушку, но отдернула руки: это уже не Мушка, а лепешка из шкурки с раздавленной головой и с налитым кровью глазом, злым и укоряющим. Наташа встала, с ужасом посмотрела на Пахома и на кухарку и без слез побежала в сад. Пока она бежала, сдерживая дыханье, ей слышался позади мягкий и четкий топот Мушкиных лапок. В саду она с разбегу прыгнула на скамейку и подобралась,— никого не было, ни Мушки, ни людей. И все-таки она не плакала, а только вся спряталась в первый жизненный ужас.
Прозрачность мира затуманилась, его простота лопнула под Пахомовым сапогом, как грецкий орех. Теперь за стволом березы, которая раньше была удивительно приветливой, пряталось страшное, с ясного неба мог упасть камень, а в цветах притаилась змея. Осторожно спустив ноги со скамейки, чтобы не ступить на что-нибудь полуживое и скользкое, Наташа кинулась бежать из сада к дому, но к другому входу, споткнулась на лесенке, зашибла коленку, испуганно закричала,— и только тогда хлынули слезы из голубых открытых глаз. Утешали ее напрасно,— можно утешить в любом горе, а тут страшное открытие и загадка не по силам. Открытие — смерть, а загадка — за что? Если можно убить Мушку — то, значит, можно все! Теперь ничему нельзя верить, ни участливым словам, ни добрым улыбкам! От теплого, шелковистого, счастливого Мушки остался злой глаз, проклявший и дом, и сад, и всех, и Наташу. Пахом вытер о траву огромный сапог — и радости больше не может быть.
Глупая нянька бубнит над ухом, что найдем нового Мушку, получше прежнего, а глупая мама выговаривает Пахому: ‘Как вам не стыдно, вот видите, что значит пить!’ Пахом вяло оправдывается: ‘Где ее, маленькую, приметишь, легла на самой дороге’, а нянька бурчит: ‘Ты этак-то и человека раздавишь!’ Все это — напрасные речи, и Наташа не слушает. Все равно — мир расколот, теперь ничего не вернешь! Она больше не плачет, а быстро думает и ничего придумать не может — все спуталось. Мушки больше нет, и ничего прежнего больше нет.
Кучер Пахом, полный раскаяния, прибрал и подмел у черного крыльца, так что и следа не осталось, даже песочком присыпал. Руками поднять не решился, а снес на лопате Мушкин труп за садовую ограду и там зарыл, навалив курганчик земли. Теперь ступая подкованным сапогом, все смотрит под ноги, а на садовой дорожке даже поднял игрушечное ведерко и осторожно, обеими руками, поставил его на скамейку. Души у щенка не может быть, у него заместо души пар — а все же загублена малая жизнь, это Пахом чувствовал. Не махни он с крыльца, как увалень, да и не совсем проспавшись,— не было бы такого случая, и вырос бы Мушка в большого пса, барышне Наталочке на радость. Очень было обидно Пахому за самого себя, и этим вечером он выпил больше обычного — и в утеху, и с горя. Выпивши — жаждал подраться, но никто с ним, таким огромным, во всей деревне драться не мог, да и день был не праздничный. Поздно вечером Пахом вернулся сумрачный и, шагая в темноте, высоко подымал ноги и осторожно опускал, чтобы не наступить на неладное.
‘ДАЙТЕ ХОДУ ПАРОХОДУ!’
Деревня Федоровка неподалеку от Рязани — то есть это по-российски неподалеку, а на лошадях ехать больше полсуток. Летом можно пароходом, так как деревня близка к реке, а имение Калымовых у самого берега Оки. Выедет лодка, пароход замедлит ход, потом даст ход задний, вода забурлит под колесами, с лодки поймают чалку и так на ходу и принимают пассажира, а легкий багаж летит швырком.
Рязанцы — народ прочный и основательный. Как про всех — и про них сложены сказки и прибаутки. Рязанцы ‘солнышко мешком ловили’ и ‘острог конопатили блинами’. Был бой рязанцев с москвичами. Москвичи отмахали солнышко шапками на рязанскую сторону, чтобы ослепить, а рязанцы попробовали поймать солнышко мешком: навели мешок, поймали, завязали,— а оно и выскочило. Тогда они решили: ‘Плохо нам, несдобровать! Попросим у москвичей мировую’. Юмор у рязанцев тяжелый, сытный, былинный, а сами они крепки, коренасты, женщины дородны и румяны, дети смелы и озорны. Которые живут во глубине страны — мечтатели, а приречные — больше любят созерцать.
Наташино детство прошло между городом и деревней. В гимназические годы — она училась в Рязани — много читала, но умела и петь, и плясать, как настоящая деревенская: отбивала каблуками частую дробь, держа плечи на уровне, и пела частушки. В семнадцать лет носила две темные косы — толстые, до самого пола,— была ширококоста, хорошо скроена и крепко сшита. Училась так себе, ни плохо, ни хорошо, а среди приятельниц и приятелей была настоящим коноводом по части выдумок и веселого озорства. Любила весной кататься по Оке в молодой компании, с песнями, с брызгами, с ахами, с привалом на том берегу, при кострах. А когда уезжала с семьей на лето в деревню,— не скучала и одна и ловко управляла плоскодонной лодкой. Самое настоящее удовольствие — уплыть на веслах вверх по течению, как можно дальше вдоль берега, а потом, выехав на середину реки, весла сложить, лечь на дно лодки и плыть по воле обратно, любуясь качающимся небом,— и не столько думать, сколь просто смотреть.
Давно истлели Мушкины косточки за оградой сада, и на собачьей могиле выросла такая же трава, как и везде, только посиней и погуще. И давно поняла Наташа, что смерть — одно из явлений жизни, что смерти, собственно, и нет, а есть простое превращение Мушки — в траву, бывшего — в настоящее, настоящего в будущее. Страшного в этом ничего нет. Если вот сейчас перевернется лодка и до берега не доплыть,— Наташа исчезнет, а мир останется, а может быть, и мир исчезнет с нею, но это все равно. А возможно, что она превратится в рыбу, в водоросль, в морщинку речной ряби, потом подымется паром над рекой, впутается в стадо небесных барашков, прольется дождем над садом и огородами, станет соком березы или яблоком — и какая-то ее частица вернется в человеческую жизнь опять рязанской девушкой, которая будет петь:
Раз полосыньку я жала,
Золоты снопы вязала…
А вечером, в середке хоровода, будет отбивать каблучками дробь в рязанской пляске и лущить семечки.
Уже давно Наташа слышит, как в дно лодки часто и ровно стучит пароходное колесо. Думает: ‘Раньше свистка не поднимусь!’ Пароход идет снизу, лоцман видит лодку, а в лодке как будто никого и нет. Уже совсем вблизи он тянет за рукоятку, и по реке пробегает густой гудок. Наташа приподымается, не спеша садится за весла, смотрит, в какую сторону удобнее отплыть,— и в два взмаха, нехотя уступает дорогу. Пароход, с боковыми колесами, и прямо на лодку надвигаются большие поперечные водяные валы. Наташа быстро повертывает лодку носом в разрез валов — и опять бросает весла. Дальний берег, с лугами и деревьями, исчезает в воде, затем возносится к небу, опять ныряет, опять вырастает, и в лодку захлестывается гребень невысокой волны. Как на качелях — и жутко, и радостно. С парохода смотрят: ‘Ну и смелая девка! Вот перевернет волной — наплаваешься’. Откуда им знать, что все это давно обдумано и что смерти, в сущности, нет, а есть только превращение — как было с Мушкой!
Река и лес — два неизменных друга. Река широкая, вольная, и лес настоящий, хвойный, с опушками из березы, осины и орешника. В реке огромные рыбины, в лесах волки, зайцы и еще ягоды и грибы. После гимназии придется ехать в Москву, большущий город, где курсы, театры, новые люди и, конечно, совсем особая жизнь. Придется прочитать много книг, а после кем-нибудь сделаться, странно, что полагается кем-то быть, хотя разве нельзя просто остаться Наташей Калымовой? Правда, вечно жить в Рязани, когда есть ведь еще большой мир и есть еще заграница, Северный полюс, вулканы, Париж, Австралия,— это было бы невозможно! Видеть нужно очень много, и нужно куда-то затратить силушку, которая уже чувствуется и которой должен быть исход.
Взмах веслами. Только скрипнули в уключинах, лодку взбросило и подало вперед, зажурчала вода и за кормой разделилась надвое. Еще взмах — эхма!
И запела частушку своей деревни:
Дайте ходу пароходу,
Натяните паруса,
Я за то его любила —
За кудрявы волоса!
А никакого милого еще и в голове не было. Но все придет — будет и милый.
Пока — крепло тело на парном молоке, а душа питалась здоровой рязанской природой: столько-то лесной смолы, столько-то речного простора, без счета солнца — и воздух полными легкими до дна!
ЧЕРЕДА ДНЕЙ
Как плывут по небу белые барашки — никто их не гонит — и уплывают в неизвестное — и никто их больше не видит,— так уходят пестрым стадом дни — и трудно угнаться за ними памятью. Каждый знает, когда зацвела или когда подломилась его личная жизнь, но в ее беге и сутолоке только вчерашний день очень памятен и только завтрашний очень важен, а самое главное — сегодня.
Был год четвертый, и был год пятый двадцатого века. Юноши тех дней теперь осторожно спускаются под гору, а взрослые тех дней стареют и убывают в числе. Прошлым называется великая война и последняя революция, а что было до этого — то уже история.
Юность Наташи Калымовой* совпала с героическими днями России, с ее самым первым пробуждением. Но та весна была так коротка и так быстро вернулись морозы, что именно молодые посадки и пострадали всего больше. Год четвертый был годом ‘святого негодования’, пятый — пылкого героизма и несбывшихся надежд. А когда на лобное место политической свободы прибежал, запыхавшись, человек тыла, ему ничего не осталось, как назвать толпу, расходившуюся с кладбища, смешным именем ‘Думы народного гнева’. Но гнева уже не было, и народ притих. Под разбитым колоколом трепался наскоро, мочальной веревочкой подвязанный язык.
* Наташа Калымова — прототипом героини было реальное историческое лицо — Наталья Сергеевна Климова (1884—1917) — эсерка-максималистка, участница петербуржского покушения на П. А. Столыпина в 1906 г. Описание ее побега из тюрьмы, а также другие обстоятельства жизни имеют достоверную фактическую основу.
Лето девятьсот пятого года Наташа, как всегда, проводила в деревне. За прошлую осень и зиму она прослушала в Москве столько лекций, докладов и споров, что кружилась голова и не было возможности разобраться. Теперь, в деревенской тиши, отдыхала, взрослела и рассеивала туман. Героическое ее влекло, но в ее душе оно никак не укладывалось в программу и книжные истины. Те, кого называли вождями, меньше всего были похожи на былинных богатырей,— были они худосочны, вихрасты, говорливы и лишены мускулов. Очень красиво и громко звучало слово ‘народ’, но почему его, этого нового бога, нужно жалеть, как слабого и голодного ребенка,— этого Наташа никак понять не могла. В деревне Федоровке крестьяне жили хорошо, избы были крыты тесом, а не соломой, ничьи животы не пухли, коровы были у всех, а ранней весной и поздней осенью приречные мужики подрабатывали рыбачеством. Слушая московских ораторов, развивавших аграрную программу, Наташа видела перед собой золотые ржаные поля и заливные луга,— и уж тогда не могла следить за вязью пышных и напрасных слов. Однажды, слушая эсеровскую звезду, чернокудрого и черноглазого Непобедимого, невольно подумала: ‘А отличит ли он рожь от овса и овес от гречихи? Или ему знакомы только книжные поля?’ Но когда говорили о революционных подвигах, о вооруженной борьбе с властью,— это понимала и принимала как красоту борьбы неравной.
На курсах она больше всего увлекалась философией, напрягая мысль и путаясь в терминах. Но ее головке, отягченной толстыми косами, нужны были не стройность и логичность философских систем, а простые ответы на простые вопросы: о жизни и смерти, о разуме и вере, о загадке мироздания, о временном и вечном, прочтя две страницы ученическими глазами, на третьей она задумывалась о своем. Бога отвергла без особого труда, но поспешила сделать богом ‘белокурого зверя’. И, раз его найдя, уже не расставалась с Заратустрой. Ее, как и всю тогдашнюю молодежь, увлекала, конечно, не столько сила мысли модного немецкого философа,* сколько поэзия его высокого озорства.
* Модный немецкий философ — речь идет о Фридрихе Ницше (1844— 1900), одном из основателей ‘философии жизни’, оказавшем большое влияние на социально-политические идеи XX столетия. ‘Так говорил Заратустра’ — книга Ницше, как. сказано в авторском подзаголовке, ‘для всех и ни для кого’. Написанная в 1883—1885 гг., она произвела на читателей огромное впечатление, в частности, и мифом о сверхчеловеке — ‘белокуром звере’. В данном случае речь может идти об одном из переводов на русский язык: Нами (1899) или Ю. М. Антоновского (1900, 1903).
К осени нужно было решить немало житейских вопросов. Если верить, то нужно, уверовав, действовать, если действовать — так идти до конца. И не по чувству долга, которое малоценно, а для того, чтобы куда-нибудь затратить силушку. Растворяться в словах и спорах, когда все курят и все говорят одновременно,— это для людей иной породы: с ними скучно и бесцельно! А если идти, то с теми, кто умеет действовать. Но таких людей Наташа еще не встречала,— хотя искала с жадностью. Где они, настоящие ‘белокурые звери’, те, кто смело нападают, бросают страшный снаряд и, оттолкнув руку палача, сами накидывают на шею петлю? Для кого революция — не спор о программах и не жалобная песня, а свободная и радостная жизнь? О них пишут и говорят,— но как их найти?
И думала:
‘Они — герои, а я — самая обыкновенная девушка. Они — служители высоких идей, а у меня никакие отвлеченные идеи в голове не укладываются. Но я и не хочу быть героиней, я просто хочу жить полнее. А жизнь дана не для того, чтобы ее экономить и расходовать по капелькам. Все — так уж все, иначе — постричься в монашенки и шептать молитвы. Но только это не по мне!’
Она, рослая, здоровая, голубоглазая, и вправду в монахини не годилась. И от черта, и от ладана была одинаково далека. Рязанские девушки полногруды и солидны: глаз не закатывают и на шею не бросаются. Но со скучными и расчетливыми людьми им тошнехонько, и долго стоять на месте они не могут и не хотят. Людей определяют на глаз и делят на настоящих и никчемных, с последними не по дороге.
Близких подруг и друзей у Наташи не было, хотя она никого не сторонилась. Но, выждав и высмотрев, могла избранного пожаловать и дружбой, и любовью. Это уж будет, значит, настоящий человек, пока его не было — да ведь и рано!
В те годы зачиналась новая русская история. Год был урожаен на молодых героев — но они народились не на японской войне, непонятной и бесславной, они народились в глубинах России, единицами и гнездами. И народились на скорую погибель,— чтобы оставить в истории красный героический след и подготовить будущее.
Все проходит — остаются книги. В книгах строчка за строкой нанизано то, что было, и то, чего быть не могло. За тысячу человек думает один, и с его пера стекает на бумагу недальняя мудрость и ненарочная выдумка. Будто бы вот в эти годы, вот этой мыслью жили в России все люди или уж, в крайнем случае,— все лучшие. А это не так: одним живет пьяный кучер Пахом, другим — пастух деревни Федоровки, великий мыслитель и искусник по лапотной части, и еще совсем иным — городской человек. А старая липа в калымовском саду как росла тогда, так и по сей день дает цвет и не хочет сохнуть, и никак не убедишь ее, что важное случилось и описано в книгах парадными словами.
Поздней весной, уезжая из Москвы в отцовское поместье, Наташа упаковала в чемодан целые стопы книг, чтобы читать их летом на досуге. В городе эти книги только путали голову. Когда ехала, расписала свой летний отдых по часам и по отделам: первый отдел — задача философии, второй отдел — философия греков, третий отдел — теория познания. Утром купаться, до обеда читать. А когда увидала Оку и дохнула речным воздухом, сразу поняла, что вся программа полетит кувырком.
На реке две зари: утренняя и вечерняя, а часов никаких нет. Ох, трудно будет с собой справиться!
Вот уже и лодка отчалила на свисток. А на берегу знакомая таратайка, и на козлах грузная копна человеческого тела — постаревший и осевший кучер Пахом.
Может быть,— кто знает? — это лето будет последним.
ЗЕНОН
Как хорош мир, если смотреть на него не из окна городского дома, не на мостовую с лошадиным пометом,— а стоя посреди лужайки или на берегу реки! Хорош и полон чудес. От одуванчика до кучевых облаков, от низкого полета зяблика до всплеска большой невидной рыбины,— прекрасен живой мир, вечно шепчущий, в тени прохладный, на солнце шевелящий волосы горячим дыханьем. И будто бы простой — а сам не простой, не раскрывающий всякому свою мудрость.
По страницам книги бегают световые зайчики. Кукушка считает года и мешает беседовать современной рязанской девушке Наташе Калымовой с элейским философом Зеноном,* жившим в пятом веке до Христа.
* Элейский философ Зенон — живший в V веке до н. э. в греческом городе Элеа философ Зенон считался одним из основателей диалектики. Известен знаменитыми парадоксами. Так, в частности, он утверждал: чтобы пройти известное пространство, движущееся тело должно пройти половину этого пространства, а для этого — сначала еще половину этой половины и т. д. до бесконечности, т. е. оно никогда не тронется с места. Отсюда Зенон приходил к выводу, что быстроногий Ахиллес никогда не угонится за медлительной черепахой.
Зенон придумал состязанье в беге черепахи с Ахиллесом. Как ни надрывается Ахиллес — не может догнать черепаху, догнал, а она опередила на свой шаг, опять догнал — она опять впереди. В эту минуту прямо над Наташиной головой большая зеленая стрекоза, а по-местному — коромысло, одним броском и догнала, и защемила комара. Зенон говорит: не может этого быть, в мире нет движения, все это только кажется! А если поднять от книжки голову — бежит река, по реке бегут струйки, у самого берега серебристая уклейка губой ловит намокшую муху — и на глади рождается и расплывается кружок. Имя реке Ока. Зенону незнакомое, а для Наташи такое свое, что можно отдать за него всю душу — и то мало. И, однако, она хмурит брови, опять смотрит на страницу книги и старается понять, как же это так, что движение — только иллюзия? Все предметы природы, значит, и камень, и трава, и стрекоза, и солнечный свет, и сама она, Наташа,— все это реально лишь как воплощение божества, как застывшее величие неизъяснимой и всевластной воли, вне нас стоящей. Умом этого не понять, а чувство радо слить в одно целое весь этот трепет мира, и даже безо всяких умствующих ссылок на математику. Просто я — в стрекозе, и стрекоза во мне, а голос кукушки — мой голос, и во мне прохлада окских вод.
И тут, встав и оглянувшись внимательно, с девичьей боязнью, Наташа быстренько скидывает платье и рубашку, спускается по мягким травам ската, морщится, ступив на острый камушек,— и вот она в воде, к ужасу уклеек, плотичек и живо юркнувшего в нору рака.
Может быть, и нет движения в реальности, но и вода несет тело, и руки ей помогают, подвигая его саженками, по-мальчишески, и не будь Ока слишком широкой, можно бы уплыть на тот берег, на этом оставив очень умного и очень нелепого Зенона, который и плавать не умеет, и Оки не видал, да и вообще смешной старикашка, запутавшийся бородой в переплете книги, если была у него борода. И, нисколько его не стыдясь, этого слепого умника, Наташа пробует лечь на спину, что на быстрой реке не так просто. Ее относит течением, и, выйдя поодаль на берег, она бежит к платью немного согнувшись, потому что если слеп Зенон, то не слепы кузнечики, и небесные барашки тоже не слепы, и вообще на всякий случай.
‘Итак,— говорит Зенон,— будем продолжать. Если предположить, что быстроногий Ахиллес пробежит десять локтей, отделяющих его от черепахи…’
Быстроногий Ахиллес, сбросив на бегу хитон, летит так, что сверкают на солнце голые пятки — и уязвимая, и заколдованная.* Он весь порыв и движение, кудри развеваются, издали слышно его частое дыханье. На черепаху это не производит ни малейшего впечатления: ползет не торопясь, зная, что ее победа обеспечена. Разумеется, сочувствие Наташи на стороне Ахиллеса, но ей нравится и уверенность черепахи, какая-то обреченность этого состязания. Силой своей скептической мысли Зенон не дает Ахиллесу перепрыгнуть через черепаху и унестись по берегу реки до самого перелеска. Есть тут какой-то математический фокус, но Наташе он так же неизвестен, как и огорченному бегуну.
*…Сверкают на солнце голые пятки — и уязвимая, и заколдованная — по древнегреческому мифу, морская богиня Фетида, мать одного из величайших героев Эллады Ахиллеса, стремясь сделать сына неуязвимым для оружия, окунала его в воды подземной реки Стикс, но при этом пятка, за которую держали ребенка, не попала под действие чар.
Лето пройдет быстро — уже начали косить сено, и не оглянешься, как пора в Москву. А между прочим — основная цель жизни еще не выяснена, будущее еще не наметилось! Опять будут речи о страждущем народе и деспотизме самодержавной власти. Потом о соотношении личности и общества, о путях эволюции и революции, о методах борьбы и, главное, тактике. И еще об общественном долге и личном самопожертвовании. Долг — вздор, а отдать свою жизнь так, как хочется,— разве это жертва? Это и значит — выиграть свою жизнь! И все-таки интересно, любила ли Перовская Желябова?* Какую роль в ее жизни сыграла эта любовь?
* Любила ли Перовская Желябова?— организаторы и участники покушения на Александра II революционеры-народники Андрей Иванович Желябов (1851—1881) и Софья Львовна Перовская (1853—1881).
После купанья так хочется есть, что Наташа выпила бы целую крынку молока, но днем парного нет, нужно ждать, пока пригонят коров. А пока бы хоть черного хлеба с крупной солью! И свежий огурец. Зенон, уткнувшись лицом в траву, пробует задремать, но его перевертывают, захлопывают, прижимают теплым локтем и почти бегом несут домой — через поля высокой ржи, которая уже налилась и начинает золотиться. По переплету пощелкивают колосья, и Зенону со всеми его единомышленниками и всеми его врагами беспокойно, потому что руки Наташи в беспрерывном движении: она рвет колосья, вычищает еще незрелые зерна и ест их белыми зубами.
У нее светлые голубые глаза, очень ясные, потому что молодые. И она здорова, потому что выросла в деревне и еще не замучена городом. Кожа золотится, босым ногам прохладно в тени высокой ржи. Мир пахнет травами, прекрасный мир, неведомый тем, кто смотрит из городских окон на мостовую и думает, что ничего другого нет, что так и нужно жить — в пыли, в дыму и людском гомоне. И кто, значит, не ведает великого счастья — быть обнятым природой и плыть по воздуху, над полем, над лесом, в горячем солнечном луче, мошкой, мотыльком, ястребом, в шепоте трав, во всей этой изумительной музыке летнего дня и в ощущении молодости, которого никакими словами не изобразишь и не расскажешь.
И вот — изгородь старого сада, калитка, липовая аллея и крылечко дома. Зенон чувствует, как молодая неразумная сила несет его по скрипучей лестнице и плашмя хлопает на плоскую доску стола. Нужен весь его стоицизм, чтобы и тут отрицать множественность вещей и настаивать на иллюзорности движения,— но как иначе поступить мудрецу, который две с половиной тысячи лет твердит одну и ту же остроумную выдумку о черепахе и Ахиллесе? Саркастически улыбаясь, он прислушивается к удаляющимся шагам.
СВИДЕТЕЛЬ ИСТОРИИ
В семь часов утра отец Яков* пробуждается совершенно свежим и вполне готовым в поход. Умывается и одевается бесшумно, чтобы не обеспокоить гостеприимных хозяев, волосы расчесывает прилежно, рясу осматривает обстоятельно, сапоги натягивает только в передней, перед выходом. Затем, с толстым портфелем под мышкой, отец Яков тихо выходит, осторожно притворяет за собою дверь и легкой поступью, при всей своей грузности, спускается по лестнице. В восемь утра он уже в гуще любопытной человеческой жизни, которую любит и которую изучает вдоль и поперек.
* Отец Яков — прообразом бесприходного попа отца Якова Кампинского послужил давний знакомый писателя публицист-краевед и книжник-библиограф Яков (Иаков) Васильевич Шестаков (1870—1919). Убит во время гражданской войны в Перми.
Отец Яков — бесприходный поп, родом из приуральской губернии. Бесприходным стал после разных сложных событий и неприятностей, и семейных, и общественных, и финансовых. В чем дело — никто точно не помнит, и в родные места отец Яков больше не жалует. Было что-то со сбором на голодающих и с приютом для девочек — история стародавняя. Есть у отца Якова какие-то средства, постоянные и ничтожные, хватающие на билет третьего класса и на закусочную лавку. Жительствует больше по знакомым, не напрашиваясь, а по дружбе, со скромностью. Толст и слегка краснощек — но не пьет спиртного и не склонен к чревоугодию, просто — всякая жизнь и всякое питание ему на пользу. Сегодня он в Москве, завтра в Питере, через неделю в Вологде, в Уфе, в Рязани, зимой — по городам, летом — на Волге и Каме, третьим классом парохода от Рыбинска до Астрахани, от Нижнего до Перми. И всюду друзья и знакомые, временный приют, ласковый привет.
Никто не знает точно, зачем странствует отец Яков, и никто не удивляется его дальним перелетам.
— Откуда вы, отец Яков?
— Да вот ныне из Тулы. Хороший город, и люди приветливые.
— Что вы там делали, отец Яков?
— А смотрел, знакомился. Город самоварный и прянишный, хороший городок. И общество прекрасное.
Отец Яков хвалит все и всех. Дурного он не хочет видеть и говорить о дурном не любит. В каждом месте заводит добрые знакомства, все больше с местными интеллигентами, с докторами, с адвокатами, с духовными лицами мало, хотя не чуждается. Не брезгует и исправниками и очень интересуется революционерами, но о подобных встречах и знакомствах никогда не болтает: понимает, что нельзя.
Портфель отца Якова полон рекомендаций, бумажек с печатями, брошюрок земского и епархиального издания, его собственных писаний и визитных карточек с адресами. Кое-где, по городам, у верных и скромных людей, хранятся его архивы: склады им же изданных книжек и тетради его дневников, обернутые в бумагу, перевязанные аккуратной веревочкой и припечатанные его печатью. А пишет отец Яков преимущественно краткие исследования о местных обычаях, провинциальных памятниках старины, о кустарях, о ярмарках — и для газет, и для издания книжечкой в знакомой типографии. Пишет путаным, узорным почерком, со средней грамотностью, поповским стилем, со множеством пышных прилагательных, но вещи не глупые и не пустые. Это как раз те самые листовки и двухлистовочки, реже — поболе, которые, выйдя из-под неведомого пера в незнаемых книгопечатнях, потом делаются библиографическими редкостями и собираются такими же, как отец Яков, странными и любознательными человеками. Отец Яков знает все типографии и всех маленьких издателей, и книжечек выпустил не меньше двадцати, а статеек написал без числа. Любит и гонорар — конечно, маленький, соответственный его стилю и его неизвестности.
Главная страсть отца Якова — сидеть за чаем в обществе просвещенных людей и слушать их разговоры, своих замечаний не вставляя. Когда видит, что его стесняются, отходит или совсем уходит, но к нему скоро привыкают, и никогда никто не мог упрекнуть отца Якова в нескромности: сам слушает, но о слышанном по чужим домам не переносит.
— Ну, а вы, отец Яков, как об этом думаете?
— Я-то? Мне думать не нужно, это дело не мое, дело светское, ваше дело!
Иногда проговаривается как бы невзначай:
— Был я в Питере и посетил знаменитого батюшку отца Гапона.
— Да что вы, отец Яков! Как же вы к нему добрались?
— Знакомые друзья помогли, отрекомендовали. Человек поистине любопытный. Поглядел на него, послушал.
— А не боитесь, отец Яков? Ведь за такое знакомство и нагореть может.
— А что же я делаю, я только полюбопытствовал. Все же — собрат по священной рясе, а его поступками я не интересуюсь, не мое дело. Я в прошлом году и у самого министра Плеве побывал, ныне убиенного.
— А к нему как попали и зачем?
— Путем протекции. Имел к нему дело, хлопотал за малышей, за приютских детей, о малой субсидии. Имел, конечно, записочку от сиятельной княгини, от покровительницы.
— Ну и что же?
— А ничего. Интересно. Человек был важный и основательный. Надо их смотреть, влиятельных личностей и правителей государства.
— Разговаривали?
— Разговор был малый, всего минутку побыл. А посмотреть любопытно. Знаменитая была личность, историческая.
— Как же вы это так, на обе стороны: и у Плеве, и у Гапона?
— Какие же стороны? Для меня сторон нет, дело не мое. Для меня все люди одинаковы. Это вы судите да сопоставляете, а мне все одинаково любопытно.
Все любопытно отцу Якову! Кипит Россия — и отец Яков стоит у котла со своей ложкой, вынутой из всевмещающего портфеля. Вперед других не суется, а если возможно, тихонько и неазартно зачерпнет похлебки. Лю-бо-пытно! Но в общем — его дело сторона, он только частный наблюдатель жизни, смиренный свидетель истории. В мемуарах своих, конечно, поместит все, но это уже для потомства, а не ради пустого разговора.
В девятьсот пятом году, перед самыми свободами,* великим любопытством горел отец Яков. Всегда осторожный и осмотрительный, тут он позволял себе заглянуть в такие места и такие квартиры, куда раньше не решился бы пойти. На даче, под Москвой, спал ночами в одной комнате с человеком таинственным, наверняка — нелегальным, а может, и террористом — такое было время. Впрочем, на даче почтенной, у земляка и старого знакомого, большого либерала, помогавшего революционерам. Таинственного человека звали Николаем Ивановичем, и спал он не раздеваясь, даже и башмаков не снимая, у открытого окна, которое выходило на огород, а дальше — пустырь до самого леса. Укладываясь спать, подолгу беседовали, отец Яков рассказывал, коротко, немногословно и без ярких красок, об уральских лесах и о верховьях Камы, как он там нашел русское племя, которое и про Бога не знало, и даже браков не имело,— так, жили, кто с кем хотел, и никому не молились. А его собеседник, оказывается, знавал и эти места, и много других подобных, и сибирскую тайгу, но почему знал — не рассказывал, а отец Яков, конечно, не выспрашивал.
* Перед самыми свободами…— здесь: 17 октября 1905 г., дня выхода высочайшего Манифеста.
Иногда Николай Иванович подшучивал над отцом Яковом:
— Вот заберет вас ночью полиция, святой отец, и будем мы вместе сидеть в тюрьме. Там, бывает, неплохой борщ дают.
— Меня забирать не за что, я — лицо духовное, светским не занимаюсь. Да и вас за что же трогать — вы человек достойный и почтенный.
— А зачем вы по свету бродите, отец Яков? Что вас носит?
— Брожу, по разным малым делам хлопочу. Ну, и так смотрю. Жизнь-то, Николай Иванович, лю-бо-пытна! Все суетятся, и каждому хочется, чтобы вышло по его.
— А вы, значит, со стороны смотрите?
— Я смотрю — никому не мешаю. Мне все интересно.
— А может быть, вы — опасный человек, отец Яков? Чем вы подлинно занимаетесь — никому не ведомо.
Отец Яков отвечал немного обиженно, но степенно:
— Дурным делом не занимаюсь, и многие меня знают. Болтать не болтаю, а и скрывать нечего. Если же кто не доверяет — не нужно со мною, с попом, водиться. Кто верит — тот и верит, насильно же ничьей дружбы, ниже доверия, не ищу.
— Я верю, отец Яков, вы не обижайтесь, я пошутил. Я знаю людей, много среди них околачивался. Тоже ведь и я про свои дела язык не распускаю.
— Ну вот и прекрасно.
За три дня сожительства под одним гостеприимным кровом так подружились, что даже поменялись обувью. Отца Якова, по летнему времени, прельстили новые легкие штиблеты Николая Ивановича, а тому оказались как раз по ноге, и впору, и удобны поповские полусапожки.
По вечерам, за долгим чаем, Николай Иванович читал наизусть стихи — Пушкина, Некрасова, Алексея Толстого, а отец Яков слушал с восхищением. Также слушал, сам порою подпевая, церковные молитвы и песнопения, которые Николай Иванович исполнял удивительно. При цыганских же романсах скромный поп немного краснел, но неодобрения не высказывал. И все, кто за чаем присутствовал, любовались их дружбой и тихонько посмеивались.
Когда Николай Иванович внезапно уехал, даже не попрощавшись, и куда — не говорили, а потом в газетах описывали наружность неопознанного террориста, убившего градоначальника,— отец Яков молча читал газету, смущенно бегал глазками и спрашивал хозяина:
— А что, видно, друг-то мой, Николай Иванович, надолго уехал?
Хозяин, который и сам догадывался, кому он давал приют, с деланным равнодушием отвечал:
— Не знаю, отец Яков, он не сказал. Да я и вообще его мало знаю, случайное знакомство. Попросили приютить,— ну, я его и приютил.
Отец Яков продолжал в раздумье:
— Видно, надолго! И в моих полсапожках уехал. Хороший был человек, веселый, а в душе как бы страждущий. Лю-бо-пытно!
Однако скоренько собрался, поблагодарил за гостеприимство и тоже уехал: то ли из опаски, то ли дальше смотреть мир, людей и события.
Впрочем, подолгу отец Яков не любил заживаться нигде.
‘НАШИ’
Человеческая память дырява, как решето: на крутых поворотах истории она бесследно процеживает не только давнее, но и вчерашний день.
Он забыл, поседевший, изможденный, больно высеченный жизнью, сегодняшний историк, что прошлое, по которому он умиленно вздыхает, было не лучше нынешнего, что лишь перетасована колода тех же самых карт и короб человеческих страданий, иначе уложенных и умятых, по-прежнему полон, что несуществующий прогpесс был только его собственной напрасной и неостроумной выдумкой.
Он забыл, пришибленный обвалом неоправданных надежд, как, благоговейно расточая признательность, он преклонялся перед жертвенностью неразумных и пылких юношей, им же соблазненных, которые оставляли детские игры, смех и учебу и шли убивать и умирать во славу миража — счастья будущих поколений.
Злостный банкрот, он с негодованием спрашивает: да как же могли они надеяться, что на крови вырастет благополучие и из преступлений родится справедливый закон? Он клянет их молодость и их поступки, видя в них источник нынешних зол. Но, строго их осуждая, он втайне мечтает о новых молодых мстителях, которые с такой же жертвенностью обрушатся на настоящее, если не во имя будущего, то хотя бы с мечтой о возврате прошлого, за дымной завесой нынешнего пожара что прошлое уже рисуется ему прекрасным потерянным раем.
В дни России, отодвинутые в историю великой войной и величайшей революцией, никто не спрашивал, почему простая и здоровая русская девушка, воспитанная не хуже других и не менее отзывчивая на доброе, бросала родной дом и ученье и уходила в ряды тех, кого одни называли преступниками, другие — святыми. Это было так же просто и естественно и так же мало, как подать копейку нищему или броситься в воду спасать утопающего. Даже не было подвигом: только проявлением душевной чуткости и сознания невозможности поступать иначе.
На снегу была кровь — как тогда была у крылечка, где Пахом раздавил щенка. Вечером к Наташе забежала подруга по курсам:
— Ты знаешь, что делается на Пресне?
— Стреляют?
— Пресня горит! Ее подожгли снарядами. Наши там едва держатся.
Наши — приобщало Наташу к партиям восстания. Они обе чувствовали, что нужно куда-то идти, что-то делать, помогать своим, может быть, стрелять или подставлять грудь под пули. Нельзя же читать книжку, пить чай или спать, когда рядом люди борются и гибнут. Но куда идти?
Затерянные в ночи пустынных улиц, тесно друг к дружке, как орешки-двойчатки, в обход, закоулками, по льду Москвы-реки, они пробрались на Пресню, где видно было зарево и слышалась редкая ружейная стрельба. Было жутко и необыкновенно. Не зная, куда идти, они держали путь на звуки выстрелов. Им рисовалось, что вот сейчас будут высокие баррикады с красными флагами, валы из трупов и силуэты немногих смельчаков, сражающихся против солдатских отрядов. Но и на Пресне, куда они наконец добрались, переулки были пусты, огни в домах потушены, и только на окнах верхних этажей отражалось зарево недального пожара.
В одном месте они натолкнулись на бежавшего юношу в студенческой фуражке, остановили его и спросили, где происходит бой. Он сначала не понял, потом указал в сторону и на ходу крикнул: ‘Да вы туда не ходите, там черт знает что творится, еще убьют вас!’ Они с бьющимся сердцем пошли по указанию и совсем неожиданно, повернув за угол, оказались у какого-то заграждения, где несколько темных фигур наваливали снег на кучу пустых ящиков и поливали водой. Это и была баррикада, которую они так страстно хотели видеть и совсем иначе себе представляли.
Студент, которого они встретили, вернулся сюда. Сперва начальственно прикрикнул на них, зачем они понапрасну тут бродят и рискуют жизнью,— но, в сущности, риска было мало, и баррикада никем не обстреливалась, ее готовили на случай, что солдаты сюда пробьются.
— Пока еще наши держатся и на Большой, и на Средней Пресне, только оружия у нас мало.
Опять — наши! Девушкам они рисовались молодыми великанами, грудью защищающими Пресню от натиска огромных солдатских масс. Если бы пробраться туда и хотя бы подавать им заряженные ружья!
— Но разве нет подмоги из города?
— Какая подмога! Дружинников мало, да сюда и не пройти, Пресня кругом обложена.
Мы прошли.
— Там, пожалуй, всего и не знают.
— Мы можем вернуться и сказать. Только кому?
— А и правда, вам все равно назад идти! Не здесь же оставаться.
Он научил их, как пройти на Прохоровскую фабрику и как разыскать там либо Никодима Ивановича, либо товарища Оленя.
— Только там опасно! Уж не знаю, ходить ли вам…
— Мы не боимся.
— А уж они вам скажут, что нужно, и адрес дадут. Главное, что у нас и револьверов мало, а патронов и совсем ничего!
Теперь они пробирались с жутким и радостным сознанием важности поручения. Теперь они были участницами борьбы!
Дальше было то, что запоминается на всю жизнь: тени людей на фоне горящего здания, свист пролетевшего снаряда, суматоха революционного штаба, где долго никто не мог указать им, как найти нужных им людей. То, что им рисовалось страшным и величественным, оказалось живым, суетным и словно бы веселым. И было странно слышать в ответ на их расспросы:
— Лучше всего пройдите на кухню, там комитет собирается.
Все мелькало сказочным видением: даже едва запомнилось лицо товарища Оленя, которого они наконец разыскали и который, только минутку подумав, кинул им:
— Это хорошо. Вы там скажите, что нам держаться трудно и что пусть, если могут, посылают сюда и людей, и оружие. Люди есть, а главное — оружие. И нужны бомбы. Так и скажите.
Дал адрес и не велел записывать:
— Здесь не задерживайтесь, уходите!
Опять темными закоулками, сами плохо соображая дорогу, они пробрались через ‘кольцо войск’, которого не было. По льду реки шли уже при первом рассвете. Между собой почти не говорили и друг дружке не сознавались в усталости. Страшным в пути оказалось одно: труп человека на снегу, может быть, замерз, может быть, был убит случайной пулей. Покосились, как лошади, и обошли подале. Но запомнили навсегда.
Рано утром явились по адресу, передали, что сказано, и были неприятно поражены, когда человек, к которому их послали, развел руками и недоверчиво ответил:
— Что за чепуха, откуда нам достать! Да и доставить невозможно!
Они горячо настаивали и вызвались доставить сами, бомбы так бомбы! Он спросил:
— А есть у вас в городе безопасная квартира?
Наташа предложила свою комнату. Он переспросил адрес и сказал, чтобы ждали весь день до вечера. Они ушли с чувством исполненного долга.
Вернувшись домой, Наташа, не раздеваясь, легла отдохнуть. Заснув, проспала до полудня, затем в волнении прождала весь день,— но никто не явился. Все равно, теперь она уже втянута в дело — участница вооруженного восстания! Не сегодня, так завтра ей могут доставить целый ящик динамитных снарядов, и ночью, скользя по льду, она будет носить их на осажденную Пресню или куда понадобится.
Только на следующий день зашла такая же, как она, молоденькая девушка с конфетной коробкой, трижды перевязанной крепкой лентой.
— Вы — Наташа?
— Да.
— Я от Павла Ильича. Он просит вас похранить эту коробочку. Куда ее поставить?
— Куда хотите, все равно.
— Нет, так нельзя, нужно быть с нею осторожной. Коробочку поставили на подоконник, прикрыв газетой.
— А что с ней делать?
— За ней зайдут или вам скажут. Главное — не ударьте обо что-нибудь. Вы понимаете?
— Понимаю. А разве не нужно отнести на Пресню?
Девушка сказала, что больше ничего не знает, что ей поручено только доставить коробочку. А Пресня, говорят, вчера взята войсками, много рабочих арестовано, есть расстрелянные, и теперь на Пресню проникнуть невозможно.
— Я там была прошлой ночью.
— Да, а теперь там сняты все баррикады и занята Прохоровская фабрика.
Теперь Наташа стала стражем не нужной больше небольшой бонбоньерки. Это и есть революция? Да, это и есть революция!
Как нянюшка, сидела и стерегла. Несколько дней не выходила из комнаты, но и не дотрагивалась. Уже. не было в Москве стрельбы, уже набиты были тюрьмы и выходили газеты. Уже подошло Рождество.
Решилась опять пойти справиться по тому же адресу. Уходя, дрожащими руками взяла с подоконника коробку, прижала к груди и, осторожно и несмело ступая, донесла до комода и спрятала в ящик, где были письма гимназических подруг, запрещенная книжка и пучок высохших колосьев ржи — память о минувшем лете в деревне.
ОТЦА ЯКОВА ЛЕТОПИСЬ
Пухлая, белая рука отца Якова — на каждом суставе по подушечке — писала слова с завитушками, если когда-нибудь дотошному историку пригодятся эти писания — намучается он над поповским почерком! А пригодиться могли бы, в особенности ‘Летопись отца Иакова Кампинского’, куча тонких школьных тетрадей, с напечатанными на обложке словами: ‘Тетрадь учени… …го класса’, а на обороте обложки, на третьей и четвертой ее страницах,— таблица умножения, меры жидких и сыпучих тел и хронология царствований от призвания варягов до наших дней.
В этих тетрадочках, на обеих сторонах линованных страниц, отец Яков записывал ход лично им наблюденных достопамятных событий, а также доверия заслуживающие слухи, с предпочтением — которых не было в газетах. Тетрадок с собой не возил, кроме последней, а, заполнив, оставлял, где в то время находился, на сохранении у верных людей, своих многочисленных знакомых: одна — в Москве, другая — в Рязани, а то — в Уфе, в Саратове, в Твери или в самом Санкт-Петербурге. Все подумывал собрать эти тетрадочки воедино и хотя бы сшить вместе в одну обложку и передать самому верному человеку,— и все никак не удавалось.
В декабре тысяча девятьсот пятого года, после дней Рождества, почти под самый Новый год, записал:
‘Ныне стрельбы на улицах города Москвы более не слышно, и можно полагать, конец происшедшим чрезвычайным волнениям. Сказывают, убито побольше тысячи человек, ежели не все две, особливо на Пресне, где рабочий люд с помощью студенчества понастроил заграждений, впоследствии сожженных и разрушенных с пролитием крови.
Самые же декабрьские дни начались осаждением училища господина Ивана Ивановича Фидлера, где и заперлись ученики и посторонние лица из числа бастующих и революционных вожаков. И впервые в первопрестольной столице били по дому пушками! Но те не сдавались, а бросали из окон начиненные динамитом разрывные бомбы страшной силы, что видел своими глазами и слышал ушами, находясь в одном из близлежащих домов. Повечеру разрывались как бы синим огоньком с потрясающим грохотом. Зрелище страшное и трудно забываемое! А когда помянутую молодежь выпустили на честное слово, если выйдут без оружия, то окончилось для них избиением и многочисленными арестами, а некоторых зарубили на улице. Женщины, присутствовавшие в их числе в училище, советовали, чтобы не выходить и до конца сопротивляться, мужчины же, а поточнее, еще совсем мальчики и юноши возомнили обмануть бдительность и пробиться, что лишь немногим и удалось. Предварительно же Ивану Ивановичу, коего знавал лично, свои же ученики подстрелили из револьвера ногу за то, что, поднявши белый плат, хотел за всех сдаться, жалея собственный дом.
А вслед засим было взорвано на воздух, но не вполне, Московское охранное отделение, что в Гнездниковском переулке. А именно двое мальцов подошли пешком под самые окна и бросили жестянки с динамитом, зажегши фитили от раскуренных папиросок. После чего оба скрылись. Так что все рассказы о налете на лихачах чуть ли не целым отрядом дружинников не соответствуют действительности, о чем знаю достоверно.
Заграждения и баррикады видал лично и своими глазами повсеместно. Под прикрытием рясы иерея, но и без должной опаски наблюдал на Садовой улице, как десяток юных смельчаков с неописуемой дерзостью отбили у солдат пушку, а что делать с той пушкой, не знали, почему и послали одного посмотреть в Энциклопедическом словаре Брокгауза и Ефрона, как отвинчивать замок, но ответа не дождались, да так и бросили, вовремя убежавши. На другой день будто бы раздобыли нужные чертежи, но уже нового случая отбить пушку не встретилось.
Слыхал также, но без ручательства, что по снегу вдоль Тверского бульвара катились двое в простынях, понеже на снегу менее приметно, в намерении подкатиться этим способом к самому дому господина градоначальника и взорвать. Однако докатиться не удалось, ибо, начав с неудобного конца, приходилось катиться вверх.
Встретил на Арбате, близ Серебряного переулка, где церковь Николы Явленного, отряд кавалеристов, и все ехали с ружьями наперевес, направляя дуло в прохожую публику из опасения бросаемых бомб. Я же миновал благополучно, поднявши кверху обе руки, как было приказано, а портфельчик придерживая бородой на весу. Полагаю, и тут был спасен саном священника. Офицер крикнул: ‘Эй, батюшка, сидели бы дома, а то не ровен час — подстрелят!’ Я же поспешил пройти мимо, избавясь от опасности.
На Пресню, однако, пройти в те дни не удалось, но и в самом городе видел неубранные трупы убиенных, а посреди прочих старуху, очевидно к беспорядкам непричастную, но солдаты из опасения стреляли без различия пола и возраста.
Тюрьмы, сказывают, полным-полны, равно как и участковые помещения для задержанных. Из других городов известия, что ничего особенного не происходит, так что главным образом взволновалась только наша матушка-Москва. На праздник Рождества Христова утихло, хотя народу в храмах было помене обычного, не по неверию, а из опаски’.
Перечтя записанное и подумав, отец Яков закончил так:
‘Сей бурный и событиями несчастливый год закончился обильным пролитием человеческой крови. Не мне, скромному созерцателю событий, изыскивать оных причины. Потрясенная военными неудачами, больна и страждет духом наша возлюбленная родина. И грядущее неясно! Возьмет ли верх благоразумие или продлятся неурядицы и смятение? Одно скажу — пожелаем народу русскому успокоения и возврата к мирному труду, основе благосостояния! И да извлекут из проистекших достопамятных событий поучительные выводы и правящие и управляемые!’
Тут опять задумался отец Яков, свидетель истории. В своих скитаниях он видел правящих и жил среди управляемых, и опыт жизни говорил ему, что и те и другие не проявляли склонности к поучительным из событий выводам. И еще он знал, что во глубинах уездной России столичные дела не имели ясного отзвука и что разговоры о свободах, о народном представительстве и ответственном министерстве были и чужды, и непонятны крестьянской России и толковались ею по-своему: ‘Правда ли, будто царь отымет землю у господ и отдаст мужикам?’ Все же прочее скользило мимо уха и не западало в память.
