На маленьких стенных часах в столовой пробило два.
Марья Лаврентьевна, услыхав в кухне их бой, со злобой отшвырнула тяпку и опустилась на табурет.
— Два часа, а он еще дрыхнет! — раздраженно прошептала она, бессмысленно устремляясь в какую-то точку.
Кухарка Лукерья, видя, что хозяйка не в духе, тяжело вздохнула и притихла на время.
— Свеклу-то чистить? — обратилась она, немного спустя, к Марье Лаврентьевне.
— Не надо! Ничего не надо! Ну их всех к черту! — отрывисто и не понимая даже хорошенько своих слов, заговорила та.
— Ну их к черту! Пускай дрыхнет! Все равно, скоро и совсем жрать нечего будет! Достукался, голубчик! Ты, Лукерья, можешь себе другое место искать, нам прислугу держать не на что.
Кухарка опять вздохнула и принялась чистить свеклу.
— Машенька! Павел Васильич никак проснулся, — тихо, почти шепотом, проговорила маленькая седая старушка, заглядывая в кухню из внутренних комнат.
— А мне-то что! Хоть околей он, так мне все равно! — огрызнулась Марья Лаврентьевна и, снова схватив тяпку, начала лихорадочно рубить что-то в маленьком корытце.
— Бог с тобой, Машенька, что это такое говоришь! — укоризненно прошептала старушка.
— Ну уж ладно, маменька, вы с своими нежностями-то не суйтесь. Знаю, что говорю!
Старушка затворила дверь и, бесшумно ступая своими мягкими из покромок башмаками, поплелась в детскую.
Из ‘кабинета’ раздавалось хриплое катаральное покашливанье. Там на старом и протертом диване лежал муж Марьи Лаврентьевны, Павел Васильевич Кустарев. Из-под ваточного ситцевого одеяла выбивались только черные всклокоченные волосы. Простыня сползла на пол, подушка была скомкана.
Павел Васильевич уже проснулся и кашлял, но ему не хотелось еще приподнять одеяло и выглянуть на свет Божий. Он чувствовал, что у него неприятно кружится голова и сердце мучительно и болезненно сжимается и он знал, что стоит только ему открыть лицо и все это усилится. Думать он ни о чем не думал, да и не мог думать: мысли у него кружились, вертелись и путались, как камешки в калейдоскопе. Одно только понимал он, что произошло что-то гадкое, возмутительное и вот теперь какая-то страшная беда неумолимо надвигается на него… Словно он преступление совершил и теперь с ужасом чувствует приближающуюся кару. Хорошо бы еще, если бы эта кара была резкой, острой, но не продолжительной — очиститься и опять по-старому, по-хорошему… Но нет, он чувствовал, что мучения предстоят ноющие, тупые и тягучие, как зубная боль — нудно, мучительно и… бессрочно. Он чувствовал, что палач сидит в нем самом и безжалостно начинает уже выматывать из него жилы. Ему становилось жутко и стыдно… Да, стыдно, и это хуже всего. А голова между тем кружится все сильнее и сильнее, и сердце все болезненнее сжимается…
Наконец, это стало невыносимо и Павел Васильевич сбросил с лица одеяло.
Яркий полузимний, полувесенний денек глядел в окна. Солнце весело играло на белом снегу соседних крыш. Это так ослепило Павла Васильевича, что он зажмурился. Бледное, несколько опухшее, лицо его, обрамленное редкой и клочковатой черной бородой, было сильно помято и утомлено, довольно длинный и острый нос похудел и заострился за последние дни еще более, губы запеклись и он то и дело облизывал их.
Во рту оставался противный привкус сыру, пива и водочного перегара, как результат многодневного беспробудного пьянства.
— Это ужасно!.. — прошептал он немного спустя, с трудом приподнимая отяжелевшие веки и уныло осматриваясь мутными, с красным белком глазами. Рука привычным движением протянулась к стоящему возле дивана столику, отыскивая на нем портсигар и спички, но курить он не мог, вкус табачного дыма показался ему горьким и противным и папироска, после двух неудачных затяжек, была брошена на пол.
