‘ДонскиеВедомости‘,No 91. 25 дек. 1918 (7 янв. 1919). С. 4—5
Свежо предание Из Медведицкой летописи
Придет когда-нибудь время, ученые-исследователи тщательно разберут и определят все нити ткани, из которой создается на наших глазах сложный покров современной истории. И может быть, явится большой художник, который воспроизведет диковинный узор этой ткани перед изумленными взорами будущих поколений. Загадочное для нас, темное и непонятное, — для них станет объяснимым, естественным и логически необходимым.
Мы, захваченные маховым колесом событий, ныне происходящих, не доживем до этого, не узнаем места, отведенного нам в мировой трагедии, не увидим своего отражения в будущей эпопее человечества, ибо тесными пределами ограничена жизнь отдельных поколений. Щебень и гравий, устилающий путь для будущего человечества, мы в лучшем случае, если судьба сулит нам в целости прибиться к берегу порядка и нормальной человеческой жизни, творческой работы и созидания, будем, вероятно, считать раны и подводить элегические итоги пережитых битв и крушений, наступлений и отступлений, отчаяния и неугасимой веры в торжество правды.
И может быть, найдем своеобразное утешение в этом стариковском подсчете, в этом мысленном странствовании по этапам перенесенного, выстраданного и канувшего в прошлое. Ведь, можно сказать, впервые наши углы, доселе безвестные, глухие, первобытные, вошли в теснейшее общение с мировым процессом и сыграли в нем не последнюю роль. Неведомые доселе географические имена и названия, эти хутора, зимовники, балки, ерики, речки и курганы вышли на арену борьбы народов и классов, борьбы многовекового жизненного уклада и нового социального эксперимента, трагически обросшего старыми приемами грабежа, тунеядства и зоологической злобы, — вышли и выросли до размеров исторической достопамятности, и недалеко то время, когда имена эти будут заучиваться в школах.
В большом хоре трудно рядовому участнику определить удельный вес своего собственного голоса. Отчетливее всего слышит и чувствует его он сам в процессе пения, в моменты напряжения, но уже теряет в дальнейшем, когда его звуки, слившись с другими голосами, создают сложную, могучую симфонию, уходящую в беспредельную высь. Так и нам, современникам и участникам великой исторической драмы, нет пока возможности угадать место той действующей силы, которая нам ближе всего, роднее и понятнее, костью от кости которой являемся мы сами. Сила эта, доселе скромно сторонившаяся от культурного шума и неугомонного состязания народов, совершенствовавших жизнь, обогащавшихся, шедших вперед, — с легким юмором очерчивала круговращение своего жизненного обихода и свою роль в поступательном шествии человечества приблизительно так:
— Какие мы народы? Народы мы степные, темные… Кабы мы грамоте знали… а то так, не письменные, копаемся, как жуки в земле… Сказано: казак да бык… Бык работает на казака, казак — на быка, и оба они — два дурака…
Сколько подлинной искренности заключалось в этом скромном самоограничении роли и сколько скрытого лукавства, — угадать мудрено. Последующая история показала, что самые поразительные завоевания ума человеческого, все чудеса техники, победившие сокровенные глубины океанов и заоблачные высоты, — все-таки в полной зависимости находятся от этих смирных жуков, копающихся в земле. Казак и бык, связь которых с человечеством конфузливо выражалась в таких простых, обыденных вещах, как постановка в пункты ссыпок зерна, в столицы и в центры культуры — гуртов скота, овец, свиных туш, сала, шерсти, яиц, пера, пуха, — силою обстоятельств были выдвинуты на арену борьбы старого мира и порядка с новым опытом насаждения рая на земле путем всеобщего ограбления, виселиц и расстрелов. Они прошли известный период колебания. Осмотрелись. Потом положили на весы состязания свою земляную силу и дали ходу истории то исправление, которое соответствовало их духу, веками сложившемуся в борьбе за свое бытие и бранным оружием, и плугом…
Здесь мне хотелось бы отметить некоторые эпизодические моменты, попавшие в поле моего зрения, когда я входил в соприкосновение с этой новой ролью родных углов, глухих, смирных и доселе безвестных. Просто — записать для памяти. Быть может, в картине огромного масштаба, какой является современная историческая арена, подробности эти пройдут вне серьезного внимания, останутся незамеченными. Но было бы жаль, если бы они затерялись бесследно, забылись. В них есть нечто характерное, даже назидательное, достойное запоминания — именно в мелочах жизни, в заметных штрихах и крохотных осколках, окрашивающих своим цветом ее будничный, затрапезный наряд…
___________
Ровно год назад, помню, в последней трети декабря, в серенький, ветреный день, ехал я в Усть-Медведицу. С детства, со школьных лет знакомая дорога от Глазуновской неторопливо развертывала передо мной свои старые, примелькавшиеся глазу этапы: дубовые перелески, зябко шумевшие от ветра, луг под белой волнистой пеленой, пески, пересыпанные снегом, хуторские улички с кучами золы в центре, с запахом кизяка и печеной тыквы… ‘Знакомый вид, знакомые места’… По внешности, на беглый взгляд, жизнь шла как будто обычным повседневным порядком: по утрам кричали кочета, дымили трубы, плелись сани с накраденным лесом из войсковой дачи, ребятишки гонялись за собаками, дезертиры ползли проторенными тропами к родным углам. Было оживленно. В песках, ближе к Усть-Медведице, встречались вереницы саней — все с клажей. Какая-то стеклянная посуда позвякивала в них, а сзади с озабоченным видом два, а то и три станичника, и у всех лица — точно толченым кирпичом посыпаны.