Поэтому свою декабрьскую запись отец Яков окончательно заключил отвлеченным рассуждением и поэтической картиной, а именно:
‘Сидя ныне у окна, наблюдаю падение густого снега, между тем как до сей поры зима была повсеместно малоснежна. Не могу нарадоваться летящему белому пуху, способнику грядущих урожаев. Не важнее ли сие всяких собеседований и споров о высокой политике? Вспоминаю белые пласты снеговых покровов наших прикамских и приуральских местностей, где был рожден и откуда пустился в странствие по стогнам российским не в качестве священнослужителя, но как бы вечный путник, любопытствующий о жизни возлюбленной Родины! На этом и закончу, уступив временно лирическому подъему, объясняемому настоящим моим одиночеством и значительностью переживаемых дней!’
Последние строки летописца отца Иакова Кампинского переехали со страниц ученической тетради на розовую ее обложку и заняли промежуток печатных строк, утверждавших, что в версте пятьсот сажен, а в сажени три аршина.
Дописавши, отец Яков довольно и не без хитрецы улыбнулся, крупно проставил число, месяц и год, а на лицевой обложке тетради подправил чернилами ее номер.
Был отец Яков аккуратен и любил во всем систему и порядок.
ПОД НОВЫЙ ГОД
В ночь под Новый год в селе Черкизове, под Москвой, в домике учителя, собралось несколько молодых людей. Новогодний пир не отличался пышностью: студень с хреном, картошка со сметаной и вместо шампанского две бутылки красного удельного номер двадцать два.
Хозяин, пожилой учитель, говорил:
— Нынче, товарищи, опасаться нечего. Под Новый год обысков не делают, тоже ведь и охранники празднуют.
Гостей шестеро, в том числе две девушки. Все одеты так, чтобы не очень выделяться из обычной рабочей толпы поселка,— и по всем лицам видно, что это не рабочие. Больше всех похож на рабочего парня тот, которого называют то Алешей, то Оленем. Он — высокий, красивый блондин, с лицом мужественным и очень нервным, к нему, широкогрудому и стройному, кличка Олень очень пристала, и, по-видимому, он к ней привык. Меньше всех мог бы сойти за пролетария маленького роста еврей, с обезображенными и исковерканными кистями обеих рук, у него большие, слегка навыкате удивленные глаза, редкая бородка, слабый голос и острый, ядовитый язычок, его называют Никодимом Ивановичем, он — старый партийный работник, и все знают, что его руки обожжены взрывом, когда он заведовал эсеровской лабораторией. Третий гость учителя — невеселый и задумчивый юноша Морис, студент, успевший еще до московских событий дважды посидеть в тюрьме и освобожденный в дни ‘свобод’. Четвертый гость — товарищ Петрусь, студент-лесник, румяный, приятный, веселый, общий любимец, в дни ноября он, в высокой папахе и с револьвером в руках, единолично разгонял толпы черносотенных демонстрантов: врывался в середину толпы и кричал: ‘Честные люди, расходитесь, а жуликов пристрелю!’ Стрелять ему не приходилось, так как толпы разбегались, оставляя на снегу царские портреты и иконы Серафима Саровского.* На эти свои подвиги Петрусь смотрел как на легкий спорт и забавное развлечение. Но в декабрьские дни он так же весело валил фонарные столбы, заграждая путь семеновцам, и перестреливался с ними из-за слабого прикрытия.
* Иконы Серафима Саровского — преподобный Серафим Саровский — один из самых почитаемых в России святых, канонизированный после кончины, последовавшей в 1833 году, активно пропагандировался православной церковью в качестве ‘заступника Руси’.
Одну из женщин, постарше, зовут Евгения Константиновна. Она некрасива, но так родовита и барственна лицом, что никакой головной платок не превратит ее в заводскую девушку. По говору — не москвичка, так как отчетливо говорит ‘конечно’ и ‘скучно’, а не ‘конешно’ и ‘скушно’, как полагается говорить москвичам, скорее всего — петербурженка, к тому же привыкшая и к иностранным языкам. Другая, наоборот, похожа на молоденькую крестьянку, крепко сшитую, бойкую, но с тем выражением ранней степенности, которая свойственна рязанским девушкам и бабам. Это — Наташа. К ней все относятся с особым вниманием и несколько подчеркнутой участливостью, потому ли, что она младшая, или потому, что меньше всех похожа на заговорщика.
— Вы, Наташа, собственно, напрасно рискуете,— говорит Олень.— Вам и нет смысла и не нужно переходить на нелегальное положение.
— На квартире я рискую больше, вы знаете, что у меня хранится в комнате?
— Это нужно завтра же ликвидировать. Кто-нибудь к вам явится и унесет.
Евгения Константиновна говорит спокойно:
— Я завтра унесу. Только куда? Чистых квартир больше нет, а к себе я не могу.
— Придумаем. Я скажу вам куда. Вы только будьте осторожны, Евгения Константиновна!
Она подымает брови: разве нужно давать ей советы?
В самые горячие дни московского восстания она, всегда прекрасно одетая, в дорогих мехах, не раз доставляла ‘конфеты’— изящно упакованные коробочки с ударными бомбами. Это сделалось как бы ее основной специальностью. Однажды у выходных дверей большого дома она встретилась с молодым жандармским офицером, который бросился к дверям, распахнул их и придержал, пока элегантная дама выходила. Он был олицетворением офицерской любезности, и она подарила его благосклонной улыбкой. На улице он некоторое время, впрочем осторожно и почтительно, шел за ней. Она взяла извозчика и уехала, держа коробочку на весу — чтобы не взорваться, если споткнется лошадь или подбросит санки на снежной уличной колее. Когда извозчик пересекал Садовую улицу, неподалеку у Красных ворот, выпалило подвезенное солдатами орудие — так, вдоль улицы, на всякий случай, картечью. Лошадь дернула, испуганный извозчик еще подстегнул ее кнутом, и санки понеслись по ухабам запущенной в эти дни улицы. Она откинулась, но руки со страшной коробочкой остались на весу, над полостью саней, а пальцы крепко держали прочную веревочку. Когда отъехали подальше, извозчик повернулся к ней:
— Ну, барыня, и испужался я! Вот как палят в матушке-Москве.
Она равнодушно спросила:
— А почему это стреляют?
— Кто ж их знает? Про то известно начальству. А люди говорят: леволюция!
— Что это такое — леволюция?
— Господа бунтуют. А сказывают — и рабочие недовольны. Дело не наше, мы — извозчики.
Доставив коробочку в условленное место, она вернулась домой, где ее дядя, генерал, обрушился с упреками за ее прогулки по неспокойной Москве.
— Тебя могут случайно подстрелить!
— О, дядя, я осторожна. А почему вы дома? Вы не усмиряете мятежников?
— Бог миловал! Недоставало, на старости лет, воевать с народом. Мы, к счастью, избавлены, на это есть Семеновский полк.
— А вы не сочувствуете мятежникам, дядя?
Ей, недавней институтке, дядя прощал любые неразумные слова. И теперь он только потрепал ее по щеке:
— Я служу царю, моя милая! Надеюсь, что и ты им не сочувствуешь.
И он добродушно рассмеялся.
Олень говорил:
— Наташа, явочную квартиру придется пока оставить у вас. Но не держите дома ничего, никаких бумажек, никаких адресов и людей не собирайте. Как можно осторожнее! Ну а вам, товарищи, необходимо на время из Москвы исчезнуть. В случае чего — сноситесь через Наташу.
— А ты, Алеша?
— Я останусь.
— Тебя заберут, тебя хорошо знают по Пресне.
— Заберут, не заберут, а я сейчас уехать не могу, и говорить нечего. Живым меня не заберут.
Учитель сказал:
— Через три минуты — Новый год. Давайте хоть вина выпьем, а уж потом договоримся обо всем.
Налили вина в толстые стаканы. А когда чокнулись и выпили,— на добрый час исчезли заговорщики и загнанные революционеры и остались молодые люди, счастливые тем, что все они еще на свободе и что в их среде две милые девушки, одна строгая и немного чопорная, другая — совсем еще не оперившийся птенчик революции, совсем девочка, простая и ясноглазая.
— Вы, Наташа, петь умеете?
— Я по-крестьянски, как у нас в Федоровке. Хотите частушки?
— Спойте, Наташа.
Она встала, подбоченилась, выбила каблучками дробь:
Говорили про меня,
Што баловлива больно я.
Где ж мне быть баловливой,
Строгий папа у меня.
— Нет, у меня веселое не выходит. Давайте споем хором, я буду запевать.
Они спели сначала ‘Стеньку Разина’,* потом ‘Ой, у лузи’, но хор составился плохо. Только Петрусь хорошо тянул тенором, а женский голос один — Наташи.
* Спели ‘Стеньку Разина’ — имеется в виду одна из широко распространенных в народе песенных баллад о Степане Разине. Популярнейшим среди сюжетов была казнь легендарного бунтовщика (см. хотя бы ‘Казнь Стеньки Разина’ Ивана Сурикова).
— А вы не поете, Евгения Константиновна?
— Я не знаю русских песен. Меня учили романсам, да и то французским.
Учитель посмотрел удивленно. Он знал Евгению Константиновну как члена эсеровской партии* и слыхал о необыкновенном ее хладнокровии и выдержке,— об этом знали все. Знал еще, что через нее партия получала сведения о настроении военных кругов и о составе Московского гарнизона, который в дни революции оказался малочисленным и непрочным, почему и были присланы в Москву семеновцы. Но биографии ее он не знал, как и большинство, не знал и ее настоящей фамилии. Хорошо ее знал только Олень.
*…Как члена эсеровской партии — партия социалистов-революционеров (ПСР), избрав террор средством борьбы с самодержавием, совершила ряд нашумевших политических убийств и ‘экспроприации’.
В третьем часу ночи она встала:
— Ну, я пойду.
— Куда же? Нельзя так поздно: вы не доберетесь до города.
Она улыбнулась:
— Я доберусь. И не очень боюсь. У меня есть защита! Вынула из простенькой сумочки револьвер — маленький ‘велодок’ с рукояткой, выложенной перламутром.
Учитель настаивал:
— Останьтесь, товарищи, до света. Там разбредетесь. А сейчас очень опасно.
Решил Олень. Другие привыкли ему подчиняться:
— Идем все. До города — вместе, в городе поодиночке. Новый год, да и ночь чудесная, снег идет — прогуляемся.
Мужчины были в сапогах, женщины в глубоких ботах. Вышли веселой гурьбой, и до края поселка провожал учитель.
Наташа потянула за рукав Оленя:
— Отстанем на минутку.
— Слушаю, Наташа, в чем дело?
— Товарищ Олень, я хочу вам сказать, что я решила не возвращаться домой, к отцу, в Рязань. Он вызывает меня, но я не поеду. И еще что я решила, если вы меня возьмете, пойти в боевую организацию.
— Рано вам, Наташа! А затем — убивать и умирать не так просто.
— Убивать — да, а умирать просто. Ну, я вам все сказала, догоним их.
Он задержал ее еще:
— Сколько вам лет, Наташа?
— Мне? Двадцать, скоро двадцать один. Разве революцию создают старики? Вот и вы тоже молодой, и Петрусь, и большинство. Ну, это все. Когда будет нужно — вы вспомните.
МОЛОДОЖЕНЫ
У самого подъезда он напомнил ей, понизив голос:
— Не забывайте, Наташа, что вы — Вера, и называйте меня на ты. А я, конечно, Анатолий.
— Да-да.
— Ну, теперь идем. Кажется, это — второй этаж? Ты помнишь?
— Второй, дверь направо.
Отворила горничная:
— Пожалуйте. Я все приготовила, как сказали.
Они прошли в гостиную, обставленную богато и безвкусно. В большом зеркале отразились высокие фигуры: женщина, темная шатенка с очень приятным лицом, в кружевной накидке и модной шляпке, и ее муж, одетый с иголочки, широкоплечий, белокурый, здоровый, молодой.
— Вас зовут Машей?
— Да, барыня.
— Вы давно служите, Маша?
— Три года. Когда наша барыня уезжают, всегда меня оставляют здесь при квартире.
— Мы переедем сегодня к вечеру, Маша. Ужинать сегодня будем в ресторане, а с завтрашнего дня дома.
— Слушаю.
Они смотрели столовую, где было чисто прибрано и вся показная посуда выложена на буфет. Потом заглянули в спальню с большой постелью, высоким крутобоким комодом, огромным зеркальным шкапом. И здесь зеркало отразило их лица: очень серьезное, деловое лицо мужчины и немного смущенное — женщины.
— Хорошо, Маша, спасибо. Нужно будет кое-что докупить, мы этим после займемся.
Собственно, докупать было нечего, скорее, было бы можно убрать множество ненужных предметов: скамеечки, пуфы, вазочки, безвкусные картины.
— Постель приготовить, барыня? Я простынь не постлала.
Надо было сказать, что ‘мой муж любит спать на диване’,— но горничная смотрела на них с таким любопытством и вниманием, что Наташа не решилась.
— Да, конечно, к вечеру все приготовьте.
На столе в кабинете стоял громоздкий и ненужный письменный прибор: высокая чернильница с песочницей, разрезной нож, стакан для перьев, тяжелый пресс-бювар, пепельница,— все серого камня с аляповатой бронзой. Наклонная лира с гвоздиками — класть ручки и карандаши — и слишком коммерческого вида стойка для бумаг. Для книг была небольшая этажерка, и на ней толстая телефонная книга и ‘Весь Петербург’.*
* ‘Весь Петербург’ — популярные в России начала столетия издания справочно-рекламного характера, выходили не только в столицах (см.: ‘Вся Москва’), но и в провинции (например, ‘Весь Екатеринбург’).
— Напомни мне, Анатолий, купить чернил! И бумаги, конвертов.
Олень с уважением посмотрел на Наташу: ‘Какой она молодец, как славно себя держит! Как у нее хорошо вышло: ‘Напомни, мне, Анатолий…’
Он на минуту присел в мягкое кресло, похлопал ладонью по коленке и не знал, что нужно говорить.
— Тебе будет удобно тут заниматься?
— Да, ничего. Пойдем?
— Пойдем. Значит, Маша, до свиданья, до вечера. Мы приедем часу в восьмом.
— Слушаю, барыня.
Они вышли. До угла улицы молчали, потом он сказал:
— Да, немножко смешно. Уж очень парадно. Вы управитесь, Наташа?
— Управлюсь как-нибудь. Только не забыть бы купить чаю, сахару, печенья, чего еще? Варенья? Вы варенье любите?
— Вероятно, люблю. И чернил.
— Да, и чернил. Мы будем покупать вместе? Хотите, зайдем сейчас?
— Ну что же. Только уж будем вообще на ты. Нужно привыкать. Вы — Вера, а я — Анатолий. А башмаки немного жмут. И почему я в пальто — тоже неизвестно, и без него жарко. А вы все-таки удивительный молодец! Вы знаете!
— Что я знаю? Что нужно сахару?
— Ну да, и вообще: настоящая барыня.
— Нет, я плохая хозяйка. Как я буду заказывать обед — прямо не понимаю. Дома мне никогда не приходилось. Хотя, знаете, я умею приготовлять воздушный пирог. Ну, как-нибудь обойдется.
В восемь часов они приехали с большими, новыми и слишком легкими чемоданами. Один, потяжелее, с книгами. Он не знал, что купить,— и купил Полное собрание сочинений Достоевского, несколько сборников ‘Знания’* и еще, по ее просьбе, поваренную книгу. В другом чемодане были ее вещи, тоже новые — три платья, немного белья без меток, коробка почтовой бумаги, туалетные принадлежности,— много ненужного, чего у нее никогда не было, но что сейчас необходимо иметь, чтобы казаться настоящей барыней. Коробка душистого мыла, хороший одеколон, пудра, духи. Ночные туфли с красным помпоном. Легкий капотик. В двух картонках — новые шляпы, одна красивая, другая безвкусная. Ему купили шляпу ‘панама’, котелок, несколько галстуков и тоже ночные туфли. И самое смешное — халат с пышными кистями. В халате Олень никак не мог себя представить.
* Полное собрание сочинений Достоевского, несколько сборников ‘Знания’ — сам подбор книг, неслучайный для такого библиофила, как М. А. Осоргин, говорит о случайности выбора неумелых конспираторов: вместе с адресованным взыскательному читателю ‘полным’ Достоевским были куплены издававшиеся А. М. Горьким и К. П. Пятницким с 1903 г. т. н. демократические литературные сборники для широких масс.
— Сколько мы денег истратили!
— Это необходимо, Вера.
— Я знаю. Но жаль денег.
Костюмы, белье, галстуки, башмаки — все было новенькое, только что из магазина. Совсем не было случайных и старых вещей, которые сопровождают каждого,— милых, привычных и подержанных. Все было неношено, неудобно и ненужно.
Когда он протянул руку, чтобы снять чемоданы с извозчичьей пролетки, Наташа остановила его:
— Подожди. Мы вышлем взять вещи Машу, а ей поможет дворник.— Она знала лучше, и он подчинился. Дворник, получив хорошо на чай, решил, что господа стоящие. По их паспортам узнал, что из купцов, тамбовские, муж с женой, по фамилии — Шляпкины.
Пили чай с вареньем и, пока входила Маша, разговаривали мало. Олень чувствовал себя не столько ‘барином’, сколько гостем. В одиннадцатом часу Маша ушла спать, получив на завтра не вполне точные, но толковые распоряжения. Видимо, господа едят просто — суп, телятина, компот. Из закусок велели купить вареную колбасу и сардинки. В запас — масло, вермишель, уксус, картошку — как обычно. Маша напомнила, что еще нужно соли, горчицы, перцу и кореньев. Барыня сказала: ‘Ну, конечно!’ — и выдала денег на расходы. Ни водки, ни вина. Барин не пьет, а гостей не ждут, может быть, потом сами купят.
Когда они остались одни, оказалось, что разговаривать стало еще труднее, однако нужно многое решить.
Они, Вера и Анатолий Шляпкины, молодожены. Впрочем, по паспорту, женаты уже второй год.
— Кажется — все ладно?
— Вы удивительны, Наташа. Такая образцовая хозяйка!
— Только не ‘Наташа’ и не ‘вы’.
— Да, правда. Ты, Вера, совсем молодец.
— Нет, я не молодец. Я все никак не могу по-настоящему войти в роль, я, например, забыла, что для супа нужны коренья.
— Как коренья?
— Ну, там морковь, сельдерей. Хозяйство — пустяки, хотя я не умею шиковать. Ведь мы в Рязани скромно жили.
— Это все же нужно, особенно перед прислугой. Вот вы заказали телятину, а пожалуй, правильнее индейку или там рябчиков, я не знаю.
— Пустяки. Я сказала Маше, что мы любим есть просто, а по пятницам всегда постное.
— Ну? Вот это ловко! Это правильно. Это прямо замечательно!
— А как теперь дальнейшее?
— Что дальнейшее? Спать — и все: утро вечера мудреней.
— Видите… видишь, Анатолий, а как, например, спать?
— А что?
— Да ведь спать придется в спальне?
— Конечно. Ах да…
— Мне неловко при вас раздеваться.
— Это же вздор, пустяки. Будьте выше этого, Наташа!
— И вздор, и не вздор. Как-то неудобно. Что-нибудь нужно придумать. Вы не можете спать в кабинете?
— Мне-то все равно. Только… пожалуй, неудобно перед прислугой. Там и не постлано…
Они задумались — и думы их были сходны. Нужно играть роль до конца — а как ее играть до конца? То есть, конечно, только для виду!
— Вот что, Наташа…
— Не Наташа, а Вера, нужно привыкнуть.
— Да, конечно, Вера. Вот… ты иди и ложись спать. Ложись как следует. А я могу спать в кабинете, даже не раздеваясь. Мне это совершенно безразлично, я привык.
— Но нельзя же всегда так! И кроме того, эта девушка, эта Маша, встает очень рано. Она должна прибрать комнаты. Да и ночью она может случайно встать и прийти сюда.
— Это правда.
Они говорили тихо, почти шепотом, и сидели близко друг к другу. Увидав его растерянное лицо, Наташа весело рассмеялась.
— Слушай, знаешь что, не довольно ли нам говорить о таких глупостях? Вот нашли трудность!
— Мне-то не трудно, но я о тебе…
— Вот что, я пойду и лягу в постель. Раз нужно, так и нужно. А вы приходите позже, потушите свет и тоже как-нибудь ложитесь. Если нам стыдно друг друга, можно не раздеваться совсем. А утром я перетрясу постель, будто бы мы спали.
— Да, так хорошо.
— Ну и все, стоит об этом разговаривать.
Опять в спальне ее увидело зеркало. Ей было двадцать лет, и с детства она любила парное молоко. Она не была красива, но была здоровой и заметной девушкой.
Присев на край постели, она сняла туфли и сунула ноги в новенькие спальные. Потом подумала, скинула платье и сняла чулки. На открытой простыне лежала приготовленная Машей рубашка. Наташа надела ее и вспомнила, что купила ночные кофточки, каких никогда не употребляла. В кофточке было жарко, а тут еще одеяло. Но ничего не поделаешь. Затем она расчесала и заплела в две косы свои прекрасные волосы. Теперь она была красива и привлекательна — и это было глупо и совсем не нужно. Легла окончательно и расправила складки легкого одеяла, чтобы оно не облегало ее тела. После, ночью, можно будет немного откинуть одеяло, а утром, когда посветлеет, опять его натянуть. Как все это глупо!
День был трудный, Наташа устала. Свет тушился с ее стороны,— но она его оставила. Можно потушить потом, когда он придет. Крикнула:
— Можно, Анатолий!
Он вошел, белокурый, смущенный. Наташа подумала: ‘Вот так входят к новобрачной, а впрочем, вероятно, совсем не так’.
Олень взглянул на нее бегло, с доброй улыбкой:
— Вот и правильно. Можете свет потушить, я и так лягу.
Свет потушили. Слышно было, как он снял башмаки, пиджак. Затем он лег поверх одеяла.
— Да, я забыл запереть дверь на ключ.
Мягко ступая, подошел к двери, запер и вернулся, тяжело опустившись на большую и мягкую двуспальную кровать.
Она хотела сказать, что ведь есть туфли и что он мог бы раздеться и надеть халат, это удобнее, но промолчала. Сегодня как-нибудь, а после что-нибудь придумается.
С минуту они лежали молча. Потом он спросил:
— Вам, Наташа, спать очень хочется?
— Нет.
— Тогда поговорим. Вы, дорогая, будьте проще и о пустяках не беспокойтесь. У нас много серьезного. Я вам расскажу, о чем мы говорили с Петрусем. Вы знаете — он уже устроился газетчиком.
— Удачно?
— По-моему — удачно. Он — ловкий парень, настоящий артист. И знаете…
— Не говорите так громко, кто ее знает, эту Машу.
— Да, правда.
Повернувшись друг к другу, они долго шептались. Утомление подкралось незаметно, и над ними опустилась молчаливая и целомудренная ночь.
Одна
Наташа одна дома. Впрочем, теперь она не Наташа, а молодая купеческая жена Вера Шляпкина, приехавшая с мужем пожить в Петербурге.
Дождливый петербургский вечер. Еще не осень, но уже чувствуется, что лету конец. Наташа сидит в гостиной своей неуютной квартиры и читает ‘Тьму’ Леонида Андреева.*
* ‘Тьму’ Леонида Андреева — написанный в 1907 г. рассказ одного из самых популярных в те годы писателей Л. Н. Андреева (1871—1919). В произведении отразились умонастроения, владевшие писателем после поражения революции 1905 г.
В этом странном рассказе революционер, которому негде переночевать, попадает в публичный дом, но он, как служитель и исповедник высокой идеи, не хочет ‘пасть’. Его чистотелость и брезгливость оскорбляет и унижает девушку, одну из тех несчастных, ради которых, как вообще ради всех несчастных и обездоленных, жертвуют собой революционеры.
Иными словами — ‘нельзя быть хорошим’, позорно выделять себя из общей массы грязных, грешных, ничтожных людей! Подло оставаться в их среде ангелом в светлых ризах!
Значит, что же? Значит, нужно самому опуститься на дно и лишь потом, по праву равного, пытаться пересоздать жизнь и уничтожить это дно? Иначе случится то, что случилось с героем рассказа Андреева: дно, оскорбленное высокомерием незваного спасителя, выдало его врагам, оно отвергло протянутую руку в белой перчатке.
Что в этом есть какая-то правда — Наташа чувствует, в белых перчатках революции не сделаешь, минувший год доказал это лишний раз. Но есть и другая правда, за которую уже многие положили свою жизнь: правда чистых, высоких идеалистов, отрекшихся от благ личной жизни, ради блага общего, и тем окруживших самую идею революции ореолом святости и красоты.
Разобраться в этом трудно, а нужно разобраться. Пока одни пытаются найти ответ — другие действуют. Таков, например, Олень. Он не тратит часов и дней на теоретические споры и рассуждения, ежеминутно рискуя головой, он готовит страшный удар власти, с которой борется, зная, что при этом могут погибнуть люди, ни в чем не повинные. Он следует приказу своей совести, не позволяя себе лишних рассуждений. И он имеет на это право, потому что всегда готов быть первой жертвой и за все понести ответственность.
Сегодня у Оленя свидание с членами его боевой группы, которых было бы неосторожным позвать сюда. Может случиться, что Олень не вернется, что чья-нибудь оплошность, а то и предательство погубят и его, и все дело. Тогда сразу разрушится и этот временно созданный быт и вместо мягкого кресла будет тюремная койка, а затем каторга или казнь.
Второй месяц Наташа живет вдвоем с Оленем — а знает ли она его? Кажется, все-таки знает. Но кто он для нее? Товарищ? Муж? С тех пор как они окончательно вошли в роль, а это случилось как-то уж очень просто, без долгих раздумий и объяснений, словно бы ради простоты и удобства,— строй их жизни, в сущности, не изменился. Стало проще перед горничной Машей — и это все. Жить чувством им некогда — иным переполнен их странный быт. На Олене лежит вся тяжесть революционной работы, вся техника, весь риск, а она ему помогает. Он — настоящий вождь и начальник. Другого такого Оленя нет,— такого цельного, сильного, не сомневающегося, умеющего вдохновлять других и думать за них. Погибнет он — и все погибнет, и Наташа, и все товарищи это понимают.
Именно вождя и верного товарища она в нем и любит,— хотя он умеет быть ласковым и нежным. Она узнала его в Москве, на Пресне, в дни восстания. Потом, под Новый год, в селе Черкизове она сказала ему, что готова пойти за ним в террор. До весны они почти не встречались, так как Олень скрывался и готовил новое выступление. Затем произошел знаменитый ‘экс’, вооруженное ограбление московского банка, только Олень мог решиться на такой шаг, вызвавший осуждение партийных моралистов, которые, впрочем, не отказались принять от него часть добытых им денег. Эти деньги были отданы на помощь сидевшим в тюрмах, на устройство побегов из ссылки и на подготовку дальнейшей борьбы. Затем, весной, когда полиция усиленно искала Оленя, он однажды пришел к Наташе, почти без грима, только слегка зачернив волосы и в темном пенсне. Она устроила ему ночлег у знакомых на подмосковной даче. А последняя их встреча была в первомайский день в сосновом лесу — в день весенний, очень памятный и очень страшный.
Это был сбор остатков разбитой армии, подсчет сил и вместе с тем — маевка для рабочих. В чудесный солнечный день собрались в лесу. Место сбора не было точно указано, но был дан пароль, по которому человек с букетом подснежников, сидевший на траве на опушке леса, показывал тропинку к отдаленной поляне. Собралось человек тридцать, и среди них оказался Олень. Когда начались речи, кто-то заметил, что двое рабочих никому не известны. Их опросили, и они сказали, что попали на собрание случайно, гуляя по лесу. ‘Видим, как бы митинг, ну и подсели послушать, что говорят ораторы’. Их обыскали — и убедились, что это крупные агенты московской охранки. Что было с ними делать? Они слишком многое услыхали и видели всех! Отпустить их — значит, погубить всех, кто был на маевке. У революционеров нет тюрем для пленных.
И вот тут сказалось то, что Олень называл интеллигентщиной. Революционеры умеют бросать бомбы и умирать на баррикадах, но расстреливать взятых в плен они не умеют. Одно — нападение, другое — казнь. Быть палачом, убить связанного — на это сил не хватает.
Олень сказал:
— Вот что, товарищи, таких вопросов не обсуждают. Прошу вас всех скорее разойтись, и не толпой, а разными дорогами, лучше поодиночке. А я останусь здесь. Только… может быть, хоть двое останутся со мной на время, чтобы решить…
Наташа видела общую растерянность. Никто не отозвался, все спешно и молча двинулись, кто по дороге, кто в глубь леса. Тогда она подошла к Оленю:
— Я могу остаться с вами.
Он взглянул на нее и резко ответил:
— Уйдите! Уходите отсюда!
Наташа видела, как дергалась щека Оленя и какое презрение было в его глазах. Неужели никто не останется с ним? Новый резкий окрик Оленя:
— Слышите? Уходите немедленно. Вам тут нечего делать!
Она не смела ослушаться и пошла за всеми. Отойдя шагов сто в глубь леса, обернулась. Было видно сквозь деревья, как в прежней позе стоит Олень, а подле него лежат связанные люди. Олень словно ждал, что она оглянется,— и несколько раз злобно махнул рукой в ее сторону: ‘Идите!’
Уже никого не было видно, все разбежались. Она шла, но все замедляла шаг и прислушивалась. Минут через десять до нее донеслись револьверные выстрелы. Тогда, не выдержав больше, она пустилась бежать.
На другой же день прочла в газетах, что в лесу под самой Москвой найдено двое связанных и застреленных людей, один оказался мертвым, другой тяжело раненным: надеются, что его можно спасти.
Как и большинство бывших на маевке, она бросила свою комнату и была вынуждена скрыться. С большим трудом ей удалось установить связь с Оленем. Она послала ему короткую записку: ‘Готова быть, где укажете. Наташа’.
Она получила его устный ответ через одного из участников группы, Олень просил ее приехать в Петербург и явиться по условленному адресу. Ей было поручено отвезти в Петербург большую сумму денег, добытых при ‘эксе’. Наташа выехала немедленно.
С того дня, со страшного первого мая, жизнь перестала быть реальной. День сменялся днем, темные московские ночи сменились белыми петербургскими,— но в сознании все это отражалось неясно.
Она нашла в Петербурге Оленя в подавленном состоянии, он не мог простить себе ошибки: ‘Другой тяжело ранен’. Он взял на себя всю ответственность и всю тяжесть ужасного дела,— и оказалось, что его рука недостаточно тверда. Теперь этот ‘другой’ настолько оправился, что уже дает показания следователю. Тогда зачем было убивать первого и калечить этого ‘другого’? Но Олень не говорил об этом Наташе — он вообще не вспоминал о московских делах. Только подергивания скулы стали чаще, и он с трудом их сдерживал.
В Петербург перебрались постепенно и другие члены московской боевой дружины Оленя, группа пополнилась и здешними. Пока не было ни слежки, ни провалов, и нужно было торопиться действовать. Основная задача — центральный террор. Если он невозможен, то пока хотя бы такой крупный акт, который потряс бы правительственные ряды и взволновал бы всю Россию. И главное — скорее, пока налицо и силы и средства.
Была в корне изменена прежняя система конспирации, смешная и кустарная. Теперь члены группы встречались в отдельных кабинетах шикарных ресторанов, одевались у хороших портных, не жалели денег на добывание верных паспортов. В Финляндии была поставлена динамитная мастерская, в Петербурге снято несколько больших и хорошо обставленных квартир. В одной из них, по паспорту молодых супругов, поселились Олень и Наташа.
Теперь жизнь была непрерывным спектаклем, блестящим цирком, в котором акробаты ежеминутно рискуют ошибиться в математическом расчете своего воздушного полета — и разбиться насмерть. Внизу нет спасительной сетки, и ошибка на дюйм равносильна концу.
В этой страстной борьбе была забыта Москва и вообще исчезло прошлое. Жизнь от сегодня — до завтра. Лишняя минута — выигрыш. В полусне — любовь, если это любовь. Странно — каждый день есть суп, рыбу, салат, фрукты, может быть, за час до смерти,— но сильным телам нужна пища. И нужна любовь — если это любовь.
И Наташа думает:
‘Вот если бы в деревне, на берегу Оки, в сытном духе зреющей ржи или в теплую ночь,— а этот дождь и тревожное ожидание были бы только сном. Встряхнуть головой — и все бы исчезло. И если бы там был со мной Олень, круторогий и сильный…’
Тогда — это была бы, вероятно, настоящая любовь.
‘Иллюзион’
Некрасивая девушка с веснушчатым лицом и жидкими прямыми волосами вошла в вагон второго класса, она могла бы ехать и в третьем, если бы не имела, по обыкновению, важного поручения, вынуждавшего ее ехать с удобствами. Она ни на минуту не выпускала из рук небольшого чемоданчика, хотя в нем было только мыло в жестяной коробке, зубная щетка, полотенце, чистый кружевной воротничок и подушка-думка в белой наволочке. Еще, впрочем, коробочка с мятными конфетами и — дань женственности — крошечный флакон духов ‘Иллюзион’.
Едва усевшись в вагоне, она вынула этот флакон, извлекла из него притертую пробку со стеклянной палочкой, слегка смочила духами платок и положила флакон обратно. Сидевшая напротив дама повела носом и недовольно отвернулась. Духи были очень сильные, а в вагоне и без того душно. Дама подумала: ‘Для кого она старается? Такая морда!’
Когда поезд тронулся, в купе оказались трое: прибавился еще мужчина, по виду — торговый комиссионер. Плотно усевшись, он тоже повел носом: сильно пахло духами и еще чем-то пряным и неприятным.
Ехать пришлось ночь. Дама вынула легкий плед и большую пуховую подушку и заняла весь диван. Мужчина приподнял верхнюю койку, грузно залез, обнаружив толстые нитяные носки, и, покашливая, разлегся с удобством. Девушка, для которой освободилась нижняя скамейка, вынула из чемодана свою думку и, убедившись, что дама лежит к ней спиной, опять извлекла флакончик и обтерла стеклянную пробку о наволочку подушки. Снова едкий аромат духов ‘Иллюзион’ наполнил купе. Лежавший на верхней койке завозился и уткнулся в сложенный под головой пиджак. Затем девушка легла, пригнув коленки и закрыв юбкой ноги.
Все трое дремали, и все трое страдали от духоты и сладкого запаха. Несколько раз за ночь мужчина закуривал — и как будто от табачного дыма ему становилось легче. Каждый раз, когда чиркала спичка, девушка пугливо приподымалась и подбирала под себя маленькую подушку.
Ей дремалось всех тревожнее: у нее кружилась голова. Кроме того, ей было неудобно лежать, и она все время поправляла и одергивала неуклюже сидевшую на ней кофточку, которая сползала и топорщилась. Девушка задыхалась от жары и от неудобной одежды, часто кашляла в кулачок, выходила в коридор подышать воздухом и снова пыталась заснуть.
На финляндской границе, в Белоострове, по вагону прошел жандарм, затем, один за другим, несколько штатских. Когда к купе приближались шаги, девушка закрывала глаза и притворялась спящей.
В Петербург прибыли благополучно и в срок. При выходе даму пригласили в особую комнату для осмотра багажа, а на девушку не обратили внимания.
Вот и еще раз она выполнила свою обычную миссию. Взяв извозчика, она велела ехать на Васильевский остров, сошла на углу 10-й линии, прошла пешком две улицы, убедилась, что герань на окне повернута цветком в левую сторону, вошла в подъезд и позвонила.
— Никого не завезли, Фаня?
— Никого. На улице пусто. Здравствуйте.
— Много привезли?
Она передала подушечку, оказавшуюся тяжелой, затем, отвернувшись, стала расстегивать кофточку.
— Не смотрите сюда.
— Ладно, ладно, я не смотрю.
Стесняясь, она сняла с себя что-то вроде плотного жилета, тяжелого и неуклюжего. К телу он прилегал резиновой стороной, а снаружи был простеган прочными шнурами. Когда снимала, протаскивая его через расстегнутую кофту,— в лицо ей пахнуло удушливым теплым запахом, смесью эфира и карболки. Сняв — радостно потянулась.
— Надышались, Фаня?
— Ужасно! Особенно тяжело было ночью. Мне все казалось, что щиплет тело.
— Чему щипать? Ведь подкладка резиновая.
— И все-таки казалось. А главное — согнуться невозможно, как в латах. Ну, ничего.
— Голова не болит?
— Она всегда немножко болит, но я привыкла. Вот только тошнит.
— Вам бы теперь прогуляться и проветриться. Или в бане попариться — вот хорошо! Мелинит* — вредоносная штука! Что-то вы все кашляете?
* Мелинит — взрывчатое вещество, тринитрофенил.
— Ничего. Я вообще кашляю. И в вагоне дуло.
— Нет, это не годится. Надо бы вас кем-нибудь заменить.
— Некем. Да и не нужно. Я привыкла, а другому будет трудно. И я — незаметная.
Она вправду была незаметной: низенькая, невзрачная, с худым лицом. Теперь, сняв тяжелый жилет, стала совсем тоненькой, и ее помятая кофточка собралась в складки.
— Ночуете в Петербурге?
— Нет, я в двенадцать еду обратно. Хотелось бы поспать, да уж лучше я пройдусь, времени всего два часа.
— Ну, как хотите. Да будьте осторожны!
Уж она ли не осторожна! В пятый раз привозит из Финляндии мелинит и динамит, дышит им целую ночь, отравляет себя через легкие и через поры своего худенького тела,— и даже слежки ни разу за ней не было. Делает дело маленькое, но очень важное и ответственное. Никого не видит, кроме двоих товарищей,— того, который передает ей посылки в Гельсингфорсе, и вот этого, который их принимает здесь. Больше ни с кем она видеться не должна, она даже и не знает почти никого, и не хочет знать, хотя могла бы. Настоящих героев она не видит, только слыхала имена некоторых. И впредь будет так же, если только здоровье позволит ей и дальше быть маленькой участницей великого дела.
Робко спрашивает:
— Нужно еще привозить?
— Еще два раза по стольку же. Вы там скажите, Фаня. И поскорее, хотя нехорошо вам часто ездить.
— Хорошо, я скажу. До свиданья, товарищ Максим.
— До свиданья, Фаня. Кланяйтесь, скажите, что пока все идет ладно.
— Я скажу.
Вот он, должно быть, такой же, из незаметных, хотя, конечно, не ей чета. Он должен знать больше. Хотелось бы поговорить с ним, а нельзя. Даже если он и захотел бы сам — все-таки нельзя.
Выйдя, она тихонько оглядывается и повертывает в первый переулок. Потом еще делает несколько поворотов, на всякий случай, прежде чем выйти к мосту на Петербургскую сторону. С Тучкова моста она долго смотрит на воды Малой Невы, радуется прохладе и старательно — и потому, что это приятно, и потому, что это нужно,— дышит чистым речным воздухом. Вспоминает, что с утра ничего не пила и не ела. Нужно будет зайти в кондитерскую, и там можно себе позволить и кофе со сливками, и два, три, четыре сладких пирожных.
Ей велели хорошо есть и хорошо одеваться и вообще держать себя так, будто она никогда не знала нужды. Быть по виду буржуазной! Другие так и поступают, даже иногда кутят по-настоящему. Но им это необходимо в целях конспирации, а ей непривычно и не нужно. Так лучше.
Все-таки, выйдя из кондитерской, она заглядывается на витрины магазинов. Новую кофточку нужно бы купить или хотя бы новый твердый воротничок к блузке. И еще она давно решила купить новую шляпу с большими полями, чтобы и лицо закрыть, и вообще изменить внешность — давно пора! Старая шляпка могла приглядеться шпикам за частые ее поездки. Она холодеет при мысли, что вот — зайдет и купит дорогую синюю шляпу с лентами, падающими на спину! Денег ей дали много — но хорошо ли тратить деньги на роскошь? И она уходит от соблазна: еще раз можно проехать в старой, а купить что-нибудь подешевле в Финляндии, для новой поездки.
До часа отхода поезда, усталая и неспавшая, она бродит по улицам со своим чемоданчиком. Встречаются молодые и веселые лица, женщины в дорогих светлых нарядах, мужчины с дерзкими глазами. И дети, которых она так любит,— а у нее не будет, конечно, ни мужа, ни детей. Как и других, ее ждет арест и, может быть, ранняя смерть. И тогда узнают ее имя, и ее маленькое участие в важном деле будет отмечено в истории революции. Вот и оправдание жизни!
У самого вокзала она покупает в дорогу пакетик смородины. Днем ехать еще жарче, и теперь можно третьим классом. Зато не придется душиться из флакончика.
Когда она в толпе проходит через вокзал, человек в коричневом пиджаке и грязноватом воротничке толкает в бок другого:
— Эту вот, жидовочку, который раз вижу. Все взад-вперед ездит.
— Ту, с чемоданом?
— Ну да. Главное — жидовочка.
— Может быть, дачница?
— Нет, все с дальним поездом.
— Понаблюдай. Только одета плохо, а они теперь больше рядятся под господ.
— Как-нибудь вещи бы осмотреть, как опять приедет.
— Ты скажи.
Мимо проходит высокого роста господин с перекинутым через руку пальто на шелковой подкладке. Рыжий пиджак опять толкает соседа:
— Видел?
— Вижу. Ступай, скажи Земскому, чтобы принял.
— Он на платформе?
— Там. Гони живо!
И рыжий, расталкивая толпу, спешит на платформу.
В ВЫСОКОМ УЧРЕЖДЕНИИ
— Портфельчик потрудитесь оставить здесь.
Отец Яков замялся:
— А у меня тут бумаги. В сохраннности ли будет?
— Помилуйте, батюшка, в полной сохранности! Это только правило такое, чтобы с собой не брали ни палок, ни зонтиков, никаких пакетов.
Принимая портфель отца Якова, молодой человек, очевидно — помощник швейцара, подмигнул глазом и тихо сказал:
— У вас-то, батюшка, у лица духовного, ничего нет, а ведь другой человек мало ли что пронесет в залу. Может неприятность выйти!
— Разумно, разумно,— сказал отец Яков и подошел к зеркалу расправить бороду. Расчесывая ее гребешком, подумал: ‘Может быть, каких револьверов опасаются. Оно — предосторожность нелишняя’.
И сразу стало и интересно и лю-бо-пытно! В Государственной думе этого нет, там проще. Там народ бывалый, да и толпа густа. А здесь — и пышность, и благолепие, ну и осторожность. Люди большие — Государственный совет! И министры, и бывшие министры, и будущие министры, коли их Бог доведет и сподобит.
Подошел опять к швейцару:
— А я в том портфельчике забыл свой билетик, свой пропуск.
— Да ведь уже предъявляли внизу, ваше священство, больше не потребуется. Извольте — достаньте сами.
Отец Яков распахнул пошире портфель, чтобы видно было, что там нет ничего неблагоразумного, достал ‘билетик’ и вернул портфель.
— Все-таки, на случай, буду иметь при себе.
— Как угодно.
По широкой лестнице поднялся в места для публики, которой сегодня было мало, больше дамы, очень хорошо одетые. Были еще какие-то старички, а неподалеку от места отца Якова — молодая парочка: он — высокий, белокурый, в глазу монокль, она — под стать, тоже высокая и здоровая, очень молодая, шатенка, в черном платье, лицо простое и серьезное.
Отец Яков присмотрелся: ‘Где-то видал эту молодицу. А кто с ней — того не примечал. Хорошая чета, и молоды, и солидны’.
Осмотрелся кругом — все люди приличные. Есть, впрочем, и из усачей: то ли военные в штатском, а то из наблюдателей. Понятно: охраняют. И опять перевел глаза на молодую даму.
‘Похоже — не дочка ли рязанского доктора? Лицо ее, да уж очень парадно одета’.
Подумавши, пересел поближе, поправил складки лиловой рясы, пригладил ладонью бороду и обратил лицо к парочке. Легонько кашлянул — и дама повернулась к нему. Отец Яков опять кашлянул и сказал:
— Очень роскошное помещение. Тоже пришли послушать? Конечно, лю-бо-пытно!
Господин с моноклем покосился, а дама спокойно ответила:
— Да, интересно.
— Родственников имеете среди членов Совета или так? Потому, извините, спрашиваю, что знавал одного члена по выборам, рязанского доктора, а вы мне его дочку напоминаете.
Лицо белокурого господина дрогнуло, и монокль повис на шнурке. Дама покраснела, затем решительно повернулась к священнику:
— Рязани? Нет, вы, батюшка, ошиблись. А какой это доктор?
— Калымов, Сергей Павлович. Прекрасный врач, всеми уважаемый, и человек почтеннейший. Значит, ошибся, прошу извинить. Часто бывает у людей сходство до поразительности. А я у них бывал в доме. Не часто, а бывал проездом.
— Не знаю. А вы, значит, не здешний, батюшка?
— Я — российский, повсюду катаюсь. В этом же высоком учреждении в первый раз, билетик себе выхлопотал.
— Мы тоже в первый раз, тоже приезжие.
— Из какой губернии будете?
На минуту она замялась, потом ответила:
— Из Москвы.
— А, прекрасно, прекрасно. Первопрестольная столица, город городов. Хотя и Санкт-Петербург тоже прекрасный город.
Внизу, в зале, послышалось шуршанье ног и стук пюпитров. Господин с моноклем наклонился к уху дамы:
— Кто?
— Кажется, знаю его. Просто — священник, безвредный. Бывал у отца.
— Глупая случайность. Не лучше ли уйти?
— Нет, пустяки. Но неприятно. Хорошо, что папа не в Петербурге.
— Ну, тогда бы и нас здесь не было.
Они стали слушать. Заседание было неинтересное. Кое-кого узнавали по портретам. На министерских местах сидело трое.
Во время монотонной и скучной речи одного из членов Совета Олень вымерял глазами пространство залы. ‘Из конца в конец не перебросишь,— думал он,— такая громадина! Если сесть с той стороны, все-таки попасть в министерскую ложу трудно!’
Несколько раз его взгляд останавливался на грузной фигуре известного профессора-либерала. ‘Этот напрасно погибнет — но что же делать!’
Мысль его работала быстро и деловито. Было бы проще-всего — взорвать снизу. Но такого количества не пронесешь. Почему они стали отбирать при входе сумочки и портфели? И даже зонтики! Чувствуют? Любопытно, что, где замешаны эсеры, там сейчас же пахнет провалом, лучше было обойтись без помощи партийных верхов и совсем не посвящать их в планы. Но теперь поздно. О снарядах, значит, нечего и думать. Остаются — мелинитовые жилеты. Но кто? Наташа?
Олень нахмурился. Правый глаз дернулся — монокль не помог. Олень боялся этого подергиванья, своей неприятной приметы. Осторожно оглянул публику — но все смотрели вниз, на говорившего.
Остаются жилеты. Наташа, конечно, потребует, чтобы ее пустили одну. Сила страшная, вероятно, обрушится потолок. В сущности, неважно, будет ли убит тот, а важен самый взрыв в Государственном совете. Это будет настоящим громом и настоящим большим делом. Наташа настойчиво потребует, и она имеет право!
Он представил себе Наташу не такой, какой она сидит тут, рядом с ним, дамой в черном,— а милой, веселой и очень ему близкой, ласковой. Наташей, просто — женщиной, а может быть, и любимой женщиной. И опять сжался и опять силой воли приказал себе: ‘Не смей! Она умрет завтра, я днем позже!’ И еще подумал: ‘Почему позже, когда мы можем одновременно и это легче?’ И почувствовал, как тяжело давит на мозг это твердое знанье, что дни считаны и что важно одно: продать свою жизнь как можно дороже. Все равно — долго, тянуть не хватит сил.
Значит, Наташа. А с нею вместе я, вот как пришли сегодня. Она не захочет, но она должна будет согласиться.
Оратор внизу продолжал свою медленную и тягучую речь. Олень подумал: ‘Сумасшествие! И этот, и все, и я, и мы — сплошное безумие! Все это должно погибнуть — и погибнет. Но распускать нервы нельзя’.
В министерскую ложу вошли еще двое, впереди человек в черном сюртуке, большеголовый, лысый, с черной бородой и усами, закрученными кольчиком. При его входе сидевшие в ложе встали и почтительно поздоровались. За ним человек военной выправки, он обменялся рукопожатием с соседом и кивнул остальным. Их появление вызвало движение в зале: председатель расправил бакенбарды, члены Совета пошептались, пристава шевельнулись и застыли. Оратор, покосившись на вошедших, на минуту сбился, потом продолжал речь несколько более приподнятым голосом.