— Это ужасно!.. — снова повторил Павел Васильевич, смутно припоминая предшествовавшие дни.
В соседней комнате раздались шаги и Марья Лаврентьевна, сильно растворив дверь, вошла в ‘кабинет’. Не глядя на мужа, она прямо подошла к небольшому шкапчику, стоявшему в одном из углов, и принялась в нем рыться. Павел Васильевич смотрел на нее робко улыбающимися, виноватыми глазами.
— Ты что, Маша, ищешь? — спросил он, наконец. Ответа не последовало и Павел Васильевич сконфуженно замолчал. Он чувствовал себя глубоко виноватым и перед женой и перед всей своей семьей и, кажется, даже перед целым светом.
— Да, Машуточка, сплоховал я! — снова заговорил он после небольшого молчания. — Сплоховал как есть! Сам чувствую и стыдно мне… просто беда… Ну да, Бог даст — как-нибудь и вывернемся…
Марья Лаврентьевна нашла в шкапчике, что ей было нужно и, бросив на мужа презрительный и злобный взгляд, быстро вышла из комнаты, громко хлопнув дверью.
Павла Васильевича это сильно оскорбило: ‘Ну что же! ну, он виноват, он поступил гадко, скверно, но он сам сознает это и готов извиниться, готов загладить!.. Загладить! Да, а как тут загладишь? Чем? Пойти туда?.. Попросить там прощенья? Это после вчерашнего-то? Да разве можно это простить? Да, наконец, это было бы так унизительно! Ведь, в сущности, он прав: он долго и много терпел, но всему есть мера, ну вот и сорвалось… Положим, спьяна, полусознательно, да все равно — ведь он правду говорил и там это отлично поняли, что правду, а потому и не просят… не могут простить!..’
— Что же делать? Что же делать? — почти вслух выговорил Павел Васильевич и крепко стиснул ладонями кружившуюся голову. А тут и дома не только нет поддержки, но, напротив, даже добивают, доколачивают, придираются, а за что? В сущности, она никогда и не понимала, да и не любила его… Была ласкова, когда он зарабатывал много денег своей проклятой, одуряющей работой, и никогда не прощала ни малейшего промаха, увлечения. Гордилась им, когда ему ‘везло’ и чуть ли не презирала его при первой же неудаче. А понимала ли она, чего ему стоило отказаться от всех своих мечтаний, всех грез своих, бесповоротно разорвать со своим прошлым и навсегда зарыться здесь в этой глуши, где живого слова не услышишь? Затянуться в эту бессмысленную работу, от которой только и можно найти отдохновение за чарой ‘зелена вина’? Он пьет, — он в ее глазах пьяница!.. А много ли в действительности и пьет-то он? Разве иногда в праздник с сослуживцами рюмки три, четыре лишних водки или бутылку, другую пива. Ну, а если теперь так произошло, то что же делать: наболело и накипело на сердце… Тучи на душу надвинулись — прорваться требовалось! Хуже бы разрешиться могло… Другая бы поняла, пожалела бы! А этой что: деньги пропил, место потерял — ну и подлец! Да подлец, только не за это, а за то, что много бабе воли дал, до себя возвысить ее хотел, а вместо того сам в лужу шлепнулся… Нет, у других-то мужей жены пикнуть не смеют, слово мужа — закон для них, а он размяк, раскис и за нищенские ласки, все, — всю жизнь, как за чечевичную похлебку продал…
Из детской донесся до него пронзительный плач грудного ребенка. Павел Васильевич сморщил лицо и нервно заерзал под одеялом.
— И все-то она у них кричит! Просто возмутительно — ребенка успокоить не может… А туда же еще — мать! — раздражительно прошептал он и приподнялся с дивана.