— В гимназию, что ль, ездили? — весело подмигивая, спрашивал иной раз мой кучер у знакомых встречных.
— В гимназию, — конфузливо улыбаясь, отзывались станичники.
— Добыли?
— Разжились несколько.
— Много?
— Ведер с двадцать.
— Имеет свою приятность.
Завистливые ноты звучали в голосе кучера.
И так время от времени он спрашивал о гимназии, а ему с веселой усмешкой называли количество ведер. И не трудно было догадаться, что гимназией остроумие моих станичников окрестило винный склад, а мелодичный стеклянный звон в санях намекал на наличность живительной влаги, предназначенной для утоления своеобразной ‘духовной жажды’.
— Гребанут теперьча денег, — завистливо-почтительным тоном говорил кучер: — это вот на паре рыжих обогнал нас — это с Ендовы человек… Второй раз едет… Надысь на пятнадцать тыщ набрал, вмах сбыл… Опять поехал… Озолотится человек…
Под шуршание полозьев и занимательную повесть своего собеседника на козлах я перебирал в памяти все, чем в последние недели преобразившаяся жизнь нашего глухого угла толкала, совала и глушила меня, человека оторванного от нее, но всеми нитями сердца тянувшегося к ней и верившего в здоровое ее чутье правды, добра и духовного благообразия. Был все время угол девственный, трудовой, скромный, в меру благополучный, в меру претерпевавший бедствия. Исправно и добросовестно нес он иго, налагаемое государством, и пределом воздаяния за эту добросовестность благодарно считал вахмистерские или даже просто урядничьи нашивки. После провозглашения свободы он долгое время не знал, какое употребление сделать из этой свободы. Ни помещиков, ни значительных буржуев вокруг не было — жили все ровно, средним достатком, — грабить некого было. Войсковой лес был поблизости — дело заманчивое. Но еще не утрачен был пиетет к заседателю, который хоть и переменил наименование, но протоколы составлять не разучился. Пустым, малоценным делом казалась свобода.
— Слово свободы, а товару никак нет… К подошвам не приступишься, разувши придется ходить…
Но вот пришли с фронта большевики — не настоящие, а свои, доморощенные, — и сразу в какую-нибудь неделю перелицевалась жизнь, были переоценены старые ценности, перевернуты привычные понятия.
— Вот это голос, — говорил мне со скорбным изумлением старый приятель Сысоич другой день после встречи сына: ждал-ждал сынка, сухари сушил, сердцем сокрушался… Такое разуме держал в голове: придет, мол, будет кормить-поить… А он накормил…
— Побранились, что ль, Захар Сысоич?