Господин в монокле опять наклонился к соседке:
— Это — он!
— Который? С бородой?
— Да.
Отец Яков заметил движение и тоже узнал вошедшего. Лицо отца Якова просияло — приятно лицезреть важнейшую персону государства! А ведь возможно, что доведется посмотреть и поближе и даже обменяться словом, если сиятельная покровительница сдержит обещание!
Едва вошел министр, как рядом с местами для публики появилось еще несколько личностей военной выправки, подвижных и внимательных. Интересовал их, по-видимому, не столько зал собраний, сколько места зрителей. Один долго всматривался в сидящую парочку, потом в ее соседа — священника, наконец перевел испытующий взор на других.
Олень, не повертывая головы, шепнул:
— Как хочешь.
Он прибавил громким шепотом:
— Как-то неинтересно сегодня в Совете. Идем?
Встав, она приветливо, но несколько жеманно кивнула сидевшему рядом священнику. Отец Яков учтиво откланялся, проводил чету взглядом, вскользь подумал, что вот ведь какое бывает сходство,— и снова с живым интересом стал вслушиваться и всматриваться. Ему, свидетелю истории, все было одинаково интересно и лю-бо-пытно! И он уж, конечно, просидит до самого конца — и ничего не упустит!
СЕМЕЙНАЯ СЦЕНА
Как и в тот раз, билеты на заседание Государственного совета достала и принесла Евгения Константиновна. Теперь пропуски были на новые имена. Олень поинтересовался, не может ли случиться, что носители этих имен будут замешаны в дело? Евгения Константиновна спокойно отвечала:
— Во-первых, их нет в Петербурге, а во-вторых, такие персоны пострадать не могут. Но кое-кто другой — пожалуй.
— Кто же?
— Один из членов Государственного совета, очень любезный человек, хотя и не очень хорошей репутации. Он устроил мне получение пропусков.
— Он вас выдаст?
— Вероятно. Но дело в том. что он ведь сам будет в заседании Совета, так что ему будет, пожалуй, не до того. Конечно… са deреnd*…
* Будет видно (фр.).
Наташа и Олень с удивлением посмотрели на Евгению Константиновну. Какое самообладание! И оба заметили, что, несмотря на спокойствие тона, на французские словечки и даже на внешний цинизм, Евгения Константиновна взволнованна и грустна, но она прекрасно собой владеет.
Провожая ее в переднюю, горничная Маша все глаза проглядела на ее изящный летний костюм, дорогой белый кружевной зонтик, маленькую модную шляпку и легкую сумочку. Своя барыня нравилась Маше простотой обращения и румянцем лица, но настоящей барыней была только эта гостья.
‘Наши купеческого звания, а уж эта, наверное, из знатных. И лицо важное и белое’.
Олень говорил Наташе:
— Я боюсь одного, это — участия эсеров! У них нехорошо, подозрительно. Все их планы в последнее время проваливаются. И заметь — стали отбирать при входе портфели именно с той поры, как мы приняли общий с ними план.
— Но ведь нельзя же подозревать Евгению Константиновну!
— Ее нет, но она действует с ведома эсеровского центра.
— Она иначе не может.
— Я знаю. Без них было бы невозможно. Но я не удивлюсь, если что-нибудь случится. У них есть провокация.
— Так нельзя работать, Олень! С таким сомнением.
— И все-таки приходится. Отступать теперь поздно. Весь этот день прошел как бы в тумане. Говорили о мелочах, о возможных случайностях. Говоря — думали каждый о своем, очень трудном и сложном, чего высказать нельзя. Оба жили двойной жизнью, боясь неосторожного слова, которое может нарушить странный гипноз наружной деловитости и вызвать вопросы, с которыми уже не совладаешь.
Спасались мелочами: перебирали вещи и вещицы, которые останутся здесь, еще раз пересмотрели, не остались ли на белье и одежде пометки фирм и магазинов, не запала ли в книгу случайная записка. Суетились без особой надобности. Украдкой Наташа взглядывала на Оленя, который был нервен и задумчив и как бы смущен, но старался сдерживаться. И чем нервнее становился Олень, тем спокойнее чувствовала себя Наташа. В ней свершалось то, что бывает у верующих незадолго до кончины: маленьким пламенем уже разгоралось важное и серьезное спокойствие, внутреннее сияние обреченного.
Вечером, когда они решили лечь и заснуть, Олень сказал:
— Наташа, у нас два пропуска.
— Нужно другой уничтожить.
— Нет, нужны оба. Я иду с тобой.
Она была поражена.
— Как со мной? Что ты говоришь?
— Я пойду с тобой, так лучше.
— Ты не надеешься на меня одну?
— Просто — я не могу иначе. Вместе жили, вместе и умрем. Она забыла, что их может слышать Маша, покраснела, схватила себя руками за виски и закричала:
— Что это значит?
Он, большой, решительный, железный, бестрепетный,— вдруг предстал перед ней маленьким и жалким. Она почувствовала, как всю ее охватил жар негодования. Где же подвиг? Маленькая мещанская любовь? Он, их признанной вождь, не может победить в себе жалости к ней, не может возвыситься над общей постелью!
Ей хотелось рыдать. Сказочное рассеялось, и из волшебного тумана, в котором они жили, проглянуло слезливое лицо мужчины, который не умеет жертвовать.
— Ты не смеешь! Ты обещал послать меня! И ты не смеешь меня жалеть!
Олень ответил тихо:
— Я себя жалею, Наташа.
Она резко рассмеялась ему в лицо, с жестокостью, какой в себе не знала.
— Ты в меня влюблен? Или на правах мужа? Но ты мне не муж, и я тебя не люблю. Ты только мой конспиративный сожитель, купец Шляпкин!
Он не оскорбился и просто сказал:
— Зачем эти слова, Наташа? Если даже люблю — зачем эти слова?
Она могла бы броситься ему на шею. Но тогда рушится весь уклад миросозерцания, которое она себе создала и без которого уже не может обойтись. Если принять это — тогда они оба должны изменить делу, бежать, устроить свою маленькую частную жизнь, ненужную и стыдную. Тогда, значит, все это вообще было ложью, а оба они — молодые супруги, проживающие награбленные деньги!! Рядом в постели — и рядом умирать. Выиграть любовника — и проиграть Оленя. И проиграть, конечно, себя.
Наташа ушла в спальню и бросилась на кровать. Слез, конечно, не будет. Она не погасила свет и в путанице мыслей смотрела на потолок, где дрожали тени стеклянных висюлек. По углам комнаты тихо пересмеивались Зенон, греческие стоики и немецкий Ницше. Внутри был холод: через сердце Наташи катила свои волны Ока. В сущности — это была уже смерть… но ведь смерти нет?
Она закрыла глаза. Волны Оки потеплели и смешались с горячей кровью. Стало легче дышать, и она вспомнила, что в соседней комнате остался Олень, вчерашний силач и сегодняшний слабый человек. И тот и другой были ей равно близки: тот посылал ее, этот шел вместе с нею. Она окликнула Оленя, назвав его настоящим именем, как почти никогда не называла:
— Алеша, иди сюда!
Он вошел совсем не робко и без тени смущения, подошел к кровати вплотную.
— Кажется, я устроила тебе семейную сцену?
Он улыбнулся и погладил ее по голове.
— Ты меня поразил. Я не думала, что ты бываешь слабым.
— Конечно, бываю. Но это — не слабость, это — обдуманное решение.
— Но ты не пойдешь? Ты не можешь менять план!
— Я, Наташа, пойду, потому что считаю это нужным. Двое — двойная сила. А ты должна примириться с этим и успокоиться, иначе я пойду один.
И вот — она уже только девочка, а он — прежний Олень, которому нельзя не подчиняться, вождь, который все может и все освещает своим личным участием. Это и есть его высокая любовь, и в этом страшная его сила.
Снова у каждого промелькнула своя — и все-таки общая — дума о том, что это не подлинная жизнь, а очень страшная и ничем не оправдываемая сказка, навязчивый сон, который когда-нибудь исчезнет. Ведь не может же быть, чтобы завтра их не стало? Этого никак не может быть! И все-таки это будет, но только в какой-то иной, не настоящей жизни. И сон, который они оба видят, не уйдет, и проснуться они не могут, потому что час пробуждения уже пропущен.
Они не говорили больше о завтрашнем деле, на них снизошел покой, и до света Наташа рассказывала Оленю о своем детстве, о деревне Федоровке, кучере Пахоме, о ледоходе на Оке — и с радостью слушала его ответные рассказы. До сих пор она очень мало знала про его жизнь, и каждая новость и любая мелочь ее волновали и занимали. Иногда, увлекшись рассказом, они перебивали друг друга, спеша высказать свое. Их последняя ночь была такой же целомудренной, какой была первая, и они не заметили, как оба задремали, забыв о том, что ждет их завтра.
Олень проснулся первым. Был поздний утренний час, в столовой лежали газеты, и Маша уже несколько раз подогревала самовар. Когда он разбудил Наташу, она неохотно открыла глаза, поморщилась от света и, еще не придя в себя, потянулась и спросила:
— А который час?
— Скоро девять. Слушай, Наташа, случилось странное…
Она вспомнила все и вскочила:
— Что случилось, Олень?
Он протянул ей газету и указал место. Это был краткий указ о роспуске на летние каникулы Государственного совета — без мотивов и объяснений. Совет был распущен накануне важного заседания и раньше предположенного срока.
ДНИ ИДУТ
Отец Яков лоснился радостью: одним из первых он узнал, что депутаты разогнанной Государственной думы поедут в Выборг. Отец Яков рискнул — и примостился со своим портфелем в вагоне третьего класса, так что к общему съезду был уже в Выборге, в самом дешевом номерке самой дешевой гостиницы. Пот катился по нему потоками, когда на июльской жаре в широкополой поповской соломенной шляпе он стоял в толпе любопытных и смотрел на приезжавших. Сам не из смельчаков, хотя и озорной по жгучему любопытству, свидетель истории отлично понимал настроение депутатов.
‘Вот и улыбаются, а самим боязно. Народ немолодой, почтенный, в большинстве семейный, а приходится как бы играть в революцию. С другой же стороны — оскорбительно им, разогнали, как мальчиков, а ведь считались вроде заправских народных представителей’.
Несмотря на добрые знакомства, отцу Якову не удалось попасть на заседания, и было это очень обидно. Но все же в самые замечательные дни он оказался близким зрителем исторических событий и даже на одной фотографии был запечатлен вместе с кучкой ‘выборжцев’, гулявших по главной улице финляндского городка. Ряса отца Якова вышла очень хорошо и ясно, лицо же он сознательно, на всякий случай, затемнил, надвинув широкополую шляпу на самые глаза. Позже тихо радовался предосторожности,— когда в знаменитом ‘выборгском воззвании’ прочитал весьма дерзостные слова: ‘.’не платить налогов, не давать солдат, не подчиняться властям’,— и посмеивался в бороду, когда столь смелые буяны трепетно искупали обратные билеты у окошечка кассы, старались держаться кучкой, а вскоре по возвращении в Питер смирнехонько подчинились властям и отправились принять тюремное испытание.
Событиями был полон месяц июль шестого года. В первых числах случился еврейский погром в Белостоке и тянулся целых четыре дня. Сам родом из Приуралья, где евреев мало и вражды к ним никогда не было, отец Яков не страдал антисемитской болезнью. ‘Все люди, все человеки’. ‘Несть эллин, ни иудей, но всяческая, и во всех Христос’. Конечно, распяли Христа евреи, но было это давно, а к тому же еще в духовной семинарии его тревожила несомненность, что и сам Христос был из евреев. В Казани отец Яков имел близкого приятеля — еврея, присяжного поверенного, человека редкой души, а в Питере — думского журналиста Залкинда, который не раз устраивал отца Якова в ложе прессы, откуда всех видно и все хорошо слышно. Есть, значит, среди них люди почтеннейшие, а громить бедноту — великий грех и противно Христовым заповедям. Так и отметил отец Яков в тетрадочках своей летописи. Но все же, рыхлым своим телом чистый руссак, особого возмущения не испытывал. А вот думские события, и разгон, и ‘выборгское воззвание’* возбуждали его до предельной степени. Еще больше — слухи о крестьянских волнениях и о поджоге помещичьих усадеб, а тут еще восстания в Свеаборге и Кронштадте — вся эта волна событий и слухов захлестнула и понесла отца Якова. Были бы деньги — побывал бы всюду и посмотрел самолично, отчего и как волнуются люди: ‘Лю-бо-пытно!’
* Знаменитое выборгское воззвание — 10 июля 1906 г. группа депутатов I Государственной думы (в основном кадеты), собравшись в выборгской гостинице ‘Бельведер’, обратилась к народу с призывом в знак протеста против роспуска Думы отказаться от уплаты налогов и службы в армии.
Но с деньгами было плохо, не набегал даже обычный маленький газетный гонорар, потому что в эти дни никто не интересовался ни бытом зырян, ни ассирийскими находками в Пермской губернии, ни детскими приютами, ни успехами кустарей в Пошехонье, ни пословицами и загадками, собранными отцом Яковом нынешней весной в Малоярославецком уезде, Калужской губернии. О политике он никогда не писал: и остерегался, и привычки не было. Однако о выборгских делах кое-что дал знакомой газетке за скромной подписью ‘Очевидец’. Текст его писания сильно изменили,— но на это он никогда не обижался.
А события зрели, кипели и бурлили. Каждый волновался и негодовал по-своему, а все вместе продолжали есть и пить по-прежнему, между чашками чая и блюдами обмениваясь и новостями, и анекдотами. Что было полюбопытнее, то отец Яков записывал. В дни министерства Горемыкина* записал на полях тетрадочки поговорку:
Горе мыкали мы прежде,
Горе мыкаем теперь.
* В дни министерства Горемыкина — Иван Логинович Горемыкин (1839—1917) — председатель совета министров России в апреле — июне 1906 г., т. е. между Витте и Столыпиным.
Очень ему понравилось! Когда же старого министра убрали и заменили новым, решил отец Яков непременно добиться у него приема, чтобы воочию поглядеть на нового господина России. ‘Сподобился лицезреть самого Плеве,* ныне убиенного,— повидаю и этого’. Повод всегда найдется: хлопоты о детском приюте. А пути к недоступному найдутся через сиятельную покровительницу Анну Аркадьевну, которой отец Яков аккуратно посылал свои книжечки и фотографии скуластых девочек в белых передниках, а в самом центре снята и благообразная его, отца Якова, фигура в белой чесучовой рясе. Надпись исполнена тушью ‘рондо’ и гласит: ‘Ее Сиятельству Анне Аркадьевне, заступнице и покровительнице Кампинского приюта сирот женского пола’.
* Самого Плеве — Вячеслав Константинович Плеве (1846—1904) — директор департамента полиции с 1881 г., в 1902—1904 гг.— министр внутренних дел, шеф корпуса жандармов. Убит эсером Егором Созоновым.
Хоть и не уверен был отец Яков, что этот приют, им основанный и из его ведения давно изъятый, продолжает существовать, а скуластые девочки остались маленькими за истекшие десять лет, с момента несколько скандального ухода отца Якова! Уход-то был скандален, но бланки приюта и большую печать отец Яков не оставил своим гонителям. Теперь, никаких явных материальных выгод не извлекая, он в нужных случаях пользовался и бланками, и печатью, адресуя благодарности и ходатайствуя о высоких рекомендациях.
Наступил месяц август, ясный, еще жаркий, но уже с уклоном к осени. События как будто затихли — чувствовалась сильная рука нового правительства.
В двух газетах, одной правой и одной левой, отцу Якову все-таки удалось пристроить петитные статейки об архангельских сказителях, один журнальчик поинтересовался и ассирийскими серебряными блюдами, а в другом охотно напечатали ‘новое о старце Кузьмиче’.* Может быть, наступил покой перед новой бурей, а может быть, народ не внял выборжцам и скромненько платил налоги, давал солдат и подставлял свою шею предержащим властям. Сиятельная покровительница обещала отцу Якову устроить прием у нового высокого вершителя судеб России, доступ к которому был очень труден.
*Новое о старце Кузьмиче — в народе широко ходила легенда о том, что император Александр I вовсе не скончался в 1825 г. в Таганроге, а, удалившись от государственных дел, принял монашество и скрывался где-то в Сибири под именем старца Федора Кузьмича.
Счастливый этой надеждой, отец Яков побрел с Литейного пешочком на взморье, подышать природой. Когда добрел — вода Невы была спокойна и ветер с моря легок и приятен, а полчаса спустя потянуло морским сквозняком, вода посерела и вспенилась.
И думал отец Яков, что Нева — словно бы не русская река, не сестра Волге, Каме, Белой, рекам ласковым и задумчивым. Много в ней беспокойства и нет тихой мудрости и созерцательности. Может быть, это и неправильно, что столица России в Петербурге, в городе, слов нет, красивом, но холодном и неуютном, самое имя которого редкий мужик выговаривает правильно. Тут и царь, и Дума, и министры — и все это с краю, на отлете, все это для настоящей России, для срединной, непонятно и не очень нужно. Царство наше сонное, в меру работящее, молится лениво, равно Богу и лешему, и нет ему дела до ‘выборгских воззваний’, и никаких оно не знает имен, и шум столиц в глубь его доносится досадным комариным гудом. А велико оно до безграничности, и города по нем — точно редкие мушьи точки на домотканой холстине, так себе — малозаметная досадная нечистота. Был бы дождь по весне, и солнце к Петрову дню, и по осени были бы грибы — грузди, белые, рыжики, а на крайний случай — кульбики и акулинина губа, в хорошем засоле и они годятся к посту. И был бы зимой обильный снег, великих рек кормилец, а по нему — заячьи следы, хотя зайца не всякий мужик ест, иные считают поганью. Что еще? Было бы лыко на лапти, и была бы ель на новый сруб. Не драл бы поп за крестины и похороны с бедняка, а драл бы с кулака, да реже наезжали бы начальство и просветители. А там — как-нибудь промаемся. Темный народ, точно, а кому какое дело? Темному и жить проще, ближе к зверю и мало требуется! Поменьше бы вши, клопа, и ни с какой Европой играть в пятнашки не желаем.
А тут, на Неве, белые барашки, пахнет не нашим морем, люди одеты смешно и говорят непонятно, а газеты врут сами для себя. Нет ни работы настоящей, ни настоящего сна. Кто кого сменит, кто кого убьет,— все это не для России. А кто знает ее? Никто ее не знает! И сама она себя не знает, и знать ей не к чему.
И подумал отец Яков:
‘Одначе нужно по домам, похолодало и словно бы идет к большой непогоде’.
Нащупал в подряснике монеты — можно пороскошествовать на трамвае. Зачем он, отец Яков, живет в Питере, и зачем он себя кипятит в котле, и зачем поповскими завитушками кудрявит бумагу ученических тетрадей? И когда уляжется в нем эта страсть все видеть, и все слышать, и все примечать?
Сам себе подивился, поправил волосы, сбитые ветром, отряхнул старенькую, многослужилую, хоть и добротную, рясу и окончательно решил:
‘Быть буре! Поспешай, отец Яков, запрещенный поп, всея России любопытствующий замлепроход’.
И зашагал в ту сторону, откуда скорее доберешься до трамвая.
РЫБАК
Купеческая чета Шляпкиных вернулась из пятидневной поездки на Ладожское озеро. В действительности Наташа уезжала на Финляндские шхеры, а Олень оставался в Петербурге, укрываясь по рабочим районам. Нужно было выяснить, можно ли и дальше пользоваться прежней квартирой и в какой мере полиция была осведомлена о плане покушения на взрыв Государственного совета. Никто из посвященных в этот план не был арестован, Евгения Константиновна, также на время скрывшаяся, решительно заявила, что адреса квартиры она никому не давала, хотя об участии Оленя комитету эсеровской партии было, конечно, известно. Возможно, что роспуск Совета на неделю раньше был случайностью, в связи с общими политическими событиями, если же это было следствием провокации в центре партии, то не в интересах полиции выдавать источник своей осведомленности небрежными арестами. Все это надо было выяснить — и Олень взял это на себя.
На пятый день в квартиру вернулась сначала Наташа, а затем и Олень. Маша поздравила их с приездом и поставила самовар. Не было ничего подозрительного в поведении дворника, на улице незаметно наблюдения, и ночь прошла спокойно. В связи с новой бурей российских событий Олень был возбужден и деятелен. Теперь уж не могло быть сомнений в том, что никакое мирное обновление страны невозможно: это доказано разгоном Думы, арестами нескольких депутатов, повсеместными вспышками восстаний, объявлением почти всей страны на положении чрезвычайной охраны. Казни не прекращались и за время заседаний думы,— теперь они удесятерились. Тюрьмы были переполнены, газеты и журналы штрафовались и закрывались. Даже либералы, в лице бывших думцев, взывали к ‘неповиновению властям’. Но путь воззваний был смешон, как и всякая безвредная устная и печатная болтовня, единственным настоящим и решительным методом борьбы был и оставался террор. У боевой группы Оленя не было ни достаточных средств, ни необходимых связей для ‘террора центрального’ — для убийства царя. Оставалось разработать и выполнить план убийства главы правительства, и в этом направлении работал теперь Олень.
План не мог быть сложным. Давно устарели приемы выслеживания на улице, угадывания часов проезда министра на доклады и на заседания. У охранной полиции было несравненно больше сил и средств для того, чтобы иметь своих извозчиков, свои автомобили, своих выслеживателей под видом разносчиков, нищих, прохожих, все эти приемы она переняла у террористов и довела до совершенства. И была у нее еще одна страшная сила, революционерам недоступная: целая армия осведомителей и провокаторов, проникавших в революционную среду и производивших в ней разрушительную работу. У нее не было только одного: людей, готовых жертвовать жизнью бескорыстно и самозабвенно, без всякой надежды на спасение, с полной и наивной верой в то, что жертвой одного покупается счастье поколений.
Преимущество этой силы нужно было использовать — и планы Оленя были построены на ней. Он шел на смерть сам, и за ним шли другие. Для этого не нужна была долгая подготовка — нужен был только динамит. Против его страшного изобретения — мелинитовых жилетов — была бессильна всякая полицейская охрана.
Только три человека допускались на квартиру, где жили Олень и Наташа: Евгения Константиновна и ‘братья Гракхи’*, двое юношей, один — студент, другой — рабочий, тесно спаянные с Оленем участием в его прежних делах. Студент — тот самый Петрусь, москвич, который забавлялся, в одиночку разгоняя шествия черносотенцев, по природе — весельчак, румяный, здоровый, смотревший на жизнь как на ряд занятных и рискованных приключений. Второй — Сеня, сам рабочий и из рабочей семьи, был, скорее, мистиком, вечно в облаках мечты, красивых слов, с которыми он не мог справиться и которые в его устах звучали смешно и наивно, детскими стихами. Полтора года назад, девятого января, был убит его старший брат, пошедший за знаменитым священником Гапоном к царскому дворцу в толпе безоружных рабочих. Этот брат был в глазах Сени героем,— пока не выяснилась двусмысленная роль Гапона, теперь Сеня считал жертву брата напрасной, а себя — мстителем, который тоже погибнет, но не зря, не робкой овечкой, а бойцом революции.
* Братья Гракхи — легендарные тираноборцы Древнего Рима.
Этих юношей Наташа прозвала братьями Гракхами. Изо всей боевой группы Оленя только они двое были совсем близкими людьми, с которыми обо всем говорилось с полной откровенностью: ни в их преданности делу, ни в их осторожности не могло быть сомнения.
Был еще один старый соратник Оленя по московским баррикадам, который позже был арестован, бежал и только что приехал в Петербург. Олень должен был повидать его и выяснить, возможен ли возврат его в боевую группу. Это был Морис, про бегство которого из тюрьмы ходили неясные слухи, говорили даже, что его побег был организован охранным отделением. Для Оленя, близко знавшего Мориса, слух этот казался чудовищным, но, рискуя не одним собой, а многими и всем делом, Олень решил быть сугубо осторожным. Их свиданье было назначено на окраине Петербурга, на берегу Невы, в месте пустынном, куда должен был явиться Морис и ждать Оленя.
На бережку, перед закатом солнца, сидел пожилой бородатый рабочий, в высоких сапогах, совсем рваном пиджачишке, в кепке, низко надвинутой на глаза от солнца. Он методически забрасывал удочку: провожал взглядом поплавок, снова перебрасывал и не отчаивался из-за плохого клева. Рядом стояла жестянка с червяками и ведерко, прикрытое тряпицей.
Городской шум совсем сюда не доносился. Жаркий день сменялся теплым вечером.
Морис, явившийся на свидание с Оленем несколько раньше назначенного часа, с удовольствием убедился, что место выбрано хорошо: кроме одинокой фигуры рыбака, никого поблизости не видно. Он прошелся по берегу у самой воды, сел неподалеку от рыбака и стал следить за его ловлей.
Он не столько смотрел, сколько думал о своем. Свиданье с Оленем было очень важным для Мориса. Олень — близкий друг, которому можно довериться вполне и до конца и слово которого для всех авторитетно. Оленя нельзя обмануть, но его и не нужно обманывать, он не из тех, которые во имя отвлеченной принципиальности выносят осуждение человеку, а в душу его не умеют заглянуть. И не умеют, и не хотят.
Морис знал, что про его побег ходят темные — и, по существу, справедливые — слухи. Он действительно бежал при содействии охранной полиции, которой он обещал свою службу. Его побег был устроен на риск и обставлен достаточно театрально: в него стреляли и — при неловкости — он мог быть убит, конвойного солдата, который провожал его из тюрьмы на допрос и упустил, присудили к арестантским ротам. Вся эта комедия была разыграна для того, чтобы залучить в тайные агенты видного боевика, какой угодно ценой,— и Морис сумел использовать страстное желание охранки иметь осведомителя в рядах неуловимых максималистов. Таким образом, он спасся от каторги, а может быть, и от смертной казни.
Но, такой ценой добыв себе свободу, он мог вернуться в ряды прежних товарищей только одним путем: искупив свою вину перед ними какой-нибудь услугой или жертвой, которая докажет, что он поступил так не в личных интересах, а для пользы общего дела… А между тем… разве он не думал о самом себе, когда соглашался купить свободу ценой такого ужасного шага, давно и решительно осужденного революционной этикой? Снять с него тяжесть этого сознания мог только Олень.
Час, назначенный Оленем, уже миновал, а его не было. А вдруг Олень совсем не придет?
Побродив по берегу, Морис снова подошел ближе к рыболову и стал следить за его поплавком. Вода была спокойна, и было видно, как поплавок дернулся и исчез под водой. Рыбак неумело и неловко потянул, и у его ног на песке забилась небольшая рыбка. Затем Морис с удивлением увидел, как рыбак забеспокоился, наклонился над рыбой, осторожно снял с крючка и бросил обратно в воду. Морис крикнул ему:
— Выходит, товарищ, что зря ловите?
Рыболов обернулся и спокойно ответил:
— Выходит, что зря. Спускайтесь сюда, Морис. Я вас жду.
Узнав Оленя, Морис подошел.
— Так это вы? А я два раза подходил и не узнал.
— Здравствуйте, Морис. У меня руки грязные, не могу вам подать. Я давно вас видел, но пережидал.
— Вы мне не очень доверяете, Олень?
— Я не имею права доверять, Морис.
— Я пришел вам все рассказать.
Олень снова закинул удочку.
— Ну, сядьте рядом и рассказывайте.
Хотя кругом было пустынно, но они говорили тихо, зная, что даже слабый голос далеко слышен на воде. Олень задавал вопросы, Морис на них отвечал.
— Как они решились вас освободить? Кого вы выдали, Морис?
— Им непременно нужно иметь провокатора в наших рядах. И я действительно выдал.
— Кого?
— Я выдал вас, Олень. Я рассказал про дело в лесу и про банк и назвал вас.
— Мою настоящую фамилию?
— Да. Но они ее знали.
— Они знают. А еще?
— Они просили выдать адреса. Я указал один в Москве.
— Наташи?
— Да. Я знал, что ее там уже нет.
— Еще?
— Больше ничего и никого. Я только говорил, что предполагается серьезный террористический акт, может быть центральный, и что я могу узнать все подробности, если мне устроят побег.
— Вы знали что-нибудь о наших делах?
— Ничего. Я просто врал, а они верили. Им очень хотелось верить.
— После побега за вами следили?
— Конечно. Вплоть до Петербурга. Я сам явился здесь в департамент. Мне кажется, что теперь они мне доверяют.
— Скажите, Морис, вы спасали себя?
— Вам я скажу: да, я спасал себя. Это слабость, но я оправдывал себя тем, что смогу служить у них и тем помогать нашим. Вы знаете, что в центре эсеров есть провокатор. Я решил узнать его имя.
— Ну?
— Я только что приехал, Олень. Если вы мне доверяете, я буду продолжать игру. И тогда я, может быть, узнаю.
— Товарищи не поверят вам, Морис.
— Лишь бы вы верили.
— А если и я не верю?
Помолчав, Морис сказал:
— Вы верите мне, Олень. Я сказал: это было слабостью. Но может быть, я клевещу на себя! Меня увлекла не надежда на спасение, а страшная игра с ними. Первую ставку я выиграл. Если вы меня поддержите, я буду играть дальше.
Они долго молчали. Наконец Олень сказал:
— Знаете, Морис, я вам верю, хотя и не должен бы. Мы слишком много вместе пережили. Если вы предатель, то, значит, я дурак или сумасшедший. А я не дурак и в своем уме. Если я в вас ошибаюсь — тогда пусть уж лучше все идет к черту.
— Спасибо, Олень.
— Дело не в спасибо. Я мог вас сегодня убить. Но на чем же мы порешим?
— Решайте вы.
— Я и решил. Морис, вы явитесь к ним и будете, пока можно, водить их за нос обещаниями. Если нужно выдавать — я сам дам вам материал для выдачи, конечно, это будет ерунда, которая их не удовлетворит. Попытайтесь разузнать все, что нам полезно. Вы будете видаться только со мной, где я укажу. Всем товарищам я скажу, что верю вам по-прежнему и что вы наш. Вам довольно этого?
— Спасибо, Олень.
— А потом — вы искупите свою ошибку, потому что это было, конечно, страшной ошибкой.
— Я знаю. Я искуплю.
— Еще одно, Морис. Заведите лошадь и кучерский костюм, я вам дам денег. Но так, чтобы они не знали. Можете?
— Думаю, что могу. За мной следят, конечно, но я сумею. У вас новые планы?
— Планов много. Вы хотите знать?
— Не хочу. Когда вы скажете — я пойду за вами.
— Через неделю в этот же час увидимся здесь. Согласны?
— Спасибо, Олень.
— Бросьте это спасибо. Мы недолго продержимся, Морис, нам не стоит считаться.
— За доверие. Я мог ждать худшего.
— Худшее могло быть только одно. А теперь я пойду, а вы пока останьтесь здесь.
Вытерев руку о подкладку пиджака, рыбак подал ее собеседнику, собрал свои снасти и поплелся в сторону рабочего поселка.
Морис остался и смотрел на морщинки воды и всплывавшие на воде пузыри. Уже темнело, облака потухли,— и кто мог сказать, стоил ли выигрыш жизни всего, что пережил Морис за последние месяцы? И еще всего, что пережить придется, а конец все равно один!
Когда он встал и пошел, рыбака давно не было видно.
МИШЕНЬ
В четверть седьмого утра пожилой камердинер согнутым пальцем с настойчивой робостью стучит в дверь спальной. Там, свернувшись калачиком и неудобно уткнув нос в пуховую подушку, спит председатель совета министров.
— Да-да, сейчас!
Камердинер отходит от двери на два шага и минут пять прислушивается. За дверью никакого движения. Согнутый палец опять стучит с той же настойчивостью. Сиплый голос несколько раздраженно отвечает:
— Ну да, слышу, ступайте!
Лакей уходит ждать звонка.
Председатель совета министров еще не стар, но его череп гол. В открытый ворот ночной рубашки свисает довольно большая черная с проседью борода. Первым сознательным жестом министр берет с ночного столика гребешок и расчесывает бороду. Затем он откидывает одеяло, выпрастывает узловатую в коленке, худую и волосатую ногу, очертив привычный полукруг, нога попадает в туфлю.
Скинув рубашку, министр шаркает туфлями десять шагов до ванной комнаты, он не привык брать утром ванну, но заставляет себя обтираться холодной водой. Это тоже — не потребность, но своеобразная гордость министра: так полагается поступать решительным и энергичным людям.
В ванной большое зеркало, в зеркале виден голый профиль самой сильной и мощной фигуры государства, в котором сто семьдесят миллионов жителей, нуждающихся в непрестанной заботе, и которое занимает одну шестую часть земной поверхности. У голой фигуры нет мускулов и, при худощавом теле, выдающийся, смешной кругленький живот. На груди грядка волос, набегающих на обе стороны грудной клетки. Вытирая лысину мохнатым полотенцем, председатель совета министров косится на зеркало и подтягивает живот, выпрямившись, он кажется себе если не стройным, то, во всяком случае, приличным.
Так как министр курит, то он по утрам довольно долго откашливается. Умываясь — всхлипывает и делает губами бр-бр-р. После воды мочит бороду тройным цветочным одеколоном и сушит новым полотенцем, уже третьим по счету. Затем делает легкую гимнастику — по пять взмахов руками спереди назад и сзади наперед, два круговых движения в талии и три плавных приседания, при которых в ногах потрескивает. Подымая корпус в третий раз, министр рукой придерживается за край ванны.
С этой минуты лицо министра теряет все следы недавнего и недолгого сна и приобретает уверенную деловитость. Вернувшись в спальню, он надевает заготовленную камердинером с вечера чистую рубашку с крахмальной грудью, узкие, облегающие ногу егеревские кальсоны и шелковые носки. Наконец, но не ранее, он звонком вызывает слугу, предварительно отомкнув дверь. Министр всегда спит, запершись на ключ.
Его туалет готов к семи часам без четверти. До семи он пьет кофе в маленькой столовой, причем ест довольно много варенья. К лежащим на столе вчетверо сложенным номерам ‘Нового времени’ и ‘Правительственного вестника’ он притрагивается только один раз: проглядев на первой странице список умерших, он смотрит на обороте список производств и назначений. Остальное доложит секретарь.
Перед тем как пройти в кабинет, министр подходит к окну и сквозь тюлевые занавески смотрит на улицу. Против его особняка обширный сад с небольшим домиком в глубине. В этом домике кто-то жил, но теперь домик — министр это знает — арендован от имени частного лица департаментом полиции, теперь там поселили семью будто бы приличных людей — муж, жена и брат жены,— а в действительности агентов охранной полиции. Против самых окон министра, на той стороне улицы, газетный киоск, а в киоске человек с неприятным, слишком уж подозрительным лицом. Это, конечно, тоже полицейский агент. Извозчик, который как бы ждет клиентов у правого угла садов, тоже, вероятно, агент наружного наблюдения. В нижнем этаже дома министра три комнаты заняты дежурными агентами — целая маленькая казарма. Приказано, чтобы вся эта сволочь сидела в комнатах и по улице не шлялась, В вестибюле дежурят двое, один — швейцар, другой черт его знает под видом кого. Выбираются физиономии поприличнее. Есть и в этаже министра, в передней и в приемной. Нет только в верхнем этаже, где живет семья министра.
Печальная необходимость! Министр лучше всех знает, что вся эта обязательная охрана бессильна и не нужна, если нет хорошего осведомителя в среде революционеров. К счастью, эти анархисты (министр называет их огулом анархистами, хотя хорошо разбирается во всех тонкостях их отличий и партийных программ) — к счастью, они, при всей дерзости, до изумительности наивны и доверчивы. И неумны, даже недогадливы! Напуганная полиция содержит тысячу мерзавцев, которым иногда слепо доверяет. Безо всякого труда в эту тысячу могли бы проникнуть десятки революционеров — и тогда серьезная охрана стала бы немыслимой. А впрочем — почем знать? Может быть, этот самый прохвост, сидящий в газетном киоске, может быть, при первом же выезде министра именно он и окажется…
Председатель совета министров никогда не был трусом. Как умный человек, он почти не сомневается, что будет убит. Может быть, это случится сегодня, может быть, через год, а может быть… Он даже не услышит разрыва снаряда, и его тело, правда не очень красивое (вспомнил живот в зеркале), но свое, родное… это тело разлетится в клочья. Его имя войдет в историю? Черт с ней, с историей! Быть в длинном списке жертв — Боголепов, Сипягин, Плеве… даже всесильный Плеве! И еще сколько — не пересчитаешь! И вот прибавится еще и его имя. Удар — и в стороны разлетятся голова с черной бородой, манжеты, ступни ног в башмаках, обрывки кальсон с кусками мяса…
В соседней комнате сквозняком захлопнуло дверь. Министр вздрогнул, по-детски выбросил вперед руку, как бы для защиты, затем выпрямился и, слегка нахмурившись, проследовал в свой деловой кабинет.
Это казалось ему не простым, очень не простым, но все-таки понятным. Громадная площадь земли с точностью вычерчивалась на бумаге. Люди-единицы исчезали, люди-массы делились на горожан и на крестьян. Прежние, близорукие политики думали только о горожанах и об опасном сегодня, он учитывал будущее и реальную силу — крестьянство. У него был просвещенный ум и европейские знания. Там, в Европе, безумным мечтаниям противопоставлена мысль и массовая сила маленького буржуа, здесь, у нас, будет то же, когда на пригорке вырастет у крестьянина свой хуторок и прочное хозяйство. Там это сделано годами опыта — здесь делается мудростью власти, ничем, по существу, не ограниченной. Простачок бомбометатель воображает, что крестьянин поклоняется земле ничьей, земле Божьей, а этот мужичок когтями и зубами вцепится в свою маленькую собственность и никого к ней не подпустит. Здоровый инстинкт! Конечно, нужно немало времени. Но хуторок спасет Россию!
Русский, министр очень любил Россию — вот эту землю, отлично изображенную на карте, с ее делениями на губернии, уезды и волости. Он мыслил ее правильно разграфленной, условно окрашенной и мудро устроенной. Разграфить, устроить и спасти ее мог только он, и для этого ему нужна была власть. Человек с лысым черепом и черной бородой громадным напряжением воли мог выполнить высокую миссию при царе-дурачке, при банде чиновной сволочи (Боже! какие мошенники!), при постоянной угрозе взлететь на воздух вместе со своими проектами и мудрыми реформами. Игра стоила свеч!
Если бы оставалось время для пустяков, для второстепенного, он разглядел бы на карте и рябого Кузьму с килой, и путиловского пьяницу рабочего, и глупую либеральную даму, в салоне которой собираются доктора, присяжные поверенные и неопрятные литераторы, и свихнувшегося на книжках студента, и обиженных в своем надутом достоинстве думских болтунов — всю эту накипь на народе, то есть на будущих крепких хуторянах, в синих кафтанах, с окладистыми бородами, многочисленной здоровой семьей и необыкновенно упитанными коровами. Но строителю государства некогда рассматривать в лупу маленьких паразитов. Ими может заняться — ну хотя бы этот молодой секретарь, подающий надежды, его утренний докладчик.
И министр спросил нетерпеливо:
— А что в московских газетах? Все то же? Ну да, знаю, это неважно. Скажите, а кто на приеме из частных лиц?
— Пока записано двое, если вы лично примете: дама с рекомендацией от командующего округом и священник.
— Почему священник? Через кого?
— От Анны Аркадьевны.
— Ага, помню, она что-то говорила. По какому делу?
— По делу детского приюта в Вятке.
— Почему же ко мне? И больше никого?
— Остальных может принять заведующий канцелярией.
— Хорошо. Пусть он примет и даму. Попросите этого… как там… от Анны Аркадьевны.
— Слушаю.
Загрузив вход, хотя и боком, без подобострастия, но с подобающей почтительностью, в парадной лиловой шелковой рясе, с портфелем под мышкой (этот портфель вызвал некоторое беспокойство в приемной) в кабинет вошел отец Яков Кампинский, свидетель истории.
БРАТЬЯ ГРАКХИ
Братья Гракхи пришли с обычной аккуратностью, один пятью минутами позже другого. Обедали все вместе, ели шпинат с яйцами, курицу под белым соусом и лимонное желе. Сеня серьезно сказал, что такого обеда не едал ни разу в жизни.
— Я вот еще люблю гороховый суп с ветчинной костью. На Пасхе ел, очень понравилось!
Наташа хотела сказать, что как-нибудь закажет гороховый суп, но вспомнила, что уже не придется.
Разговаривали о пустяках. Петрусь вспоминал о рыбной ловле у них в Тульской губернии — как он однажды поймал на блесну судака фунтов на шесть, раньше, рассказывая про этот счастливый рыбацкий случай, он говорил ‘на пять’, но сегодня судак вырос. Наташа рассказала, что однажды мужики поймали в Оке севшую на мель белугу, да такую огромную, что везти ее пришлось на двух связанных телегах. Потом пили кофе — все, как в хорошем доме. После обеда Машу отпустили до вечера, и тогда Наташа отперла комод и осторожно достала оттуда два тяжелых и неуклюжих стеганых жилета.
Когда принесла, братья Гракхи побледнели и старались улыбаться. Студент Петрусь сказал: ‘Мне выберите покрасивее!’ — но на его шутку никто не ответил.
Олень ушел, пообещав вернуться через час.
— Не забудьте, Наташа, про занавеску на окне.
— Да, откинутый угол.
По его уходе она объяснила, как нужно нажать в коробке кнопку, которая и разобьет стеклянную трубочку.
— Сунуть палец поглубже в это отверстие и очень сильно нажать. Но не трогайте без надобности: если не трогать и ни обо что не ударять — не опасно.
Петрусь, губы которого побелели, сказал:
— А довольно сильный запах, даже голова кружится!
— Да, это мелинит. Можно надушить духами.
— Все равно, принюхаемся.
Она заставила их осторожно примерить жилеты. Оба были не впору и очень толстили.
— Ну, под платьем не будет так заметно. У вас, Петрусь, готова форма?
— Да.
— А все в порядке?
— От военного портного. Я — ротмистр, ошибки не будет. Широконько, а вот с этим будет как раз. И фуражка новая, все по форме.
— Вы пока снимите, а уходя, возьмите с собой.
Они осторожно сняли жилеты и облегченно вздохнули. Но все еще были бледны. У Петруся вздрагивали губы, и он часто пил воду.
— И жарко же сегодня!
Наташа понимала их состояние. Спросила обоих сразу:
— Гракхи, вы можете? Потому что лучше раньше отказаться, чем отступить в последнюю минуту. И ничего стыдного нет — никто героем быть не обязан. Вы решились?
Первым ответил рабочий Сеня:
— Да уж раз сказано… Я пойду, решил. Двух смертей не бывает!
Наташа пожала его руку. И Петрусь тоже ответил:
— Я, Наташа, не изменю. Мы оба пойдем. Она поцеловала обоих и сказала:
— Сядем на диван, посидим. С вами пойдет Олень, а я скоро вас догоню.
— Разве и вы, Наташа?
— Не завтра, а скоро и я. Очень скоро, Гракхи, вслед за вами.
— Может быть, вам не придется. Может, завтра, после нас, все переменится. А уж вы живите с Богом, будьте счастливы!
Сказав эти слова, Сеня покраснел. Слово ‘Бог’ сорвалось нечаянно — и нет Бога, и он тут ни при чем. Сеня прибавил:
— Ладно, там узнаем. А двум смертям все равно не бывать.
Наташа видела, что им обоим страшно, но что они не отступятся, не таковы Гракхи. Страшно и ей — но нужно им помочь.
— Смерти, Сеня, вообще нет. Ни тело, ни душа не исчезают. Вот сегодня мы здесь, а завтра переселимся — в землю, в дерево, в облако, в другого человека — и опять будем жить.
Сене эта философия непонятна, а Петрусь улыбнулся. Наташа продолжала:
— А если бы и была смерть… От того, что человек протянет свои дни до старости и болезней,— ничего он не выиграет. Вот вы работали на фабрике, потом женились бы на такой же работнице, народили бы детей, жили бы в вечном труде и бедности,— а там все равно умирать. Сейчас сами собой распоряжаетесь, а там вами распорядилась бы ваша старость и слабость. Или — арестуют, оплюют, изобьют и все равно быть убитым, и это может случиться всякий день. А тут — нажать кнопку, и, может быть, вся Россия пересоздастся!
Петрусь сказал задумчиво:
— Я в вечную жизнь не верю, а здешнюю жизнь я люблю. И вот что я люблю, то и хочу отдать.
— Я понимаю вас. А я и эту жизнь люблю, и в вечную жизнь верю. То есть я верю в то, что смерти никакой нет, а есть превращенье. Ведь и дерево живет, и камень живет, все живет. Совсем исчезнуть ничто не может.
Им очень хорошо было вот так сидеть и разговаривать с Наташей. Олень — верный товарищ, с ним пойдешь куда угодно, но так поговорить с ним нельзя, а Наташа и сама поговорит, и выслушает,— ей можно во всем исповедаться, и она поймет сразу. Слушая ее, Петрусь думал, что, может быть, все это и не так и что ему, Петрусю, совсем не хочется превращаться в дерево или камень, а хотелось бы остаться Петрусем, юношей с пробивающейся бородкой, студентом, а потом — совсем взрослым человеком, хорошим работником, повернись жизнь иначе — так бы и было, но сейчас на этом успокоиться нельзя, стыдно! Сколько погибло товарищей и сколько еще может напрасно погибнуть! У других силы не хватит, а он, Петрусь, пойдет, и смерть его не испугает. Слушал Наташу и Сеня и верил ей. Потому верил, что такой, как она, не верить нельзя. У нее голубые глаза, спокойная и ласковая речь, и уж если она, женщина, способна пойти на смерть и ничего не боится, то ему отступать нельзя. Если она что говорит,— значит, знает, чего не знают другие. И слова ее были для Сени как чудесная и незнакомая музыка.
Все эти месяцы оба они жили не в быте, а в воображении, не оглядываясь, не одумываясь, ежеминутно готовые к тому, что их природе, может быть, чуждо, но совершенно неизбежно и неизмеримо высоко. Когда подошел день — в грудь повеял холодок, но тумана не рассеял. И теперь было сладко слушать слова утехи, которым хотелось верить, без рассужденья.
Наташа это понимала и говорила для них и для самой себя, чувствуя в глубокой радости, что это сейчас — самое нужное, что это обволакивает и рассудок, и волю мягкой паутиной сказочности. Говорила долго, все, что сама для себя надумала, еще давно, еще на берегу реки, когда рядом на траве лежал элейский философ Зенон, а солнце грело и не жгло. Может быть, даже еще раньше, когда Пахом раздавил Мушку и Мушка превратился в синюю травку. Все слова, которых другим сказать бы не решилась, им сказала, как мать детям, как братьям старая и знающая жизнь сестра.
Такого полного слияния с людскими душами она еще никогда не испытывала и переживала то, что переживает поэт в самый возвышенный час творчества, когда он лжет себе и другим со всей силой страсти и искренности.
Вернулся Олень. Он тоже был сегодня взволнован и приподнят. Все было подробно обсуждено и переговорено раньше, всякий шаг рассчитан. Гракхов подвезет Морис, они войдут и попросят немедленно доложить министру, намекнут, что готовится покушенье и что медлить нельзя ни минуты. Когда выйдет министр или их проведут к нему… А если министр их не примет? Если их не пустят даже в приемную? Ну, тогда придет очередь его, Оленя. Если долго не будет взрыва,— он вбежит в подъезд, и уже никакая сила его не остановит. Тогда они погибнут все трое,— а с ними все живое.
Его план был страшен. Но уже несколько смертей встретил Олень, а страшна только первая встреча. Только бы не опоздать на прием и не погубить дела случайной оплошностью.
Прощаясь с Гракхами, он обнял их и сказал:
— Товарищи, помните, завтра — не позже часу, а лучше — ровно в час. Я буду там ждать минута в минуту.
Они молча кивнули. Уходя, поцеловались с Наташей, и Сеня шепнул ей смущенно:
— Вот вам, спасибо за все! Совсем с вами, как с родной. Родная и есть!
Когда за ними захлопнулась дверь, Олень отвернулся, и щека его резко дернулась.
КОЛЫБЕЛЬНАЯ ПЕСНЯ
Они остались вдвоем, и Наташа сказала:
— Олень, у тебя между бровями молния!