Когда он стал на ноги, голова его закружилась еще более и даже горло стиснула какая-то неприятная спазма. Сделав два-три шага по комнате, он подошел к окну и тяжело опустился на стул. Перед окнами по дороге прыгали воробьи и чьи-то два пестрых щенка весело играли, ныряя в сугробах снега. Улица, на которой жил Павел Васильевич, была почти на самом краю города, езды по ней было мало и снег, поэтому, лежал целыми горами. Минуты три просидел Павел Васильевич на стуле, бессмысленно глядя на кувыркавшихся щенков. Но вот из ворот противоположного дома вышла какая-то баба в овчинном полушубке и Кустарев отвернулся от окна. Глаза его тоскливо скользнули по окружавшей его обстановке. Эта низенькая и по-мещански меблированная комната, носившая громкое название ‘кабинета’, всегда была ему противна, но теперь показалась почему-то еще непригляднее. Неуклюжий письменный стол с полинявшим и закапанным зеленым сукном, рваное кресло перед ним, ‘турецкий’ вытертый диван со скомканной постелью, в углу маленький шкафчик, где Марья Лаврентьевна почему-то нашла нужным поместить свое и детское запасное белье, висячая этажерка на стене, с десятком растрепанных книжек, да шаткий ломберный столик возле дивана — вот и все.
— А куда же ушли все деньги? — задал себе вопрос Павел Васильевич. — Ведь, кажется, немало он зарабатывал! Где же это все, если они не сумели в четыре года выйти из этой убогой обстановки? Ведь и в провинцию поэтому забрались, что здесь жизнь дешевле… А все оттого, что недомовитая она женщина! Ни уютность, ни комфорт не доступны ей, — так, мещанство какое-то…
А крик ребенка доносился все сильнее и сильнее.
— Нет, это просто невыносимо! — прошептал Павел Васильевич и, натянув на себя поношенный пиджачок и брюки, направился в детскую. Идти ему было трудно: ноги дрожали, глаза застилал какой-то туман и предметы странно вертелись и зыбились вокруг него. Проходя через столовую, служившую одновременно и спальней для старушки-тещи, Прасковьи Федоровны, он разглядел своего старшего сынишку Федю — бледного и золотушного мальчугана, лет пяти. Ребенок робкими и задумчивыми глазами посмотрел на отца. Павел Васильевич хотел погладить его по голове, но рука как-то скользнула мимо — уклонился ли пугливый ребенок или сам он промахнулся — он не разобрал.
По детской, шагая из угла в угол крупными шагами, ходила Марья Лаврентьевна, энергично укачивая шестимесячную Катю и что-то монотонно мурлыча себе под нос. Ребенок при этом корячился и кричал.
Постояв с полминуты на пороге комнаты и видя, что жена не обращает на него никакого внимания, как будто и не замечает его, Павел Васильевич довольно сдержанно, но сухо, обратился к ней сам.
— Зачем ты всегда усыпляешь ребенка, когда ему, может быть, вовсе и не хочется спать? Что это за странная…
— Отвяжись! — оборвала его Марья Лаврентьевна резким окриком. — Зачем пришел? Что тебе здесь нужно?
— Маша! Маша!.. — с тихой укоризной начал было снова муж.
— Убирайся! Видеть тебя не хочу! — взвизгнула Марья Лаврентьевна и, повернувшись к нему спиной, еще сильнее закачала Катю.
Павел Васильевич безнадежно махнул рукой и снова отправился к себе в ‘кабинет’. Там, повалившись на диван, он почувствовал новый прилив раздражения и злобы.
— Зазналась! Забыла, кто она! Барыней себя воображает! Дворянкой! — залепетал он, стискивая зубы. — А забыла, как в Петербурге спины над швейной машинкой не разгибала, да бегала по шестым этажам, отыскивая грошовые заказы… А теперь, на готовых-то хлебах, все забыла… Теперь бы ей только печенку свою тешить — ругаться, да злиться на всех! Подлая! Чем я только для нее не пожертвовал?! Карьеру бросил! Да, карьеру, — потому что, бесспорно, у меня был талант, поучиться бы только надо было и, быть может, и в Италию бы попал. А теперь, что я такое? Конторская машина! Старший бухгалтер у купца Шестерикова! Да и то выгнали!.. Тварь! Бесчувственная тварь!