— Какая брань: взял винтовку, нацелился в отца… — ‘Застрелю, такой-сякой!’ — За что, по крайней мере, сынок? Что из последнего тянулся, справил тебя на службу, копейки обчественной не занял?.. — ‘Ты почему меня не женил, такой-сякой? Теперь все мои товарищи на теплых постелях с подружками, а я один всю ночь с соломой шепчись!’.. И что вы думаете, выстрелил! Да спасибо — в потолок, а то, может, уже лежал бы я теперь под белым полотном… ‘Ты, — говорит, — кадет, такой-сякой!’ — Да кто они есть, кадеты, скажи ты мне, сынок? — ‘Ученые люди’… — Какой же я ученый? аз — буки, бери кнут в руки, гони быков — вот все мое ученье… — ‘Ну, значит, ты буржа’… — А это кто такое? — ‘Богачи’… — А-а, ну это, мол, верно… богат — не богат, а с работы горбат… я, положим, буржа, а кто же вы будете, с пылу горячие, господа фронтовики? — ‘Мы — большевики’… — Кто же это такое — большевики? — ‘Первые люди’…
Первые люди… Мысль неотвязно кружилась около них с тоской и тяжелым недоумением: неужели это свои, родные, близкие сердцу люди — сыновья и братья — которых мы когда-то благословениями и слезами провожали на борьбу за честь родины, с трепетной надеждой ждали назад и верили, что соберутся они воедино в родном краю и не дадут его в обиду?.. Неужели это они, всегда такие простые, понятные, пахнущие степью, силой земли и славными дедовскими традициями? Какое колдовство подменило их милый, молодецкий, казачий облик распоясанными, нелепыми фигурами в штанах ‘галифе’, с видом саврасов без узды[1], ворвавшихся в тихую станичную жизнь? Их старый, родной, выразительный язык — бессвязной тарабарщиной, в которой, как в лохани, обильно плавали пестрые огрызки бессмысленных, исковерканных, чужих слов? Их простую, хорошую, естественную речь — заученным ораторским пафосом, похожим на восторженный лай юного кутька, вырвавшегося из подворотни на улицу?…
Какое темное колдовство преобразило простую, здоровую душу в душу торжествующего смерда, с появлением которого тихие станичные и хуторские улички наполнились пьяным гамом, руганью, гоготанием, циническими сценами с женщинами?
Первое время коренной станичник с сивой бородой, несмотря на звание свободного гражданина, оторопел и смотрел ущемленным зайцем. По улицам разгуливал дармоед в штанах ‘галифе’, руки в карманах, а голодные, заброшенные полковые лошадки грызли плетни, прелую солому сараев, и стыдно было встречаться глазами с их грустными, тоскующими взорами… Фуражиры и артельщики вели картеж, какой никогда и не снился местным ‘буржуям’.
— Что ж им тысячи не проигрывать, — грустно говорил мне старик-полчанин, — пришли ко мне двое, видать артельщики — ‘Продашь корову?’ — Продам. — ‘Сколько?’ — Триста. — ‘Ну, ладиться не будем, только расписку пиши на пятьсот’… Играть можно. И все — комитетчики… Что ж им не играть? Поназначали сами себе жалованья и дуются в двадцать одно очко…
По сравнению с тем, что делалось в других местах несчастной России, комитетчики и доморощенные большевики третьего полка, носившего имя Ермака Тимофеевича, раскрадывавшие полковые суммы, расточавшие полковое имущество, щеголявшие пьянством, дармоедством и праздным словоизвержением, были розовой водицей. Смирный наш угол после имел случай убедиться в этом. Но не мог не удручать этот резкий переворот души народной, всегда такой ясной и здоровой, этот смердящий дух… И не то мне было больно, что комитетчики приходили толпой обыскивать меня, как контрреволюционера, обшарили закоулки на потолке и под полом, разыскивая пулеметы, — сколько то, что даже коренной мой согражданин-станичник, воспитанный в прекрасных традициях старины, рассудительный, прочно верный общественному долгу, — покачнулся в сторону ‘свободы’, сбросил всякие обязательства, стеснения, кинулся истреблять лес, спекулировать на все лады, набивать карманы кредитными бумажками… Превыше всего вознесены были интересы собственной шкуры и собственного корыта…
И когда он отказался дать сторожей к церкви и училищу — ‘пущай, кому надо, те и нанимают’, — и кучке полуголодных интеллигентов-‘буржуев’ пришлось метаться в поисках хоть столетних инвалидов, чтобы не бросить без призора станичный храм, — я почувствовал, что призванный к строению новой жизни ‘гражданин’ решил начать с того, чтобы сбросить с себя даже те крохи общественного сознания, которые нес без особого обременения раньше и считал нужным нести…
От жизни пошел трупный запах…
[1] Саврасый, соврасый — конская масть (светло-гнедой с желтизною), савраска — обычная кличка лошади (Даль). Ср. там же: Ходитчтосоврасбезузды.