Он улыбнулся своей замечательной улыбкой: детской и доброй на строгом лице.
— Вот теперь молнии нет.
— Ты поговорила с Гракхами?
— Да, мы хорошо поговорили. Какие они оба славные, чистые, честные. Как хорошо, что есть такие люди,— вот как ты и как они!
— Да, Петрусь и Сеня — прекрасные люди, таких у нас немного. Смелых много, но ведь и авантюристы смелы. А эти не от мира сего. Они оставили тебе письма?
— Нет. Сеня сказал, что сегодня ночью напишет сестрам и матери. А Петрусь только просил кланяться всем друзьям: у него ни отца, ни матери нет и вообще нет близких. О чем ты задумался, Олень? Не думай сегодня о деле.
— Я думаю о Морисе. Не все товарищи ему доверяют.
— А ты?
— Я в нем не сомневаюсь. Но он очень несчастен! Он продолжает вести игру с охранкой, но, кажется, ничего не выйдет: там ему тоже не очень доверяют, требуют от него чего-нибудь существенного, попросту — выдач.
— Слушай, Олень, пусть он выдаст меня, это создаст ему положение.
— Какой вздор, Наташа!
— Нет, не вздор. Я покажу, что работала с вами.
— Чтобы тебя повесили?
— Ну что ж! Вместе жили, вместе и умрем. Помнишь, как ты это говорил? А я не боюсь.
— Нет, Наташа, так дешево гибнуть нельзя, И Морис на это не пойдет. Да и уцелеет ли он завтра…
— Вы оба должны себя беречь. Завтра — день Гракхов.
Они спокойно обсуждали завтрашний день — точно речь шла об обыденном, а не о возможной смерти и многих смертях. За месяц игры со смертью они с нею сжились и привыкли к словам ужаса и безумия. Они на войне, сегодня — подготовка, завтра — выступление, нельзя быть всегда в нервном возбуждении и прислушиваться к своему пульсу и к полету пули. Главное, вопрос о ценности жизни, своей и чужой, давно решен, и подробности могут быть предметом спокойного суждения. Покой обманчив, под ним клокочет непотухший вулкан мыслей и чувств,— но разве не живут люди добровольно в вечном соседстве с кратером вулкана, любуясь закатами, выращивая виноградную лозу и упрямо думая о будущем? Они были слишком молоды для такого фатализма,— но они жили в стране, судьбы которой не вычислены никакими астрологами, пути которой никому не ведомы, в стране великого ребячества взрослых и старческой мудрости юношей.
— Знаешь, сегодня я рассказывала Гракхам сказку — ведь они словно дети, им это было нужно. Хочешь, и тебе расскажу, но только другую?
Она села в угол дивана, а Олень лег и положил ей на колени голову.
— Вот несчастье, я совсем неталантлива. У меня бесконечно много сказок в голове, а когда рассказываю — у меня выходит не поэзия, а какой-то деревенский расписной платок или вышитое крестиком полотенце. Скажи, почему тебя прозвали Оленем?
— Случайно. Как-то говорили, что у всякого человека есть сходство с диким или домашним животным. Перебрали всех и меня назвали оленем. За то, что я высокий и быстро хожу.
— Не высокий, а большой, сильный, ловкий, смелый! Ты и правда олень круторогий. Ну, слушай сказку, но только закрой глаза. Это даже не сказка, а вроде балета, очень русского, совсем даже нашего рязанского. Будто бы лежит, раскинувшись, такая огромная страна, затерянная, забытая, заснувшая, с лешими, русалками, колдунами. Русалки водят хороводы, и все они в настоящих деревенских, а не в театральных сарафанах. От хоровода к хороводу бегает леший, нескладный, волосатый, но только у меня он будет не противный, не такой — брекекекекс,* а насмешливый, немного грустный, очень умный, очень талантливый, поэт. И потом что-нибудь вроде борьбы между сном и пробужденьем, какая-нибудь девушка, которая ищет цветок Ивановой ночи и находит — ей леший помогает. Оба они потом гибнут, то есть, конечно, только исчезают в этих образах, но успевают найденным цветком пробудить землю, и тогда — новая жизнь, все изменяется, расцветает, и тут… одним словом, все ярко, блестит, сверкает, переливается… не знаю, как сказать, но я все это отлично и ясно вижу. Тут два мира, которые и прямо противоположны и оба одинаково, каждый по-своему, прекрасны, и один переходит в другой. Главное, чтобы сказка была бодрой, а все страшное — нестрашным и естественным, что-нибудь такое, понимаешь?
* Брекекекекс — имитация жабьего голоса в знаменитой сказке X. К. Андерсена (1805—1875) ‘Дюймовочка’.
— Д-да, это бы хорошо.
— Что хорошо?
— А вот, что все это будет бодрым и… естественным.
— Ну конечно, Олень! Я сегодня немножко размечталась. Очень вспоминается лето в деревне. Липовый дух! Ты знаешь липовый дух?
— Еще бы!
— Когда липа цветет. И сиреневый хорош, весной, а липовый лучше. Сладкий, и гудят пчелы.
У него не дергалась больше щека, и он, закрыв глаза, видел и липу, и летающих пчел, и Наташу — тамошнюю, деревенскую. И, видя, думал о том, что она умеет завораживать и что она, может быть, сильнее его и сильнее всех других. Вся ее философия — простенькая, наивная и путаная, как и вся ее сказка, а сама она духом крепка, как сталь: гнется, а не сломится. И нравилось ему, что Наташа не хрупкая девушка, а настоящая большая женщина.
Не шевелясь и не открывая глаз, Олень спросил:
— У тебя не бывает сомнений, Наташа? Ты совсем уверена, что так нужно?
— Как же не бывает? Я часто и во многом сомневаюсь! Почти во всем. Но это не мучительно, потому что ведь истины никто не знает, а я ничего не боюсь.
— Даже смерти?
— Совсем не боюсь, и это искренно, Олень. Как бояться того, чего не можешь себе представить? Вот разве страдания? Но знаешь, как я всегда думала, с самого детства? Так думала: жизнь, сама по себе,— это вечная творческая радость, а страданье — это временное, внешнее, что ли. Вот как река, с обвалами берегов, с камнями, со множеством камней,— а ведь никто не скажет ‘это камни с рекой!’, а всегда — ‘река с камнями’. И вот, когда перед тобой смерть — обвалы и камни исчезают, а остается привольное и широкое течение реки, то есть русло нашей жизни и творческой радости. И значит, всякое страдание ничтожно и бояться его нечего — если только по-настоящему, всем нутром любишь жизнь. Поэтому я и не боюсь.
— А за других?
— Все равно. И они в последний момент поймут, хотя бы в самый последний.
— Я не про то, я говорю о праве убивать другого.
— Какое же право? Тут не право, а закон природы. Без насилия нет живого. Ступишь шаг — и раздавишь букашку. И даже когда дышишь. Не по праву, а потому, что так мир устроен. Насилие естественно и необходимо.
— А мы говорим, что боремся с насилием во имя свободы.
— Мы и боремся, но с чужим насилием и за свою свободу. Все борются. Так и нужно. Я и не верю ни в какие социализмы и правовые государства. Все это — выдумано.
Олень вслушивался больше в приятный голос Наташи и ее хорошее русское произношение, чем в смысл ее слов. Вот она говорит, а пожалуй, и сама плохо понимает слова ‘право’, ‘свобода’, ‘социализм’. Она училась, была на курсах, но ум у нее от природы не интеллигентский, простецкий. А вера в ней искренняя и настоящая. Сама ли додумалась или вычитала и уверовала — и сейчас же прилагает к жизни и уж не свернет в сторону. Ницшеанство в ней уживается с российским суеверием, как и модный европейский костюм — с белым на голове платочком или с провинциальным бантом. И при такой внешней путанице — изумительная внутренняя цельность и настоящее здоровье, хорошее, полнокровное. Если ей суждено жить — она чутьем найдет себе верную дорогу.
Думал о ней, не думал ни о себе, ни о своем завтра. Слышал, как Наташа от ‘умных’ слов опять перешла к своему любимому разговору о закатах, о том, как прячется и умирает солнце, а ему на смену дрожащим светом загораются облака, и вместо ожидаемой темноты — новая яркая красота, и о том, как вечером над Окой, над самой водой, белым туманом летают мотыльки, которых зовут поденками, живут они только несколько часов, рождаются только для любви и затем гибнут, вся вода ими покрыта, и их хватает рыбья мелюзга.
ЖАРКИЙ ДЕНЬ АВГУСТА
В дешевом номерке меблированных комнат у стола, накрытого твердой синей бумагой, молодой человек писал письмо. Он не был большим грамотеем, поминутно слюнил карандаш и лепил букву к букве с большим трудом и напряжением. В заголовке листика бумаги стояло:
‘Драгоценная мамонька и любезные сестры!!’
А дальше корявыми и милыми словами было сказано, что сын их и брат идет помирать за свободу и за весь русский народ, а когда они получат письмо, то на свете его больше не будет. И чтобы простили его за все огорченья. И чтобы верили, что иначе нельзя, а что он их всегда любил и жалел.
От вдавленных букв коробилось письмо, а оттиск карандаша остался на синей подстилке. Окончив письмо и подписавшись любящим сыном и братом, Сеней, молодой человек не знал, что дальше с этим письмом делать, потому что по почте его послать нельзя,— и решил, что передаст товарищу, который их повезет, а уж дальше письмо переправят матери, когда будет можно.
К половине первого дня, как было условлено, Сеня был готов: надел новую пару на тяжелый и душный жилет, поглядел на себя в тусклое и засиженное мухами зеркало и усмехнулся: что вот он какой барин! Одновременно подумал: как жалко, что совсем новенький костюм, за который заплачены большие деньги, пропадет, отдать бы его кому из прежних фабричных приятелей,— вот бы тот обрадовался! Смешнее всего был ему твердый котелок, краем резавший лоб: надвинешь его на брови — темная личность, а заломишь на затылок — чистый забулдыга! Затем сел у окна и стал ждать.
Ждать было утомительно, потому что думать не хотелось, все передумано — поскорее бы кончить с этим делом. Бояться не боялся, а во рту было сухо и в глазах как бы легкий туман. Это оттого, что плохо спал ночью, ночью думается.
Ждал на полчаса дольше условленного. Томился — не случилось ли чего? И тогда, сквозь туман, проглядывала стыдная надежда, что не по его, Сени, вине план расстроится и что можно будет снять жаркий, мучительно прилипающий к телу жилет со страшной коробочкой.
Когда увидал подъехавшее к дому ландо, в котором сидел молодой жандармский ротмистр, сначала похолодел, потом догадался, что ведь это и есть Петрусь. Схватил котелок — и, забыв на столе прощальное письмо, торопливо сбежал по лестнице.
Стараясь незаметно вытирать на лбу пот, заведующий агентурным отделом докладывал:
— Никаких случайностей ожидать нельзя, и все меры приняты. Одно неприятно — ощущаем недостаток во внутреннем освещении. Боевая организация эсеров обезврежена точным осведомлением, а с максималистами дело хуже.
— То есть?
— Есть осведомители в Финляндии, но ничтожные. Мы знаем адреса некоторых конспиративных квартир, адрес динамитной мастерской.
— Даже?
— Так точно. Но этого мало.
— Почему же не ликвидируете?
— Этим только распугаем на время, а главарей взять не удастся.
— Кто это — главари?
— Во главе стоит некий Олень, конечно, кличка, участник террористических выступлений в Москве, человек, несомненно, большой силы и огромного в их среде влияния.
— Вы его не можете найти?
— Чрезвычайно искусно скрывается, хотя находится в Петербурге. Однажды его опознали в Гельсингфорсе, но тамошние законы…
— Ну да, знаю. А еще?
— Еще ряд дерзких преступников, в том числе женщин. Одну мы знаем. Это — дочь члена Государственного совета Калымова.
— Пикантно! Член по выборам? Кажется — из левых?
— Так точно. То есть, собственно, октябрист.*
* Октябрист — октябристы — члены ‘Союза 17 октября’, партии крупных помещиков и верхушки торгово-промышленной буржуазии. Название от Манифеста 17 октября 1905 г. Выступали за укрепление монархической власти.
— Ага. Ну-с?
— Очень тщательно вожаки законспирированы, даже от своих. Необходимо усилить внутреннее освещение.
— Ну-с?
— Надежда есть. Один из ближайших друзей этого Оленя, соучастник вооруженного ограбления в Москве, был в наших руках и обещал сотрудничество.
— Почему был? Где же он теперь?
— Временно освобожден, именно в целях помощи, но остается, конечно, под наблюдением. Связей, однако, еще не установил.
— Как фамилия?
Заведующий агентурой замялся: называть фамилии сотрудников было не обычаях департамента полиции, даже если осведомляется министр.
— Известен под кличкой Мориса.
— Так. Ну, а относительно… по поводу ближайшего плана… вы, помнится, говорили…
— О попытке покушения на ваше высокопревосходительство? Выяснено, что пустой слух. Имелись сведения о двух автомобилях, начиненных, так сказать, динамитом, но это совершенно невозможно.
— Вы думаете? А как вот сейчас взлетим?
— Невозможно-с! Такого количества динамита, даже и на один автомобиль, у них нет и не может быть, об этом мы знаем точно. Да и психологически, так сказать, невероятно, чтобы преступники взорвались сами.
— Ну, это преступники особенные!
— Меры, во всяком случае, приняты, и даже подъезд огорожен рогатками. Но, повторяю, слух совершенно недостоверен.
— Так. Ну что ж, действуйте. А как сегодня жарко!
На лысине министра капельками выступал пот.
Ротмистр и штатский в котелке ехали молча. Сеня смотрел по сторонам и осторожно ощупывал сквозь одежду острые углы коробочки. Петрусь, очень красивый в форме жандармского ротмистра, смутно вспоминал, как в детстве его везла на экзамен мать,— тоже было жарко, и тоже было мутно в голове, сухо во рту и немного страшно. А впрочем, ведь это было в сентябре, значит, такой жары быть не могло. По улицам шли люди со свертками по своим маленьким делам, копыта лошади стучали о камни мостовой, все было обыкновенно и знакомо.
Бородатый кучер хорошо управлялся с парой лошадей, объезжал, где полагалось, городовых и ловко перебирал в руках вожжи. Единственное, что его немного беспокоило, это то, что браунинг был не в кармане — кармана при кучерском наряде не полагалось,— а под сиденьем. Чтобы достать его, нужно было слегка приподняться. Подстегивая лошадь, кучер думал: ‘Олень волнуется, мы опаздали на полчаса!’ Его беспокоило, не вызвала ли такая оплошность подозрений Оленя? Не подумал ли он, что напрасно доверился старому товарищу, запутавшемуся в своем революционном поведении? Но сегодняшнее участие в деле будет окончательно реабилитацией в глазах всех товарищей,— когда узнается, кто был кучером. А страшную и противную игру можно будет окончательно оставить!
На набережной Невки Морис даже прикрикнул на лошадей: ‘Но-но-о!’, хотя приличному кучеру это совсем не полагалось.
Трехлетний мальчик и девочка лет двенадцати смотрели с балкона в сад. Мальчик спрашивал у сестры:
— А почему не гулять?
— Мама говорит — жарко.
— А почему жарко?
— Потому что солнце.
Мальчик поднял голову, но солнца не увидал, так как оно было за домом. Просунув головку сквозь перила балкона, мальчик увидал внизу сидящего на скамейке человека, который гладил пуделя. Пуделя звали Дэк, а человек просиживал на скамейке почти весь день. Дальше, за решеткой сада, тоже целый день прогуливался какой-то человек, а иногда их было двое. Мальчик спросил:
— А кто там ходит?
— Я не знаю. Это, верно, сторожа.
— Зачем они ходят?
Сестра не знала и не ответила. Ей тоже хотелось гулять в саду, так как в комнатах было душно, а на балконе нечего делать. Потом она вспомнила, что очень интересно пускать с балкона маленькие, узкие полоски бумаги и смотреть, как они вертятся и летят, пока не запутываются в листьях дерева или не упадут на дорожку, а иногда их уносит совсем далеко, за сад. Она принесла лист бумаги и ножницы, и тогда оба занялись делом.
Первая бумажка полетела неудачно, прямо вниз, и упала перед скамейкой. Пудель подбежал к ней, понюхал, а сидевший человек поднял голову, увидал на балконе детей министра и почтительно осклабился. Потом он посмотрел на часы и подумал:
‘Второй час. Нынче прием затянулся, народу много. Раньше чем через час и не кончится, значит, и смены не жди!’
И он зевнул долгим и протяжным зевком, так что даже лязгнул зубами. Пудель оставил бумажку и с интересом поглядел на сидевшего человека.
Ландо подъехало к особняку министра и по знаку городового остановилось на некотором расстоянии от подъезда, отгороженного рогатками. Ротмистр и штатский вышли и быстрыми шагами направились ко входу. Ландо немедленно отъехало, и кучер подхлестнул лошадей. Проехав квартал, он свернул в боковую улицу. Медленно шедший по этой улице жандармский унтер с разносной книгой прибавил шагу по направлению к особняку. Кучер с унтером не обменялись ни взглядом, ни жестом.
Минут десять спустя тот же черноусый унтер, но без фуражки и без разносной книги, забежал в угловую аптеку неподалеку от министерского особняка. Весь персонал аптеки толпился у входа. Большое зеркальное стекло было выбито, и осколки его хрустнули под каблуком унтера. Были выбиты стекла и в соседних домах, и на всей улице царило смятенье: люди у подъездов, у ворот и у окон, перепуганные лица, окрики извозчиков, звонки велосипедистов и гудок редкого по тому времени автомобиля.
Унтер попросил скорее перевязать ему руку, пораненную выше кисти, его рукав был в крови. На расспросы отрывисто отвечал, что его поранило при взрыве и что приказано вызвать докторов для перевязок и для помощи раненым, а что народу пострадало много, хотя ничего подробно рассказать не может, сам не знает.
— Как оно дернуло, я был у подъезда, меня швырнуло и, надо быть, доской ударило.
— Да что же там?
— Ничего не знаю, только взорвали дом и, сказывают, самого министра убило.
Ему быстро обмыли и забинтовали руку — рана была незначительной. Аптекарь, накладывая повязку, спросил:
— Больно вам?
— Ничего, бывало больнее, да не плакал. Но, вероятно, боль все же была сильной, так как у унтера дергалась щека.
Еще раз повторив, чтобы немедленно и сами бежали и вызывали докторов, унтер поспешно вышел. На улице его остановил запыхавшийся околоточный, которому унтер что-то объяснил, сильно жестикулируя и указывая в сторону особняка. Выслушав на ходу, полицейский чин, поддерживая шашку, побежал дальше, куда указывал унтер. Еще два-три человека остановили унтера, и всем им он взволнованно и махая рукой что-то спешно пояснял. Пробежав так две улицы, он скрылся в подъезде большого дома.
Спустя еще немного из подъезда вышел безусый блондин в панаме и длинном пальто, наглухо застегнутом, несмотря на жару. Подозвав извозчика, сказал адрес большого отеля. Извозчик, едва отъехав, повернулся к седоку:
— А что, барин, слыхали, сказывают — дом взорвали?
Седок хмуро ответил:
— Взрыв слышал. Думал, стреляют.
— Будто у самого министра!
— Не знаю.
Когда выехали на большую и людную улицу, господин в панаме велел остановиться:
— Ну и кляча у тебя! Мне к спеху, а этак никогда не доедем.
— Как, барин, не доехать. А лошадка ничего, да вон жара какая!
— Нет, милый, лучше уж получай деньги, мне некогда. Вон возьму того, на резинках! И он пересел на лихача.
Несмотря на очень жаркий день, гуляющих в саду почти не было. На скамейке главной аллеи сидела дама и читала книжку. Когда в глубине аллеи показалась мужская фигура в длинном пальто, дама быстро вскочила, но сейчас, же, сдержав себя, не спеша пошла навстречу. Не поздоровавшись и не разговаривая, они пошли рядом, пока не миновали няню с детьми и не свернули в боковую аллею.
— Ну?
— Я сам не знаю еще.
— Но что было?
— Я не ждал, что случится так быстро. Они опоздали, но потом проехал Морис, и тогда я пошел туда. И только подходил к крыльцу — меня отбросило взрывом. И вот — жив.
— А Гракхи?
— Гракхи… там. Взрыв был страшный, я оглушен. Половина дома разрушена, и, конечно, много убитых. На улице убиты лошади!
— А он?
— Может быть, ведь я еще не знаю. Слишком скоро случилось. Боюсь, что их не впустили. Но ведь это все равно, Наташа!
Он замолчал, так как им навстречу шла другая молодая пара. Замолчали и те,— вероятно, и их разговор был секретным и неудобным для постороннего уха.
Был последний теплый месяц, и людям молодым было естественно пользоваться солнцем и тенью для милых встреч и тайных разговоров.
РОЛИ СЫГРАНЫ
Молодая купеческая чета Шляпкиных исчезла. Горничной Маше не пришлось заявлять об этом в полицию: полиция явилась сама. Дом был окружен целым отрядом, и те, которым пришлось первым войти в подъезд, тряслись от страха и сжимали в руках револьверы. Позвонил дворник и в ответ на ‘кто тут?’ сказал: ‘Это я, дворник Василий, отопри’. Она отперла — и не успела крикнуть: ее схватили и заткнули ей рот. Но квартира была пуста, и полицейский пристав, широкую спину которого уже щекотал холодок смерти, вздохнул облегченно: страшные птицы улетели.
Когда Машу допрашивали в участке, она все еще думала, что тут должна быть ошибка: ничего дурного она за жильцами не примечала. Между собой жили хорошо, гости бывали редко, и все люди приличные, водки за столом не бывало, от барина она не слыхала дурного слова, барин был вежливый, жалованье платили без всякой задержки и дарили подарки. А когда узнала, что молодые господа взорвали дом и убили двадцать ли, тридцать ли человек, да столько же поранили, не хотела верить: ‘Разве злодеи такими бывают!’
Целыми днями ее возили по городу, часами держали на вокзалах, надев на нее шляпку и модную мантилью,— но ни своих бывших господ, ни их гостей она не видела. Показывали фотографии — их признала. Но только барыня на карточках была помоложе, совсем девочкой, а ее муж вышел черным, а не белокурым, и волосы длинные, каких этот не носил.
В квартире забрали белье, книги, коробку револьверных патронов, но ни писем, ни бумаг не было, только брошенные счета прачки, молочной и зеленной лавки. На белье не было меток. Нет, Маша не могла поверить, что почти три месяца прослужила у грабителей и убийц!
Дворник, читавший газеты и бывавший в участке, рассказывал:
— Самого одним чудом не убили, он к им не вышел, а комната его дальняя. А деток ихних, девочку с мальчиком, покалечили, под ими балкон подломился. Третий-то этаж провалился во второй, а вместе — в нижний. И все стены упали, которые выходили в сад. Народу убито — нет числа. И сами убиты.
— Барин с барыней?
— Барин с барыней твои там не были, а убиты их приятели, из ихней шайки.
— Неужто молоденькие, что у них бывали?
— Уж этого не знаю. Насчет возраста неизвестно, потому — разорвало их на мелкие кусочки.
О том же читала в газетах Наташа, сидя в саду, на даче, и смотря, как с деревьев на дорожки падает желтый лист. Жалости к убитым не испытывала: ведь и братья Гракхи погибли, смерть остальных — только плата за смерть юношей. Но когда прочитала, что двенадцатилетнюю дочку министра также звали Наташей,— сжалась и похолодела. Пойти бы и взглянуть… Или поступить в сиделки в больницу, где лежит раненая девочка. И ночи проводить у ее кровати, подавая ей пить, осторожно поправляя подушки, прислушиваясь ночами к ее жалобным стонам. Потом узнают, арестуют — и вот искупленье.
В лесу, в условленном месте, встречалась с Оленем. Он был бледен, очень исхудал, не мог сдерживать нервных подергиваний,— но это был тот же Олень, сильный, весь захваченный страшной борьбой. От него узнала, что на другой день после взрыва эсеры убили командира Семеновского полка, усмирителя московского восстания. Значит, и им удаются выступления! Но все-таки Евгения Константиновна от них отошла и будет теперь с нами.
Ни об ужасах взрыва, ни о раненых детях, ни об оставшемся в живых министре Олень не говорил — только о новых планах, теперь уже о центральном терроре, для которого нужны большие средства, и эти средства нужно достать во что бы то ни стало. Еще рассказывал о массовых расстрелах матросов в Кронштадте, о том, как девятнадцать человек были привязаны к одному канату, протянутому между двумя столбами, как их же товарищи должны были их расстреливать, как по первой команде стрелки дали неверный залп, многих поранили, а потом, по приказу начальства, добивали штыками и прикладами… Как не выдержал канат и куча недобитых тел извивалась и корчилась на земле, а палачи, охваченные ужасом, то бросали оружие, то снова хватали и старались поскорее прикончить и чужие, и свои страдания. И как затем погрузили на пароход и повезли топить в море мешки с изрубленным человеческим мясом.
Олень, этот бесстрашный мужчина, дрожал и дергался, передавая об этом Наташе со слов очевидцев. И оба они чувствовали, что теперь уже не может быть мирной жизни, что они опутаны смертью и смертями, и что девочка с переломленными ногами и тяжко раненный трехлетний сын министра — только мелкие эпизоды беспощадной войны двух миров, и что все это кончится только в тот момент, когда они оба, с радостью и облегчением оттолкнув палача, накинут на шею намыленную веревку. Свидетелей не будет — но пусть это будет смело и красиво!
На свидании было решено, что всем уцелевшим участникам взрыва придется разъехаться и временно скрываться по дачам и по маленьким городам, чтобы отдохнуть и замести следы. Только лаборатория отдыхать не может: ее успели перенести в новое помещение. За это время Олень выработает подробный план экспроприации, а затем, при удаче, все силы и средства будут направлены на центральный террор.
— Значит, ты останешься в Петербурге?
— Я останусь, мне нельзя уехать. Здесь мне легче затеряться. Я, вероятно, хорошо устроюсь на заводе, есть верный и настоящий паспорт.
Наташа внимательно оглядела недавнего барина, с которым она пила чай в их буржуазной столовой и делила ложе в безвкусной спальной. Теперь перед ней был невзрачный телеграфный чиновник, с маленькими черными усиками, в фуражке со значком, в несвежем костюме, в дымчатом пенсне на черном шнурочке. Да, его нелегко узнать — только она может узнать Оленя под любой личиной.
Они разошлись, условившись о дне новой встречи и о всех возможных случайностях. Расставаясь, простились за руку. Прежние роли были сыграны — и как будто от прежних отношений ничего не осталось.
‘ЭКС’
Солдат-пехотинец, мирно стоявший на углу и козырявший офицерам, вдруг свистнул, бросился на середину улицы и схватил под уздцы лошадей проезжавшей казенной повозки. Сидевший на повозке человек в форменной фуражке ударил кучера кулаком в спину и истошно крикнул:
— Гони, черт!
Кучер хлестнул, лошади дернули, и повозка рванулась. Тогда солдат, отбежав в сторону, взмахнул рукой и сам бросился ничком на мостовую. Страшным взрывом подбросило лошадей и опрокинуло с козел кучера и конвойного солдата. Двое других конвойных и человек в чиновничьей фуражке, оглушенные, взрывом и пораненные, клубками выкатились на мостовую.
В ту же минуту к повозке подбежало несколько человек, один — в матросской форме, другой в отличном городском костюме, еще несколько в рабочих блузах, все с револьверами в руках. Двое срывали брезент и шарили, остальные обезоружили очумевших конвойных и оттеснили их от повозки. На мостовую вылетела большая кожаная сумка, за ней кованый ящик, повисший на длинной цепи.
На улице было смятенье. По обе стороны в домах вылетели стекла. Случайные прохожие разбегались, несколько раненых ползло по панели. Толпа убегавших наталкивалась на тех, кто бежал к месту происшествия, вдали свистели городовые.
Один из возившихся около повозки крикнул:
— Олень! Ящик прикован!
Солдат, первым задержавший лошадей, скомандовал:
— Унесите сумку! Теперь отойдите в сторону! У кого снаряд? Разбить повозку!
Второй взрыв перевернул повозку, у которой оторвало и далеко отбросило колесо. Осколками дерева и железа убило одного из конвойных и ранило двоих нападавших. Чиновник вырвался и с криком побежал по улице. Когда снова бросились к ящику, оказалось, что цепь по-прежнему держит его прикованным к железной обивке оторвавшихся козел.
Сумка по команде исчезла. Один из участников нападения добежал с нею до угла, ворвался в небольшую кондитерскую, швырнул ее сидевшей за столиком нарядно одетой даме и выбежал обратно.
Перед его входом дама пила молоко с пирожными и читала книжку. Услыхав первый взрыв, она вынула кошелек, положила на стол монету и не проявила ни малейшей растерянности, пока хозяйка и прислуга в страхе метались по кондитерской. Когда молодой человек бросил сумку, дама подняла ее, с брезгливой торопливостью завернула в, широкий шарф и быстро вышла черным ходом во двор, отсюда прошла воротами, толкнув стоявшего у калитки мужчину и сказав ‘пардон’. У самых ворот лихач едва сдерживал испуганную взрывами лошадь. Дама села в коляску, и кучер, ни о чем не спрашивая, пустил лошадь.
На первом повороте лихачу пришлось задержаться, так как навстречу летел отряд конных жандармов. При их приближении дама вынула из сумочки маленький револьвер с перламутровой рукояткой и прикрыла его снятой перчаткой. Отряд промчался мимо, и лихач тронулся дальше. Через минуту раздался новый взрыв, а спустя некоторое время донесся издали четвертый. Дама положила свою блестящую игрушку обратно в сумочку.
Топот лошадиных копыт заставил нападавших бросить ящик. Был отдан приказ разбегаться, но теперь уже нелегко было это сделать. С одного конца улицы бежали небольшой толпой городовые и дворники, с другой приближался конный жандармский отряд. Из пятнадцати участников нападения только шестерым удалось прорваться и скрыться.
У остальных завязалась перестрелка с полицией. На мостовой лежало несколько убитых и раненых. В общей панике было невозможно отличить участников грабежа от случайно попавших в толпу прохожих, которым теперь некуда было скрыться, так как дворники ближайших домов захлопнули ворота и подъезды.
Когда из переулка показался конный отряд, все в беспорядке бросились в противоположную сторону. Олень, удержав за руку одного из товарищей, потянул его в сторону конных.
— Есть снаряды?
— Два.
— Один дай мне — и идем напролом. Может быть, задержим.
Отбежав в разные стороны улицы, они пошли навстречу отряду. Первым бросил бомбу товарищ, и Олень видел, как передние лошади поднялись на дыбы и три из них упали, давя раненых всадников. Ряды были разметаны, лошади не слушались, люди быстро спешивались и старались укрыться за крупами животных. Задний ряд жандармов повернул и помчался обратно в переулок.
‘Трусы!’ — подумал Олень.
Он подходил медленно, держа бомбу за спиной. Его солдатская форма отвлекла внимание. Он видел, как на товарища, бросившего бомбу, напали два спешившихся жандарма и зарубили его шашками. Слышал выстрелы и крики позади, где остались другие товарищи, помочь которым он уже не мог. Когда остатки отряда надвинулись на него, он схватился за грудь и упал на тротуаре, у самой стены дома, едва не выронив снаряд. Конные, стараясь сдерживать лошадей и со страхом озираясь, проехали мимо. Тогда Олень вскочил и бросился бежать. Он был уже далеко, когда услыхал за спиной лошадиный топот, его заметили. Только бы добежать до следующего угла, где есть проходной двор,— может быть, ворота не заперты.
Но вот раздалось несколько выстрелов: это в него. Олень добежал до фонарного столба и укрылся за ним. Два жандарма, держа винтовки на прицеле, подскакали к нему. Тогда он взметнул правой рукой и бросил снаряд под ноги лошадей.
Он уже не оглядывался и ничего не слыхал позади: он был оглушен взрывами. Теперь он бежал с револьвером в руке, громко крича: ‘Держи, держи!’ Несколько человек шарахнулось в сторону, люди впереди разбегались. Наметив одного, спешно убегавшего, без шляпы, Олень устремился за ним, продолжая кричать. Он видел, как циклист*, очевидно полицейский агент, повернул и тоже погнался за убегавшим прохожим, который споткнулся и упал. Циклист бросил велосипед и навалился на лежащего. Олень подбежал и крикнул: ‘Держи его крепче!’ Затем, схватив брошенный велосипед, он сел на него и умчался, неистово звоня. Агент и упавший прохожий были далеко.
* От французского слова сусlistе — велосипедист.
Лихач остановился у подъезда. Вынув кошелек, дама дала кучеру монету и тихо сказала:
— Слушайте, Морис, если Олень жив, скажите ему, что я могу хранить сумку только до девяти вечера. Если за ней не явятся раньше, я отвезу ее сама на Васильевский остров.
Бородатый кучер приподнял шапку.
Дама отперла дверь своим ключом. Пройдя в комнату, она приподняла заслонку камина и сунула туда сумку, завернутую в шарф. В дверь постучали.
— Войдите! Это вы, дядя?
— Я видел, как ты подъехала.
— Я очень устала. Если хотите — выпьем кофе или чаю. Я взяла билеты на завтрашний концерт. Вы пойдете, дядя?
— Если возьмешь меня.
— Возьму, и охотно. Очень хочется послушать хорошую музыку. В Петербурге шумно, пыльно и удивительно скучно.
— Тебе, кажется, везде скучно.
— Мне? Напротив, я умею развлекаться. Но сегодня, действительно, я устала от уличного шума. Так как же, дядя, чаю или кофе? Да вы еще не брились? Вы опускаетесь, ваше превосходительство!
Мышонок
Девушка в синей шляпке робко позвонила.
— Можно видеть Евгению Константиновну?
— Как доложить?
Она не была подготовлена к такому вопросу: там, где она обычно бывала, никаких докладов не полагалось. Как сказать? Просто — Фаня? Или с фамилией? Или нужно сказать прислуге пароль?
— Скажите, что по делу… из магазина.
— Из какого магазина?
— Из шляпного.
Лучшего она не могла придумать: сама была похожа на модистку, а в руках ее была картонка. Ее попросили подождать в передней, потом проводили до комнаты Евгении Константиновны.
Обстановка не была ни парадной, ни богатой,— но Фане показалось, что она попала в необыкновенно блестящий дом: и зеркала, и ковры, и картины. Уж не ошиблась ли она? Но и адрес, и имя верны.
Они не были знакомы, и Евгения Константиновна не подала ей руки и не попросила садиться.
— Вас послали ко мне? Из какого магазина?
— Нет, я только так сказала, а я за сумкой.
Недоуменно поднятые брови:
— За какой сумкой?
Фаня смутилась: нужно было сказать не так, ведь учили же ее!
— С поклоном и за письмом.
Евгения Константиновна подала ей руку.
— А мы с вами не встречались. Вы, вероятно, Фаня?
— Да.
— Ну, так я вас знаю. Вы ведь настоящий герой!
Девушка удивилась.
— Может быть, вы меня с кем-нибудь спутали? Я ничего не делала.
— Вы жили в Финляндии?
— Да.
— Тогда не спутала, знаю, что вы много делали. А как ваше здоровье, Фаня? Вы были больны?
— Ничего, спасибо. Немножко хворала, теперь лучше. У меня слабые легкие.
Они были так несходны, и, казалось, между ними ничего не могло быть общего. А между тем — были тесно связаны их судьбы, и им могла грозить одна участь.
Евгения Константиновна достала из камина сумку и помогла Фане уложить ее в большой шляпный картон.
— Выдержит?
— Да, он крепкий. Я в нем уже носила тяжелое, он так сделан.
— Лучше бы нести без сумки, но я не знаю, как ее открыть, вероятно, надо взломать замок. И притом мне некуда бросить эту сумку и невозможно уничтожить. Вы, Фаня, знаете, что тут?
— Нет. Мне только сказали, чтобы взять у вас и доставить. Верно, что-нибудь такое, как всегда? Евгения Константиновна рассмеялась:
— Нет, не думаю. Тут, вероятно, бумажки, которые могут быть опасными или очень приятными, смотря по тому, что с ними делать. Толчков они не боятся, но поберегите их, потому что обошлись они очень дорого.
— О, я всегда осторожна! И больше ничего?
— Больше ничего.
Они простились, и Фаня унесла тяжелый картон. По привычке — несла бережно, как раньше носила динамит. Не знала, что на полчаса она — богатый человек и что эту сумку можно обменять не на три сладких пирожка, а на целую кучу бриллиантов, роскошных платьев, удивительных шляпок или даже на большой дом на Невском проспекте, на несколько больших доходных домов. Несла спокойно, иногда трогая дно крепкого, обшитого холстом картона: хорошо ли оно держит?
По совету Евгении Константиновны она взяла извозчика и отпустила его за две улицы до указанного ей дома. Вовремя заметила, что картон все-таки, кажется, не выдержит: хорошо, что она такая внимательная! Уже с трудом внесла его на четвертый этаж и сдала тому, кто ее послал. Ее не пригласили отдохнуть, только спросили, не заметила ли она за собой слежки. Нет, все было благополучно. ‘Вы — молодец, товарищ Фаня!’ Она покраснела от удовольствия и ушла, спеша выполнить еще одно маленькое поручение в другом конце города.
Что-то и еще было приятное… Да, это слова Евгении Константиновны: ‘Вы, Фаня, настоящий герой!’ За что ее так любят и так хвалят? Конечно, она не герой, но ведь все-таки участница великого идейного дела. До сих пор она всегда справлялась со всеми поручениями, которые ей доверяли. Значит — нужна, и, значит, есть в общем деле и ее доля, пусть самая маленькая!
Теперь ей пришлось ехать долго трамваем, с пересадками, потом искать незнакомую квартиру в рабочем квартале, а найдя — позвонить, спросить Наташу и сказать ей, что ‘в девять вечера, где обычно’. Передать непременно лично ей. И кажется, это та самая знаменитая Наташа, о которой так много говорили и которой Фаня еще не встречала. Совсем удивительная женщина, настоящий герой. Участница всех важных актов и близкий друг того удивительного и неуловимого товарища, которого тщетно ищет вся полиция Петербурга. Передать непременно лично,— значит, она ее увидит!
Дом она нашла легко. Внизу, в подъезде, встретила какого-то мужчину неприятного вида, но все-таки поднялась и позвонила.
Дверь отперли, и она отпрянула, увидав человека в полицейской форме. Успела сказать: — Ах, я, кажется, ошиблась! Здесь живет зубной врач?
— Входите, входите!
— Но, кажется, не здесь?
Она повернулась, чтобы уйти, но поднявшийся вслед за ней человек, которого она видела внизу, заступил ей дорогу:
— Тут не тут, а пожалуйте в квартиру. У нас зубных докторов сколько хочешь! Разом вылечат!
И ее втолкнули силой. Полицейский сказал штатскому:
— Кто ни попадет — все зубных врачей спрашивают! А тут на всей лестнице и доктора никакого нет.
— Это у них всегда — очень зубами болеют!
За маленьким невзрачным мышонком, легкомысленно сунувшим нос в ловушку, захлопнулась железная дверка.
И сердце маленького мышонка забилось сразу и страхом, и радостью. Страхом — потому, что кругом были грубые люди с шашками и кобурами револьверов и что счастье изменило мышонку и порученья она не выполнит,— и в то же время большая и настоящая радость: вот и ему, как всем большим и сильным, с которыми он работал в одном великом деле, довелось пострадать за идею и приобщиться к лику мучеников. Вот оно — начинается! Теперь нужно до конца быть стойким и твердым, действительно — настоящим героем! Себя не жалеть — но ни одним словом, ни жестом не выдавать других! Пусть бьют и мучают — ни словом, ни жестом!
Ее ввели в комнату, где сидел за столом, разбирая бумаги, толстый полуседой человек в форме, на вид сонный и равнодушный, тут же ее обыскали, грубо и цинично, чуть не вызвав на ее глаза слезы, но она, конечно, сдержалась, только отталкивала мужские руки своими худыми пальчиками.
Толстый сонно спросил:
— Ну, вы к кому пришли?
Она молчала.
— Спрашиваю — к кому вы пришли? Отвечать нужно! Фамилия ваша как?
И тогда она, сверкнув невыразительными и слишком добрыми глазами, как-то визгливо и слишком восторженно крикнула:
— Я не желаю отвечать!
На толстого это не произвело никакого впечатления:
— А не желаешь, так посиди там, со всей честной компанией.
И ее перевели в угловую комнату, где сидело несколько человек, видимо арестованных, мужчин и женщин. Двоих она узнала, но не показала вида, даже не кивнула. Села на стул с все еще пылающим лицом и вся сжалась.
При ее входе все замолчали, но когда введший ее городовой вышел и запер дверь, один из знакомых ей товарищей тихо спросил ее:
— Фаня, а вы-то как попали?
Она боязливо оглянулась.
— Тут все наши, не бойтесь. Вы зачем же пришли?
— Меня послали.
— К Наташе?
— Да. Она здесь?
Он покачал головой:
— Наташу увезли. И нас увезут. А вы что им сказали?
— Я отказалась отвечать.
Товарищ посмотрел на нее с легким удивлением:
— Так. Ну, значит, и вас увезут. Крышка нам, Фаня.
ЛЮЛЬКА
Рядом в комнате заплакал ребенок, и Олень, проснувшись, привскочил с постели и схватил руками пустоту.
Кошмарный сон прервался и стал быстро уплывать из памяти. Болела голова, и занемела шея, вероятно, от тонкой и твердой подушки. Растерев шею рукой, Олень нашарил на табуретке папиросу, чиркнул спичкой и осветил нехитрое убранство маленькой комнаты: постель, столик и проволочную вешалку, на которой висели шапка и полотенце.
Эту ночь он спал у знакомого рабочего на петербургской окраине, прошлую ночь — у состоятельного адвоката, гордого тем, что имеет смелость приютить нелегального, впрочем, адвокат не знал, что этот нелегальный — опасный террорист, усиленно разыскиваемый полицией. Где придется провести следующую ночь — еще неизвестно. Глупее всего было бы попасть случайно в облаву, как уже многие из его группы попали за последние недели.
Какой страшный разгром — и как раз в то время, когда нужно собрать все силы и когда опять в руках достаточно средств! Эти средства обошлись дорого: трое были убиты и семеро взятых казнено полевым судом. Пришлось бросить лабораторию, провалилась типография, страшно затруднена связь с финляндской группой. Большой глупостью был съезд, на котором, несомненно, было несколько провокаторов. Затем ряд случайных арестов, затем известие об аресте и казни Мориса, который уехал на юг и попался, и, наконец, последнее — арест Наташи. Самое тяжелое и самое непоправимое. Со дня ареста о ней нет никаких известий, это отчасти даже хорошо: значит, судить ее будут обычным военным, а не полевым судом, но конец один — ее жизни не пощадят. Если бы можно было самым дерзким и самым отчаянным набегом освободить Наташу,— на это пошли бы многие товарищи. Или огромной суммой подкупить стражу… Но это, конечно, только мечты. Все-таки нужно разузнать о судьбе Наташи все, что узнать возможно.
Он очень любил Наташу: и как товарища, и как женщину. Верным товарищем она была всегда, женщиной — только в редкие дни сравнительного покоя, когда они жили вместе и были обязаны ‘играть роль’. Эти дни ушли так далеко и отделены такой бездной волнений и событий, что Олень помнил в Наташе только ценного и близкого товарища в революционной работе. И вот теперь и ее, как уже многих, настигает смерть.
‘Смерти, Олень, нет, есть только слово ‘смерть’, а вопроса такого нет совсем. Есть слово ‘мысль’, и я понимаю его, представляю себе, что это такое. Есть слово ‘смерть’ — но я не понимаю его и не представляю себе. Я понимаю ощущение веревки на шее, сдавленного горла, красных и темных кругов в глазах — но это еще не смерть. Сердце перестанет работать, и я, вот такая, сегодняшняя, исчезну — но я буду жить в чем-то другом, телом и духом, может быть, мне удастся превратиться в зеленую травку весны девятьсот седьмого года… Или в свет электрической лампочки…’
Бедная Наташа! Ведь все это — слова, наивная философия! Бедная Наташа, так мало жившая!
Смерть есть, и сети ее кругом опутали Оленя. Вот уже год, как кровь и смерть цепляются за каждый его шаг. Московское восстание — и гибель сотни друзей, таких же, как он, молодых и верующих, и совсем иных, пожилых, семейных, серьезных рабочих, которые были вместе с ними. Потом — эти страшные минуты в подмосковном лесу, может быть, самые страшные в его жизни, когда он был вынужден застрелить связанных шпионов, стать палачом. Дальше — десятки убитых при взрыве особняка, и в их числе два славных парня, которых послал он и которым Наташа, накануне их смерти, внушала детскую теорию отрицания смерти. И опять — куча тел на улице и казни в застенке. И еще множество смертей, о которых он даже не знает подробностей, которых не может подсчитать. А Морис с его странной судьбой? Морис, многими осужденный и еще не оправданный, даже смертью! Вероятно, его пытали те, у кого было достаточно причин его ненавидеть, надежды которых он не оправдал и служебную карьеру разрушил.
Кругом образовалась пустота: много смелых уже рассчитались с жизнью, слабые разбежались в надежде скрыться и спастись. Главный план, ради которого принесено столько жертв и перейдена граница дозволенного чистому революционеру,— далек от осуществления, теперь есть средства, но не стало людей, и нужно все начинать сначала. И в то же время впервые Олень чувствовал, что в рядах его группы завелось предательство, кто-то в нее проник, выдал нескольких, вероятно, выдал Наташу и сумеет предать его. Круг сжимается, и откуда упадет удар — не угадаешь. Уже несколько раз Олень только чудом или своей необыкновенной ловкостью ускользал от ареста, как будто случайного. Меняя каждый день личину и ночлег, он чувствовал, что за ним идут по пятам и что малейшая оплошность и недоглядка приведут и его и все дело к гибели.
Опять заплакал ребенок. Скрипнула кровать, и было слышно, как мать качает люльку. Едва перестает качать — снова плачет ребенок, и снова постукивают по половицам деревянные полозья качалки. В комнате очень холодно, до рассвета еще далеко.
Мужской голос спросил:
— Ты чего? Не спит все?
— Не спит. Блохи его, что ли, кусают.
— Покормила бы.
— Кормила. Не спит. Этак всю ночь просидишь и не поспишь. Ты бы хоть покачал.
Олень подумал: ‘Что же он и правда ей не поможет?’ Потом вспомнил, что они оба, и отец и мать, работают на фабрике и должны вставать до света. Как же тогда с ребенком — оставляют? И как они могут иметь ребенка при таких условиях? Вот дать бы им денег…
Подумал — и понял, что это — стыдная мысль. Дать денег им, потом другим — ходить по домам, как благотворительная дама. Потом еще ограбить, убить — и опять раздавать деньги. Сделаться благородным разбойником из старых романов!
Всегда готовый бежать по первой тревоге, Олень спал не раздеваясь. Закурив новую папиросу, он встал и вышел в соседнюю комнату.
— Вы ложитесь, а я его покачаю.
Женщина не удивилась, только сказала:
— Зачем вам, я уж сама.
— Вам ведь спать нужно, потом на работу, а мне все равно не спится.
— Вот муж спит как колода. Покачал бы…
— Ему тоже рано работать. Вы не смущайтесь, ложитесь. Говорю — мне все равно не спать.
Она не спорила, отошла и легла. Олень сел на табурет у люльки и стал покачивать ребенка. Непривычно и как будто смешно. Попыхивал папиросой и думал: ‘Правду говорят, что все террористы немного сентиментальны. Вон Каляев* не бросил в первый раз бомбу, так как Сергий ехал с женой. А дети в особняке? Кажется, девочке ампутировали ногу, а может быть, нарочно рассказывают. Нет, я не очень жалостлив!’
* Каляев — Иван Платонович Каляев (1877—1905) — член боевой организации эсеров. В 1904 г. принял участие в покушении на В. К. Плеве. 4 февраля 1905 г. убил московского генерал-губернатора великого князя Сергея Александровича.