Павлу Васильевичу стало невыносимо больно на сердце, больно до слез… Ему хотелось закричать, завыть, вскочить с дивана, схватить что-нибудь и разломать, сокрушить это все, но он чувствовал, что не в силах приподняться: какие-то гири мучительно сжимали его виски, а зубы стискивались все плотнее и плотнее…
Дверь из столовой слегка приотворилась и седая и морщинистая головка тещи нерешительно выглянула оттуда.
— Павел Васильевич, а Павел Васильевич! Вы что это, батюшка, стонете? — участливо спросила она.
— А? Что такое? Нет, я и не думал… Это вам так показалось! — глухо отозвался он и повернулся лицом к стене.
— Чайку не хотите ли?
— Нет, не надо… Ничего не хочу.
Когда дверь снова затворилась, Павел Васильевич почувствовал вдруг, что ему действительно чего-то хочется, но чего именно — он никак не мог понять, а в груди и в горле становилось все хуже и хуже… Заснуть бы… Ах, нет, не заснуть, а вот квасу бы теперь, холодного квасу — хорошо бы…
Но встать было лень… нет, не то что лень, а даже и страшно как-то… Мысли в голове опять начали путаться, вертеться и кружиться.
Немного спустя в кабинет заглянула и кухарка Лукерья и, по заведенному порядку, спросила — накрывать ли к обеду стол. Павел Васильевич притворился, что он не слышит, а кухарка, думая, что барин спит, постояла немного на пороге, потом вздохнула раза два и отправилась к себе на кухню. К ‘самой’ она идти не решалась, зная, что та ‘в сердцах’ ничего толком не скажет, а обругает только.
— Отчего это я ей не приказал квасу принести? Ведь квас наверное есть… — слабо соображал Павел Васильевич и ему представлялось в воображении, как бы хорошо теперь выпить большой, большой стакан холодного квасу… да нет, и не стакан, а целый графин… и все бы пить, а то там, на сердце, так жжет, так ноет, так скверно!.. Голова его все больше наклонялась к груди и, наконец, совсем сползла с подушки… и вдруг диван под ним покачнулся и стремительно понесся в какую-то бездну, стена дрогнула и нависла над самыми глазами… Павел Васильевич с ужасом вскочил на ноги и чуть не полетел на пол, едва успев ухватиться за жиденький ломберный столик. Какая-то вещь свалилась с него и со звоном покатилась под диван.
— Фу! Нет, лежать не следует, — хуже только! — решил он, еще дрожа от испуга. Покачиваясь, перебрался он к письменному столу и опустился в рваное кресло.
— Sic transit gloria mundi! — почему-то прошептал он при этом.
Ребенок в детской перестал кричать. В доме все как-то вдруг стихло, только в кухне Лукерья изредка побрякивала тарелками, да часы в столовой постукивали маятником.
Наступила томительная тишина. Павел Васильевич сидел, облокотившись над письменном столом, стискивая руками отяжелевшую голову. Вдруг ему показалось, что дверь у него за спиной скрипнула и кто-то вошел в кабинет. Он обернулся. На пороге стояла Марья Лаврентьевна, с бледным, нервно-подергивающимся лицом.
— Чего тебе? — грубо спросил ее муж.
— Денег дай на расходы!
— Чего?
— Денег! Не понимаешь, что ли?
Марья Лаврентьевна хорошо знала, что денег у мужа нет ни копейки, да ей вовсе и не нужно было сейчас денег: в доме еще уцелели кое-какие крохи, но злоба душила ее и ей хотелось еще чем-нибудь уязвить и уколоть этого ненавистного человека. Павел Васильевич отлично понял это и лицо его судорожно подернулось.