Папироса докуривалась, ребенок спал. В темноте и в холоде комнаты Оленю казалось, что это не люлька, а лодка на реке, осенью, в безвременье, а он — старый и усталый лодочник. У времени нет ни конца, ни начала, и ничего не было и не будет. В постели не спалось, а здесь его объяла дремота и незнакомый покой. Иногда его рука останавливалась, и ребенок сейчас же напоминал о себе плачем,— и тогда Олень опять ровно покачивал колыбель, ни о чем не думая, окруженный смутными и неясными мирными образами: не то — детство, не то — покой могилы, манящее и бестревожное небытие. Только раз оправил затекшую ногу — и не заметил, как рука перестала двигаться и он задремал. Спал и ребенок. Рядом спали приютившие его люди, совсем ему чужие, хотя и знавшие, что укрывают у себя ‘товарища’.
В пятом утра всех их пробудил фабричный гудок. Было еще темно. Очнувшись от своей глубокой дремоты, Олень задел люльку, вспомнил, где он, и тихонько ушел в соседнюю комнату.
АУТОДАФЕ*
* Аутодафе — в буквальном переводе с португальского акт веры — оглашение и приведение в исполнение приговоров инквизиции, в частности сжигание на костре.
Каким образом случилось, что Александр Николаевич Гладков, известный политический защитник, состоятельный барин и человек ‘крайних левых убеждений’, согласился похранить у себя огромную сумму денег,— он и сам не понимал. Согласился, потому что это было смелым и красивым жестом, а он любил смелые и красивые жесты.
В сущности — особенной опасности не было. Принес эти деньги молодой человек, безукоризненно одетый, лично Гладкову известный, через которого максималисты не раз передавали ему защиту своих товарищей в общих и военных судах. Пришел клиент — вот и все, человек, по-видимому, достаточно осторожный и осмотрительный, иначе ему не поручили бы такого дела. Притом Гладков решительным тоном ему заявил:
— Имейте в виду, мой дорогой, я не знаю и не хочу знать, что это за деньги. Я знаю вас и принимаю их на хранение от вас. И только на неделю, не дольше. Так?
— Даже меньше, дня на три. Потом мы их переправим в другой город.
— Это уж ваше дело. Я ничего не знаю! А сколько тут?
— Точно не подсчитали, но не меньше трехсот тысяч.
— Ого! Целое состояние! Расписки я вам, конечно, дать не могу.
— Я и не взял бы. Мы вам верим.
— Надеюсь!
Когда молодой человек ушел, Гладков вспомнил, что не договорился о том, как быть, если принесший деньги не сможет за ними вернуться или если случится внезапная опасность обыска. Хотя он далеко не беден, но все-таки такой суммы, да еще наличными, у него не может быть.
А что, если номера кредитных билетов где-нибудь помечены? Откуда эти деньги — ясно! Он не спросил, но догадаться нетрудно: ведь Петербург говорит о недавнем дерзком ‘эксе’, стоившем жизни десятку людей!
Гладкову не раз случалось помогать революционерам — хранить нелегальную литературу и давать приют неизвестным. Это всегда было сопряжено с некоторым риском, не очень большим, при его почтенном положении в обществе и больших связях.
Во всяком случае, он не трус! Сам вне всяких партий, его сочувствие и помощь революции выражается в выступлениях по политическим делам. Многих спас от смерти, многих спасти не мог. Его знают, уважают, и сегодняшний визит к нему — лучшее доказательство безграничного к нему доверия. Никто бы не согласился — а он согласился.
Но как он все-таки согласился с такой легкостью! Ведь это, в сущности, соучастие в преступлении, которое карается смертью! А вдруг номера кредиток отмечены? Да и без этого — дело ясно!
Но позвольте! Ко мне приходит клиент и поручает мне сохранить его деньги. Я кладу их в несгораемый шкап, чтобы после внести на его имя в банк — вот и все!
А почему этот странный клиент сам не внес их в банк? И что это за случайный клиент с улицы, в портфеле которого триста тысяч рублей, как раз столько, сколько было на прошлой неделе ограблено при вооруженном нападении на Каменноостровской улице? Кому рассказывать такие басни!
Перед сном Гладков прошел в кабинет, запер на ключ двери и вынул из несгораемого шкапа тяжелые, небрежно связанные пачки денег. Преобладали ‘петры’, было немало ‘катенек’,* а в небольшой связке была даже мелочь: уголком торчал желтый рубль. Деньги были уложены плотно, и все-таки их была целая груда: пачки заняли весь письменный стол. При всем своем достатке Гладков никогда не видал сразу такой суммы. В большинстве бумажки подержанные, номера подряд не идут. Принесший их опустошил большой портфель и еще несколько пачек вынул из карманов.
* Преобладали ‘Петры’, было немного ‘катенек’ — на банковских билетах царской России печатались портреты государей. Так, на ассигнации достоинством в 500 руб. был помещен портрет Петра I, банкноту в 100 руб. украшала Екатерина II.
Вдруг Гладков испуганно взглянул на окно: ведь окно завешано только тюлевой занавеской! По ту сторону улицы живут люди, и может случиться, что кто-нибудь смотрит в бинокль! Заслонив стол, он наскоро связал веревочками распавшиеся пачки и перенес их обратно в шкап. Игра опасная, и малейшая неосторожность…
Нервничать, конечно, глупо. Не следовало брать, а теперь уже поздно. Главное — время такое, что каждый человек независимо от его общественного положения, а особенно человек заведомо левых убеждений может ожидать случайного ночного обыска. Хотя почему бы могли ко мне прийти? Конечно — вздор! Не следует распускать нервы.
Он лег, вспомнил о непрочитанной статье в сегодняшней газете, прочитал ее, еще пробежал листочки и документы дела, по которому завтра выступает в суде, докурил папиросу и потушил свет. Сон поколебался, помедлил и опустился на сделавшего красивый и смелый жест либерального адвоката. Тикали часы, им отвечало ровное дыхание.
Он проснулся внезапно, среди полной ночи, не то от стука, не то от странного нервного потрясения — и дрожащей рукой зажег свет. Свет ударил в лицо и ослепил его. И с небывалой ясностью Гладков почувствовал, что нужно немедленно что-то сделать, принять какие-то спешные и решительные меры, иначе он — погиб.
Он едва попал ногами в туфли, набросил халат и вышел в свой деловой кабинет. Прежде всего он задернул тяжелые гардины на окнах, чтобы не осталось ни щелочки. Затем вернулся в спальню за ключом от шкапа, принес его, отпер шкап — и увидал страшные пачки денег. Их вид его не испугал, а скорее отрезвил: что, в сущности, случилось? В чем дело?
Не случилось ничего, но всякий маломальский разумный человек поймет, что так оставить нельзя, что, во всяком случае, нужно приготовиться ко всякой неожиданности. Дело идет о жизни и смерти, а идти на смерть без всякой попытки спастись, по меньше мере, глупо.
‘Я, конечно, нервничаю, но я, несомненно, прав: нужно быть ко всему готовым!’
Он чувствовал, что его ноги дрожат и мысль работает слишком поспешно и как бы скачками. Значит ли это, что он струсил?
‘Допустим, что я струсил. И это не позорно, а понятно: допущена безумная ошибка! Явится полиция, сделает обыск — и оправданий не может быть! Соучастие — и полевой суд! А чтобы не трусить, лучше всего принять все меры благоразумия. Все равно — заснуть не удастся’.
На цыпочках, чтобы не разбудить прислуги, он вышел в коридор со спичкой, не зажигая электричества, добрался до кухни, нашарил там охапку дров, приготовленных для русской печи, принес в кабинет и по неопытности долго возился, прежде чем растопить камин.
‘В наказание за легкомыслие, посижу здесь. По крайней мере, будет тепло, и живой огонек!’
В комнате и без того было тепло, но Гладков чувствовал себя зябко и тревожно. Ну — нервы так нервы! Это все от напряженной работы. Огонь мог успокоить. Кроме того, он знал, для чего затопил камин, это и означает, принять настоящие меры предосторожности на крайний случай.
Когда дрова ярко запылали, он придвинул к камину кресло, протянул ноги к огню и попытался задремать. Но сон больше не приходил, а нервная дрожь не прекращалась. Чтобы уж совсем успокоиться, он вынул из шкапа пачки денег и положил их на полу перед камином. В самом крайнем случае — деньги будут под рукой.
Он постарался, с адвокатской обстоятельностью, обсудить все спокойно и разумно. Ошибка, конечно, допущена: нельзя было впутываться в дело, само по себе безобразное и кровавое. Это уже не революция, а просто — уличный разбой. Одно — защищать на суде, другое — помогать личным участием в преступлении. Семь человек повешено! Завтра он заставит их взять обратно пачки денег, кажется, адрес юноши есть, во всяком случае, разыскать его можно. Отвезти деньги в банк и положить в сейф — невозможно, это было бы безумием!
Огонь камина бросал красный свет на пачки. Деньги добыты кровью, убиты конвойные, убита часть нападавших, убиты полицейские чины и случайные прохожие. Семь человек повешено! И еще казнят нескольких. В Петербурге обыски, аресты, облавы, засады на частных квартирах. Слава Богу — его квартира вне подозрений, хотя… все возможно, потому что полиция потеряла голову и делает глупости.
Дрова в камине допылали, лежала груда горящих углей, и нужно было подбросить. Не то чтобы лень, а усталость мешала этому. Обогретый и немного успокоенный, он начал дремать.
И вот тут опять, с тою же внезапностью, среди сонных мыслей мелькнуло совершенно ясное и логическое соображение:
‘Да можно ли в том сомневаться, что этого юношу проследили до самого дома! Пришел с полным портфелем и набитыми карманами, а вышел с пустым! Если его теперь арестовали, а это почти наверное, и если он даже не сказал ни слова,— нет ни малейшего труда открыть, кому он передал деньги!’
И едва эта мысль оформилась и выплыла в своей бесспорности,— раздался стук. Почти несомненно стучали во входную дверь, хотя передняя была за несколько комнат. Почему не звонят? Потому что звонок проведен в комнату прислуги, его не слышно!
Все эти соображения мелькнули огненной линией, как летящие искры камина, и рассуждать теперь было уже поздно. Первую пачку он бросил неразвязанной, но спохватился вовремя, выхватил ее из огня, распутал дрожащими руками и снова рассыпал по углям. Настойчивый стук повторился — Бог его знает где.
Камин снова ярко запылал. Выгибались, чернели и золотились прочные ‘петры’, иные, прежде чем обуглиться, свивались в трубочку, у других был виден насквозь весь рисунок, даже буквы серии и номер. Он швырял деньги неловкими руками и, не дав разгореться огню, бил каминными щипцами по страшным и уличающим бумажкам.
Одна пачка не распалась, и огонь словно перелистывал бумажки, словно нарочно их пересчитывал. Только бы успеть! Все еще стучат, значит, прислуга не вышла отпереть. Нельзя терять ни минуты!
Лихорадочно он продолжал работу. Жар камина обжигал лицо и кудрявил волоски на его руках. Стук давно прекратился, и он не заметил, что прошло уже не меньше четверти часа. Хуже всего было то, что пепел глушил огонь, а среди потухших углей могли завалиться несгоревшие куски бумажек. . Русские кредитки печатаются в экспедиции заготовления государственных бумаг! Бумага прочная, она горит нелегко, а краска только обугливается, но остается на пепле. Наши деньги считаются лучшими! Тут любой сыщик догадается по кусочку пепла… Тяжело дыша, совсем обессилев, он тыкал щипцами и, наклонившись, старался раздуть пламя. Несколько бумажек еще в самом начале унесла в трубу каминная тяга — почти целыми. Черт с ними, только бы эти сгорели без остатка!
Он опомнился только тогда, когда все обратилось в серую кучу бумажного пепла, заглушившую угли, и в комнате запахло холодным дымом. Тогда он поднялся, схватился за голову: не сошел ли он с ума? Кругом было тихо, и возможно, что стук был случайностью, где-нибудь по соседству.
Но нужно было делать что-то дальше. Присев на корточки, он стал спешно выгребать пепел из камина в полу теплого халата. Натыкаясь на горячее, он отдергивал руку — и опять совал ее в камин. Набрав дымящуюся кучу золы, он понес ее через спальню в уборную, неосторожно просыпая на пол. Во всяком случае, если даже сейчас не явятся, чтобы не заметила прислуга! В два приема перенес в поле халата почти весь пепел без остатка и с ним много мелких углей, от которых халат дымился. Спуская в уборной воду, прислонился к стене, чувствуя, что силы исчерпаны. Все-таки догадался и смог еще раз пройти в кухню, взять там половую щетку и неуклюже подмести рассыпанный пепел от камина до уборной. Может быть, и плохо подмел, но только бы не осталось явной улики. Мог жечь старые дела — это его полное право. Успокоившись, можно будет еще раз подмести, уже начисто!
Когда все было окончено, он зажег в кабинете люстру и осмотрелся. Над камином было большое зеркало, а в зеркале совершенно непохожий на него, дикий, всклокоченный, перемазанный сажей и в прогоревшем халате — известный политический защитник Александр Николаевич Гладков. И не он — и все-таки он. Было бы приятнее, если бы все это было сном.
Машинально пригладив грязными руками волосы, Гладков опустил голову и закрыл глаза. Когда открыл снова — увидал на полу, рядом с брошенными каминными щипцами, затрепанную желтую бумажку, тот самый рубль, который незаконно затесался в славную и богатую компанию ‘петров’ и ‘катенок’. Те погибли, а он случайно выскользнул и уцелел.
Прижавшись к щипцам, желтый рубль не то чтобы с насмешкой, но с некоторой укоризной посмотрел на крайнюю растерянность лица и непозволительный беспорядок одежды защитника по политическим делам, не раз оказывавшего существенную и важную помощь деятелям русской революции.
НИЩИЙ
Темнеть стало рано. Обычно Олень старался как можно меньше выходить до темноты из своих временных пристанищ, но иногда приходилось.
Пришлось и сегодня. В доме, где он ночевал, утром предупредили его, что дворник обходил жильцов и спрашивал, не ночует ли кто посторонний, в доме не прописанный. Значит — нужно уходить, полиция кого-то разыскивает.
Поблагодарив хозяев за ночлег, Олень вышел, нахлобучив старую и заношенную меховую шапку, уткнулся подбородком в воротник полушубка, осторожно осмотрелся и зашагал своим большим шагом.
Путь его лежал в центр столицы. Было два важных дела: узнать новости по Наташиному делу и переодеться в хорошую шубу, чтобы часу в четвертом пойти на свидание с двумя из оставшихся товарищей и обсудить подробнее дальнейшую судьбу боевой группы, возможно все-таки, что удастся сплотить силы и подготовить план для будущего.
Было неспокойно на душе Оленя. Все больше чувствовал, что силы подорваны и что нет в нем прежней остроты внимания, в его положении необходимой. Несколько раз, подойдя к витрине магазина, обертывался назад — но ни разу не заметил, чтобы за ним следили, а уж его глаз был достаточно наметан. Часть пути проехал трамваем, слез в нелюдном месте, прошел пешком несколько улиц и, прежде чем зайти в нужный дом, миновал его крыльцо и вернулся. Сам думал: кажется, я слишком осторожничаю, так можно и пересолить! В окне был условный знак: детская игрушка на подоконнике, плюшевый медвежонок, видный и через двойные зимние рамы. Значит — все благополучно.
Зашел, позвонил, сжимая в кармане рукоятку револьвера. Ему отпер товарищ, давно его поджидавший.
Новостей о Наташе не оказалось — обещали только к вечеру. Все, что до сих пор было известно, не оставляло много утешенья, по-видимому, нет сомненья, что ее будут судить за участие в деле взрыва. Во всяком случае, она опознана, да вряд ли и сама скрывала свое имя. Следствие может затянуться, так как к тому же делу привлечены еще несколько товарищей, имевших к нему лишь самое отдаленное отношение. Здесь, в этой квартире, Оленю лучше не бывать. Хотя явного наблюдения нет, но какая-то опасность просто чувствуется в воздухе, как это бывает часто и так же часто оправдывается.
Опять с предосторожностями вышел Олень, теперь уже одетый большим барином, в хорошей шубе и глубоких ботах. Отмахнувшись от зазываний извозчиков, пошел пешком с Петербургской стороны по направлению к Троицкому мосту. После ночи, проведенной почти без сна — и уже не первой такой ночи,— ему было нужно движенье. День был морозный, и под ногами поскрипывал недавний, еще не убранный снег. Близ моста его охватил резкий ветер, и Оленю, закутанному в меховую шубу, это было только приятно. Отросшие за месяц усы заиндевели, иней связывал ресницы и щекотал глаза. Олень решил не брать извозчика и дойти пешком до Моховой. В этой шубе трудно его узнать, да и маловероятна случайная встреча.
Миновав мост, он почувствовал внезапное беспокойство, словно бы его кто-то догоняет или поджидает впереди. Он знал это ощущение человека, привыкшего отовсюду ждать опасности. Это — нервы. Стоит им поддаться — и погибнешь. Тогда в каждой стоящей на пути человеческой фигуре будет мерещиться полицейский филер, в каждом догоняющем извозчике — погоня. Так можно наделать глупостей и самому выдать себя неосторожным поступком.
На углу Моховой и Сергиевской, неподалеку от дома, куда лежал его путь, Олень опять почувствовал приступ беспокойства. На перекрестке, спиной сюда, стоял городовой, разговаривая со штатским. Тут же, около поджидавших санок, прыгал с ноги на ногу и хлопал рукавицами замерзший лихач. Впереди, у стены дома, протягивал к прохожему руку дрожащий нищий с подвязанной щекой. Все было обычно и не могло внушать опасений. Ничего не было подозрительного и в том, что к стоявшему лихачу подкатил другой, и из санок вышли два человека: один расплачивался, другой его ждал. Когда Олень проходил мимо, нищий протянул к нему руку:
— Милостивый барин…
Олень миновал нищего, но остановился, нашарил в кармане монету, вернулся и подошел к старику. Одновременно к нищему быстро приблизились двое подъехавших. Мельком взглянув на
них, Олень внезапно понял, что сейчас что-то произойдет и что эти люди здесь не случайно. Увидал, что человек, разговаривавший с городовым, также бежит сюда. Быстро переложив монету в левую руку, Олень протянул ее нищему, а правую руку сунул в карман, где был револьвер. ‘
Одно мгновение должно было решить его судьбу. На лицах подбежавших какая-то нерешительность — только бы не выдать себя волнением! Вот если этот подымет руки…
Вдруг Олень покачнулся: нищий, крепко схватив его за руку, дернул к себе. Еще чья-то рука впилась в правый рукав его шубы. Одновременно двое подбежавших охватили его руками и старались отнять револьвер.
Пытаясь вырваться, Олень нажал курок. Он еще видел, как от стены, в которую ударила пуля, отвалился кусок штукатурки. Затем сильный удар по виску лишил его на минуту сознания. Когда он очнулся, его движения были связаны: револьвера не было, и напрягшиеся мышцы напрасно рвали за спиной цепь железных наручников. Он слышал взволнованный говор людей, его арестовавших, видел их раскрасневшиеся лица и уже не пытался сопротивляться. В его голове, нывшей от удара, внезапно родилась и во всей ясности стояла мысль: ‘Вот это и есть конец!’
Когда Оленя усаживали в санки лихача, он болезненно улыбался и искал глазами шапку, без которой голове было холодно. До него будто издали доносились слова одного из сыщиков, который возбужденно и восторженно тараторил:
— Я, брат, тоже сомневался! Думаю: он ли, не он ли? А как он повернулся да дернул щекой — ну, братец мой! Тут я и навалился!
— Ты навалился! Оба сразу навалились!
— Я и говорю — оба! А Мышкин по виску! А то бы и не сладить!
На узких санках кое-как примостились двое по обе стороны Оленя и еще один на козлах с кучером. Затем резкий морозный ветер от быстрого движения защипал нос и щеки Оленя. Шуба на груди была распахнута, хотелось потереть замерзшие щеки, но руки были связаны за спиной. Какое счастливое и радостное лицо у агента, сидящего на козлах лицом сюда! И какое все-таки противное! Все это, однако, пустяки, а верно и несомненно одно: вот именно это и есть — конец!
И Олень, локтями оттолкнув державших его сыщиков, вдохнул полной грудью морозный воздух.
СОВЕЩАНЬЕ
В редакции толстого журнала происходило совещанье по поводу ближайшей статьи ‘внутреннего обозревателя’. Статья должна быть так написана, чтобы факты, в ней рассказанные, были заимствованы из ежедневной прессы со ссылками на номера газет, лучше всего на ‘Правительственный вестник’, на ‘Новое время’ и на другие реакционные органы. А как эти факты осторожно осветить — об этом и совещались ближайшие сотрудники журнала.
Их было человек восемь. К ним не принадлежал, по малости своего журнального участия, отец Яков, сидевший скромно в сторонке за маленьким столом, заваленным бумажками и газетными вырезками.
Дела отца Якова шли плохо. Опять понизился интерес к этнографии, к быту раскольников, к архитектуре поволжских сельских церковок и вятскому кустарному музею. Опять откладывались любовно составленные заметочки отца Якова, так как газеты завалены обязательным политическим материалом. В таких случаях отец Яков не брезговал никакой выпавшей работой: сообщал о ремонте мостов, о перелете птиц, о пожаре в отдаленном монастыре. Случалась в редакциях больших изданий статистическая работишка — и ее не отвергал отец Яков.
Так и сейчас ему дали целый ворох вырезок и выписок для подсчета и сводки. И вот на большом разграфленном листе бумаги он писал столбики цифр, подытоживал и отмечал особо: ‘За год, с 17 октября 1905 года: убито по политическим мотивам 7331, ранено 9660. а всего… В том числе обывателей — 13380, представителей власти — 3611…’
17 октября — дата начала российских свобод, день манифеста. С него как бы ведется исчисление времени новой — не то конституционной, не то все еще самодержавной России. Отцу Якову поручено собрать и подсчитать сведения столичных и провинциальных газет о политических убийствах, о казнях, а также о закрытии цензурным ведомством и администрацией газет и журналов. А раз поручено — он добросовестно выполняет за небольшое вознаграждение.
‘Внутренний обозреватель’, волнуясь и захлебываясь, доказывал:
— Вы понимаете, я не могу пройти мимо фактов. А раз мы приведем статистику, мы должны ясно выразить и наше отношение к репрессиям правительства!
— И к террору.
— Ну да, и к террору. Мы готовы осудить политические убийства, в особенности в той безумной форме…
— Не в той форме, а вообще!
— Да, и вообще.
— Тогда, значит, мы отрицаем право народа на сопротивление? Право революции?
— Да нет же! Я говорю: мы строго осудим выступления террористов, особенно вооруженный грабеж, хотя бы и казенных, денег, но мы обсудим и правительственные репрессии, военные и полевые суды…
Редактор пepeбил:
— Ну нет, знаете, об этом сейчас писать невозможно. Заикнетесь о полевых судах — и нас немедленно прихлопнут.
— Но должны же мы отозваться?
— Отозваться — да, конечно, осторожно, и oчень осторожно, но прямое осуждение…
— Не осуждение, а несогласие!
— Вашего согласия, батенька, никто не спрашивает.
Прислушиваясь одним ухом, отец Яков продолжал свою работу. Теперь шла сводка казненных, ‘из коих повешено 215, расстреляно судами военными обыкновенными — 340, судами военно-полевыми за полтора месяца их существования — 221, убито карательными отрядами…’.
Совещание пришло, в общем, к выводу, что статья необходима и что обозреватель должен ясно высказать и подчеркнуть принципиальное осуждение террористических актов при наличии народного представительства в России…
— Прибавьте: хотя бы и несовершенного типа.
— Да, конечно. Должна быть все-таки оговорка о безответственности власти.
Редактор опять вмешался:
— Ни-ни! О безответственности ни слова! Нас на этот счет предупреждали.
— Главное — подойти к предмету издали. В начале статьи что-нибудь о росте кооперации и рабочих организациях, а уж потом…
— Да, да, это я знаю, уж будьте покойны! Затем, осуждая акты революционного насилия, то есть принципиально их осуждая, мы в то же время считаем ненормальным тот порядок…
— Лучше: мы считаем, что именно неправомерность действий власти и вызывает…
— Не было бы слишком резко!
— Уж будьте покойны! Это я сумею сказать так, что придраться будет невозможно.
Опять редактор:
— Ну, придраться они ко всему сумеют. А вы, главное, ссылайтесь на статьи московских газет, там цензура полегче. И непременно вставьте, что это, мол, не наше суждение, а вот точно, в кавычках… Цитат побольше, а мы как бы в стороне.
Читатель сам разберется… И закончите чем-нибудь опять незначительным.
— Я думаю — вопросом о распадении крестьянской общины и о сравнительной легкости перехода к хуторскому хозяйству.
— Но, конечно, в порядке естественного экономического развития, а не в принудительном, а то примут за одобрение.
— Это я скажу.
— Но только — ради Бога, осторожнее! Я, господа, понимаю, что статья необходима, но на рожон лезть не следует. Главное — резкое осуждение красного террора, чтобы в этом отношении придирки не было. Да, господа, между прочим, есть слух, что убит и второй усмиритель, из этих, из карательных! Все-таки — молодцы эсеры!
— Кажется, не эсеры убили.
— Ну, все равно. Все-таки действуют, несмотря ни на какие полевые суды.
Совещание закончилось, и отец Яков передал обозревателю готовую страничку цифр.
— Вот спасибо, отец Яков! Это все?
— Еще подсчитаю репрессии печати.
— Ну, это не для меня, это отдельно печатается. А цифры ужасные, отец Яков!
— Печально, печально.
— Вы как на это дело смотрите, отец Яков?
— Я — что, мое дело подсчитывать. Религия же, все конечно, осуждает всякое смертоубийство.
— А если злодея убивают?
— Суждение относительное, у Бога же и злодей — человек.
— Вы в Бога-то верите, отец Яков?
— Будучи Его служителем, не веровать неуместно.
— А все-таки, по чистой совести?
— Без веры не проживешь, знать же нам дано не многое. ‘Хитрый поп’,— подумал обозреватель и прибавил со вздохом:
— В тяжелое время мы живем, отец Яков, в кровавое время!
— Время, точно, не легкое. А и все времена нелегки. И кровь всегда лилась, и люди всегда были недовольны. Уж так с испокон веков и до дней наших. Время наше, конечно, сурьезное, однако и прелюбопытное. Прошли не малый путь, а к чему идем — того не знаем.
— Ну, пойду писать, уж очень статья ответственная.
— Статеечка вам предстоит трудная. А читатель ждет, поджидает читатель искреннего слова.
Обозреватель покосился на собеседника и опять подумал: то ли хитер поп, а может быть, и глуповат.
Черновик статистической сводки остался у отца Якова: можно будет приложить к летописи достопамятных событий текущего года. Время воистину тяжкое и тревожное! Ныне и на улицу
выйти не всегда безопасно: попадешь на шальную стрельбу, как было с прохожими на Каменноостровской улице! И в провинции малым лучше, а уж про деревню и говорить нечего. Вот она, цифирька: ‘Аграрных волнений одна тысяча шестьсот двадцать девять’! И в каждом таком месте либо драли, либо стреляли православного гражданина во имя справедливости и порядка!
И однако, тянет отца Якова прокатиться подале от столицы, заглянуть в глушь — как там живут люди? Побывать в Пошехонье, в каком-нибудь Усть-Сысольске, а то заглянуть на Соловки по зимнему времени,— там еще никогда не бывал отец Яков. Как сейчас в сих медвежьих углах — вот что лю-бо-пыт-но! Тоже мечтатели или живут все по-прежнему, добро не приемля и злу не противясь?
Укладывая бумажечки в свой пухлый портфель, отец Яков подумал и о совещании, на котором в сторонке присутствовал. Подумал и скромно улыбнулся в ус:
‘Принципиально, говорит, отрицаем, однако, говорит, полагаем… Статьи писать — дело нелегкое, дело ответственное. И чтобы все сказать — и придраться бы не к чему. Все бы поняли, а мне бы по шее не получилось. Это не то что про ассирийского серебра блюда или про курганы Пермского края! Требуется и благорассудочность, и великое искусство пера!’
Не то чтобы отец Яков завидовал такому искусству, а все же чувствовал разницу между людьми высокой политики и им, простым наблюдателем жизни, бесхитростным свидетелем истории.
‘Принципиально, говорит, весьма резко отрицаем, а нельзя, говорит, не признаться… Лю-бо-пытно!’
СМЕРТЬ ОЛЕНЯ
Молодой помощник военного прокурора получил приказание выступить по делу вчера арестованного участника многих террористических актов. Заседание военно-полевого суда состоится в четыре часа дня, на изучение дела и подготовку обвинения остается пять часов.
Молодой офицер уже дважды выступал по подобным делам, оба раза успешно, но личность обвиняемых не представляла интереса: один был рабочим, другой евреем. Помощник прокурора спешно подготовил обвинительные речи, но перед самым заседанием председатель суда предупредил его, что дело совершенно ясно и что никаких ‘прений сторон’ не может быть. И действительно, оба раза суд продолжался не более полутора часов. В ту же ночь обоих осужденных повесили.
И на этот раз дело не менее ясно, но личность преступника значительнее, он — главный организатор весьма нашумевших злодеяний: взрыва министерского особняка и вооруженного ограбления. Если военный прокурор не выступает по этим делам лично, а поручил обвинение ему, то это объясняется, очевидно, особым к нему расположением. Возможно, что его назначение явилось результатом влиятельного ходатайства о нем родственницы прокурора, которая, значит, не забыла своего обещания. Теперь его имя, как обвинителя по весьма важному делу, будет названо в военных кругах.
Содержание дела не очень интересовало молодого офицера: все подробности дела чрезвычайно просты, а преступники из числа так называемых революционеров облегчают роль обвинителя дерзким, но похвальным сознанием. Департамент полиции заготовляет весьма сжатый и вполне разработанный доклад, свидетелей бывает мало, и они прекрасно подготовлены предшествовавшими полицейскими допросами, защита чисто формальна, и исход дела тем самым предрешен. Роль прокурора не в том, чтобы подбирать доказательства виновности, а лишь в том, чтобы дать образец простоты, лаконичности и в то же время уничтожающей силы настоящего, вполне делового военного красноречия. Хотя на этот раз председатель может оказаться щедрее и согласиться на обстоятельную речь,— но именно поэтому следует удержаться от всякого увлечения и проявить чеканную скупость слова.
Изучение дела действительно не заняло много времени, и помощник военного прокурора, сделав нужные выписки и пометки, имел возможность вернуться домой, чтобы закусить и обдумать речь.
Нужно ли повторять в ней данные полицейского дознания и судебного следствия? Конечно — не нужно! Должны ли быть в ней эффекты вроде ссылки на количество жертв преступления, на его исключительную дерзость и на социальную опасность преступника? Да, но лишь в форме краткой и отчетливой характеристики злодея. Что еще? Больше решительно ничего! Спокойный и четкий перечень статей и параграфов закона и — без малейшего повышения голоса! — требование смертной казни. Десять минут, максимум четверть часа! Полная застегнутость чувств, никакого волнения, решительный контраст возможной чувствительности этих строевых полковников, случайно попавших в судьи. Но под простотой и суровостью филигранная чеканка слова!
Свои первые обвинительные речи помощник прокурора предварительно писал. Но этот раз он решил ограничиться записью схемы предстоящего краткого слова:
1. Несомненность деяния и причастности к нему обвиняемого.
2. Исключительность данных преступлений.
3. Настойчивые требования момента защиты государственного порядка.
4. На основании изложенных соображений, а также имея в виду статьи (тут цифры и пункты)…
5. Требование применения (‘долг военных судей’ и пр.). С бумажкой в руках помощник военного прокурора произнес свою предстоящую речь перед большим зеркалом, в котором поблескивали его здоровые белые зубы. Были запинки, но при повторном опыте исчезли. Даже статьи и параграфы он произнес наизусть. Последнюю фразу речи повторил несколько раз, причем так, чтобы ни один мускул лица не дрогнул, а брови, после точки, слегка насупились. Вышло эффектно: просто и хорошо. ‘К смертной казни через повешение’. Точка. Брови (но без всякой театральности!). Обвинитель, не сгибаясь в талии, спокойно опускается на прокурорское кресло.
Сегодняшний день можно считать началом доброй карьеры!
Спиной к двери камеры, с прикладом винтовки у ноги, часовой смотрел через пустой пролет тюремного корпуса на противоположный балкон, где так же спиной к двери камеры стоял его приятель по взводу и земляк. Иногда они оба бессмысленно перемигивались и, удерживая смех, строили друг другу рожи, предварительно оглядевшись, не видит ли взводный или тюремный сторож. Тюрьма была на военном положении.
Олень лежал на койке, закрыв глаза, но не спал. С момента, когда он понял, что ‘вот это и есть — конец!’, на него снизошел странный покой. Как будто он на койке больничной, освобожденный недугом от обязанностей думать, рассчитывать, работать, суетиться, и будет еще проще и спокойнее. Даже досады не чувствовал, что ведь вот — попался, и так просто и глупо: все равно это должно было случиться. Когда захлопнулась и защелкнулась дверь тюремной одиночки, Олень перестал дергать щекой и все время проводил в полудремоте. День спутался с ночью, и новый рассвет подошел незаметно. Через дверную форточку подали в камеру какую-то похлебку, он принял, попробовал есть, но не было ни вкуса, ни желанья. Поел только хлеба.
Ночью его дважды водили в контору тюрьмы. Допроса, собственно, не было, потому что он отказался отвечать. В первый раз ему пригрозили веревкой, но он только устало улыбнулся, и следователь понял, что смешно угрожать человеку, который знает, что ничто не может его спасти. Во второй раз его показали целому ряду людей, прошедших мимо него тенями, яснее мелькнуло только испуганное лицо горничной Маши, остальных он не знал или не помнил.
Лежа на койке, Олень не думал ни о близкой смерти, ни о том, что не завершено дело, которому он отдал жизнь. Да и может ли оно завершиться? Не есть ли жизнь — вечная борьба двух начал, борьба поколений и веков? И конца этой борьбе не может быть. Не думал он и о том, как держать себя на суде. Раньше, еще на свободе, он думал об этом часто. Боец революции должен держаться стойко, красиво и дерзко: бросить в лицо судьям свое презрение и свою ненависть к строю, которому они служат! А в момент расчета с жизнью — крикнуть свое проклятие миру и приветствие заре будущего! Так казалось. Теперь Олень отверг это без раздумий: кого поражать словом? Зачем этот театральный жест в последнюю минуту? Но и если и было бы нужно — он слишком устал и слишком со всем и со всеми поквитался. Но и это все было не строем ясных мыслей, а лишь слабыми ощущениями, проходившими мимо, мелькнувшими смутно и серо.
Его вызвали в пятом часу дня, когда уже стемнело. Опять надели наручники, а вели его четверо солдат с молодыми и тупыми лицами. Когда ввели в небольшую комнату, где заседал военно-полевой суд, Олень на минуту очнулся от апатии и со вниманием оглядел людей, которые вот сейчас приговорят его к смерти. Но секретарь таким невнятным голосом, путая ударения и неверно произнося фамилии, читал обвинительный акт, что временное возбуждение Оленя упало. Сам того не
сознавая, он пристально уставился на одного из судей, седоусого полковника, и не сводил с него глаз до конца заседания. На вопросы председателя он отвечал негромко и односложно и только при упоминании чужих фамилий прислушивался внимательнее, но сейчас же снова терял нить. В общем, все его дело было изложено довольно правильно, хотя несколько усложнено наивными полицейскими догадками, в действительности было гораздо проще. Оленя только удивило, как мало, в сущности, они знают и как много вынуждены присочинять. Затем он совсем перестал слушать и не оживился даже при допросе немногих свидетелей.
Как ни старательно молодой помощник прокурора подготовил свою краткую речь, но все же не мог удержаться от соблазна вставить в нее несколько эффектных слов. Председатель посмотрел на него с удивлением, а седоусый полковник даже поморщился. Но закончил обвинитель так, как решил заранее: поставил точку, опустил брови и сел, не согнувшись в талии. Вышло, в общем, хорошо.
Затем вынесли приговор, вполне удовлетворивший обвинение. Звякнули шпоры, приговоренного увели, и помощник прокурора, с тем же. изученным солидным спокойствием, собрав бумаги, встал и подошел к секретарю:
— Куда вы отсюда? Если домой — я вас подвезу.
Но секретарь должен был немного задержаться, и молодой обвинитель уехал один. Было темно, и никто из встречных не мог оценить спокойную позу и чуточку надменную, но уверенную и приятную улыбку офицера, ехавшего домой после этого несложного, но все же заметного процесса, о котором в военной среде будут говорить. В газетах отчета, конечно, не будет, так как оглашать состав суда не разрешается.
Приговоры военно-полевого суда исполнялись немедленно, но все-таки пришлось выждать ночи, и Оленя увели обратно в камеру.
Когда опять за ним пришли, он крепко спал. На этот раз наручников не надели. На тюремном дворе все было готово. Всего одна лампочка, висевшая у тюремной стены, освещала виселицу, в полумраке хлопотало несколько человеческих фигур, поодаль стояли солдаты с винтовками и маленький, щуплый, озябший дежурный офицер.
Было очень холодно. Оленя вывели во двор в штанах и рубашке без воротника. Ему указали место, где нужно стать, он стал прямо, по-военному развернув носки. Оказалось, что забыли мешок, и за ним послали. Все это делалось хлопотливо, но как-то по-семейному, двое придерживали его за локти, но слабо, будто опасаясь причинить ему боль, и в лицо ему не смотрели. Мешок долго не приносили, и Олень сказал:
— Нельзя ли поскорее, без этого, а то очень уж холодно?
Люди заспешили и зашептались, а голос за спиной Оленя произнес: ‘Ладно, чего ж там!’ — и перед лицом Оленя качнулась петля. Увидав ее, он вздрогнул, дернул щекой, затем без порывистости, но очень уверенно освободил правую руку и отвел ею руку палача. Лишь на секунду в голове его мелькнули слова, которые он должен, кажется, крикнуть им всем перед смертью,— мелькнули и потухли в сознании как лишние. Повернувшись к стоявшему за его спиной, он сказал вежливо и строго:
— Не нужно! Дайте, я сам!
Твердая веревка холодом ожгла его шею, но он не знал, нужно ли и как подтянуть узел, и с улыбкой смущения спросил:
— Как это? Вот так?
И тогда внезапно взметнулось черное небо — и тусклая лампочка вспыхнула ослепительным солнцем.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ ПОБЕГ
‘НЕ МОГУ МОЛЧАТЬ!’*
* ‘Не могу молчать!’ — название известного публицистического выступления Льва Николаевича Толстого (1828—1910). Опубликовано за границей в 1908 г., до 1917-го распространялось в России нелегально.
С крыльца, немного сутулясь, но за перила не держась, спустился крупный, ширококостный старик с большой бородой и нависшими седыми бровями. По-мужицки — прежде всего оглядел небо, слишком хмурое для летнего дня, по-хозяйски — палкой отбросил с дорожки кость, занесенную собакой, по-барски — раскрыл книжечку на заложенной странице и, читая, побрел в глубь сада на любимую скамейку.
Был ранний час, когда людских голосов еще не слышно, а птицы и пичуги орут как на базаре. Дойдя до скамейки, старик грузно на нее опустился — и сейчас же понял, что побыть одному не придется и что есть человек, вставший раньше его. Сам этот человек, может быть, не подойдет, но уж раз он мотается поблизости, то как не позвать его и с ним не поговорить?
Очень давно жизнь сложилась так, что быть одному удается редко: приходится запираться в комнате и либо писать, либо делать вид, что пишешь, а как только вышел — становишься общим достоянием: жена, дети, секретарь, гости и разные приходящие люди, с которыми надобно разговаривать, то выслушивая, то поучая. Все, что они расскажут, до них рассказывали сотни, все, о чем спросят, известно заранее. Не ответить им нельзя, потому что они приходят за ответом издалека, иногда трепетно, иногда назойливо, то действительно из потребности, то из простого и очень обидного любопытства. Эти люди и беседы с ними — повинность Великого Учителя, каким прославили старика на весь мир.
Молодой человек, который слонялся неподалеку, будто бы стараясь не помешать и остаться незамеченным, а в действительности рассчитывая нечаянно попасться на глаза,— секретарь старика. Секретарь — это человек, который пишет и отсылает письма и должен заменять старику память. При нем всегда записная книжка, и в этой книжке он отмечает всякий вздор, никому не нужный и смешной: отмечает каждый шаг и каждое слово старика. Вот и сейчас, вероятно, пометил: ‘В среду такого-то числа великий писатель встал в шесть с половиной и проследовал в сад’. Вечный ласковый, преданный и глупый надзор, сплошная прижизненная биография, неустанное напоминание о том, что вот ты, старик, скоро умрешь, и тогда мы личными воспоминаниями украсим твою память. И поделать с этим ничего нельзя: как, не обидев, объяснишь, что такая любовь (если это любовь!) — насилие?
Заложив пальцем страницу, старик подозвал секретаря. И из первых слов, из ответа молодого человека, почему он в саду в такой ранний час,— понял, что тому надо в чем-то покаяться или что-то рассказать, а как приступить — не знает.
Сам навел на разговор — а у того уже готово в кармане.
— Это — человеческий документ, письмо, написанное одной девушкой в тюрьме перед казнью. Я знаю ее лично, с детства. Наша, рязанская.
— И убили ее?
— Ей казнь заменена вечной каторгой.
— Вы дайте, я после прочитаю.
— И особенно удивительно, что она принимала близкое участие в подготовке убийства и даже нескольких убийств, а сама — ведь я ее знаю хорошо, с детства! — сама хороший и очень чуткий, даже нежный человек. Мы ее oчень любили, звали Натулей. Заботливая о других, к людям снисходительная, к себе очень строгая. Как это бывает — не знаю!
Старается побыстрее и побольше высказать. Старик слушает, смотрит ему в глаза и видит ясно, что вот человек — и скорбит о ее судьбе, и как-то особенно рад, что знал ее лично, и свою скорбь и радость свою должен непременно поведать, держать про себя не может. И ждет, чтобы старый писатель и учитель высказал свое слово,— как это случается, что человек и чуток, и нежен, и идет на убийство? Если высказать слово, он, едва отойдя, запишет, чтобы именно через него дошло до потомства, потом, когда умрет старик, сейчас сидящий с ним на лавочке.
— А где же она сейчас?
— В Москве, в каторжной тюрьме.
— Такая молодая. Тяжело ей там?
— И вообще тяжело, и плохо их содержат. Она писала на волю, что иной раз так хочется есть, что даже тошно делается.
Старик сказал:
— Вот это — самое плохое. Но если в ней много внутренних сил — она выдержит испытание. Письмо я прочту. Вот я как раз сегодня, как встал, записал у себя в дневнике: ‘Когда ты встретишь жесткий камень и будешь его рубить, это будет неразумно, а если ты будешь об него точить, это будет разумно’.
Потом прибавил:
— В доме-то встают. Вы бы шли пить чай, а я подойду.
Молодой секретарь ушел и, задержавшись у крыльца, записал в книжечку фразу, сказанную о камне великим учителем. Особенно важно то, что этой фразы еще никто не слыхал, а когда будет опубликован дневник — смысл этой фразы, как будто и не особенно значительной, но сказанной Великим Учителем и уже тем самым замечательной, лучше всех растолкует он, слышавший ее из уст Учителя, с которым он имел сегодня, в среду, длинный разговор наедине в саду ранним утром, когда все еще спали. И молодой человек был очень счастлив.
Оставшись один, старик развернул тщательно переписанное письмо. Сначала пробежал глазами, потом прочитал все внимательно, иные места по два раза. Читал не как все, а видел тюремную камеру и в ней молоденькую девушку, не умную, не глупую, очень несчастную. Она пишет накануне ужасной смерти, а живучесть в ней такова, что она все старается сказать покрасивее, выразить по-ученому, чтобы ее друзья дивовались ее поистине изумительному состоянию. Пишет искренне, всему верит, и пишет она правду, но правду здешнюю, житейскую, небольшую. Если бы не спасалась мыслью, что ее писанье прочитают другие, то должна бы кричать и биться головой об стол и о стены тюрьмы. А она не бьется и ищет в себе радость — и находит радость, может быть, и настоящую. Рада, что вот она может так чувствовать и так писать перед смертью и что об этом узнают и будут говорить.
Окончив читать, старик задумался. И подлинно — человеческий документ! Вот что делают люди и что делают с людьми! Правда спуталась с ложью, и сам человек, даже в тягчайший час жизни, не может разобраться, где его ложь и где его правда, и в которой его спасенье, и есть ли спасенье. Потом подумал: принесут с почты газету — и опять то же! Дня не проходит, чтобы не было казней. То убивают молодых людей, вот как эта девушка, то стреляют и вешают по деревням крестьян. Вчера писали, что на Стрельбицком поле в Херсоне повешены двадцать крестьян за разбойное нападение на усадьбу помещика. И нашлись руки, тоже крестьянские, чтобы накинуть эти двадцать веревок на человеческие шеи! А люди читают и молчат. И не только молчат, а притерпелись, привыкли. Прочитавши эти строчки — легко переходят к другим печатным известиям. А ведь нужно бы голосом кричать на весь мир, потому что нельзя жить с таким сознанием!
Подумал — и вдруг со всей ясностью ощутил знакомое состояние, когда мысли, уже облеченные в готовые слова, бунтуют и требуют быть сказанными сейчас же, не откладывая, пока в них кипит сила и пока их сталь остра и жар не остыл. Если он не скажет — кто же скажет? Сказать могли бы, и осмелились бы,— но никто их голоса не услышит, и самых их пламенных строк нигде не напечатают. Только он, старик, и может и обязан крикнуть, и невозможно, чтобы его слово пропало напрасно!
Что бы ни сказать — он знал, что его не тронут, и такая неприкосновенность была ему тяжела. Вот если бы его посадили в тюрьму, в хорошую, настоящую тюрьму, вонючую, холодную и голодную! Тогда и сказанное слово прозвучало бы громче и сильнее! Но за его писанья пострадают другие, кто будет печатать и кто будет читать,— а его оставят жить спокойно. Это тоже род пытки, утонченной и жестокой. И через это ему приходилось часто молчать, чтобы не стать виновником чужих несчастий.
И тогда к уже готовым мыслям и написанным в уме горячим, справедливым и убедительным словам большими и отчетливыми буквами прибавился заголовок:
‘Не могу молчать!’
Больше не слыша в саду человеческих голосов, опять слетелись птицы и пичуги и опять открыли базар. Солнце пробуравило облака, распахнуло листву — и на садовую дорожку упали светлые пятна.
Старый писатель заложил книгу страницами письма, оперся на палку и встал с лавочки.
БАНОЧКА ВАРЕНЬЯ
Будучи в Рязани, отец Яков счел и должным и любопытным навестить почтенного и уважаемого местного доктора Сергея Павловича Калымова, о несчастии которого только тут и узнал.
А несчастье большое: дочка Сергея Павловича еще три года тому назад попалась в делах политических, так что даже была приговорена к смерти, долго прождала в тюрьме казни, а потом была помилована — если можно назвать милостью бессрочную каторгу.
Таких семейных несчастий было повсюду много, и о них устали думать и говорить. Привыкли к тюрьмам и к казням как к явлению бытовому и естественному, имен не помнили, героизм окончательно вышел из моды.
За последние два года блуждания по России отец Яков всюду находил разительные против прежнего перемены: то ли огрубели человеческие сердца, то ли дуют иные ветры! Нет прежней доверчивости и простоты, люди стараются сами устроиться получше, о ближних не помышляя. Впрочем, бывало так и раньше, и удивительного в том ничего нет. Однако раньше человек от человека рознился,— ныне же все как бы стрижены под одну гребенку! И не то чтобы по слабости или в духовном борении, а уверенно, открыто и как бы ликуя, что вот — от всяких благоглупостей и идей завиральных освободился и живу в свое удовольствие, другим же предоставляю ломать дурака.
Сергей Павлович, знакомый неблизкий, но давний, был уже довольно стар, а теперь совсем ослабел. Раньше считался не то что опасным либералом, а все же человеком передовым, за что и был избран от Рязани в Государственный совет. Сейчас был вне политики, мало занимался и своей врачебной практикой, больше жил в имении. Отца Якова он встретил очень приветливо, как человека, с которым можно обо всем поговорить, который умеет слушать и не любит болтать.
— Года три не бывали в наших краях, батюшка!
— Для точности скажу — четыре года, как вашим городком не любовался.