— А, тебе денег! — почти спокойно проговорил он, с трудом поднимаясь с кресла.
— Да, денег! — повторила жена, отступая несколько назад.
Лицо Павла Васильевича совсем перекосилось и он с каким-то диким воем бросился к ней, одной рукой схватил ее за плечо, а другою сильно, со всего размаха, ударил по лицу. Марья Лаврентьевна отшатнулась, задела за какой-то столик, уронила его и грузно села на пол. Прошла секунда и… пронзительный, неистовый визг ее огласил всю квартиру. На пороге столовой появилась растерянная, трепещущая Прасковья Федоровна. Лукерья тоже выскочила из кухни и, разиня рот, смотрела на ревущую хозяйку. Павел Васильевич, тяжело дыша и покачиваясь, стоял в дверях кабинета, не зная, что ему делать. Мокрое и красное лицо жены было ему и жалко, и ненавистно. Рыдания и взвизгивания мешали ей говорить.
— Подлец! Подлец! Я на тебя к полицеймейстеру пойду! — вскрикнула она наконец.
— У! Гадина! — прохрипел ей на это муж и, повернувшись, бросился в кресло. Но сидеть он не мог, сейчас же опять вскочил и принялся торопливо одеваться. Натянув на себя ветхое ваточное пальтишко и нахлобучив теплую шапку, он проворно выбежал в сени, а оттуда на улицу.
Проходя мимо окон своей квартиры, Павел Васильевич сквозь двойные рамы расслышал крики и ругательства Марьи Лаврентьевны…
Свежий воздух охватил его всего, кроме головы: голова же ничего не чувствовала и не сознавала — ни мороза, ни воздуха, ни даже света… Он быстрыми шагами шел зачем-то по направлению к центру города. Губы его что-то бессмысленно шептали, кулаки стискивались и все в нем дрожало…
Дойдя до соборной площади, он приостановился и начал осматриваться: где он? как сюда попал? Вот выпряженная лошадь стоит, возле нее деревенские сани, а на санях сено, но лошадь не жует, а смотрит на Павла Васильевича… Дальше торговые ряды, около них ходит будочник… ‘Разве ему сказать? Про что?..’ Направо улица ведет к реке… Павел Васильевич повернул в нее и пошел мимо отворенных лавок: на дверях висели хомуты, веревки, вожжи… Кто-то окликнул его… Павел Васильевич очень вежливо раскланялся, но с кем — он не заметил.
Вот и мост… Возле него примостилась крошечная лавчонка-ларек с яблоками, хлебом, папиросами и квасом. Кустарев быстро подошел к торговцу и попросил напиться.
— Кваску прикажете?
— Да, да… пожалуйста, кваску.
Сначала квас ему не понравился, но, сделав несколько глотков, он жадно присосался к кружке и быстро выпил целую бутылку и тут только вспомнил, что денег у него нет и заплатить за квас нечем, но тем не менее он очень усердно принялся рыться у себя в карманах. Торговец очень спокойно и терпеливо смотрел на него.
— А, ведь, я деньги-то… того… кажется, забыл… да… да… так и есть… А? Как же быть-то? — заговорил, наконец, Кустарев, растерянно улыбаясь.
— Ничего-с — занесете потом, мы вас знаем! — ответил торговец, вытирая каким-то серым полотенцем мокрую кружку. Павел Васильевич поблагодарил его и пошел вдоль по набережной. ‘Вот здесь всех знают! — соображал он, — а в Петербурге, небойсь, этого бы не сказали, хотя и там есть совершенно такие же лавочки… у Чернышева моста, например… да и у других… Отчего это всегда у мостов торгуют квасом?..’