— Все катаетесь, отец Яков? Все смотрите?
— Езжу по малым делам и, подлинно, смотрю. Есть ныне что поглядеть в российских городах и весях. Аивстолицы заглядывал, и даже живал неподолгу. Живут люди и там.
— Про мое горе слыхали, отец Яков?
— Ранее, по совести, не знал, только здесь и услыхал. Большое вам, Сергей Павлович, ниспослано испытание. Ну, Бог поможет, образуется.
— Как же это образуется? Ведь дочка в бессрочной каторге, и то из милости.
— Слыхал, слыхал и искренно соболезную.
— А за что это мне, батюшка? Сам я революцию не проповедовал, детей старался воспитывать по мере средств, в свободе их не стеснял, да вот и дождался на свою седую голову. За что осуждена — знаете ли?
— Слыхал, что по политике.
— А по какой политике? По участию в убийствах! Питерский взрыв помните, покушение на министра?
— Да ведь как не помнить! Перед самым событием денька за два самолично был там на приеме, удостоился.
— Вот она, значит, и вас могла взорвать. И меня могла убить, они хотели весь Государственный совет на воздух.
Отец Яков припомнил, как видел в совете молодую чету и как дама была похожа на докторову дочку. Но промолчал.
— За что же мне это, отец Яков? Как у вас там на этот счет в Священных писаниях?
— Испытание.
— Покорно благодарю. А за что? Я, как узнал, верить не хотел. Вы моей Натули не знали. Воспитана была в ласке и в цветущем здоровье. Девочка была нежная и добрая — мухи не обижала. Маленькой плакала трое суток, когда задавили ее щеночка. Гимназисткой была — перестала есть мясо: не убий! Был у них такой кружок, вроде толстовского. Как же это так могло случиться? А я вам скажу, отец Яков: это ее увлекли, а ей самой всякое насилие чуждо.
— Возможно, возможно.
— Не возможно, а наверное так. Нужно тех наказывать, кто ее вовлек в преступные дела!
— Без наказания не останутся.
— Я, батюшка, писал и все объяснял. И на высочайшее имя подал. А она мне знаете что сказала, когда меня пустили к ней в тюрьму на свидание? ‘Мне,— говорит,— очень тяжело, что я тебе доставила столько страданий, но,— говорит,— я ни в чем не раскаиваюсь и прошу тебя не позорить никакими прошениями мою революционную честь!’ Поняли? Это я опозорил ее честь!
— По молодости лет, Сергей Павлович. Молодой задор говорит.
Сергей Павлович как-то сразу переменил тон:
— Знаю, отец Яков. Сам был молод, знаю. И сказать по чистой совести — горжусь! И скорблю, и горжусь, что моя дочь — другим не чета. Сама за себя ответила и ничьей милости не хочет.
Отец Яков не знал, нужно ли и тут поддакнуть или лучше промолчать. Ограничился словами:
— Ну, Бог даст — пройдет тяжелая полоса, и в политике полегчает. Может, будет амнистия или нечто подобное.
— Нет, батюшка, тут не амнистия, а нужно хорошенькую революцию!
Отец Яков кашлянул и не ответил. Трудненько беседовать с такими людьми, хотя и весьма почтенными. Разумеется — скорбь говорит в человеке! Чтобы продлить беседу, поинтересовался:
— А где же содержат теперь молодую особу?
— Какую особу?
— Разумею — дочку вашу.
— А, Натулю! Она сидит в Москве, в женской каторжной тюрьме. Сейчас там, а верно, потом увезут куда-нибудь в Сибирь, в настоящую каторгу, неизвестно.
В памяти порывшись, отец Яков сказал:
— Той тюрьмы начальницу знавал. Особа почтенная, из знатных. Ранее имела девичий приют, каковой и осматривал, так что довелось побеседовать. Было тому назад лет шесть, а ныне стала начальницей.
— Везде у вас знакомства, отец Яков. А нельзя ли вот по вашему знакомству передать Натуле посылку, баночку вишневого варенья? Она очень любила вишневое, без косточек. Писем мы с ней не пишем, да и не о чем, а варенье послал бы. Вы отсюда в Москву?
— Обязательно. Ныне четверг, а ко вторнику в Москве. Могу и вареньице передать, если разрешают.
— Это разрешают свободно. Просто — сдайте в контору, тут и начальница не нужна. А почтой послать — еще пропадет.
— Могу, могу.
Нельзя в такой малости отказать огорченному отцу, хотя и не любил отец Яков соприкасаться с опасными учреждениями. Но ведь что ж: отец посылает дочери сладкое через духовную особу, ничего подозрительного.
Калымов предложил отцу Якову заночевать. Устроил его хорошо, в бывшей комнате Наташи.
— Вот здесь жила. Вон и книжки ее остались в шкапу, детские и разные учебники. Храню. А вы, батюшка, на сон грядущий в постели читаете?
— Сей привычки не имел от рождения.
— Ну, а я все-таки дам вам прочитать письмо Натули. Писано ее приятелям, а мне дали копию. Писала, когда ждала казни. Вот вы людей изучаете, вам это должно быть интересным. Сам Лев Толстой читал, ему показывали. Прочитавши, будто бы прослезился. Вот и я, когда читал, ревел голосом, а понять ничего не мог. Тут бы с ума сойти надо — а она пишет философию. Такая у меня дочь, отец Яков! Вы непременно прочитайте.
— Прочитаю, прочитаю. И за доверие покорно благодарю.
— Тут, в ее комнате, и прочтете. А и плохо же мне, отец Яков! Стар становлюсь, а утешенья нет. Ну да что же грусть разводить. Сейчас принесу письмо, а завтра вернете.
Отец Яков с сомнением думал:
‘Человек почтенный и истинно страждущий, однако — малопонятный. С одной стороны, скорбь о потере любимого дитяти, а с другой стороны, странные слова о гордости. Гордиться-то словно бы и нечем, а скорее сожалеть, что вышла неудача в правильном воспитании. Несчастье же великое’.
Прежде чем раздеться и лечь, отец Яков присел к столику, вынул очки, разгладил на столе исписанные листочки, подумал о том, что в этой самой комнате и жила девица, письмецо писавшая, а ныне в тюрьме, и, сокрушенно головой покачав, принялся за чтение.
ПИСЬМО ПЕРЕД КАЗНЬЮ*
* В этой главе — отрывки подлинного документа. (Примеч. авт.)
‘Из далекого туманного будущего смерть превратилась в вопрос нескольких дней и вырисовывается очень ясно, в виде обтянутой вокруг шеи веревки… Тот смутный страх, порой даже ужас, который я испытала перед смертью, когда она была за сто верст, теперь, когда она за пять шагов, совершенно исчез. Появилось любопытство к ней и подчас даже чувство удовлетворения от сознания, что вот скоро… скоро… я узнаю величайшую тайну’.
Миновало только двадцать первое лето ее жизни, когда военный суд постановил прекратить эту жизнь ‘смертной казнью через повешение’. Из залы суда конвойные доставили Наташу Калымову обратно в камеру Петропавловской крепости, где она несколько месяцев ждала и этого суда, и этого приговора.
Она чувствовала крайнее утомление, за которым не могло последовать ни отдыха, ни сна. Отдыху мешали внутренний холод и легкое головокружение. Невозможно было перестать думать, хотя теперь думать было больше не о чем. Было невозможно и резкое движение, потому что оно могло нарушить напряженность минуты и вызвать испуг, ужас, бурю слез, что-то несообразное с важностью переживаемого. Ухо, выслушавшее приговор, продолжало прислушиваться, точно вот сейчас раздастся спокойный голос, который скажет: ‘Ну, пора прекратить эту комедию! Иди домой и забудь о пустяках!’ Шаги за дверью камеры означали: ‘Сейчас, подожди минуту — и все разъяснится’. Сквозь оконную решетку проникал самый обыкновенный предвечерний свет, при котором еще можно читать, но гораздо лучше выйти и прогуляться по набережной Петербурга, полюбоваться на закат и силуэты зданий. На двадцать втором году жизни умереть — невозможно! Умирают старики и больные, и это естественно, хотя жаль и их.
Загрохотал дверной ключ, она сжалась и едва могла повернуть голову. К ней впустили защитника, единственного человека, который то сидел против нее на тюремном табурете, то оказывался на улице и у себя дома, среди свободных людей, как бы уничтожая легенду о непроницаемости тюремных стен и об отрезанном мире. Поэтому его приход всегда волновал. Теперь сам защитник был взволнован не меньше ее: у него был вид врача, который вынужден сознаться, что нужно решаться на смертельно опасную операцию. Защитник принес для подписи готовую бумагу — прошение на высочайшее имя.
Когда он ласково подсунул ей под руку лист и подал свое перо — торжественность минуты исчезла, и занавес снова поднялся: комедия продолжается! Опять нет настоящей Наташи, слишком молодой и здоровой, чтобы готовиться к смерти,— и опять выходит на сцену известная артистка Наталья Калымова, выступавшая и в предыдущем акте. Теперь, по тексту комедии, полагается отказ приговоренной к смерти подать прошение о помиловании. Роли обоих отлично известны: он должен ласково убеждать, она — гордо отталкивать бумагу и перо. Весь зрительный зал замер в ожидании ее слов. И она говорит:
— Никогда! Я этого не подпишу!
— Милая, да ведь это только формальность!
Не меняя тона, настойчиво и твердо она повторяет:
— Никогда! Пусть вешают!
Он был уверен, что она откажется, и, жалея ее со всей искренностью, он мысленно уже рассказывал своим знакомым и ее друзьям, как резко и решительно она отвергла всякую мысль об обращении к высшей власти. Он вообще гордился своей клиенткой.
Уходя, он сказал, что придет еще раз завтра днем и принесет текст кассационной жалобы. Поводов серьезных нет, но нужно затянуть дело, а тем временем… Надежда есть, прецеденты были… Ее отец хлопочет, и приговор может быть смягчен.
Она сказала, что напишет письмо друзьям и завтра ему передаст. Он оставил ей несколько листов превосходной белой и плотной бумаги, и она приготовилась писать. Она не дала занавесу опуститься,— иначе в полутемной камере заметалась бы в смертельной тоске молодая рязанская девушка, приговоренная к смерти. Сейчас над листами бумаги склонилась голова героини, стойкой террористки, которая расстается с жизнью без страха и с улыбкой.
‘Величайшая тайна’, которая возбуждает в ней любопытство,— конечно, только бодрая шутка. Сейчас она объяснит.
‘Разумеется, ни в какие ‘будущие жизни’ я не верю и знаю, что, когда я задохнусь от недостатка кислорода и сердце перестанет работать,— мое ‘я’ исчезнет навсегда. Но эта уверенность в полном исчезновении почему-то совершенно меня не пугает. Не потому ли, что я не могу ясно себе этого представить? И все мои размышления о смерти никак не идут дальше ощущения веревки на шее, сдавленного горла и темных кругов в глазах’.
Она пишет не только спокойно, но и внимательно подыскивая выражения, зачеркивая неудачные слова, заменяя их другими, подправляя неясно написанные буквы и ставя многоточие там, где мысль несколько задерживается или не договаривается. Она не выдумывает ощущений, а списывает их с портрета сидящей за тюремным столиком революционной героини, весь облик которой ей очень нравится и ее чарует. Она видит ее со стороны и боится неверным словом нарушить цельность и красоту ее образа, его простоту и привлекательность, а главное — его подлинность. Она не может отделаться от частого повторения слов ‘смерть’, ‘сдавленное горло’, ‘веревка’,— но и эти слова, которые мурашками заползают под череп спрятавшейся девушки Наташи,— звучат совершенно иначе в письме той, которая сидит на авансцене перед публикой, замершей в ожидании финальной сцены. Ужаснейшим словам она возвращает их простое житейское значение,— и достигает этого легким усилием своей освобожденной от предрассудков воли. И вот это изумительное ощущение свободы — нужно непременно им рассказать и выразить ясно,— как ясно это слагается в ее душе.
‘Новые, странные и удивительйо хорошие ощущения я переживаю здесь, в этой большой полутемной камере. Господствующее ощущение — это всепоглощающее чувство какой-то особенной внутренней свободы. Эх, это очень трудно объяснить! Чувство так сильно, что, внимая ему, ликует каждый атом моего тела, и я испытываю огромное счастье жизни. Так странно сознавать, что именно в эти минуты ко мне вернулось давнее детское чувство жизнерадостности,— и вот она вновь во мне струится, как алая горячая кровь моего сердца, которая делает его живым, гибким, ликующим!’
Она вскакивает с табурета, эта бедная девушка, очарованная чувствами своей героини, и взволнованно шагает по камере. Да, именно — счастье и жизнерадостность! И ни малейшего страха! Они, эти палачи, думали, что она будет биться головой об стол и истерически рыдать,— а она улыбается светлой улыбкой и, любя жизнь, приветствует смерть! С улыбкой она подходит к страшному сооружению, светлым взглядом дарит и палачей, и весь мир, с которым она прощается,— и с той же улыбкой уходит в вечность, полная любопытства и полная любви к солнечному лучу, к каждой далекой звезде и каждой глупой мошке! Да, именно это испытывает она перед смертью,— как это чудесно и необыкновенно и как это легко и просто!
Она опять садится за письмо к друзьям и долго пишет, выбирая самые красивые слова и любуясь удачными оборотами, то ясными и решительными, то нарочито туманными, иногда шутливыми, почти кокетливыми. И она видит, как ее друзья, подавленные ее судьбой, читают это письмо с чувством благоговения перед ней, познавшей, пережившей, победившей и просветленной.
Она искренна до конца — и в то время, как подлинная Наташа Калымова, осужденная на казнь, объятая ужасом и жалостью к себе, забилась в темный угол камеры и лишилась сознания,— ее двойник, ее прекрасная героиня, ее идеал ровным почерком, строка за строкой исписывает листы адвокатской бумаги. Это уже не письмо, это — философская поэма, документ, который непременно должен войти в историю и который ненужной пышностью и красивостью слов и безумием неосознанной лжи, чудовищной, святой и кощунственной, когда-нибудь исказит для историков образ простой, здоровой и искренней рязанской девушки, запутавшейся в сетях жизни…
ДЕНЬ ОТЦА ЯКОВА
Прямо с вокзала отец Яков пошел на Первую Мещанскую в надежде остановиться и привести два-три дня, а не будет неловкостью — и неделю у старого знакомого, букиниста и мелкого издателя Петра Хвастунова, владельца лавочки лубочных изданий у Ильинских ворот. Были в Москве и иные знакомства — много знакомств, но отец Яков охотнее пользовался гостеприимством людей простых и приятных, не больших господ и не барствующих, и поговорить с ними проще, и обязаться им легче, и не приходится притворствовать, отмалчиваясь на их шуточки и улыбаясь покровительственным замечаниям.
Петра Петровича Хвастунова отец Яков знал давно, еще когда тот был офеней и бродил с коробом листовок и цветных лубочных картин московского изготовления. Позже офеня стал оседлым мелким книготорговцем, открыл в Моске ларек, затем маленькую лавочку и мог бы выйти в люди, если бы в жизни был удачливее. Но ему не везло, и время от времени его начинавшееся благополучие рушилось: то нес немалый убыток из-за излишней доверчивости, то терпел от собственного риска — издавал книжечку с неудачным титлом, и она не шла ни оптом, ни в розницу. Не повезло ему и в семейной жизни: едва женившись — овдовел, и осталась на руках дочка. Больше не женился и двадцать лет провозился со своей крохотной лавочкой, покупая и продавая книжки, а изредка пытаясь выйти в издатели.
Его дружба с отцом Яковом укрепилась в дни японской войны, когда Петр Хвастунов сделал ладное дело, издав по совету отца Якова и при деятельной его помощи несколько ходовых листовок — о Японии, о Корее, о русских военачальниках на Дальнем Востоке, а особенно ходко пошел яркий лубок, изображавший ‘Макарова под водой’:* лежат на дне морском адмирал, офицеры, матросы, пушки, а над поверхностью бушующего моря летают белые ангелы в простынях и с цветками лилии. Картина очень понравилась, оптовики брали ее нарасхват и прозвали ‘хвастуновской’. Разошлась во многих тысячах, и никто, конечно, не знал, что текст к картине, в отчаянных стихах, писал запрещенный поп Яков Кампинский.
*…’Макарова под водой’ — адмирал Степан Осипович Макаров (1848—1904), выдающийся русский флотоводец, погибший во время русско-японской войны. Броненосец ‘Петропавловск’, флагман находившейся под его командованием 1 Тихоокеанской эскадры, подорвался на мине и затонул.
К этому старому книжнику и другу и направился отец Яков после годичного отсутствия из Москвы. А придя к нему пешком с недавно отстроенного Рязанского вокзала, узнал новость: Петр Петрович Хвастунов ранней весной приказал долго жить, оставив дочку, пятьдесят рублей наличными, немного дешевого книжного товара и добрую о себе память у соседей на Первой Мещанской. Что было — ушло на похороны, но зато не осталось и долгов.
Эту печальную новость сообщила отцу Якову соседка Катерина Тимофеевна, приютившая дочь Хвастунова Анюту, девушку простую, трудолюбивую, но непристроенную. Конечно — лучшим исходом было бы ей выйти замуж, но она не только была бесприданницей, а и не блистала красотой: так себе, девушка как девушка, немного восторженная, так как прочитала целую кучу книжек из отцовского товара, тоненьких повестей и романов о благородных разбойниках и о маркизах, говорящих пышными словами о высоких чувствах. Катерина Тимофеевна временно устроила Анюту у себя, не то приемной дочкой, не то прислугой, и хоть не очень тяготилась ею, а по душевной
простоте хотела для нее лучшей участи. Сама живя на маленькую пенсию, хорошо содержать девушку не могла.
Обо всем этом, после первых ахов и вздохов, было подробно доложено старому другу покойного и почетному гостю. Отец Яков был вдвойне огорчен новостью: и жаль приятеля, и не оправдался расчет на отдых после долгого пути. Поэтому, посидев часок, обещал зайти завтра же, а пока побрел устраивать себе на день-два иной ласковый приют.
Назавтра действительно явился, и тогда, позвав еще двух соседок, устроили род семейного совета: как быть дальше с Анютой? Пока нет в виду хорошего жениха, найти ей постоянное место: либо к детям, либо вроде скромной службы. Отец Яков обещал постараться и поспрошать добрых знакомых. Хорошо, что Анюта и читает, и пишет, была в двухклассном и способна к рукоделью: что-нибудь да наладится. И первым делом отец Яков попробует замолвить словечко одной из своих московских покровительниц по приютским делам.
Его угостили чаем с ватрушками и проводили надеждами и благословениями. Он и сам растрогался:
— Покойника, Петра Петровича, я знавал смолоду. Прекрасный был человек и справедливый. Полагал его за лучшего друга и неоднократно пользовался его гостеприимством. Так что уж это как бы мой долг перед его памятью,— а свет не без добрых людей. Похлопочем, похлопочем.
С вечера вынул из чемодана и развесил расправиться лиловую рясу — выходной костюм по просительным делам. Рясе то ли семь, то ли все десять лет, а еще служит за новую и парадную. Великое дело — аккуратность!
Затем по списочку перебрал адреса знакомых почтенных домов, куда можно будет заглянуть без опасения плохого приема. В одном месте не удастся — в другом будет больше удачи. Адресков много, все дело во времени. А в двери стучаться — привычно и незазорно.
Так порешив, отец Яков сел за работу: написать заметку о бабушке-сказительнице, которую встретил в своих недавних блужданиях по северным губерниям: на случай, что какая-нибудь газетка согласится предать тиснению. Было бы это очень полезно, потому что издержался отец Яков до крайности, а по долгу обязываться чужим людям он не любил и стеснялся.
‘И времена сейчас не те! Раньше люди были и проще, и приветливее. Ныне же улыбаться улыбаются, а смотрят словно бы косо. Убыло в людях простосердечия. Каждый стал жить для самого себя, о ближнем помышляя мало. Главное — нет прежней простоты, что вот пришел человек навестить, пообедал и заночевал. Ныне это считается неудобным, и хороший обычай выводится, особенно в столице. И жить все хотят по-европейски, и даже одеваться стали чище и параднее’.
Это замечание — об изменении натуры русского городского человека — отец Яков внес в свой дневник и объяснил так:
‘Наблюдается разочарование человека в достижении высоких идеалов, каковыми увлекались тому назад три года, и, однако, кончилось поражением надежд и тайных мечтаний. В особенности следует сказать о молодежи обоего пола, как о том свидетельствует даже изящная литература, подстрекающая к соблазнам плоти, чего раньше в подобной степени не примечалось, а также случаи юных самоубийств. Иные объясняют политической реакцией, обвиняя в сем правящие классы. Сам судить не берусь и лишь выражу надежду, что данное явление скоропреходяще’.
ДВЕНАДЦАТЬ
Камера номер восемь московской женской каторжной тюрьмы отведена осужденным по делам политическим, это — тюремная аристократия: двенадцать девушек и женщин, из них старшей нет тридцати лет. С ними вместе посажена только одна уголовная арестантка, так как при ней двое детей.
Двенадцать молодых женщин безмерно опасны для государства, в котором сто семьдесят миллионов жителей. Все они не только мечтали об изменении в этом государстве политического строя, но и пытались добиться этого личным участием в перевороте. Если некоторых из них продержать в каторжной тюрьме до старости, а других — всю жизнь, то государство может спастись и его политический строй остаться неизменным.
Конечно, было бы еще проще их убить, как и было поступлено со многими другими. Но правосудие великого и просвещенного государства полно тонких оттенков. Сотни ученых юристов и чиновных мудрецов разработали и применили к жизни лестницу преступлений и наказаний. Так, например, девушка Надя Протасьева, которая неудачно стреляла в полковника, удачно расстрелявшего сотню бунтовавших крестьян, может быть обезврежена и исправлена в десять лет. Ее подруга, Верочка Уланова, худая и некрасивая, осужденная за хранение взрывчатых веществ в квартире родителей (а эти вещества полагается хранить в особых казенных складах), одумается в какие-нибудь восемь лет. На исправление двадцатилетней Наташи Калымовой (теперь ей уже двадцать три), участницы взрыва министерского особняка, нет никаких надежд, если она проживет еще полвека и семидесятилетней старухой появится на воле, государство может в тот же миг взлететь на воздух, поэтому ее заключение бессрочно. Иное — девица Елена, молодая восторженность и жертвенность которой потухнут ровно через пятнадцать зим. И мудрое правосудие поделило между ними эти сроки.
Ни одна из осужденных не отрицала на суде своей вины, напротив, все они с дерзкой откровенностью объясняли суду мотивы своих преступлений, не высказав ни малейшего раскаяния. Но мудрое правосудие не может руководиться одним сознанием обвиняемых. Поэтому над обоснованием преступности их воли поработало немало народа: тысячи чиновников полиции в обстоятельных докладах, подтвержденных множеством документов и показаний, осветили деятельность Нади, Наташи, Сони и их сообщников и сообщниц. Сотни секретарей заготовили бумажки для подписи десяткам начальников отделов, пришлось побеспокоить важных особ, высокие учреждения гражданского и военного ведомств, пришлось содержать на окладах целую бригаду специалистов по шпионажу, жандармов и тайных агентов внутреннего и наружного наблюдения, людей преданных, продажных, образованных, полуграмотных, умных, идиотов, воздержанных, пьяниц, честных, получестных и явных негодяев. Когда, наконец, были найдены, схвачены и посажены в тюрьму Надя, Верочка, Наташа, Оля и их однолетки, решение их дальнейшей участи было поручено седоусым полковникам и армейским офицерам, долгое время обучавшимся обращению с оружием для охраны и защиты границ страны. Руководясь статьями законов и томами к ним комментариев, а сверх того соображениями личной карьеры и прямым устным приказом высших начальств, этот суровый военный люд вынес резолюцию об уничтожении или обезврежении неприятеля: Сонь, Елен, Наташ и Верочек. Отряды конвойных солдат, убежденные, что им препоручены отвратительные и развратные женщины, отвели страшных преступниц обратно в тюрьму и сдали отрядам сторожей, смотрителей и исполнителей.
Каменные стены тюрьмы были воздвигнуты не зря, а по планам, выработанным лучшими знатоками пенитенциарной системы, при которой строгость к преступнику сочетается с высшим милосердием и гарантирует государству — покой, а самим осужденным на вечное заключение — возможно длительную жизнь. Захлопнуты двери, защелкнуты замки, правосудие торжествует, порок уличен и наказан, шестая часть света может спать спокойно, потому что все это проделано не как-нибудь, а со всеми гарантиями законности и судебной справедливости.
Она бы и спала спокойно, если бы за время всей этой суматохи у полковника, подписавшего приговор, и у путиловского рабочего, прочитавшего о суде в газетах, не народились и не подросли ребята — мальчики и девочки, Гриши, Алеши, Пети, Нади, Лели и Наташи, с которыми тоже предстоит возня и родителям, и охранителям государственности и правосудия. Идут годы, сменяются люди на высоких постах и на аренах преступности, ускоренная тюремная смертность с избытком покрывается рождаемостью в благополучной стране — и место свято не бывает пусто.
В мягких туфлях начальница тюрьмы идет по коридору мимо камер, так же мягко ступая, за нею следует дежурная надзирательница. Время от времени едва слышно щелкает дверной глазок.
В дни свобод, теперь уже отдалившиеся, когда осмелевшая печать громила власть за тюремные непорядки, с полным убеждением, что образцовые тюрьмы делают честь культурному государству,— была сделана попытка вручить начальствование над видными столичными тюрьмами людям почтенным и уважаемым, которым одинаково могут верить и власть, и общество. Таких точно людей, правда, не нашлось, но смена лиц все-таки произошла. Именно тогда и для каторжной женской тюрьмы удалось найти подходящую солидную начальницу, женщину в годах, но еще не развалину, с очень сомнительным прошлым, но зато с отличной польской дворянской фамилией. Долгим опытом было установлено, что если сыны остзейского баронства проявляют отличные качества усмирителей и карателей, то представители польского панства незаменимы на постах полицейских и охранительных.
Новая начальница оказалась хозяйственной и распорядительной, даже с немалым навыком, так как раньше она держала пансион для девиц. С пансионом вышли крупные неприятности, заинтересовавшие полицию. Откупившись от излишнего внимания полицейских чинов, хозяйка пансиона приобрела их дружбу и протекцию, пансион пришлось закрыть, но добрые связи и дух времени открыли перед деловой женщиной новую и спокойную карьеру: она была поставлена во главе каторжной тюрьмы.
Она была отличной начальницей, в меру строгой, педантичной, выдержанной, самостоятельной. Сверх служебного оклада она довольствовалась небольшой хозяйственной экономией, сама жила хорошо и никогда не доводила своих новых пансионерок до открытого ропота. При ней не было в тюрьме ни массовых голодовок, ни вынужденных скандальных ревизий. Уголовные питали к ней должный страх и неизменное уважение, политических она содержала отдельно и не раздражала приказами вставать при ее появлении и называть ее ‘ваше сиятельство’. Небольшой штат тюремной прислуги она подбирала тщательно, не давая заживаться подолгу, чтобы между ними и заключенными не возникало дружественных отношений. Во внутреннее помещение тюрьмы она являлась не часто, но почти всегда внезапно, охотнее всего по ночам.
Именно для такого ночного обхода она явилась и сегодня. Отворив дверь из конторы в тюрьму ключом, который сдавался ей каждый раз после вечерней поверки, она сделала знак дежурной при входе и в ее сопровождении прошла нижний коридор и поднялась по лестнице.
Шаги заглушались войлочными туфлями. Около некоторых камер она останавливалась, приоткрывала заслонку глазка и всматривалась в полумрак камеры, в тусклом круге света от лампы, висевшей в клетке под потолком, серыми пятнами лежали на койках женщины: одни — закрыв лицо одеялом, другие — раскинувшись в беспокойном сне. Случалось, что кто-нибудь из заключенных не спал и, сидя на койке, тупо смотрел на свет или искал насекомых. В таких случаях начальница слегка ударяла по стеклу глазка согнутым пальцем и вполголоса говорила: ‘Спать!’
Два верхних коридора сходились под углом. Обогнув угол, начальница чуть не споткнулась о лежавшее у первой двери тело. Отступив на шаг, она ногой толкнула тело в бок. Тело зашевелилось и быстро вскочило, протирая глаза.
— Спишь на посту?
Дежурная по коридору испуганно молчала.
— Мало спать днем, нужно и на службе?
— Виновата, ваше сиятельство!
— Утром, после смены, дождись меня в конторе.
Это означало — расчет. Начальница была неумолима, все это знали. Задремать на табурете — дежурство вне очереди и лишение свободного дня, уснуть на посту — потеря места. Оправдываться бесполезно.
Весь краткий разговор вполголоса, срок его — полминуты. Не обернувшись, начальница идет дальше, за ней, как тень, старшая дежурная. У камеры номер восемь — новая остановка. В глазок видно, что спят все, кроме одной каторжанки, которая, лежа на койке, пишет, подложив книгу под узкий и длинный листок бумаги.
Это, конечно, непорядок, но начальница не любит раздражать политических выговорами. Она знает их всех не только по фамилиям, но и по именам. Та, что пишет, бессрочная и уже третий год отбывает наказание. В камере она за старосту, хотя ей только двадать три года, но они все безобразно молоды. У нее прекрасные волосы и ясные глаза, которые она никогда не опускает перед тюремным начальством. Вот она подняла их и смотрит на дверь: заметила, что глазок открыт, смотрит, не делая попытки спрятать записку или притвориться спящей. Если ее окликнуть, она точно так же не переменит позы и не опустит глаз. К таким, как эта, начальница чувствует невольное уважение и, пожалуй, некоторый страх. Они непонятны и непостижимы. Молодая и красивая девушка, избравшая своим уделом вечную каторгу и не поддавшаяся отчаянию и не утратившая силы и уверенности! Она что-то знает, что неведомо другим. Она не верит, что эти стены — ее могила. Может быть, она права!
Опустив заслонку, начальница идет обратно, не взглянув на провинившуюся дежурную по коридору. Вернувшись в контору, она сама запирает за собой дверь внутренней тюрьмы, вынимает и уносит с собой ключ. В конторе — другая дежурная, которая всю ночь должна сидеть у стола перед телефоном. В боковой комнате спит привратник, ему спать разрешается, и ночью ключ от выхода из конторы на улицу остается у дежурной по конторе или просто в дверях. Без ведома начальницы ночью нет сообщения между тюрьмой и конторой, если что-нибудь случилось — начальницу вызывают по телефону или посылают за ней привратника. Она живет рядом, в большом доме, примыкающем к тюрьме.
Кивнув дежурной, она выходит на слабо освещенную фонарями улицу.
ВЕЧНОСТЬ
Уже третий год в тюрьмах! Три года, а впереди они обещали вечность. Они слишком щедры — поверить в вечность невозможно!
Дни так однообразны, что счет их путается. На стене камеры карандашом расчерчены квадраты с цифрами — дни, недели и месяцы. Каждый вечер перед сном Наташа зачеркивает цифру в заготовленном на месяц вперед календаре. Это не имело бы смысла, если бы она и другие верили в вечность, но они не верят, на то они и молоды.
В семь утра, после поверки, приносят большие чайники с кипятком. Хлеб должен оставаться с вечера, свежий дадут только в обед. В большой медный чайник кладут две плитки кирпичного чая, и бурая жидкость разливается по таким же медным кружкам. В три часа дня в дверное оконце подается корзина нарезанного хлеба, а затем приносят обед: знаменитые тюремные щи, в которых серая капуста пахнет пареным бельем, в щах листы и нити вываренного мяса, отдельно — гречневая или полбенная каша. По воскресеньям бывает третье — кусок арбуза, яблоко, зимой — печеная репа или брюква. Это вкусно! В большие праздники и по царским дням — кусок белого весового хлеба. Вечером опять чай с куском черного хлеба, но от этой порции нужно экономить на утро.
Для молодых — голодно, но тюрьма — не санаторий, тюрьма — тюрьма! Не работая, заключенные питаются за счет государства, которое они хотели разрушить своими бреднями и своими преступными действиями. Они должны быть довольны, что им пощадили жизнь.
Иногда доставляют посылки с воли, обычно — сладкое, но в количестве умеренном, на одного. Сладким делятся со всеми и уж, конечно, не забывают детей женщины, убившей мужа, которая сидит вместе с политическими. Ее зовут Марья Петровна, она богомольна, тиха и испуганна, пожалуй, что вот эта в вечность верит. Трудно представить себе, что она могла убить человека, да еще отца своих детей, и, однако, она убила. К ней относятся участливо, ей отвели в камере угол получше, с нею всегда говорят ласково и как бы почтительно. Но ее жизнь — особая, если можно говорить о жизни в доме мертвых.
Наташа — за старосту, бессменно или, как она говорит, пожизненно. Это значит, что она обязалась следить за порядком в камере, председательствовать на совещаниях, принимать и раздавать хлеб, объясняться с начальницей, записывать больных и распределять работы по камере: кому подметать, кому мыть пол, кого освободить по слабости и болезни. В ее ведении календарь и выписка книг из тюремной библиотеки.
Естественно, что на этот высокий пост выбрали ее: пройдет восемь, десять, пятнадцать лет, и сроки большинства окончатся, только она и еще одна девушка должны пробыть в тюрьме вечность. Трудно найти более смешное слово! Но стенной календарь растет, и уже почти тысяча дней зачеркнута карандашом, в сравнении с вечностью все же пустяк!
За пределами тюрьмы люди думают, что в ее стенах жизнь только теплится. Они не знают, что именно здесь вырастают и распускаются лучшие цветы фантазии и закаляется воля к свободе и полноте бытия. Ведь только толща стены в три кирпича отделяет выдуманную вечность от прелести временного. Приналечь плечом, пробить эту стену — и расчистится путь к обоим полюсам и экватору. Только три кирпича — какой пустяк! Разве можно связать живую душу!
В оконную форточку проникает воздух улицы. С воли залетает муха и заползает крыса. Через стекло может скользнуть на стенку световой зайчик от кем-нибудь наведенного зеркала. Никто не в силах пресечь чудесное общенье живых и мертвых, тайную летучую почту, о которой знает начальница, знает каждая надзирательница, знают все. Пусть вспарывают швы тюремного белья, ломают хлеб в мелкие крошки, следят за каждой подчеркнутой буквой в книге, отбирают бумагу и карандаши. Пусть обыскивают тюремную прислугу и всех уголовных, выпускаемых на волю, и пусть дают свидания с родными только через две решетки и в присутствии надзирательниц,— это решительно ничего не изменит. Внимание тюремщиков утомляется — гений арестантов неутомим. Строжайшая начальница может не подозревать, что в складках собственного платья она унесла записку или принесла ответ, или что в прическе заслуженной и грубой старшей надзирательницы, которая вечно на всех доносит, скрыт целый почтовый ящик, или что в высоком доме, удаленном от тюрьмы, от которого видна только крыша, в чердачном окне невидимая рука в ночной час водит пламенем свечки справа налево и вверх и вниз. Еще не выстроена и не изобретена та тюрьма,— а уж на что мудры люди в жестокости! — через стены которой не проникала бы воля. Дух светлый и свободный находчивее духа тьмы, в этом его единственное утешенье.
В камере номер восемь меньше всего думают о вечности. В ней живут интересами ближней недели или, во всяком случае, недалекого будущего. У Нади Протасьевой есть на воле жених, который кончает университет, они переписываются, причем письма читает прокурор и ставит на полях разрешительную пометку, они не стесняются прокурора, потому что глубоко его презирают и не считают за человека, хотя никогда его не видали и не знали,— но ведь порядочные люди не читают чужих писем! Кроме этих ‘казенных’ писем, летают из тюрьмы на волю записочки, в которых больше слов любви, чем вопросов о здоровье. Срок Нади — десять лет, затем, после каторги, поселенье.
Неужели жених будет ждать ее? Ведь в любви десять лет — вечность!
Но в том-то и дело, что они не верят ни в вечность, ни в десять лет!
Они живут сегодня и думают о завтра!
Курсистка Вера Уланова выписала учебники и занимается высшей математикой, чтобы ‘не потерять времени’. Ей сидеть восемь лет, а затем тоже — поселение в Сибири, но так как она в это не верит, то не хотела бы отстать от сверстниц по курсам. Две ‘вечных’, Маруся Донецкая, сообщница убийства военного прокурора, и Наташа, изучают итальянский язык, который, конечно, даже в вечности не станет языком их тюрьмы, они изучают его не для того, чтобы читать Данте и Леопарди в подлиннике (хотя мечтают и об этом), а потому, что приятно говорить на таком красивом языке, если придется быть в Италии.
Как могут они надеяться из стен своей вечной тюрьмы попасть на Палатинский холм, или в Неаполь, или в каштановые леса Тосканы?
Но это так просто — ведь они не верят в вечность, для этого они слишком молоды! Что-то случится, как случилось в девятьсот пятом году,— двери камер распахнутся, и они будут свободны. Если бы они могли думать иначе — жизнь перестала бы быть возможной.
Страшна не вечность — страшна напрасная потеря еще года, еще нескольких лет, пока там, на воле, свершается. И уже одной этой жалости к дням и неделям достаточно для страдания. И они страдают, спасая себя только надеждой, что вот еще немного, еще неделя и месяц, пусть даже год — и придет то, что прийти должно, если на небе действительно есть солнце и зима подлинно сменяется весной! Ради непременной и неизбежной радости можно и потерпеть,— тем слаще будет свобода!
И только одна женщина в камере номер восемь знает, что вечность есть и что жизнь окончена, но у нее двое маленьких детей, которые скоро подрастут. Ее жизнь кончена, их жизнь только началась — и началась страшно. Она гладит их по головкам, укладывает спать и знает, что завтра они станут на день старше, а она еще на день приблизится к вечности. Уложив детей, она тупыми и непонимающими глазами смотрит на своих товарок по заключению, о чем-то спорящих, чего-то ожидающих и по-своему счастливых.
СИРОТА ПРИСТРОЕНА
Отцу Якову повезло, и всему причиной оказалась баночка вишневого варенья, которую он занес в контору тюрьмы.
Перешагивая порог конторы, он подобрал рясу, как бы во свидетельство того, что он тут, собственнo, ни при чем и даже прикасаться к стенам тюрьмы не хотел бы, но по сану своему вынужден бывать везде. У привратника спросил:
— А что, нынешний день посылочку заключенной передать можно?
Привратник поклонился ему очень вежливо, но твердо сказал:
— Нынче, батюшка, день не приемный, надо бы вам прийти в четверг либо в воскресенье.
— Так. Дело плохое, в воскресный день мне менее доступно. Имею поручение от страждущего отца передать его дочери малую баночку варенья. И в четверг не знаю, удосужусь ли, как лицо занятое.
— Как изволите. Может, попросите саму начальницу, она здесь, в конторе.
Достойно погладив бороду, отец Яков сказал:
— Ее сиятельство имею честь знать лично, но можно ли обеспокоить?
— Конечно, они заняты, а все же пройти можно. И духовное лицо, и ежели еще лично известны.
Отца Якова провели к начальнице. Она сидела за столом перед конторскими книгами, счетами и бумажками. Рядом стояла дежурная по конторе надзирательница, а другая, заплаканная, столкнулась с отцом Яковом при выходе. Отвесив приличествующий поклон, отец Яков скромно и степенно приблизился:
— Осмелился побеспокоить малым делом по поручению страждущего родителя. Если изволите припомнить, имел честь встретиться у ее светлости достойнейшей тюремной патронессы.
Начальница приняла довольно приветливо и даже узнала.
— А какое же у вас дело, батюшка?
— Дело малое. Будучи в Рязани, навестил тамошнего почтенного и уважаемого старожила и врача Калымова, Сергея Павловича, сраженного горем по случаю дочери. А дочь его заключена в сем месте. Ну и принял поручение передать скляночку варенья. Не знал, что полагается в четверг либо в воскресенье, и занес в день неурочный.
К удовольствию отца Якова, посылочку приняли. Начальница пошутила:
— Тут, батюшка, в варенье никаких записок нет?
— Знать того не могу, брал без ручательства, однако мысли не допускаю. Отец о дитяти истинно страдает, как то и естественно при возрасте и положении. А уж проверить извольте сами.
Начальница пожаловалась на неприятности. И за преступниками смотри, и хозяйство большое, и хлопоты с тюремным персоналом. Вот сейчас должна была рассчитать надзирательницу за крайнюю небрежность. Какой народ пошел! Ни на кого нельзя положиться.
Отец Яков поддакнул:
— Хлопотно, хлопотно. Нынче нравы не на высоте.
— Эта на дежурстве заснула, а наймешь другую — опять что-нибудь. Пожилые устают, а на молодых нельзя надеяться. Работа трудная, и на небольшое жалованье идут неохотно. Где взять?
Отец Яков вспомнил, что обещал найти место для Анюты, дочери покойного друга-книжника. Не выпал ли случай?
— Скромную особу, однако весьма молодую, мог бы прирекомендовать. Притом — круглая сирота и в большой нужде.
— Приютская? Боюсь я этих приютских.
— Нет, дочь честного торговца, а сам недавно скончался, и жизни был беспорочной, хороший был человек.
— А что ж, батюшка, пришлите ее, может быть, подойдет. Вы хорошо ее знаете?
— Знал дитятей, ныне ей двадцать лет, грамотна и работяща, а по полной бедности живет из милости у соседки.
Вышло случайно и хорошо. Отец Яков покинул тюрьму в прекрасном настроении духа и в тот же день побывал на Первой Мещанской. Там поохали, хорошо ли молодой девушке поступать в тюремщицы, но отец Яков заверил, что всякий честный труд почтенен и все зависит от усердия в работе. Сама Анюта даже обрадовалась: в тюрьмах сидят люди особенные, убийцы, разбойники, несчастные! У каждого в жизни столько удивительных историй! И жутко, и интересно. И уж, конечно, лучше, чем стирать белье или стряпать в чужом доме.
Было решено, что завтра же Катерина Тимофеевна лично сведет Анюту в контору тюрьмы к начальнице. Отец Яков дал записочку и на конверте особо крупно вывел слова: ‘Ее Сиятельству’. И хотя были у него сегодня малые дела, согласился остаться пообедать. Приятно оказать помощь хорошим людям — и приятно, когда ценят услугу и оказавшего ее человека.
И вот Анюта в первый раз на дежурстве. Она в сером форменном платье и в белой головной косынке,— сразу стала старше и почтеннее. Все серьезны, и она серьезна. В старшей надзирательнице она чувствует власть, а в присутствии высокой, сухой надменной начальницы сердце Анюты замирает. С первого дня попала в ночные, придется так поработать неделю, потом неделя дневного дежурства, потом опять по ночам. Работа простая и не очень трудная, но нужно помнить и строго исполнять тюремные правила: с заключенными никаких лишних разговоров, никаких записок не принимать и не передавать, ничего в тюрьму не приносить, не позволять подходить к окнам и о всяком непорядке или непослушании докладывать старшей, а та — начальнице. При смене дежурных иногда бывает легкий обыск: старшая проводит ладонями по платью, не спрятано ли что-нибудь запрещенное, это только для формы, а настоящий обыск делают при начальнице, всегда неожиданно — и тогда дежурных раздевают до рубашки. Все это не столько обидно, сколько таинственно и необыкновенно.
В первую смену старшая пробыла с Анютой целый час на дежурстве, показала, как глядеть в глазок и как открывать дверную форточку. Дверь камеры без особой надобности не отпирать, ключ держать на поясе. Рассказала, что делать при случае тревоги, и объяснила, что вот это все — камеры уголовных, а в восьмом номере — политические,— хоть и неясно было Анюте, в чем различие.
— Их особо держат?
— Особо, в своих платьях.
Затем старшая ушла вниз, а Анюта осталась. Прошла по коридору, тихонько и еще неумело отодвигая заслонки дверного стеклышка. Все спят. Странно подсматривать, как спит чужой человек! Есть одиночки, другие по нескольку в камере, на койках, приделанных к стене, и на нарах. Худые соломенные тюфяки, тощие серые подушки, а закрыты кто одеялом, кто арестантским халатом. С особым любопытством заглянула в камеру номер восемь. Там было больше порядка, белье почище, а на столе книжки. Но те же, как и у всех спящих, серые и невыразительные лица.
Не страшно в тюрьме. А что делать целую ночь? Нужно будет спросить, можно ли брать на дежурство книжку и читать под коридорной лампочкой? Работа здесь, как всякая другая, вроде как больничной сиделкой, только, верно, очень скучная.
Среди ночи заслышала шорох в конце коридора и вскочила с табурета — не начальница ли? Но это пришла соседка по дежурству из другого отделения.
— Привыкаешь?
— Привыкаю.
— Спать-то хочется?
— Нет, спать не хочу. А скучно тут у вас?
— Еще бы не скучно. У нас — ровно в могиле! А ты совсем молоденькая! Ты как же к нам определилась?
Полночи шепотом проговорили, стоя на повороте из коридора в коридор, так, чтобы видеть каждой свое отделение, а главное — успеть разойтись, если покажется старшая или начальница. Анюта рассказала про себя — та про свои дела. Соседка по дежурству была постарше и поопытнее, служила уже второе полугодие. И от нее Анюта узнала не только все тонкости тюремных правил, но и о том, как эти строгости обходить, с кем дружить, кого опасаться. Узнала и разные истории про арестанток,— которая убила двоих, а которая сидит, может быть, и понапрасному, есть тут из богатых семейств, а по большей части из гулящих. А когда Анюта спросила про политических, новая приятельница ответила уклончиво:
— Кто их знает! Кто говорит, что шли против царя, а кто — что будто сидят за правду.
— Как же это — за правду?
— А так, что были за народ, за бедных. И все молодые, вот как мы с тобой. Только ты с ними много не разговаривай. Узнают — прогонят.
Тяжелее всего были последние часы дежурства. А когда после смены Анюта шла домой — Москва только что просыпалась. Дома и рассказать ничего не могла,— заснула как мертвая и спала до полудня.
ПОДРУГИ
Новая надзирательница — событие не малое!
Это только кажется, что быт тюрьмы однообразен и не зависит от того, кто дежурит за дверью камеры, кто следит, как прислуживающий уголовный арестант разносит обед и кипяток, и кто смотрит в дверной глазок. Здесь дорого каждое слово и оценивается каждый жест. Невидимыми нитями тюрьма связана с волей, и эта связь налаживается годами, а разрушается в один день. Чем устойчивее быт, тем лучше прорастает в нем зерна скрытых, с виду невинных отношений, тем меньше оглядки, тем проще обходы разных утомительных и связывающих правил, тем полнее и любопытнее внутренняя жизнь тюрьмы.
— Вам придется заняться новенькой, Наташа!
— Я займусь. Кажется, она — ничего. Совсем молоденькая, только еще очень пуглива. Вчера я ее спросила, зачем она пошла служить тюремщицей,— и она смутилась, что-то пробормотала и захлопнула форточку. Кажется — хорошая девушка.
После обеда разносят по камерам книги из маленькой тюремной библиотеки. Большинство уголовных неграмотны или непривычны к чтению. Главный потребитель книг — камера номер восемь. Впрочем, библиотека так скудна и ничтожна, что все давно перечитано и читается теперь по второму разу. Книги надзирательница подает через дверное оконце.
— Спасибо! А вы сами читаете?
Посторонние разговоры воспрещены, но Анюта отвечает:
— Читаю.
— Как вас зовут?
— Меня? Анной.
— А ваша мать как вас зовет?
Девушка наклоняет лицо к оконцу, встречает голубые глаза арестантки и отвечает:
— У меня матери нет.
— А отец?
— Отец помер недавно.
— Значит, вы сирота, Анюта? Верно, трудно вам жилось, что пошли сюда?
Посторонние вопросы воспрещены, но как не ответить на простой и ласковый вопрос?
Послеобеденный час тихий, арестантки спят, обходов не бывает. Разговаривать через оконце неудобно, приходится низко наклоняться. Голубоглазая арестантка садится на корточки, надзирательница, оглядевшись, устраивается за дверью так же. Она могла бы открыть дверь и войти, но это разрешается только в час уборки камеры и по редкой надобности. Ей самой хочется поговорить и расспросить, за что сидят в тюрьме такие молодые, учтивые и, вероятно, образованные барышни.
— А вы, барышня, давно сидите?
— Третий год.