Река широкой белой лентой тянулась слева от него. Местами ее пересекали темно-желтые дороги и тропинки… Кое-где стояли небольшими группами зеленые елочки, окаймлявшие полынью и проруби… Вдали по реке темной, коленчатой полоской тянулся обоз. На противоположном берегу ютились занесенные снегом маленькие избушки ‘Мещанской’ слободки. В воздухе было тихо и пахло приближавшейся оттепелью, но Павла Васильевича от выпитого холодного кваса начинало слегка знобить и он, чтобы согреться, прибавил шагу.
— Так как же? Как же теперь? — задал он, вдруг себе вопрос, вспомнив о только что разыгравшейся дома сцене.
— Стало быть, уже все кончено! — и ему показалось, что у него что-то такое отнято. Что именно, этого он определить не мог, но что-то более или менее хорошее… Виноватым он себя нисколько не чувствовал — его ‘довели’ до всего этого — и ему даже стало жаль себя. Если бы они были к нему справедливы, то ничего бы этого не случилось… Ведь, в сущности, он добрый, но зачем же ни жена, ни там, в конторе, не хотят этого понять?.. Ведь, вот, Прасковья Федоровна — чужой человек, а понимает… А что он ей? — дочернин муж! Еще другая бы ее сторону стала держать, а вот она понимает и жалеет его… Да и вообще старые люди добрее, именно потому, что понимают больше… Вот и он с каждым годом все мягче делается… Раньше-то, небойсь, жена его боялась и он, действительно, глава в семье был, а потом все как-то это распустилось: то она беременная ходит, то ребенка кормит — ни замечания, ни прикрикнуть — ничего нельзя… От этого вот все и пошло. Да и притом, никогда она его не понимала, никогда! Слушалась, а все своей воли ждала… Ну, вот и дождалась!
— Так как же быть-то теперь? Уйти от них куда-нибудь? В Петербург уехать? Да, а дети-то? Вот у Катюши теперь первый зубок прорезывается и она все прихварывает… Глаза у Катюши красивые будут… большие, черные… Разве, вот что — отстранить совсем и завести новый порядок и квартиру переменить… Пускай Прасковья Федоровна всем заведует… К Катюше взять кормилицу, а совсем устранить — пусть образумится. Да, но на что жить-то?.. И вдруг ему вспомнилось, что он наделал за последние дни и сердце опять болезненно ёкнуло и сжалось. Вспомнилось, как после масленичных развлечений он разленился и ему, как школьнику, ужасно не захотелось идти в контору и он целых три дня провалялся у себя на диване, читая какие-то глупейшие романы, послав сказать, что он болен и явиться на службу не может. Правда, ему было несколько совестно перед женой, но он оправдывался тем, что ‘устал’ и что ему ‘нужно’ отдохнуть. Вспомнилось, как четверг на первой неделе он явился на службу и на замечание своего патрона, купца Шестерикова, что по его лицу не видно, чтобы он особенно хворал, ответил какого-то дерзостью. Шестериков, ценя в нем ‘золотого работника’, спустил ему на первый раз и только сердито сверкнул своими свиными глазками. Вследствие его отсутствия, дела в конторе несколько запустились, нужно было наверстывать, а тут, как назло, кассир что-то напутал… Все это его страшно раздражало и в ближайшее воскресенье он снова закутил. Купец Шестериков обозлился окончательно и потребовал его в контору сдать дела и книги. Он явился пьяный и… произвел целый скандал: кричал, ругался, чуть было не подрался со своим патроном и во всяком случае наговорил ему таких дерзостей, которых простить нельзя. Его немедленно рассчитали и выпроводили вон. А дома жена набросилась на него с попреками да бранью, и Павел Васильевич загулял окончательно. Четверо суток пил он, что называется — без просыпу, и за это время только одну ночь провел дома, а то… вон там, все в этой ‘Мещанской’ слободке, в обществе каких-то пьяных забулдыг и сомнительных женщин. Наконец, когда последняя копейка была пропита, его доставили домой и вот сегодня…
Павел Васильевич приостановился и тяжко вздохнул. Чувство тоски и стыда давило его сердце. Незаметным образом он зашел опять на тот край города, в котором была его квартира, отделенная от набережной только двумя небольшими переулочками. Домики здесь были все низенькие и от ветхости покачнувшиеся вперед. Слободки на другом берегу уже не было, ее сменили занесенные снегом огороды и разбегавшиеся во все стороны белые поля. Вдали синей полосой протянулся сосновый бор. Обоз двигался у него уж под самыми ногами. На реке возле проруби какая-то баба полоскала белье. На берегу стояла небольшая скамеечка и Кустарев утомленно сел на нее и погрузился в долгое и молчаливое раздумье.