— Вон как давно! И еще долго осталось?
— Меня, Анюта, присудили к вечной каторге.
— Да что вы! По политике?
— Да.
— Поди, по дому скучаете?
— Я по деревне скучаю, особенно вот сейчас, весной.
Наташа рассказывает о Федоровке, о катанье на лодке, о том, как там, в деревне, чудесно весной и ранним летом, да и осенью, там всегда хорошо, не то что в городах. Воздух легкий, и все цветет! А тут, в тюрьме, даже нет и окна раскрытого — решетка! И вот так придется, может быть, просидеть до старости и смерти.
— Вам тоже, Анюта, не хорошо тут быть! Вам бы выйти замуж и бросить службу.
Долго шептаться нельзя — могут заметить. Заслышав шаги, Анюта тихо прикрывает дверцу и подымается. Хорошо, что поговорила,— очень уж сиротливо в полутемном коридоре между рядами молчаливых дверей. С уголовными не поговоришь, они грубы, да и не о чем. А эти такие ласковые.
Миновала неделя — и опять ночные дежурства. Служба не так страшна, как раньше казалось. Понемногу стали привычны все порядки и все шорохи тюрьмы. Ее законы слишком строги, чтобы быть исполнимыми. Они нарушаются сегодня в мелочах, завтра в более серьезном,— и нарушаются всеми служащими, даже самыми аккуратными и осторожными, да и не могут не нарушаться. Время от времени тюрьма подтягивается, затем снова возвращается быт, в котором и арестант, и надзиратель — под одним замком и в одной неволе.
На ночном дежурстве, долгом и томительном, хорошо отвести душу тихим разговором. Это только тем, которые дремлют, страшен внезапный обход начальницы, ухо бодрствующих ловит каждый приближающийся шорох. А как много занятного могут рассказать молодые арестантки из восьмого номера! Они все видели, все читали и все знают. И сидят они не за злодейства, как другие, а за то, что хотят, чтобы в мире была правда и всем одинаково хорошо жилось. За это они шли на смерть и за это осуждены загубить свою молодость в каменных стенах. Так они сами говорят, и не поверить им невозможно.
Теперь служба уже не была тягостью для Анюты. Были полны интереса часы бесед, она знала по именам всех сидевших в восьмом номере, а ближе всех сошлась с Наташей. Сначала звала ее барышней, потом узнала имя: Наталья Сергеевна, но та сама попросила: ‘Зовите меня просто Наташей’. И Анюта поверяла ей свои думы и заботы, рассказала свою жизнь, советовалась с ней по своим девичьим делам, а больше всего старалась выспросить у нее все, что от других не услышишь: для чего люди живут на свете, почему одним хорошо, а другим плохо, как устроить, чтобы всем было хорошо. От нее узнала, что есть такие люди, которые бросают свою семью, отказываются от легкой и обеспеченной жизни и идут бороться за правду и за лучшее будущее рабочего народа. Их, конечно, хватают, садят в тюрьмы, казнят, но на смену им приходят другие, продолжают их дело, учат народ защищать свои права, действовать сообща,— и так будет, пока эти люди не победят и не устроят жизнь по-новому, для всех счастливо и справедливо.
Все это не очень понятно, но очень таинственно и красиво. Другому кому Анюта, пожалуй, и не поверила бы, но тут перед ней сами страдалицы за правду, молодые, вежливые, приветливые, даже веселые, несмотря на все лишения. Их заперли под замок, а они по-прежнему верят, что долго такое положение не продержится и что скоро придет революция и народ их освободит, как было в Москве в девятьсот пятом году. Только на этот раз будет победа полная, и народ своей победы назад не отдаст.
Слова новые, незнакомые и раньше неслыханные. Было что-то такое же в читанных Анютой романах про благородных разбойников,— но там была явная выдумка, а тут сама жизнь. И таинственного и загадочного тут, пожалуй, не меньше. И если бы девушки из восьмого номера не сидели за решеткой, а были на воле, они показали бы Анюте, как живут и действуют борцы за свободу, и сама Анюта могла бы делить с ними жизнь как равная и как их подруга,— а не несчастная тюремщица, обязанная держать их под замком и доносить на них старшей и начальнице. Только уж она доносить, конечно, не станет!
Как-то, разговаривая с Наташей, Анюта сказала:
— Уж так мне вас всех жалко, так жалко, что я бы для вас все сделала! Хотите — буду передавать записки и принесу вам с воли все, что попросите?
— Спасибо, Анюта. Потом, может быть, а сейчас я вас об одном попрошу: будьте осторожны, ни с кем про нас не говорите, а себя ведите так, как будто вы к нам — строже всех. А вот когда совсем в тюрьме обживетесь, вы нам многое можете сделать. Нужно только, чтобы вы у начальства были на самом хорошем счету и чтобы вам доверяли.
— Мне и сейчас доверяют. Я со всеми служащими хороша, ни с какой не ссорилась. Они друг дружку подозревают, а мне все верят, потому что я ни на кого не наговариваю и не жалуюсь.
— Вот и хорошо.
— И начальница довольна. Я ей относила вечером ключ, и она мне сказала: ‘Будешь служить аккуратно, выйдешь в старшие, даром что молода’.
— Вы ей носите ключ?
— После смены, когда моя очередь.
— Ну вот и отлично, Анюта. А придет время — я вас сама о чем-нибудь попрошу.
— Я все сделаю, я не боюсь.
Совсем шепотом прибавила:
— Я все думаю: вот возьму да и выпущу вас всех из тюрьмы, ей-Богу! И сама уйду с вами!
Так же шепотом Наташа ответила:
— Это просто не делается, Анюта. Выпустите — а нас всех опять переловят и вас тоже. И будет еще хуже прежнего. О таких вещах нужно много думать, а говорить сейчас не нужно.
Они разговаривали, по обыкновению сидя на корточках перед дверным оконцем, чтобы не устать и чтобы лица были ближе. Просунув голову в оконце, Наташа шепнула:
— Дайте я поцелую вас, Анюта. Спасибо вам. Потом мы с вами еще о многом поговорим. Ведь мы подруги, правда? Анюта просияла радостью:
— Правда. Вы мне все равно что родная сестра.
— Ну вот. Я тоже вас сразу полюбила, и все наши вас любят. Вот увидите, Анюта, мы что-нибудь с вами придумаем. А пока — будьте очень осторожны! Чтобы ни-ни! Будто бы вы — наш враг! Понимаете, Анюта?
ТЮРЕМНЫЕ ЗАБАВЫ
По вечерам камера номер восемь забавляется новой игрой: на одну из каторжанок, которая повыше и посильнее других, набрасываются по двое или по трое и стараются быстро и ловко повалить ее на пол и связать длинными полосами, сделанными из простыни. Та, на которую набросились,— часто это бывает рослая и сильная Наташа,— должна отбиваться, но, конечно, не должна кричать, предполагается, что ее рот заткнут платком. Связав, ее укладывают к стене и смотрят, может ли она освободиться.
— Ну, конечно, могу! Вы, Маруся, опять не перекрутили узла! Вот я делаю руками так и так… подождите… вот еще так,— и теперь эта рука может легко выпутаться. Не сразу, а все-таки можно.
— Я не хотела делать вам больно.
— Вот глупости! И совсем не больно. Нужно же научиться.
Игра повторяется, теперь уже на новой жертве. На нее накидываются с двух сторон, хватают за локти, выкручивают руки назад, быстро связывают мертвым узлом. Она отбивается босыми ногами (чтобы не ударить больно), но ей связывают ноги у щиколоток и выше колен. Пока трое работают, остальные критически обсуждают быстроту и ловкость их действия.
— Все-таки долго, почти шесть минут! Нужно в три минуты, не дольше!
— Надя очень сильная, ее трудно. И очень отбивалась.
— Так и следует! А вы думаете, что кто-нибудь не станет отбиваться? И может быть, гораздо сильнее.
— Особенно — мужчина!
Снаружи легкий стук в дверь. Связанной быстро помогают лечь на койку, прикрывают ее одеялом, и все разбегаются по своим местам. Камера спит.
Через несколько минут дверное оконце открывается, и голос Анюты спокойно говорит:
— Ничего! Внизу дверью хлопнули, я думала — старшая идет. Уж очень вы шумели!
Дверца захлопывается, и игра продолжается.
— Знаете, Надя Протасьева, вы так больно меня ударили, что я чуть не закричала. Будет на руке синяк!
— А вы держитесь сбоку, чтобы нельзя было задеть вас ногой.
— Нужно повалить ничком, тогда не опасно!
— Если дать подножку…
Вопрос о подножке горячо обсуждается. Большинство высказывается положительно.
— Я думаю,— говорит Наташа,— что следует сначала набросить на голову наволочку. Тогда и отбиваться труднее, да и не видно, кто связывает.
Наволочка принята.
— Ну, теперь спать! Не забудьте о гимнастике.
Две девушки, неизменно выступающие в роли нападающих, так как они физически сильнее, от гимнастики освобождаются: и без того очень устали. Но завтра утром — непременно.
Гимнастика — общее увлеченье. И вообще полезна, и может всегда пригодиться в жизни. Староста камеры, Наташа Калымова, строго следит за точным выполнением всех номеров: перегибание корпуса, круговые движения, приседание — все по команде, хотя места в камере очень мало. И утром и вечером! Две недели опыта показали, что и мускулы укрепляются, и развивается ловкость. Даже самая слабая из заключенных, восемнадцатилетняя Елена, только в этом году осужденная на каторгу, больная легочным процессом, теперь проделывает все нужные движения шведской гимнастики и уверяет, что чувствует себя гораздо лучше и что по вечерам у нее не так повышается температура, она делает гимнастику только раз в день, утром. Одно плохо — у всех улучшился аппетит, а это в тюрьме очень невыгодно.
Все укладываются и, утомленные, скоро засыпают. Не спит только ‘комитет’, состоящий из двух ‘вечных’, Наташи и Маруси, и из чахоточной Елены, которой по ночам всегда плохо спится. Их койки рядом, и они шепчутся до полуночи. Если на дежурстве новая надзирательница,— они подползают к окошечку и шепчутся также и с ней: что-то обсуждают, о чем-то шепотом спорят, так, чтобы другие не слышали. Комитету поручены все дела, и он полномочен выносить решения по специальному делу без общих собраний.
Елена — секретарь. Она умеет писать мельчайшим почерком и хранить в памяти шифр. Ее записочки, свернутые в плотную трубку, можно легко спрятать во рту за щекой, а при опасности — проглотить. Ответные записки с воли читает только ‘комитет’, затем записки рвутся на мельчайшие кусочки и исчезают в параше.
На койке, ближайшей к окну, спит с двумя детьми уголовная Марья Петровна, безответная и ко всему равнодушная.
Ее история в подробностях неизвестна,— нельзя о таких делах расспрашивать. Ее не сослали в дальнюю каторгу, а оставили в Москве, и через год истекает ее срок, тогда ее, конечно, угонят на поселенье в Сибирь. Сидеть в камере с дюжиной молодых, опрятных и образованных женщин ей хорошо и покойно. За доброе отношение к себе и детям она платит им тем, что старается быть незаметной. Она, конечно, знает, что девушки уже месяц бредят побегом и что с ними в сговоре новая надзирательница, но ее, как уголовной, это не касается: ей бежать нет смысла да и некуда.
Часто ей кажется, что она попала в кружок школьниц, которые днем учатся, читают книжки, а по вечерам резвятся. Все они тоже приговорены к каторге и на долгие сроки, а две даже к бессрочной,— но как-то трудно этому поверить: словно бы и это только игра. Будто бы и они убивали людей, но и это похоже на выдумку. Верно только, что их жизнь совсем особая и непонятная, как малопонятны их речи и их споры между собой — о каком-то народе, о какой-то экономике, о каких-то партиях и комитетах. В последнее время не спорят, а все шепчутся. Нынче прятали что-то под тюфяк, должно быть, принесла надзирательница. Лица были радостны и оживленны. Неужто они и впрямь думают убежать из тюрьмы? И правда — такие могут!
С ней ни о чем не говорили,— и о чем с ней говорить? Если бы ее вызвала начальница и стала допрашивать, она бы по чистой совести сказала, что ничего не знает. Уж, конечно, не взяла бы на душу греха и не подвела бы девушек, всегда к ней добрых и ласковых. Дело это не ее. Ее дело — искупать свой тяжкий грех да выходить маленьких детей, ни в чем не повинных и ничего еще не знающих. Когда вырастут и узнают — может быть, осудят ее, а может быть, и простят.
ГОТОВЯТСЯ
Анюте не терпится: ну что может быть проще! Подделав ключ из тюрьмы в контору, подпоив привратника,— она выведет на волю всех своих новых подружек, и они разбегутся. А с бабами, с надзирательницами, десятерым справиться не трудно. Сама она тоже уйдет. Если ее поймают и будут судить — ну что же! Вот и она пострадает за правду, даром что она простая, не ученая, стольких книжек не прочитала и ни в каких партиях не записана. Только бы поскорее, пока не пронюхала начальница или кто-нибудь не донес про ее дружбу с восьмым номером.
Ее жертвенный порыв сдерживает Наташа.
— Так нельзя, Анюта! Нужно все хорошо подготовить, чтобы не было неудачи. Ну, выйдем мы — а дальше? Ни денег, ни ночлега, ни одежды. Всех переловят, и вас заберут, и уже второго случая никогда не дождаться.
О плане побега извещены на воле верные люди. Уже целый месяц идет подготовка дела. В те дни, когда Анюта дежурит в их коридоре, сношения с волей быстры и правильны. Но иногда приходится выжидать по неделям. Сделано немало: передан на волю слепок ключа, получены адреса, по которым должны разбежаться каторжанки. Денег достаточно, и еще добудут. Плохо с лошадьми: только для двух будут приготовлены лихачи на соседней улице, решено, что ими воспользуются Наташа и Маруся, как бессрочные. Главное, чтобы весь план был выполнен точно.
А план такой. Анюта уже рассказала надзирательницам, что скоро она выходит замуж. Перед свадьбой она угостит всех в свободные часы перед дежурством. Будет наливка, водка, закуска и сладости. Как раз перед этим днем получка жалованья. И чтобы непременно пришел и Федор Иванович, привратник: все-таки мужчина, веселее. А денег ей не жалко: все равно, когда выйдет замуж, в тюрьме не останется. Кто жених? А тот самый, черноусый, с которым ее однажды видели на улице. Он на пирушке не будет, ему неудобно. Это будет девичник, только с Федором Ивановичем — с ним смешнее. А в другой день она угостит и остальных, кто в этот день не может.
Ночью, после поверки, когда тюрьма заснет, Анюта откроет восьмую камеру. Сначала выйдут трое, тихо, в одних чулках, и свяжут дежурных в соседнем коридоре, считая со старшей, их всего три. Потом выведут всех, спустятся к двери конторы и эту дверь быстро поддельным ключом отворят Анюта и Наташа. Только бы дежурная по конторе не успела поднять тревогу, главное — она пить не любит, и справиться с нею трудно. Как дверь откроют, первой выйдет Наташа в черном платье, будто бы начальница, хотя и неоткуда взяться начальнице, все-таки та испугается, и тогда можно на нее накинуться. Сторож будет, как всегда, спать в своей комнате, и он, конечно, будет пьян, об этом уже позаботится Анюта. Если ключ у него, тогда придется и его связать, но он, верно, и не проснется.
Сделано и самое трудное: Анюта пронесла в тюрьму по частям нужные одежды: черное платье для Наташи и два мужских костюма для стриженых, больше пронести не удалось, и это — с трудом, под платьем, рискуя нечаянным обыском. Близ тюрьмы будут ждать товарищи, и дальше — вопрос удачи и счастья.
А сама Анюта? Ей все равно, на первую ночь ее приютят, а дальше ей укажут, куда скрыться из Москвы. Ей очень хотелось бы убежать с Наташей, но это нельзя, опасно. Во всяком случае, они встретятся после, в другом городе или за границей. Через Наташу она полюбила других, и ей она готова доверить всю свою жизнь.
— Только не спешите, Анюта! Нужно, чтобы на воле все было готово. А пока старайтесь больше дружить с надзирательницами, рассказывайте им про жениха, про его подарки.
— Я им много насказала! Они меня любят, я веселая.
— Вас нельзя не любить, Анюта!
Для Анюты такие слова — лучшая награда!
Готовятся и на воле, где план побега двенадцати каторжанок встречен с радостью. Уже нет прежних прочных и деятельных революционных организаций: силы ослаблены арестами и подточены предательством. Одни в тюрьме, другие за границей, приток новых сил ослабел. Нет прежней веры, и молодежь уже не та. Среди студенчества нет прежней жертвенности, и вместо нее — исканье ‘красивой жизни’, сладких грехопадений, поэтического наркоза. Идеалисты не в моде — они устарели и исчерпались. Высшая ценность — личная жизнь, а самопожертвование — бред, и чистота идеалов — глупость и наивность. Половой вопрос важнее аграрной программы, эстетика выше морали. Разве революция не доказала своей несостоятельности? Разве ‘светлые борцы’ не оказались игрушками в руках полиции, заполнившей ряды революционеров своими агентами? Кому сейчас верить, когда и самому себе человек плохо верит!
Остатки староверов бессильны продолжать дело, для них наступило время воспоминаний и легенд да надежды на заграницу, где будто бы строятся новые миросозерцания и вырабатываются новые программы. Невозможно увлечь кого-нибудь планом нового дерзкого нападения на власть. Иное дело — устройство побега: здесь двух мнений не может быть! На этом, и только на этом, легко сговориться разным партиям и группам и легко найти средства даже в самых умеренных кругах. Ненависть к тюрьме объединяет всех, и любой побег — радость.
Беглянкам нужно заготовить безопасные убежища, как можно больше, чтобы провал одних не повлек за собой ареста многих. Нужно замести следы, одних укрыть в России, других сплавить за границу, всем достать паспорта и денег. Малейшая нечеткость плана — и все может погибнуть. Нужно торопиться, потому что уже слишком многие знают о готовящемся побеге, но и излишняя торопливость может привести к катастрофе.
Шифрованные записки летают из тюрьмы на волю и обратно. Свиданья в разных местах измучили неопытную в этих делах Анюту. Сроки сменяются сроками, дольше откладывать нельзя.
Стоит июль, время, удобное тем, что бдительность притуплена жаркими днями, Москва на дачах, скрыться легче. Два месяца ушли на подготовку — пора.
Молодой человек франтоватого вида, но в стоптанных башмаках скользнул в подъезд, поднялся на второй этаж и позвонил. Ему отворил широкогрудый высокий господин с усами и бритым подбородком. Молча впустив, запер дверь.
— Вы что же опаздываете?
— Я задержался на собрании.
— На каком собрании?
— Не то что собрание, а кое-что обсуждали.
— Ну?
— Да опять ничего особенного, сейчас никаких важных дел нет.
— Дела-то всегда есть, а только вас к важным делам, вероятно, не очень подпускают. У кого были?
— У Николаева.
— Кто да кто?
Молодой человек назвал несколько фамилий, а его собеседник записал, добавив и фамилию рассказчика.
— Ну, а кроме этой ерунды ни о чем любопытном не говорили?
— У нас сейчас конспирируют, так что даже своим не рассказывают.
— О побеге больше не говорили?
— Прямо о побеге не говорили, а насчет заготовки паспортов вскользь разговор был. Будто бы на всякий случай, что у нас их мало, а могут понадобиться.
— Женские паспорта?
— И женские, и всякие.
— Ничего вы, Петровский, не знаете! А вы был расспросили кого-нибудь из товарищей, кто осведомленнее.
— Это не очень удобно. Да и не знает никто, кроме тройки. Станешь расспрашивать — еще заподозрят.
— Это, конечно, верно. Да правду ли вы тогда слышали про тюрьму? Может быть, одна болтовня, предположения?
— Нет, будто бы подготовляют.
— Кто же подготовляет? И как? С воли подготовляют или тамошние? Кто должен бежать? Там сидит несколько политических.
— Я постараюсь узнать.
— Отвратительно вы работаете, Петровский! Все эти теоретические разговоры мне не нужны, знаю лучше вас. А вы бы дело делали, добывали факты. Услыхали что-нибудь — и проверьте, постарайтесь разузнать подробности. Конечно — с должной осторожностью, если уж вам не очень доверяют.
— Я доношу, что знаю, не выдумывать же мне…
— Эх, уж лучше бы выдумывали! Горе с вами! Прямо вам говорю — так у нас ничего не выйдет. Я докладывал полковнику, он вами недоволен. А вы еще о прибавке.
— Мне прибавка нужна на расходы.
— Бросьте это! Что вы меня морочите! Расходы, если действительно нужные, мы всегда оплатим, хоть тысячи, а зря и копейки не желаем вам давать. Платят за работу, а не за прекрасные глаза. Я вам вот что скажу, Петровский. Хоть я и не очень верю в этот побег, а все-таки нужно узнать точно. Мы тюрьму, конечно, не извещаем, чтобы там не напутали и напрасно не распугали. Да и вообще — это дело должно быть нашим, понимаете? Если мы с вами это раскроем, да так, чтобы поймать на месте, когда ни полиция, ни тюремное начальство ничего не знают,— вот это — настоящее дело, Петровский! И вы мне извольте к следующему свиданью точно узнать, насколько все это серьезно, а не брехня. Значит — о ком из заключенных идет речь, через кого с тюрьмой сносятся и на какой приблизительно день намечают. Вот. Узнаете — ваше счастье, тогда выйдете в люди. А если проморгаете — плохо вам будет. Но только факты, а не выдумки.
— Я никогда не выдумываю.
— Ладно. Ну, а теперь относительно рабочего кружка. Были там?
Они говорили еще с полчаса. Провожая посетителя, господин с бритым подбородком подал ему руку:
— Ну, Петровский, будьте молодцом. Главное — войдите в доверие. Предложите, например, достать паспорт,— а уж я вам помогу, будет настоящий, хороший. И еще там что-нибудь, чтобы вас считали своим, деятельным, а не сбоку припекой. Ну, до вторника!
Оставшись один, он просмотрел записи и покачал головой:
— Всему три копейки цена! Коли не врет — любопытно. А вернее — одна брехня, как часто бывает. Раз дело идет о бабах — языка бы не удержали. Ну, увидим.
У НАС ВСЕ В ПОРЯДКЕ!
Хлопнула последняя дверь — начальница окончила вечерний, обход. Сегодня она в дурном настроении: охранка дала ей знать, что, по сведениям агентуры, политические каторжанки усиленно переписываются с волей, значит — слаб надзор.
Нужно принять меры. А какие меры? Прогнать половину служащих и нанять новых? Она и без того часто меняет надзирательниц. В этом есть плюс и есть минус. Плюс тот, что новые не делают поблажек заключенным и боятся вступать с ними в приятельство, а минус тот, что еще неизвестно, на кого попадешь, и новые слишком неопытны.
Что политические каторжанки переписываются с волей — она и сама знает. Это неизбежно, и важности в этом никакой нет, плохо только, что об этом помимо нее, начальницы, знает охранка. Можно устроить обыск по камерам или разом обыскать всех надзирательниц. Такая мера ничего, вероятно, не даст, кроме общего раздражения, и в дальнейшем ничему, конечно, не помешает.
Уходя, она говорит старшей:
— Уголовным носят водку, я знаю. Если еще услышу — всех выгоню. А в восьмой номер таскают записки. Поймаю — и всех под суд! Скажите там.
Старшая молчит в страхе. В своем раздражении начальница не видит, что и старшая, и коридорные бродят сегодня как тени, а привратник еле держится на ногах. Одно хорошо, что начальница лично делала вечерний обход, значит, хоть ночью не явится, старая ведьма!
Она уносит с собой ключ, и тюрьма отрезана от конторы. Привратник, стараясь держаться крепче на ногах, распахивает перед ней дверь на улицу. Когда она выходит, он пьяно подмигивает дежурной:
— Г-гроза нынче!
Дежурная по конторе, единственная, не бывшая на попойке, устроенной Анютой, говорит с укором:
— Уж ступайте спать, Федор Иваныч! Едва на ногах стоите. Заметила бы — всем бы за вас досталось!
— А что я? Я — ничего!
— Уж идите. Я сама запру!
Она садится у стола перед телефоном, с тоской думая, что смена будет только в шесть утра, а сейчас десять. За день выспалась, но в тишине снова дремлется. В конторе нет лавки и негде прилечь. Дремать можно, только сидя на стуле и опершись локтями о стол. С потолка раздражающе светит лампочка, из незапертой комнатки привратника доносится пьяный храп.
Она — пожилая женщина, простая и хотя грамотная, но не обученная коротать ночи за чтеньем книг. На службе она четвертый год, а перед тем была больничной сиделкой. Привыкла к чуткой дреме — лежа, сидя, даже стоя. Во сне думается, а в думах спится. И тогда время ползет с привычной размеренностью, пока не забелеют окна и не потускнеет свет лампочки.
В полусне она, не видя, знает часы. Вот миновала полночь, а вот уже час. Обычные ночные шорохи. Скребется — словно бы крыса, крыс в тюрьме много, не могут вывести. Не то крыса, не то ключ: где-то дверь отворяют. Ключ долго цепляется в замке и совсем близко слышен нетерпеливый шепот. Нужно проснуться — и она действительно просыпается, но не сразу понимает, где же это? И только когда за ее спиной скрипит дверь, она вскакивает со стула и вглядывается сонными глазами. Перед ней высокая дама в черном платье — как будто начальница. Да как же она могла войти? Рядом с начальницей одна из дежурных по коридору, Анна Хвастунова, а за ними еще двое или трое.
Совсем проснувшись, она смотрит с удивлением, потом догадывается, что это не начальница, а кто-то переодетый — и в это время резко звонит телефон. Не зная, что делать, она повертывается к телефону, но ее хватают, затыкают ей рот платком, скручивают руки и вяжут ноги. Поваленная на пол, она слышит, как ровный и спокойный голос говорит:
— Да, я слушаю. Это откуда? Говорит дежурная по конторе. Это из Новинской части? Слушаю. Нет, у нас все спокойно, а что? Нет, этого у нас не может быть. Слушаю, я вызову начальницу, а только у нас все в порядке, как всегда. Сейчас я пошлю за ней.
Наташа кладет трубку и шепчет:
— Скорее! Там что-то проведали и могут явиться! Будто был приказ из охранки усилить надзор!
В конторе теперь собрались все: двенадцать беглянок и Анюта. Из помещенья тюрьмы — ни звука, план выполнен блестяще: надзирательницы связаны, и путь открыт. Анюта машет рукой:
— Не нужно его! Он спит как убитый, совсем пьян. Вон храпит! Теперь скорее!
Им изумительно везет: даже ключ от выходной двери лежит на столе около телефона. Только без напрасной суеты! Выходить по двое и по трое, как условлено. За командира Наташа — и она уйдет последней, как капитан корабля. С нею Анюта. Но только не бегите, выходите спокойно и идите по улице, как будто гуляете!
После каждой пары или тройки дверь притворяется, и ждут две-три минуты. Все молчат, и сердца бьются согласным оркестром, а ухо ловит каждый звук. Наклонившись к связанной надзирательнице, Анюта тихо говорит ей на ухо:
— Ты так и лежи, не развязывайся! Тебе же лучше, что связана, не будешь в ответе! Потерпи!
Та смотрит испуганными глазами и тяжело дышит.
Теперь следующие — ты и вы две, скорее! Выходите спокойно!
Опять минуты выжиданья. На улице никакого шума, в каморке бормочет со сна привратник. Анюта с торжеством шепчет:
— Вот напился-то! Я ему подливала, не пожалела.
Ее слушают, нервно улыбаясь, но вряд ли понимают. Три ждут в очереди у двери, точно перед выходом на сцену. Анюта подбегает к тюремной двери: нет, там все благополучно, ни шума, ни голосов!
Уходят последние, и дверь за ними тихо притворяется. По улице проехал извозчик — нужно выждать. Стук колес замирает.
— Теперь — мы!
Наташа крепко обнимает и целует Анюту:
— Анюта, спасибо тебе! Мы еще увидимся.
Анюта со слезами шепчет:
— Ну, дай Бог, благополучно!
Они вместе выходят в ночь, плотно притворив дверь. Наташа машет рукой, и они расходятся направо и налево.
На улице полная пустыня и слабый свет газового фонаря. Наташе нужно пройти эту улицу и еще переулок — до бульвара, там на углу должна ждать лошадь. Сотня шагов — как сотни верст. В черном платье и черной шляпе она слилась с темнотой, но ноги дрожат и спешат — нужно себя сдерживать.
На углу бульвара свет фонаря падает на кивающую голову лошади. Человек на козлах вглядывается в темь. Наташа несмело окликает:
— Товарищ Андрей?
— Я, полезайте скорее!
Лошадь разом рвется, и копыта стучат в июльской ночи.
МАЛОДУШИЕ СВИДЕТЕЛЯ ИСТОРИИ
Летним утром Москва проснулась, зевнула и протянула руку к газетам: нет ли повода для гражданского возмущения или для тихой радости?
Поводов для ленивого раздражения всегда достаточно. Старательно, ядовитыми словами, языком Эзопа либеральные газеты поддерживают коптящий огонек гражданского недовольства, яркого пламени давно нет и в помине — костры потухли, но из-под житейского мусора все же пробивается дымок от искры, тлеющей по старой привычке. И читатель, заспанным глазом проглядывая политическую и общественную хронику, по чувству долга вздыхает.
— Возмутительно!
И вдруг — оба глаза открыты: есть повод для тихой радости! Побег двенадцати каторжанок!
Их имена незнакомы или давно забыты, их судьба занимала только их близких. Но не в том дело! Среди ленивых ощущений русского обывателя есть одно поистине святое: искренняя радость всякой полицейской неудаче, полное сочувствие каждому, кто сумел перехитрить закон, правосудие и исполнительную власть. Европейский гражданин помогает агентам полиции ловить карманника,— русский радуется, если агент споткнулся и разбил себе нос. И если он узнал, что некто дерзкий, кого держали в каменном мешке с семью замками, сумел пробуравить стены, сломать замки и уйти невредимо, то безразлично, преступник он или несчастная жертва,— нет большей радости для русского человека! Радости тихой, чистой и бескорыстной! Прекрасного сознанья, что вот, если не я сам, то кто-то другой — большой молодец!
И какой побег! В центре Москвы, в летнюю ночь, без выстрелов, без насилия — и без следа! Канули как в воду! Просто и красиво до гениальности! Двенадцать женщин опрокинули и оскандалили целую полицейскую систему,— а уж она ли не славна в полицейском государстве!
Тихая радость обывателей выросла в бурную, когда обнаружилось, что о предстоящем побеге полиция была предупреждена. Был донос, и был указан день побега, и только час оказался неточным: думали — убегут под утро, а убежали раньше. Помогла делу конкуренция ведомств: охранному отделению хотелось доказать свое всезнайство внезапным набегом, без предупреждения тюрьмы, чтобы не распугать заговорщиков и напасть врасплох. Все было рассчитано точно — и упущено только одно: что в день святого Владимира пристав части праздновал свои именины. Был нетрезв телефон, и были медлительны участковые служащие. Зачем-то посылать наряд к тюрьме, где никакой опасности нет, где всегда был порядок, да и сидят только бабы,чего не выдумают эти беспокойные жандармы, любители таинственности! Испорчены именины, обижены гости. В чем дело? Не проще ли запросить тюрьму?
Оттуда ответили: ‘У нас все в порядке!’ Даже обиделись: ‘У нас этого не может случиться!’ Но служба службой, и только полчаса промедлил именинник, тезка равноапостольного князя, крестителя Руси.
Возможно и даже несомненно, что тихую радость Москвы отметил бы в своих скрижалях и наблюдательный свидетель истории. Но на этот раз отцу Якову было не до записи достопамятных событий.
При чтении утренней газеты он, как и другие, расплылся улыбкой в широкую бороду: ‘Лю-бо-пытно, лю-бо-пытно!’ Приятно было прочитать, что в числе бежавших была и дочка рязанского знакомца, та самая, которой он передал от отца баночку вишневого варенья. Немножко обидно, что от этого должна пострадать почтенная и титулованная начальница тюрьмы, особа весьма любезная,— но с этим приходится мириться. Из ничтожества люди подымаются по высоким ступеням к власти и значению, но судьба человеческая капризна, и рушатся не только графские, но и королевские троны!
Когда же, в газете вечерней, появились некоторые подробности побега и было названо имя Анны Хвастуновой, молодой надзирательницы, скрывшейся вместе с беглянками,— отец Яков не только смутился, но и похолодел.
Дело плохо! А если пожелают дознаться, кто рекомендовал преступную молодую особу? Кто поручился за ее ангельскую невинность и доброе поведение? И вот тут приобретает особый, хотя и ложный, смысл визит отца Якова в тюрьму и даже баночка вишневого варенья!
‘А сами вы, батюшка, чем занимаетесь?’
Сказать: ‘Странствую по Великой Руси, любопытствуя, как живут люди’,— кто поверит? И не должен ли каждый человек быть при месте: служить обществу и государству в установленном звании и на законном определенном окладе? Не одинаково ли предосудительно пустое любопытство, равно как и бесцельное блуждание по стогнам российским? А ваше прошлое, батюшка? А что это за приютские бланки и что это за приют? И за что вам, святой отец, запрещено служение, хотя и с оставлением сана? И не есть ли вы соучастник убийств, грабежей и побегов? И с кем вы менялись сапогами? И почему посетили министра за неделю до покушения на него злодеев, из коих одна злодейка ныне бежала? И что это за тетрадочки с описанием событий не в духе указаний Святейшего Синода и правительствующего Сената? И не лучше ли тебе, зловредному попу и тайному смутьяну, внити в узилище,* где и скоротаешь ты останные года,— за безмерное и неузаконенное любопытство к жизни!
* Внити в узилище (старосл.) — войти в темницу, попасть в заточение.
Отец Яков перетрусил не на шутку! А поделиться своими опасениями не с кем — не идти же судачить на Первую Мещанскую! Храни Боже, там теперь полиция роется в девичьем сундучке! Лучше всего — от сих мест подальше. И, если возможно, подальше от Москвы.
С вечера отец Яков прибрал свой портфельчик, занес к знакомому человеку последние тетрадки летописи, уложил парадную лиловую рясу, выложил на стол, на видное место, требник и долго
сожалел, что не теплится лампадка перед иконой, тем более что нет и иконы в номере гостиницы, им снятом. Так приготовился к ночи, но спал ночь тревожно, не по-обычному, и наступившему утру обрадовался чрезвычайно. Расплатившись за постой, взял портфель под мышку и чемоданчик в руку — и отправился в обход по знакомым редакциям. Прямо и откровенно везде говорил:
— Покорно прошу — не задержите с гонорарчиком, а взял бы малость и вперед! Ибо истинно стеснен необходимостью спешного отъезда по малым моим делам.
Рассчитал так: сколько будет в кармане к вечеру, на столько и отдалюсь от столицы. И если возможность будет — продлю путь даже до Сибири, сам себя сошлю! И побывать там, кстати, небезлюбопытно, ибо край богатый и гостеприимный, и также имеются газетки, противу здешних много посвободнее, не столь стеснены цензурным наблюдением, а потому живые и занимательные. Как-нибудь проживу и выжду забвения сей крайне неприятной истории.
Так и сделал, а ночью уже трясся в вагоне третьего класса, заняв верхнюю полку. Когда, укладываясь на покой, вздымал свое грузное тело на полку, она поскрипывала в железных скрепах, а нижний пассажир, смотря на закинутую над ним ногу, думал: ‘Штанов попы не носят, а белье, как у нас, мужеское!’
Отец Яков Кампинский был и хотел быть неложным свидетелем истории, но быть ее участником не входило в его жизненные планы. Со стороны всегда виднее, и суждение человека стороннего всегда спокойнее и справедливее.
ИТОГИ
Подошла к концу третья неделя изумительного отдыха. Самое простое казалось Наташе сказочным: березовые рощи, где только что появились грибы — крепкие, малоголовые, толстоногие, которые и брать жалко, и не брать невозможно, красно-золотые листья на лесных опушках, летящая нить крепкой паутины и деревенский покой, ничем не рушимый.
Раньше это было обычным и знакомым — но раньше, до отлета из родного дома и до выхода на подмостки жизни, затем все, что в детстве было любимым, внезапно и будто бы навсегда завалилось мусором обрушенных зданий и обрывками страшных, недоговоренных слов, затянулось топкой тиной недобрых чувств и покрылось пеплом жертвенных костров. Потом — долгая тюрьма — как сон без надежды на пробужденье. Потом — новое чудо, но все еще в плоскости той же суетливой и суматошной пляски на краю кратера. И вот, на исходе последнего напряжения сил,— вдруг сразу — тишина, ничем не возмутимый покой и твердая уверенность, что край бездны остался позади и свершилось чудо возврата к простой, полноценной, настоящей жизни — к природе, ласковости леса, легкому духу полей и ясности бытия.
Что дальше?
Дальше — новый путь в неизвестное, но не по мостовым города и не через толпу людей, а через мудрые пространства России — к сказкам чужих земель. Остановить на этом пути никто не может: если чья-нибудь рука подымется на такое преступление,— тогда эта, здешняя, жизнь пресечется и путь отклонится в полное небытие. Ни минуты не медля! Ни о каком ином выходе не думая! Не надеясь ни на какую новую удачу! И потому не страшно: пережитое не вернется.
Заботиться и думать не о чем: теперь о ней должны заботиться друзья. Наташа знала, что часть беглянок уже сплавлена за границу, с ними Анюта. Трем не повезло: они были арестованы в первые же дни, в их числе младшая из всех — больная Елена. Этот арест так напугал, что для Наташи готовили самый дальний и сложный путь, на котором труднее ждать роковых случайностей. О том, где она скрывается теперь, знал только один верный человек, пока ее запрятали во владимирскую деревню, и она жила здесь в семье простых, далеких от политики людей, пила молоко, уходила в лес по грибы, а больше лежала на траве и вела беседы с небесными барашками.
Наташа с удивлением вспоминала, что за все три года тюрьмы ей не пришлось думать о себе, о своем прошлом, о возможности какого-нибудь будущего и вообще о том, что же за жизнь она себе создала и как это случилось? Только в дни ожидания казни в Петропавловской крепости ее мысль работала поспешно и отчетливо, но как-то уж слишком отвлеченно, почти литературно, не столько для себя, сколько для других. Годы тюрьмы прошли в незаметном однообразии, бездумно, на людях, без всякой пользы и без всякого смысла. Принималось за несомненное, что вот она, как и все они, как еще многие,— жертва безобразного и жестокого произвола властей и что когда-нибудь эта власть будет свергнута, и тогда для них и для всех начнется новое и светлое существование. Так что судить себя не приходилось и, уж конечно, не приходилось в чем-нибудь каяться и о чем-нибудь в прошлом сожалеть.
Теперь ей двадцать четвертый год, и она опять на свободе. Лишить ее этой свободы нельзя, потому что тогда она лишит себя и жизни. Ну хорошо. А зачем ей жизнь и что будет дальше?
Опять партия, подпольная работа, террор, тюрьма и ожиданье казни? Это совсем невозможно! Не потому, что не хватило бы сил, а просто потому, что все это уже было, и повторенье не принесет ничего, не даст даже тени прежних ощущений. Побег приподнял и расшевелил нервы, это было и ново, и очень красиво, почти гениально по своей кажущейся простоте. Чувство победы — почти наслаждение искусством! Но прошло и это. Дальше?
‘Кто я такая и чего я хочу?’
Она не могла найти в себе ни одного определенного желания. Знала только, чего она не хочет и не может: опять лишиться свободы.
Тогда она стала думать о прошлом, и не о себе, а о людях, с которыми связывала свою судьбу. Первым вспомнила Оленя, с чувством глубокой приязни и настоящей благодарности. Может быть, и не сложный, слишком прямолинейный и уверенный,— но какой он был цельный, верный, какой настоящий человек! Вокруг него — все на голову его ниже, одни были преданы ему, другие шли вслепую, и еще иные могли быть с ним или против него. Были революционеры, обыватели и авантюристы. Иные аскеты и великомученики, другие — прожигатели жизни и игроки. От святых в своей вере и верности, как погибшие Сеня и Петрусь, ‘братья Гракхи’,— до стоящих на границе между подвигом и предательством, как тоже погибший Морис, и дальше — до тех, которые под предлогом конспирации кутили по ресторанам, сорили деньгами и прикрывали лозунгами революции и максимализма личную распущенность. Между нравственно допустимым и недозволенным стерлась граница, одни из разбойников сораспяты со Христом, а другие, катясь дальше по наклонной плоскости, дошли до предательства.
Из сподвижников Оленя уцелели очень немногие, часть Их пытается теперь раздуть последнюю искру некогда пылавшего пламени. Но их судьба предопределена: или гибель, теперь уже напрасная, или уход в обывательщину. Нет за ними ни массы, ни общественного сочувствия, ни даже прочной группы: последние могикане!
И еще думала Наташа о том, что и сама она была увлечена не далекими мечтаниями о счастье человечества (какого такого человечества?) или о благе русского народа (она знала только крестьян деревни Федоровки!), а тоже игрой в жизнь и смерть, красивостью очень уж неравной борьбы. Ей были скучны отвлеченные рассуждения — ее влекло действие. В девятьсот пятом году она видела в Москве баррикады — это было изумительно, совсем как в исторических романах! И на тех же улицах видела жестокую расправу с защитниками баррикад, пожилыми и молодыми рабочими, и со случайными обывателями. На льду Москвы-реки видела много трупов и видела пожар Пресни. Нельзя смотреть на это равнодушно, можно быть либо с теми, либо с этими! Но и вопроса о выборе не могло быть для нее — он был заранее решен молодостью и прямодушием: с сильными духом — против сильных оружием! С бунтом против того ‘порядка’, который делает бунт неизбежным и идейно его оправдывает!
И дальше — как со снежной горки, без возможности оглянуться и остановиться,— день за днем и словно бы в ясном сознании,— а в полусне, в ненастоящем,— пока санки не перевернутся и не перекувырнется мир. Так и случилось. И вот она повисла над пропастью, где уже лежали разбитый Олень и еще многие.
Она спаслась и живет — но это уже совсем другая Наташа! От рязанской девушки — только темная коса и голубые глаза. Ощущение такое, словно между бровями врезалась глубокая морщина, а за плечами мешок, наполненный песком. Уже нельзя вполне слиться с миром и в нем раствориться, как бывало раньше. Теперь мир — особо, и она — особо и смотрит на него издали и с недоверием.
Может быть, теперь начнется жизнь новая. Но пока она придет, нужно долго пробыть только зрителем, не делаясь участником.
Как хорошо начинать с деревенского отдыха! Еще несколько дней — и он кончится. Тогда — в путь!
В ПУТИ
Даму в черной вуали, молодую вдову, никто не провожает. Она едет в отдельном купе спального вагона и выходит в Нижнем Новгороде. Носильщик несет за ней небольшой чемодан, обернутый в парусину. Извозчик везет ее на пристань пароходства Курбатовой, где она занимает каюту первого класса.
Прекрасный и сильный пароход, но буксирный: за ним бежит огромная желтая баржа — от Нижнего до Перми. Такими пароходами плывут только те, кто не торопится или очень экономен. Поэтому классных пассажиров почти нет. Зато превосходный буфет — гордость пароходства. Стерлядь подается на большом блюде, по желанию — разварная или кольчиком. На пристанях долгое ожиданье: сначала пароход с необыкновенным искусством и точностью подводит к пристани баржу, затем пристает к барже сам. У пассажиров достаточно времени, чтобы погулять по берегу, побывать в приречном городке или местечке, купить полную наберушку ягод, выбрать не спеша арбуз с красным вырезом.
Траур дамы — невинный маскарад, привычка к таинственности. Здесь никакой маскарад не нужен, так как не от кого прятать лицо. Поэтому, пользуясь последними теплыми днями, дама оказывается в летнем платье, совсем не модном, из домотканой холстинки с вышивкой крестиком, платье ей очень идет и молодило бы ее, если бы и без того она не была очень молода. На шее простые бусы, на голове голубой шарфик, под цвет глаз — чтобы ветром не трепало волосы.
С первого момента в нее влюбились два пассажира первого класса: судебный следователь и старший приказчик чайной фирмы. Следователь едет с женой, которая его ревнует, приказчик одинок, свободен, но застенчив, за обедом, за ужином и среди дня ему подают замороженный графинчик водки и на закуску раков. Он пьет, но застенчивость его не проходит.
В Нижнем дама, еще не расставаясь с вуалью и не выходя на палубу, из окна пароходной рубки простилась с берегами своей родной Оки, теперь пароход режет желтоватую и радужную от нефти Волгу, затем будет Кама — стальная, многоводная и немного мрачная. Вместо обычных трех суток буксирный пароход тратит на перегон пять. Для того, кто не спешит, не любит тесноты и ценит хороший буфет, такой неторопливый путь по реке — настоящее наслаждение. По вечерам уже холодно, но днем, при солнце, не хочется уходить с палубы. Пароход делает один из своих последних рейсов.
В Пьяном Бору трехчасовая остановка. С палубы влюбленный приказчик видит, как дама в голубом шарфике по-мальчишески карабкается вверх по обрыву крутого берега — к лесу. Робость не позволяет ему последовать за ней, да это и неудобно для представителя известной чайной фирмы. Следователь покупает на пристани наберушку белых грибов — повар приготовит. За следователем зорко следит жена.
Наташа наверху, над рекой, на опушке векового бора. Оттуда пароход кажется маленьким, а река — беспредельной направо и налево. Целый лесной и водяной мир, удивительно красивый. Это уйдет и, может быть, никогда не вернется.
Она ложится на нагретую солнцем и все-таки прохладную осеннюю траву и не знает, плакать ей или смеяться. Она сразу и несчастна, и счастлива, и она ужасно одинока. Она рада, что путь ее долог — через Сибирь и Китай, океаном и морями в Европу — совсем необычный путь, на котором теряются всякие следы. Может быть, такая предосторожность излишня или даже опасна — путь дальше, и в нем больше случайностей,— но зато можно долго прощаться с Россией, которую она так плохо знает и впервые видит по-настоящему. Она, пожалуй, согласилась бы ехать так всегда и ехать никуда, но радостью созерцанья не с кем поделиться, а в минуту раздумья — некому поведать сомненья.
Она входит в лес и слушает тишину. Много грибов и целые заросли брусники. Лес хвойный и стоит, как стоял всегда, никем не чищенный и не рубленный. Вероятно, тут много зайцев, а может быть, водятся медведи. Лес не ласковый, как в средней России, а строгий и серьезный.
Она повертывается, чтобы идти обратно к обрыву,— но не уверена, правильно ли идет: в густой заросли нет просветов, а солнце стоит высоко над верхушками деревьев. А вдруг она заплуталась? Как все прикамские леса — и этот тянется на сотни верст без единого жилья. Но если даже она выберется — тем временем пароход уйдет, и она останется без денег, без бумаг и в невозможности открыть, кто она такая и куда едет.
Она, всегда такая смелая и спокойная, пугается безмерно и хватается за грудь. В эту минуту слышит первый свисток парохода, совсем слабый и отдаленный. Это — спасение! Она бежит на звук — и деревья редеют просветами, она была только в сотне шагов от опушки и обрыва. Как страшны здешние леса!
Пароход снова гудит, созывая пассажиров, и Наташа, еще раз оглядев горизонт, почти скатывается вниз, презирая крутизну, и приходит на пристань одной из последних,— перепачканная травой и глиной. Приказчик, набравшись храбрости, заговаривает:
— Изволили побывать на самом на верху-с?
Наташа весело отвечает:
— Изволила. Там так хорошо, что уходить не хотелось.
— До Перми едете?
— Еду до Перми.
— Катаетесь для-ради удовольствия?
— Катаюсь.
Приказчик хотел еще прибавить ‘погода отменная’ или ‘прекрасный воздух’, но передумал и сказал:
— Нынче можно кушать пьяноборских!
— Кого?
— Пьяноборских! Здесь раки первый сорт, на всю Россию.
Наташа, думая о своем, говорит:
— Да, это хорошо!
— Да уж чего же лучше-с! Сейчас икра внутре!
Чтобы не рассмеяться, Наташа спросила:
— А откуда такое название — Пьяный Бор?