Вечерело.
— Как же быть-то теперь? — почти вслух выговорил, наконец, Павел Васильевич, безучастно взглядывая на расстилавшуюся перед ним снеговую равнину.
Звонкие галочьи крики раздавались у него над головой. Он поднял глаза: целые полчища ворон и галок неслись из города по направлению к далекому бору.
— Это они, значит, домой летят… туда, в лес, — подумал Кустарев, глядя им вслед и ему самому тоже вдруг непреодолимо захотелось домой. ‘Самовар бы поставить, чайку бы напиться… так всей семьей собраться вместе, а бабушка Прасковья Федоровна нам бы рассказала что-нибудь’. И ему показалось, что он совсем еще маленький, совсем маленький, вот как Федя и вот он сядет к чайному столу, положит на него голову и уснет, так хорошо, так тихо уснет, как он это в детстве делал.
— Да, домой бы… хорошо…
Но как теперь туда пойти? Там, ведь, жена, Маша… Как она его встретит теперь? И ему вспомнилось, как обыкновенно встречала его жена, когда он возвращался из конторы после вечерних занятий.
— Устал? — спросит всегда. — Иди, пей чай-то. У нас уж давно самовар кипит! — И сама возьмет его стакан в дешевеньком мельхиоровом подстаканнике и нальет в него крепкого горячего чаю, он пьет, а она станет у него за спиной и ласково так перебирает его густые черные волосы. Прасковья Федоровна подсядет к ним и, проворно шевеля спицами своего нескончаемого вязанья, примется убаюкивающе рассказывать разную бывальщицу или тихим старческим голоском запоет какую-нибудь ‘духовную’ кантату.
— Разве же он не бывал счастлив в своей семье? Конечно, бывал! И много, и хорошо счастлив! Да, Господи! Да если бы люди могли запомнить хотя только те минуты, в который они не страдали, то они поняли бы, как много счастья отпускается им на земле! Да!.. А мы вот, Бог знает, чему предаемся! Озлобляем себя! Мучениками себя стараемся представить! А, в сущности, много ли человеку надо, чтобы быть счастливым?! Смириться только — вот и все! Смириться!..
В некоторых домиках зажглись уже огоньки. Из города доносились плавные звуки великопостного звона, призывавшего прихожан к ‘вечерней’. Галки уже пролетели и только некоторые — запоздалые — проносились еще над головой Павла Васильевича, звонко покрикивая и стараясь нагнать свою ‘партию’. Мягкий голубой полусвет окутывал всю окрестность и вместе с ним какая-то умиротворяющая тишина разливалась в воздухе.
— Как хорошо в этакие минуты в природе — тихо, покойно! И сердцу там внутри одному-то словно скучно делается и оно тоже наружу просится… Приласкать кого-нибудь хочет и само ласки ждет. Нет — домой надо! Домой! И Павел Васильевич решительно поднялся со скамейки и двинулся к своему дому.
Идти ему было недалеко. По дороге он встретил нескольких старушек в черных платках, это — говельщицы направлялись в церковь… Они кланялись ему и он отвечал им такими же серьезными и смиренными поклонами.
— Да, да! Смириться — это главное! Смириться и стихнуть — вот так же, как стихли теперь в природе и воздух и свет, и все… Простить! Нет, не только простить, а самому быть прощенным. Понять, что не достоин… Да разве, в самом-то деле, она не лучше меня?.. А почему же я имел право ей приказывать, а она мне нет?.. А место я найду… опять найду — у Шестерикова же, попрошу прощенья — гордиться-то нечего: права не имею! Да, права, — потому что у меня дети и я перед ними обязан!.. Ведь они меня не просили, а я их просил у Бога… А Федя такой слабый мальчик, такой тихий… В мать он, ведь, и она была прежде кроткая и ласковая, вот как Прасковья Федоровна. Это он ее раздражил… Вообще он ужасно много виноват перед семьей… А талант — что! Талант — вздор! Да и полно, был ли у него талант? Кабы был, так не заглох бы! А так — одна фантазия… Да разве семья тоже не талант? Не дар Божий? Каждому свое… А главное, все-таки, смириться…
К дому он подошел не с улицы, а через огород. Обошел маленькую покосившуюся баньку, отворил калитку и остановился…
Шагах в пяти от него, на крылечке, выходившем во двор, собралась вся его семья. На верхней ступеньке сидела Марья Лаврентьевна, одетая в старенькую беличью шубку и с теплым платком на голове. На руках у нее спала вся закутанная Катюша. Немного пониже, приютилась старушка-теща, одетая в теплую ватную кацавейку и в старый капор. Федя, в сером тулупчике и такой же мерлушковой шапочке, положил свою большую голову на колени бабушки и мечтательно смотрел на небо. У его ног клубочком свернулся рыжий песик ‘Ласка’.
Никто не заметил приближения Павла Васильевича, и мать с дочерью тихо продолжали свою беседу.
— Полно, Маша, — я и не то переносила, да не жалуюсь, говорила старушка.
— Да что же, маменька, если он еще драться будет, так я уж и не знаю что! — слабо возражала ей дочь.
— А ты не озлобляй его, так и не будет!
— Да, не озлобляй…
— Смиряй сердце, да помни, что он муж…
— Так что же — муж! Муж — стало быть ему можно что угодно делать?
— Смиришь сердце-то, так и ему, и тебе хорошо будет… Увидишь, что не в духе он, а ты подойди да приласкай, — ну, и отойдет. Ведь он и сам ласковый! Вспомни-ка, как вы первые-то года жили…
Марья Лаврентьевна молчала.
— Эх, хе-хе! Все-то свое счастье мы в себе носим… Бога только забывать не надо! — заключила старушка с легким вздохом.
— Бабушка, а как тихо! — почти шепотом проговорил Федя.
— Тихо, мой голубчик, тихо! — отозвалась бабушка и, погладив внука своей морщинистой рукой по щеке, старческим, но приятным голоском запела Вечернюю молитву: ‘Свете тихий! Святыя славы, безсмертнаго, Отца Небеснаго, святого блаженнаго, Иисусе Христе! Пришедше на запад солнца, видевше свет вечерний…’
Павел Васильевич тихими шагами подошел к крыльцу. На него взглянули, но никто не переменил своей позы, только Марья Лаврентьевна немного потупилась, да собачка нерешительно стукнула несколько раз своим хвостиком о ступеньку.
Кустарев молча остановился у маленького столбика, подпиравшего крышу крылечка, и задумчиво слушал пение. Немного спустя, он приподнял голову и, глядя на жену влажными от слез глазами, тихо проговорил:
— Маша, прости!
Марья Лаврентьевна потупилась еще ниже… Прасковья Федоровна продолжала петь.
— Прости, Маша! — повторил Павел Васильевич и, приблизившись к жене, взял ее за руку…
Та отвернулась несколько в сторону, чтобы скрыть свои слезы.
— Да… ладно уж… Чего там… — несвязно проговорила она при этом, потом, повернув к нему свое мокрое лицо, ласково спросила:
— Хочешь чаю-то? Самовар-то не остыл еще…
—————————————————-
Источник текста: Владимир Тихонов. ‘В наши дни’. Санкт-Петербург, 1892 г.