— От горы-с. Такая тут гора, по-татарски Пень-джар. А по ту сторону реки другая гора, и называется Девичья гора. Будто жили две девицы, одна на этой горе, а другая на той, и будто по утрам они передавали друг дружке гребень. Такие богатырские девицы. Однако одни только россказни, а быть того не могло.
— А почему же все-таки — Пьяный Бор?
— Вернее всего, от ягоды. Тут растет такая ягода. Кто поел, тот и пьян. Вроде дурмана. Конечно — название несообразное.
Ночью на перекатах красные огни, а иногда из темноты рождается костер встречного запоздалого плота — гонят его откуда-нибудь из Чердыни, и он вьется по реке змеей. Или беляна, огромный плавучий замок, сложенный из свежего теса,— и вот, осветившись на минуту пароходными огнями, он ныряет в темноту белым кружевным призраком.
На пятые сутки — Пермь, и, без передышки, опять поезд. Жалко проститься с рекой, но впереди Урал, и в этом большое утешение.
Сдав свой чемодан носильщику, дама в трауре сама берет в кассе билет до Иркутска. Рядом с окошечком кассы стоит жандарм. Очередь невелика, и жандарму нечего делать, он рассматривает даму и лениво думает: ‘То ли по мужу, то ли маменьку схоронила, видно — нездешняя, сейчас публика с парохода’.
Вагон ровно постукивает на каждой скрепе рельс. Рельсы проложены то по черной и жирной земле, то по горным породам. Все, что есть на земле дорогого и прекрасного,— все родилось и добыто из земли: деревья, цветы, алмазы, платина, мрамор — все, что живет и что считается неживым. Рельсы бегут над источниками жизни и неисчислимых богатств. Земля вздрагивает, и в ней вздрагивают руда и каменный уголь, откалывается многоцветная яшма, круглятся почки малахита, слоится слюда и, притворяясь серебром, крошится свинцовый блеск. Рядом с топазом поблескивает зелено-золотистым огнем красивейший из камней — мягкий хризолит и вдруг вспыхивает в своей порочной трещине красным заревом, более красным, чем блеск граната. Все это попряталось под корни кедров, елок, пихт и кустарников, купается в подпочвенных водах и мелким песком сбегает по руслу бесчисленных ручейков.
Это — Урал. Это — Россия, знакомое слово огромного и неясного смысла. Наташа смотрит в окно вагона, и перед ней быстрым парадом мелькают лиственницы и старые ели, а за ними, на дальних планах, не спеша проходят и округло повертываются отряды других хвойных.
И в первый раз с полной ясностью Наташа понимает, что ее молодость была погоней за ничтожным, незначащим и ненужным. Потому что все равно, какой человек подписывает листок бумаги в комнате большого города и что в этом листке написано казенным канцелярским языком. И совсем неважно, о чем совещаются люди в обширной зале и кто кого берет за горло и швыряет в яму. И неважно это, и ненужно, и смешно. Можно закрыть глаза, лечь, спать день и ночь, дни и ночи,— а деревья будут так же мелькать, горизонты медленно меняться, вершины холмов и гор поворачиваться на оси и уходить за край оконного просвета. Извиваясь, поезд сойдет в низкую долину, скользнет мимо жилых мест, задержится у станции — и побежит опять, звонко отсчитывая мосты и ныряя в туннели.
Это и есть Россия, придуманное имя, не народ, не государство, а необъятное пространство лесов, степей, гор, долин, озер и рек.
Кто-то простер руки в пространство и говорит: ‘Оно мое!’ Но он не может обхватить даже ствола одной сосны, его пальцы не сойдутся! И если все миллионы людей, живущих в стране, возьмутся за руки и образуют цепь,— они охватят только один из ее лесов!
И вот этот бескрайний край хотят осчастливить, обнеся его точными границами, назвав его государством, посадив над ним правителей, дав ему парламент, оскорбив его сравнением с европейскими карликами! Разве можно им управлять, писать для него законы, строить тюрьмы и думать, что вот именно этот костюмчик ему впору и к лицу! Детская наивность! Как странно, что ни она, Наташа, ни Олень, никто из их друзей и их врагов об этом не подумали! Может быть’ тогда они не захотели бы умирать и убивать, удобряя телами слишком ничтожный кусочек земли?
От Челябинска, где пересадка, начинается Великий Сибирский путь. За Уралом чувствуется близкая зима. Поезд из России пришел, но до его отхода еще много времени. Дама в пальто и траурной шляпе рассматривает в станционном киоске вещицы кустарного изделия: литые из чугуна фигурки, тарелочки, пепельницы, статуэтки, подсвечники. Рядом с ними — коробочки из яшмы и малахита, печатки из горного хрусталя и дымчатого топаза, горки уральских камушков, Евангелие из куска соли, мужичок из мха и еловых шишек, сибирские туеса из бересты с блестками фольги и еще много красивого и любопытного. Нужно купить что-нибудь на память и потом, за границей, смотреть с умилением. Наташа берет ажурную тарелочку и чертика с необычайно длинным хвостом, показывающего нос. За спиной слышит мужские голоса:
— Это — каслинских заводов?
— Тут и каслинских, и кусинских. Все наши кустари, а отливают по хорошим моделям. Не бывали в тех краях?
— Проезжал, а бывать не случалось.
— Ежели доведется — обязательно загляните. Простые мужики — а вон как работают. И в Европу посылают! Любо-пытно!
Разговаривают высокий пожилой человек в теплой дорожной куртке и сапогах и толстый священник в какой-то несообразной хламиде поверх рясы: не то — пальто, не то — дамский салоп. Лиц Наташа не видит.
— А вы, батюшка, видно, хорошо знаете Россию?
— Хорошо ее знать невозможно, велика. А конечно — много покатался по малым моим делам. Вот и в Сибирь еду, и там живут люди. Мир велик, а жизнь наша коротенькая, всего не пересмотришь. А вы в Иркутске не задержитесь?
— Только на неделю, меня ждут за Байкалом члены нашей экспедиции.
Расплатившись за вещицы, Наташа отошла от киоска. Господин в куртке вежливо посторонился, потом сказал собеседнику:
— Приятное лицо! И довольно красивое.
И вдруг с удивлением заметил испуганные глаза и открытый рот священника.
Слово замерло на устах отца Якова. То ли ошибка, то ли подлиный кошмар, а то ли — она и есть, Сергея Павловича беглая дочь!
Сильно покраснев, отец Яков пробормотал:
— Лицо… действительно, поистине примечательное! Особа заметная!
Распахнул хламиду, вынул клетчатый платок и вытер нос, повлажневший на холодном воздухе.
СПУТНИК
В купе второго класса спутником Наташи оказался господин в серой дорожной куртке и высоких сапогах. Сразу познакомились, и он назвался Беловым Иваном Денисовичем. Едет в Иркутск, потом в Монголию. Наташа сказала, что едет тоже в Иркутск к родственникам и что в Сибири она в первый раз.
— А вы — сибиряк?
— Нет, я родом саратовец, а еду в командировку, с научной экспедицией.
— Вы — профессор?
— Да, я геолог.
Рассказал, что в Сибири бывал много раз, бывал и на Амуре, и на Крайнем Севере, и в ведомых и неведомых местах, а теперь предстоит очень интересное путешествие: в Среднюю и Южную Монголию, через Центральную Гоби на озеро Куку-Нор.
— Вам эти имена ничего не говорят?
Наташа призналась, что ничего.
— Места удивительные и почти совсем не обследованные.
— Гоби — это, кажется, пустыня?
— Это, скорее, целая область пустынь в Нагорной Азии, от Памира до Китая.
И он словоохотливо объяснил, что есть большие пространства песков, называемые Та-Гоби, и есть малые — просто Гоби, и еще есть Гоби с особыми названиями. Но не вся Монголия — пустыня, есть в ней степи, горы, озера, места по природе прекрасные. И есть в ней мертвые города, где когда-то жили люди, а теперь одни развалины. И культура там была довольно высокая.
Рассказывал интересно, и было видно, что для него в таких путешествиях и изучениях — основной смысл жизни и главная ее приманка. Ему было приятно, что нашел внимательную слушательницу, хоть и совсем несведущую, но способную понять.
С деликатностью человека, вообще не привыкшего болтать о личных делах, Белов не расспрашивал Наташу, почему она едет в Сибирь и кто ее родственники в Иркутске. О себе упомянул вскользь, что есть у него жена и уже взрослые дети. Зато много говорил о местах, через которые проходил поезд: о сибирских реках, о тайге, об охоте, о характере здешних людей — совсем особенном, более открытом, предприимчивом, широком. Мимо окон вагона пробегали горы, которые он знал, мелькали леса, о которых он мог все рассказать, и не как старый путешественник, а как ученый, который со всем этим так же сроднился, как Наташа с деревней Федоровкой и берегом Оки. Старался говорить понятнее и следил по лицу слушательницы, занимает ли ее такой разговор,— и видел, что она слушает с живым интересом.
За путь от Челябинска до Омска успели подружиться и оценить друг в друге: он — ее внимательность, она — его знания и милую простоту человека, который никогда не бывает назойливым и рад быть полезным. По возрасту он годился Наташе в отцы, но ни разу не позволил себе покровительственного тона.
На станциях Наташа выходила из вагона неохотно. В Омске была долгая остановка, и они вышли вместе и пообедали в станционном буфете. Заметно холодело, по ночам слегка морозило. Наташа была одета легко, рассчитывая обзавестись всем нужным в Иркутске. Вероятно, она была единственным пассажиром, который ехал в такое дальнее путешествие с таким легким багажом: точно переезжала с дачи в город.
У самого вагона с ее спутником раскланялся толстый священник. Белов его окликнул:
— Ну как, батюшка, хорошо ли едете?
— А прекрасно, прекрасно! Вагон теплый, удобный вагончик. И местности прелюбопытные! Страна наша обширная!
Отец Яков говорил издали, близко не подошел. Наташа взглянула на него — и в ее памяти мелькнуло то же лицо, но в совсем иной обстановке. Что это за поп? Где она его видела? И не только его лицо, а и голос его как будто знаком. Меньше всего она хотела бы встретить здесь знакомого человека, но решительно не вспоминала среди своих знакомых священника.
Войдя в вагон, села у окна. Под окном ее спутник разговаривал с подошедшим священником, и до ее слуха донеслись слова:
— До новых мест я действительно жаден! И до мест новых, и до новых человечков! Жизнь-то коротка, все нужно посмотреть!
И внезапно Наташа вспомнила огромный зал Государственного совета, места для публики, рядом — Оленя с моноклем в глазу, а по другую сторону попа в лиловой рясе, с живыми любопытствующими глазками на плотном и мужиковатом бородатом лице.
‘Неужели — тот самый? Почему он тоже едет? Что за странная случайность! Во всяком случае, неприятная!’
За долгий кружной путь Наташа привыкла к мысли, что теперь она уже вне опасности. Ее могут искать где угодно, но, конечно, не в Сибири! Еще может быть опасность на границе, хотя и далекой, но случайность в пути как будто исключена: слишком велика Россия!
Голос ее спутника говорил под окном:
— В Иркутске будем только в среду, батюшка.
— А мне что ж, я кататься люблю!
— На Байкал не собираетесь?
— А уж обязательно. Побываю, полюбуюсь красотой!
— Заходите в вагон поболтать.
— Забежать можно, хотя по положению моему — третьеклассный пассажир. А зайду, зайду ужо в пути.
Белов вернулся в купе, улыбаясь.
— Курьезный попик! Каких только у нас нет людей!
— Вы его знаете?
— Я с ним еду от Самары, и на станциях беседуем. То ли — бесприходный, то ли едет по делам. Говорит — любит кататься и смотреть русскую землю. Дал мне несколько брошюрок своего пера, с собой возит. Занимается фольклором, разными местными примечательностями. Написано плоховато, а занимательно, видимо, много перевидал и все это любит. Вот придет сюда — поговорите с ним, любопытный поп!
— Я не люблю духовенства.
— Да ведь что ж его любить… Но знаете, попадаются среди провинциальных, особенно среди сельских батюшек, и хорошие, и очень интересные люди. Есть даже замечательные ученые. Вы вот проезжали по Пермской губернии, там в одном селе живет простой священник, которого даже в Европе знают как талантливейшего математика. А вот вы, русская, вряд ли имя его слыхали…
Поезд опять тронулся, и Наташа подумала, что с таким спутником дорога не может быть утомительной.
ДОРОЖНЫЕ БЕСЕДЫ
Отец Яков мог бы чувствовать себя совсем счастливым: новые места, новые люди и красота природы несказанная — все, что требовал его беспокойный, бродяжнический дух. В Самаре, куда он попал прямо из Москвы, он отлично устроил свои малые дела и раздобыл денег гораздо больше, чем мог надеяться. Там в земстве оказался пре-вос-ходный и про-све-щенней-ший человек, сам по природе бродяга и страстный любитель разных бытовых примечательностей, которыми занимался отец Яков. Два вечера проговорили о Пошехонье, о тульских медниках, вяземских прянишниках, уральских кустарях, архангельских сказителях, владимирских офенях, серебряных блюдах сасанидской династии, найденных в прикамских курганах, о теплоуховской коллекции, зырянах и вогулах, старце Кузьмиче и еще о многом, что им было ведомо и дорого и о чем ученые узнают только от местных простачков. В заключение отец Яков не только пристроил готовые статейки, которым не нашлось места в столичных изданиях, а даже получил аванс за две книжки, написать которые обещался незамедлительно: одна ‘По местным музеям Севера’, а другая — ‘Дурачки, юродивые и кликуши по теченью Волги от истоков до устья’. Удача исключительная! Впервые труды отца Якова были оценены знающим и про-све-щенней-шим человеком! И еще было ему обещано устраивать в трех газетках, в Самаре, Казани и Нижнем, его будущие ‘Заметочки землепрохода’. Наконец, новый знакомый предложил свидетелю истории хранить в своем архиве, в полнейшем секрете и в неприкосновенности, все тетрадочки ‘Летописи отца Иакова Кампинского’, каковые он и должен отовсюду выписать, привести в порядок и передать в запечатанном виде, чтобы, в случае какого несчастья, все полностью осталось для потомства.
Это уж не просто удача, это — истинное счастье! И с деньгами в кармане широкой рясы отец Яков погрузился в поезд и направился по Великому Сибирскому пути. А в портфеле его прибыло много новых и самонужнейших адресов и рекомендаций.
И в пути повезло: познакомился с отменным ученым и приятнейшим человеком, членом экспедиции в Монголию от Географического общества. Ехали, правда, в разных вагонах, но на многих станциях встречались и вступали в беседу.
И лишь одно омрачило прекрасное настроение отца Якова: в тот же поезд села в Челябинске молодая особа, как будто та самая, которую он видел в Петербурге в высоком учреждении и которая очень уж была похожа на преступную дочь рязанского доктора, ныне находящуюся в бегах. Вот странная судьба! От чего бежал — с тем и встретился! А если это она, и если ее в пути обнаружат и заберут, и если окажется тут же поблизости запрещенный поп, передавший ей в тюрьму баночку варенья, и если сопоставят, что это он и пристроил в ту же тюрьму сироту Анюту,— хотя и не виноват он, а кто поверит, что все это является делом чистого случая? И так как безумная храбрость не была в числе добродетелей отца Якова, то на душе его было .несколько тревожно: как бы не вышло неприятной истории!
И тревожно, и, однако, весьма пре-лю-бо-пытно! Можно бы без труда задержаться в пути денек и поотстать,— но и загадку разгадать очень хочется! Может случиться, что раскроется она без всякого риска и жизненных осложнений. Впрочем, отец Яков и без того почти не сомневался, что с ним в поезде, печальным трауром прикрывшись, едет страждущего родителя отчаянное дитя. Кого видел раз, того отец Яков не забывал, а дочку Калымова, когда она была, правда, еще помоложе, отец Яков видел не раз, это только она могла его, попа, запамятовать, а он не из таких. И в Питере была она же парадной барыней, и тут она же в черной вуали! Ошибиться трудно!
После Омска, выждав контроль, отец Яков, всегда осторожный, спросил кондуктора:
— А что, милый человек, если пройду я в помещение второго класса повидать приятеля,— с билетиком недоразумения не выйдет?
— Отчего же не пройти, батюшка, пройдите, у нас не строго.
— То-то я думаю, чтобы штрафа не уплатить потом!
— Проходите свободно. Это которые едут зайцем, а вы лицо духовное.
Сообщения между вагонами не было, и на ближайшей станции, подобрав полы рясы, отец Яков занес ногу на лесенку вагона второго класса.
‘Сам ты, поп, в огонь лезешь! А впрочем, может статься, что ничего особенного, а одно недоразумение’.
В купе было двое — Белов и дама. Отец Яков поклонился, в глаза даме не глядя, и произнес с пермяцким оканьем:
— А роскошно, роскошно живете! Диваны мягкие и все удобства. Хороши наши дороги, говорят — лучше европейских.
— Присаживайтесь, батюшка. Вот и со спутницей познакомьтесь, тоже в Иркутск едет.
— Очень приятно! Яков Кампинский, священнослужитель и землепроход.
Наташа поздоровалась без особой приветливости.
— Удовольствия ради или родственников имеете в сибирской столице?
Спросил совсем как тогда: ‘Родственников имеете в Государственном совете?’ И она ответила:
— Еду ненадолго к родным.
— А откудова изволите ехать?
Что она ответила ему тогда на такой же вопрос? Кажется, что она москвичка!
— Еду из Москвы.
Отец Яков прикинул в голове, что путь из Москвы словно бы попроще и нет надобности пересаживаться в Челябинске с северного поезда. Но дело не его, могли быть у молодой особы заезды в другие города.
— Вопрос нескромный — имели тяжкую потерю? Говорю в рассуждении печального наряда.
Назойливый, однако, поп! Наташа сказала, что у нее умер муж. Отец Яков выразил соболезнование, прибавив, что людям посылается испытание, но что годы приносят если не забвение, то утеху в невознаградимой потере. Еще полюбопытствовал:
— По имени-отчеству как звать прикажете?
— Ольга Сергеевна.
‘Сергеевна — это точно,— подумал отец Яков.— Но помнится, что скорбный родитель называл Натулей, значит, Наталья. И однако, возможно и недоразумение. Держится уверенно молодая особа!’
И вдруг она сама, прямо и без робости, сказала:
— А я вас, батюшка, кажется, раньше встречала, только не помню где. Словно бы в Петербурге на каком-то заседании. В Петербурге вы не бывали?
От неожиданности отец Яков смутился и ответил уклончиво:
— Кто же не бывал в сей столице! Град Петров и окно в Европу. По малым моим делам бывал повсюду, а где не бывал — норовлю побывать.
А про себя подумал: ‘А смела, смела!’
Прогромыхал мост, и заговорили о сибирских реках, об Енисее и Оби, и о том, что река Лена в своем устье достигает ширины в несколько сотен верст, так что, собственно, и представить трудно: на таком пространстве в Европе умещается целое государство. Белов рассказывал про озеро Байкал, как в большие морозы на нем замерзают при всплеске волны, да так и остаются замерзшими громадами до оттепели. Говорили о рыбе кете, которая поднимается вверх по течению рек в таком несметном количестве, что вываливается на берега и служит пищей разному зверью, о Приамурье, где зима суровая, а летом растет виноград и где в кедровых лесах, увитых лианами, водятся тигры,— и вообще о чудесах и богатствах Сибири. Все это Белов видел, а Наташа и отец Яков постигали руссейшими своими сердцами и, постигая,— гордились, что вот она какая, Россия, шестая часть света! В разговорах забыли про малые свои дела и личные беспокойства. И совсем нечаянно, увлекшись, Наташа сказала:
— А вот у нас, на Оке…
Спохватилась и добавила, что это ей рассказывали, как однажды на Оке, под Рязанью, поймали мужики огромную белугу. Отец Яков и глазом не моргнул, только погладил бороду:
— Бывает на российских реках всякое, и однако, супротив сибирских они много помене.
Но в дальнейшем замолчал, а на ближайшей станции, попрощавшись, пересел в свой вагон.
— Портфельчик там у меня остался, а народ садится всякий. И дело к вечеру — подремать в пути не грешно. Прощенья просим!
В стороне остался Томск, миновали Красноярск, Канск, Нижнеудинск и к концу многодневного пути подъезжали к Иркутску. Совместное путешествие сближает, и Наташе казалось, что она давно и хорошо знает Ивана Денисовича. Он не только интересный человек, а и удивительно тактичный. Много раз имел повод задать ей какой-нибудь вопрос, на который ей было бы трудно ответить, пришлось бы выдумывать ответ,— и ни разу он этого не сделал. Спросил только, где она училась, она ответила, что была на курсах в Москве и Петербурге, и больше он не расспрашивал. А между тем именно такому человеку можно, по-видимому, во многом довериться.
За час до приезда он спросил:
— Вы что же, останетесь в Иркутске надолго?
Она помедлила с ответом, потом сказала:
— Я и сама не знаю, Иван Денисович, это не от меня зависит.
Открыться ему? Наташа вдруг почувствовала, что здесь, в огромном крае, под чужим именем, без верных друзей, с одним каким-то адресом в памяти (она не смела записать адреса), она одинока и беззащитна. А если адрес неверен, или этот человек уехал, или, еще хуже, арестован? И вдруг, от простой случайности, сибирские просторы сузятся до четырех стен камеры, заграница опять станет смешным мечтанием, и опять появится на стене календарь с зачеркнутыми цифрами! И чудо исчезнет и окажется сном!
Она повторила:
— Да, к сожалению, это зависит не совсем от меня. Сама не знаю, что со мной будет.
Он промолчал, не расспрашивал, но посмотрел с любопытством. Наташа продолжала:
— Мне бы нужно ехать дальше, совсем дальше!
— Да куда же дальше? Во Владивосток? Или прямо в Китай? Вы и так далеко заехали от Москвы.
— В Москве мне делать нечего. Мне и нельзя возвратиться в Москву. Можно вам открыть одну личную тайну?
Он очень серьезно и очень участливо ответил:
— Пожалуйста, если вам нужно и если доверяете.
— Я вам вполне доверяю. Мы с вами знакомы мало, но вы такой человек, что невольно доверишься. Дело в том, что у меня в Иркутске никаких родственников нет и сама я не та. То есть я вовсе не вдова, и зовут меня иначе, и вообще… Одним словом… Вы не слыхали про побег двенадцати каторжанок из московской тюрьмы?
— Я в политических делах слаб. Но что-то, кажется, читал. Это было нынешним летом?
— Да, в июле.
— Кажется, с помощью надзирательницы? Что-то довольно эффектное и очень удачное?
— Ну вот. Я, Иван Денисович, одна из них.
Белов посмотрел с еще большим любопытством.
— Так. На каторжанку вы не похожи. Вот какая история…
— Теперь мне нужно уехать за границу. Там меня не решились переправить, а здесь хотят попытаться через Китай. Но у меня еще нет даже заграничного паспорта.
Помолчали. Потом он рассмеялся:
— А зачем вы об этом рассказываете? Пожалуй, не следовало бы!
— Я и сама не знаю зачем. Просто мне захотелось вам довериться. Вы такой человек…
— Болтать я, конечно, не стану. А вот чем же вам помочь? Средства у вас имеются на поездку?
— Да, денег у меня достаточно, даже много. А мне нужно…
Что, собственно, ей нужно? Ей было нужно рассказать о себе этому пожилому, уверенному, внимательному и верному человеку — вот и все. А зачем нужно — она и сама не знала. Действительно, она поступила как девочка, взяла и покаялась! Все время одна со своими думами и опасениями, а тут еще этот поп… Что ждет в Иркутске — неизвестно, и рядом ничьей дружеской поддержки и помощи. Наташа смущенно молчала.
— В Китай, видите, проехать нетрудно, но каким путем? Вы как предполагали?
— Я ничего не предполагала. Я думала — просто с паспортом.
— Но ведь на границе есть же наблюдение. Может быть, вас узнают! Есть там своя полиция.
— Вот я этого и боюсь, хотя говорят, что здесь легче. У меня есть явка в Иркутске, может быть, мне устроят.
— Ну что ж, давай Бог. Вы, я вижу, смелая!
— Была смелая, а сейчас и сама не знаю.
— В случае чего, если не устроитесь, попытайтесь найти меня. Я пробуду в Иркутске неделю, затем в Верхнеудинск, а оттуда наша экспедиция двинется в Монголию. Вы запишите мой адрес.
— Я запомню, я ничего не записываю.
— Ну, запомните. И в случае чего… Надо вас как-нибудь вывозить.
— Вы правда мне поможете, Иван Денисович?
— Это уж не знаю, но ведь не пропадать же вам!
Подумавши, прибавил:
— Может быть, на Кяхту. Вы физически здоровы?
— То есть как? Я ничем не больна.
— Я насчет выносливости. Верхом умеете ездить?
— Да, я ведь жила в деревне.
— Ну, деревня — это не то. Так вот, в случае чего — наведайтесь. А пока — не очень откровенничайте. Вы и отцу Якову думаете исповедоваться?
Наташа ответила серьезно и озабоченно:
— Ему — нет. Но я боюсь, что он знает больше вашего. Во всяком случае, я его знаю, он хорош с моим отцом и знал меня еще девочкой.
Как ни был удивлен почтенный геолог признанием спутницы, но при этой новой неожиданности удивился еще больше:
— Вон как! Ну, знаете…
ГОРОДОК БОЛТЛИВЫЙ
В Иркутске первый снег, хотя еще тепло. На другой день по приезде Наташа отыскала нужных людей и была встречена не просто приветливо, а почтительно, как героиня и революционная знаменитость. Ее неприятно поразило, что об ее приезде знали многие и, очевидно, большой тайны из этого не делали. Конечно, Иркутск не Москва, полицейский аппарат действует здесь медленнее, но и город меньше, так что новый человек больше на виду.
Прежде всего пришлось позаботиться о теплой одежде, в краю суровых морозов и пушного зверя это не оказалось трудным. Зато о главном, о хорошем заграничном паспорте, ей прямо ответили:
— Да откуда же взять? Здесь у нас невозможно, нужно было раньше позаботиться! Попытайтесь как-нибудь так проехать, но нужно хорошо знать дорогу, а зимой трудно. Да почему же вы избрали такой сложный кружной путь, через Азию?
— Ничего я не избирала, за меня избрали другие. Было несколько арестов при переходе границы, связи порвались, а ехать под чужим именем обычным путем мне нельзя, меня легко узнают. Вот и придумали, что я поеду через Дальний Восток, где уж, конечно, никто меня не выследит, и что вы достанете мне хороший паспорт.
— Невозможно! У нас теперь совсем другие условия! На восточной границе надзор строгий, многие бегут с каторги и с поселения. А главное — зима, время неподходящее.
Наташа не на шутку рассердилась: выходит, что товарищи ее подвели и только сбыли с рук. Не оставаться же в Сибири и ждать здесь ареста! При здешней простоте революционных нравов через неделю весь город узнает о посещении его такой ‘важной особой’! Или ехать дальше по таким же адресам, от этапа к этапу, пока не окажешься в ловушке.
В хлопотах прошло дней пять, и дело не двинулось. Мало того, ее предупредили, что нужно быть осторожной и меньше показываться на людях, и относительно ночлега затруднительно. Жить в гостинице, конечно, нельзя, а частные квартиры тоже небезопасны. Это прежде было просто, а сейчас все переменилось. Главное — нельзя вполне доверяться людям.
Однажды встретила на улице своего попутчика, отца Якова, который сразу ее узнал, хотя она и прятала лицо в мех новой шубы.
— Вот Господь-то и привел встретиться. Каков город-то, прекрасный городок! И, однако, морозно-морозно!
На отце Якове была огромная, не первой молодости доха и высокая меховая шапка. Нос его был краснее обычного.
Наташа, поздоровавшись, хотела пройти, но отец Яков преградил ей дорогу и быстро и путано заговорил, опасливо оглядываясь по сторонам:
— И не велик город Иркутск, а все же — сибирская столица! Народец хорош, основательный, но и поговорить любит. И лишнего тоже немало говорят! Сейчас посетил редакцию местной газетки и наслушался там всякого. И знают все, и болтают про все: кто приехал, да зачем приехал, да кто куда собирается,— народец любопытствующий и болтливый. Осуждать не хочу, однако нехорошо!
— Про кого болтают, батюшка?
— Про разных людей, про всякого человека. Мне-то ничего, а иному, например, и неудобно. Иной, может, и не хотел бы. И не со зла болтают, а по крайнему легкомыслию, один другому по секрету, а тот следующему. Такой городок — провинция! А глядишь — что-нибудь неприятное и выйдет. Хотя дело, конечно, не мое. Ивана-то Денисыча, содорожника нашего, не видали?
— Нет. А он еще не уехал?
— Должен быть здесь, а точно знать не могу. И однако — прошу прощенья, что задержал. Приятно было встретиться! Городок, говорю, хороший, а заживаться в нем не для всякого интересно.
Низко поклонился, сняв и снова нахлобучив шапку, и заспешил, шаркая огромными кожаными ботами.
Наташа удивилась: ‘Зачем он рассказал про какую-то болтовню? О ком? Не обо мне же? Странный поп!’
Вечером пошла по адресу, который дал Белов. Застала его дома за укладкой чемоданов и каких-то вьюков. Он встретил очень приветливо.
— Ну, как ваши дела?
— Плохи, Иван Денисович. Потому и пришла к вам.
— Без этого не пришли бы?
— Мне по гостям ходить неудобно, вы знаете.
— Но все-таки — как же?
— Помогите мне.
— Я так и ожидал. Геройские подвиги — это одно, а деловые хлопоты — другое. Значит, окончательно ничего не получается?
— Окончательно. То есть ничего определенного. А ждать я не могу.
— Понимаю. Тут, между прочим, ко мне забегал этот поп, отец Яков, и что-то болтал не очень связное насчет городских сплетен, что иной и под чужим именем не может скрыться и что таким людям лучше здесь и не жить. Я подумал — не про вас ли он говорит? Может быть, что-нибудь слышал, а прямо сказать не может.
— Он и мне то же говорил, я его встретила.
— Ну вот видите. Это он неспроста — поп хитрый. Болтается по редакциям, а там всякие слухи ловит. Лучше вам уехать.
— Я затем и пришла.
Подумавши, Белов спросил:
— А вы языки-то знаете?
— Только французский.
— Ну, хоть это. Как же я вас должен теперь звать?
— Зовите меня просто Наташей, конечно, не при других.
— Ну, Наташа, только условие: чтобы никто ничего не знал, особенно из ваших здешних друзей-заговорщиков! Обещаете?
— Конечно.
— Это — в ваших же интересах. Я о вас тут думал и соображал. Окончательно выясним по пути, может быть, до Кяхты выдадим вас за иностранную туристку, там увидим. Но вам нужно хорошо экипироваться, путь трудный, это стоит недешево.
— У меня денег хватит. Значит, вы меня берете с собой?
— Да ведь куда же я вас дену иначе? Приходится. Выедем завтра, пробудем неделю в Верхнеудинске и — в окончательный путь.
— Куда?
— Как куда? В застенный Китай, через Гоби,— а там, куда хотите.
— Как же я проеду?
— Проедете просто, с экспедицией. Вам об этом думать не придется и беспокоиться нечего. Только — полнейшая тайна, чтобы и об отъезде вашем никто не знал! Решено?
— Я вам так благодарна!
— За это вы мне потом все о себе расскажете.
— Хоть сейчас!
— Нет, потом. Ну — давайте руку. А теперь поговорим серьезно о делах хозяйственных.
Минут за десять до отхода поезда по станции металась грузная фигура в допотопной дохе и боярской меховой шапке, пробежала всю платформу, стараясь заглянуть в окна вагонов. Но окна внизу были покрыты морозным узором, и фигура напрасно подпрыгивала, распахивая полы шубы. Наконец не без труда, едва не потеряв глубокую кожаную калошу на обледенелой ступени, отец Яков проник в вагон второго класса.
— А успел все-таки, успел! Думал — уж и не найду, а успел. Почтенному ученому пожать руку на дальний путь и пожелать удачи в достижениях.
— Спасибо, батюшка. А вы что же, остаетесь? Или на Байкал?
— Побываю, побываю, если Господь доведет, но сейчас неспособно, а попросту сказать — малоденежно. Вот на вас же заработаю, тогда и прокачусь.
— Как это, на мне заработаете?
— Опишу счастливую встречу для газеток. Публика-то интересуется экспедицией, а мы, газетчики, пользуемся. Дурного не напишу, а приятным знакомством похвастаюсь и кое-что из разговоров, если не воспретите.
— Сделайте одолжение, батюшка, мы из поездки секрета не делаем.
Второй звонок. Отец Яков еще раз жмет руку геолога и растерянно оглядывается.
— То ли показалось, то ли и вправду видел издали нашу прошедшую спутницу. Думал и ей откланяться.
— Разве? Не знаю, не заметил.
— Значит, ошибся!
Еще есть минут пять времени. Тяжелая доха бежит бочком через соседний вагон. У окна — фигура женщины, закутанной в серый мех.
— Боюсь обознаться, а кажется, и не ошибся?
Наташа недовольно повертывается.
— Ах, это вы, батюшка? Тоже едете?
— Ехать не еду, а вот провожал бывшего содорожника в дальний ученый путь да и вас увидел случайно. Пожелаю и вам желаемых достижений и приятного путешествия.
Наташа протягивает руку:
— До свиданья, батюшка!
— Уж где же до свиданья, правильнее сказать — прощай, надоедливый поп Яков! И, однако, хотел при последнем моменте знакомства нескромно вопросить, изволили ли в свое время получить баночку вишневого варенья?
— Какую баночку?
— Малая баночка, вишня без косточки, ваша любимая! А привез ее единожды из города Рязани запрещенный поп Яков Кампинский от страждущего родителя.
— Я не понимаю, батюшка.
— А понимать сейчас и не нужно, потом поймете. От страждущего родителя Сергея Павловича — родной дочери в мрачную темницу. Тому назад месяца четыре. Однако лишь к слову напомнил, чтобы знали, что встречный поп — не враг, а истинный друг. И затем — прошу принять прощенье!
Наташа растерянно опять подала руку.
Послышался третий звонок. Отец Яков совсем заторопился, подобрал полы и уже на ходу крикнул:
— Анюте-то, Анюте кланяйтесь, ежели встретите где! Покойного друга дочь, знавал дитятею!
Неуклюже вывалился на площадку вагона и сошел почти на ходу, шаркая калошами по холодному камню.
Вагоны прошли мимо него, но в окна ничего видно не было. Отец Яков постоял, пропустил весь состав поезда, запахнулся потеплее и побрел к выходу.
‘А успел, успел. Конечно — не сдержался поп, выдал себя с головой! И все-таки — будет приятно узнать страждущему родителю, если еще доведется с ним свидеться. А по совести сказать — случайность прередкостная! Лю-бо-пытно!’
РУБИКОН
Красота мира открывается человеку один раз, только очень счастливому — повторно, и очень несчастному — никогда. И когда она предстанет перед глазами,— человек уже не тот: из профана он стал посвященным.
С этой поры мерилом всех ценностей будет для него виденное: для высоты — гора, для дали — море, для игры света — прозрачный воздух. И это на всю жизнь: вспоминать в счастье, в несчастье, в праздник и в серые будни, с открытыми и с закрытыми глазами. Единственное богатство, которое не растратится.
Холодная Ангара, изумительный Байкал, потом сразу — кочевья, значит, бывает и такая жизнь, а номалы — тоже люди, дальше — живая картина застывших в недвижности веков и культур, человечки, живущие крохами быта и безграничного созерцания, и их трупы, выброшенные голодным собакам, серые куропатки вблизи монгольских жилищ, налетающий на них в безмолвии хищный сокол, и снова снеговые дали, окрашенные огненным золотом, и на песках, кажущихся в морозе горячими, странное священное сооружение из камней и сухих древесных ветвей с нанизанными на них бараньими лопатками и лоскутами цветных материй.
Горные хребты, томительные перевалы, однообразный путь, ночлеги, каких никогда не представляло воображение, длинная цепь верблюдов, непонятная и неодолимая сонливость при легком, здоровом дыхании, спуск, подъем и опять — спуск, подъем, и вдруг, с высоты Толой-готу, открывается строгая красота горы Богдо-ола, в восьмидесяти ущельях которой, в высокоствольных лесах и на пестрых полянах — рай зверей и птиц, охраняемых строжайшим запретом их касаться и нарушать их покой и радость. Поверить ли? Человек, тот самый человек, который убивает и уничтожает все живое и называет это культурой,— вдруг этот человек, пав ниц перед красотой, понял, приказал и исполнил: да будет жизнь лесов, птиц и зверей священной горы — свята и неприкосновенна! Это случилось два века назад — и осталось доныне. В глубине горы Богдо-ола монастырь в честь Манчжурши — бога мудрости.
Все необыкновенно — с минуты выезда до конца пути, так ярко, что не может быть сном, хотя разве это — действительность? Все совсем иное, а той, прежней жизни нет и словно бы не было: когда учились по книжке, питали в себе любовь и ненависть по указанному трафарету, гибли по программе и мечтали о том, что не стоило мечтаний, жили без мудрого углубления и без расчета по векам — только злом и благом сегодняшнего дня.
Выехали в морозный день, в кибитке, на быстрых лошадях, и так — до пограничного китайского городка, откуда выплыли уже кораблями пустыни. Заиндевелые, укутанные в меха фигуры на спинах маленьких выносливых лошадей, тоже белых от инея. Позади караван верблюдов с огромными, мерно качающимися вьюками. Разговаривать и не о чем, и невозможно: только на привалах, если сон одолеет не сразу.
О чем они говорят? О горных породах, о барометре, о том, что нынче видели орлов и грифов, жестоко дравшихся из-за добычи, и что огромная стая птичек на свободных от снега лощинах — несомненно жаворонки. Как? Та самая невидимая птичка, которая в знойный день поет высоко в небе над полями ржи? Наташа на минуту вспомнила свою Федоровку — но только на минуту. Тот мир ушел — и был он совсем маленьким и ненужным. А еще на стоянках разбирали и рассматривали находки, подарки и покупки: ходак — плат счастья, подаренный в напутствие экспедиции буддийским хамболамой, целый мешок палеозойских окаменелостей, найденных в урочище Шара-Хада, чучело белой полярной совы и с трудом приобретенный буддийский молитвенный колокольчик. Как дети любовались вещами и вещичками, а говорили о них серьезно и знающе.
До границы застенного Китая была еще Россия — та самая, что на запад уходила за Варшаву. Но Наташа уже не испытывала беспокойства: прежняя жизнь ушла. Даже и не расспрашивала, как это будет? Еще в поезде, когда ныряли в туннели, огибая Байкал, Белов сказал ей:
— Вам вообще не о чем думать и беспокоиться. Вы — под нашим высоким покровительством!
— А не доставлю я вам неожиданных хлопот и неприятностей?
— Говорю — не думайте. Проедете не только просто, а и с почетом. Смотрите по сторонам, а думать и говорить за вас буду я.
И действительно — никто ни о чем ее не спросил, и она даже не заметила, в каком месте форма русских чиновников сменилась красным шариком на шляпе монгольского цзангина, начальника почтовой станции. Всю первую неделю, от Верхнеудинска до Кяхты, она ехала в нанятой для нее кибитке, как случайная попутчица экспедиции, в огромной шубе сверх полушубка и в сибирских пимах. Дальше, уже на монгольской земле, Белов познакомил ее с товарищами по путешествию, и никто не удивился, что она — русская и едет через Ургу куда-то к своим родным, живущим под Пекином. Эти люди, занятые каждый своим делом, привыкшие ко всяким случайностям и встречам, были вежливы, приветливы и не досаждали расспросами. Каждый едет, куда хочет и куда ему надо, если он достаточно вынослив — почему ему не проделать путь, несколько необычный? Для них, направлявшихся в неисследованные местности на целые два года,— через Центральную Гоби, мимо много веков тому назад умерших городов и поселков,— для них простой караванный путь через Ургу и дальше казался обычной проезжей дорогой, а их сравнительно недальняя спутница — обыкновенной путешественницей.
На первой монгольской станции Белов ее поздравил:
— Ну, Рубикон перейден! Вы довольны?
— Я должна быть довольна, но главное — я вам благодарна.
— Прав был я, что все это довольно просто?
— Да, я даже не заметила. Кто тот господин, который провожал нас в Кяхте и так почтительно со мной раскланялся?
— Это был русский консул, милейший человек.
Оба они рассмеялись.
— Когда же будете рассказывать о себе?
— Когда хотите.
— Много страшного натворили?
— Много: на мне кровь.
— Тогда не нужно рассказывать. Да и вы лучше не предавайтесь воспоминаниям, а больше созерцайте. Мы — в стране созерцания. То, что вы сейчас видите, вам вряд ли придется еще раз видеть. Здесь все — особенное, и природа, и люди, все нам непонятное. Вы поедете с нами до Урги, а дальше ваш путь прямо, а наш в сторону, но оба — через настоящую пустыню, через Гоби.
— А что такое Урга?
— Священный город, духовная столица Монголии, где живет сам хухухта, безгрешный перерожденец, восьмой по счету.
— Это кто?
— А вы не знаете? А вообще о буддизме что-нибудь читали?
— Мало. Помню что-то… нирвана, небытие…
— Почему небытие? Напротив — абсолютное бытие, вечный покой. Религия удивительная: в ней нет ни Бога, ни бессмертия души, ни свободы воли,— но высокая религия, может быть, высочайшая и совершеннейшая. Ее конечный идеал — угасание жизненной суеты. Я думаю, что вам, после пережитого, это должно быть близким?
В раздумье Наташа сказала:
— Я сейчас и сама не знаю, что мне близко и что мне чуждо. Я слишком много и слишком рано пережила. Может быть, жизненная суета меня утомила, а может быть, завтра опять меня потянет. Ничего я не знаю.
— Вот буддисты и говорят, что незнание — скрытый корень мирового страдания. Именно — незнание четырех священных истин: истины о страдании, о его происхождении, о его уничтожении и путях к уничтожению страдания. А страдание — это и есть жизнь: рожденье, старость, смерть.
ТАК ГОВОРИЛ СОВЕРШЕННЫЙ
В Урге, священной столице Монголии, Наташа рассталась с караваном русской экспедиции, путь которой лежал на монгольский Алтай. Добрый спутник Белов говорил ей, прощаясь:
— Ну, милая беглянка, дальше вы будете путешествовать самостоятельно, но я за вас не боюсь, вы молодцом выдержали трудный путь.
Ее пристроили к торговому каравану, где только двое сносно объяснялись по-русски. Она была единственной женщиной в караване и была одета, как все, в тяжелые меха, кожаные штаны, валяные сапоги, ушастую шапку и башлык. Никто не спрашивал, кто она такая и зачем едет: пустое любопытство чуждо равнодушному и сосредоточенному монголу. Большую часть пути приходилось ехать верхом.
Теперь начиналась настоящая Гоби, бескрайняя пустыня, песчаная скатерть со складками мягких и скалистых холмов. От Кяхты до Урги в пути еще попадались населенные места, станционные домики, небольшие монастыри, и было немало встречных, за Ургой все это исчезло, и резко изменилась не только природа, но как будто и самая раса редких кочевников.
Здесь был вековой покой, отрицанье волнующей жизни, тупая сосредоточенность и покорность величию немой пустыни. Не было счета дней — был только счет истекших и предстоящих столетий, которые не знали событий и не грозят ими в будущем. У порога Гоби остановилась в раздумье наступающая цивилизация — и убоялась вступить в ее пески.
Последним впечатлением Наташи был небольшой монастырек, обнесенный стеной, перед которой стаей бродили голодные собаки-людоеды. Они ждали, когда лама, выполняя обычай, с равнодушием и презреньем к падали, велит выбросить им тело умершего. Это будет их недолгим праздником: с окровавленными мордами они будут рвать на части человеческое тело, драться из-за лучших кусков и, закинув головы, с наслаждением чавкать, потом разнесут кости и будут грызть их, держа в лапах и ревниво озираясь. Потом опять — долгий голод и тупое ожиданье.
Как во сне, не спеша уходили часы и дни, подъемы, спуски, недолгие привалы. Ровный шаг верблюдов, мягкий топот верховой лошади, мерное покачивание, смена света сумерками, редкий говор на непонятном языке, даль впереди и даль позади,— точно не караван движется, а уходит под ними песок и заменяется новым. Время рождается в вечности и в ней теряется.
Иногда вокруг солнца появлялось кольцеообразное сиянье, иногда впереди внезапно вставала возвышенность, покрытая лесом, и сначала казалась очень близкой, потом отдалялась и бледнела, наконец, исчезала совсем,— но и к миражам привыкли глаза, и этот злой дух пустыни не нарушал странного впечатления остановившегося бытия: часы шли, а стрелки часов не двигались.
Было очень холодно, но ощущение холода, вначале сильное, в пути замирало и исчезало. Можно было замерзнуть и незаметно умереть, не испытав никакого страданья. И можно было так же незаметно испепелиться на ослепительном солнце: между холодом и зноем не было определяющей границы. И совершенно не думалось о том, что была такая-то жизнь за плечами и предстоит такая-то впереди и что этот путь — только переход. Напротив, вот этот песчаный мост между жизнями и есть реальность, а бывшее и будущее — только мираж. И все это — вне понимания и выше понимания, это существует, но нет вопроса: почему?
Никто не толкнул потока жизни, никто его не остановит. За пределами пустыни, где люди живут тесно и бьются за клочок земли, которая их кормит и будет их могилой,— существует вопрос: зачем? Здесь такого вопроса нет. Без причин и цели возникло и существует бытие. Нет бытия без страдания, и нет страдания без бытия. И бытие и страдание — безначальны.
И сказал Пробудившийся, Познавший, Возвышенный, Совершенный великий Готама Будда:*
‘Такова святая истина: рожденье есть страданье, старость есть страданье, болезнь есть страданье, смерть есть страданье, соединение с немилым есть страданье, разлука с милым есть страданье, недостижение желаемого есть страданье. Все, что привязывает к миру, есть страданье!’
* Великий Готама Будда — написание имени ‘Готама’ дано на языке пали, более распространенная форма — Гаутама (санскрит).
Чем порождается страданье? — Жаждой бытия и земного наслажденья, жаждой творчества, жаждой власти.
Чем победить страданье? — Искорененьем в себе этой жажды, полным отказом от желаний.
Человек, чувства которого свободны от желаний, который живет без стремлений среди стремящихся, без вражды среди полных вражды людей, без имущества среди имущих, без жажды бытия и без привязанностей к преходящему,— тот человек живет в покое и радости, и ему, Совершенному, завидуют боги!
Иногда, совсем зачарованная пустыней и своим необыкновенным путешествием, Наташа пыталась сбросить с себя сон и вслух себя спрашивала:
— Что это такое? Как это случилось? Где я? И неужели это действительно я?
Когда она переступила порог тюрьмы, она была полна радости, но радости земной и животной: спаслось тело! Теперь свершалось совсем иное — гораздо более значительное и важное: освобождался дух. Никаких прежних связывающих верований, обязательных идей и выдуманных программ! Полная и совершенная свобода! Тоже радость — но особенная, без прежнего ощущения себя, и только себя, как центра вселенной, для которого все только и существует. Теперь она — песчинка в беспредельности, лишенная ясных желаний и жизненных привязанностей. Ни прошлого, ни будущего, а в настоящем — мерный шаг лошади и остановившееся время. И вокруг — миллиарды песчинок, несчитанных и не имеющих особого существования, но тоже живущих. Все это и идет — и неподвижно, и живет — и не существует. Понять это невозможно, объяснить нельзя, как нельзя в этом и усомниться.
Совершенный сказал:
‘Существует, ученики мои, прибежище, где нет ни земли, ни воды, ни воздуха, где нет ни бесконечности пространства, ни бесконечности разума, ни представлений, ни их отсутствия, ни чего бы то ни было, где нет ни этого мира, ни другого мира, ни солнца, ни луны. Это, ученики мои, не появление, не уничтожение и не постоянное существование. Это не умирание и не рождение. Это существует без основы, без названия, без опоры: это есть конец страдания.
Где нет ничего, где не существует никакой привязанности — там это единственное прибежище,— Нирваной называю я его. И кто достиг его — тот не знает никаких страданий!’
Так говорил Совершенный.
Роман впервые вышел в Париже, изд. кн. маг. ‘Москва’, 1932. Печатается по этому изданию.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека