В погожий часок перед закатом, как раз в то время, когда Евгений освободился от работы и прочел только что полученное письмо — к нему в халупку через крохотное одно-стекольное окошечко ласково и весело заглянуло солнце. Халупка, врытая в лесистый косогор, в толпе свежих пней, показалась ему уютнее, светлее, и в первый раз понравилась.
Вспомнился лейтенант Глан, а следом встал мохноногий покровитель лесных дебрей Пан, вихрем налетели думы о любви, которая почему-то представилась знатной иностранкой, не признающей заграничных паспортов и разговаривающей на всех решительно языках.
И захотелось перечесть особенно ласковые строчки…
‘Я каждый вечер ложусь с надеждою увидеть вас во сне, но такая досада — никогда не вижу!.. И вы не знаете, не представляете, как сильно думаю я о вас, когда лежу в постели… Мне даже совестно и жарко делается и радостно от этих дум… Милый, вы не презираете меня за это?’
Евгений чувствовал, что его пронизывает радость, как легкий ток электричества, или как мягкий ветерок весной в степи: все тело чувствует радость и бодрость и молодую силу… К удивлению Клюгарки он весело стал насвистывать Тореадора, а потом, во весь голос, так, что земля с потолка посыпалась, выкрикнул:
— ‘Так берегись любви-и моей!..’
— Ось, як его зацепило… — проворчал в своей каморке денщик, ухмыляясь в густые рыжие усы…
Евгений был одной из тех нежных женственных натур, которых в наше время очень мало и которых в шутку называют: ‘красна девица’. Еще в университете товарищи прозвали его: ‘Женя Милачок’, а некоторые озорники перекрестили его в ‘Милашничок’.
Как будто в самом деле, Евгений создан был для увеселения глаз, как полевой цветок: румяный, голубоглазый, кучерявый, быстрый на словах и в движениях, и смешливый, как обрадованная девушка.
Денщик Клюгарка его очень любил, но не почитал так доктора Левина, сурового и басовитого Никиту Сергеича. Тот умел приказать, умел по настоящему ругаться и все солдаты, завидев издали его желтоватое с черным клинышком на подбородке лицо, вскидывали голову, как на пружине, и козыряли по всем правилам. И уж, конечно, называли: ‘ваш сок-род!’. А Евгению, хоть он и носил такие же докторские погоны, даже его денщик Клюгарка небрежно мямлил: ‘ваш бродь!’…
Клюгарка даже делал выговоры своему барину:
— А-а, як штаны поразорвалы!.. Знову треба мини лататы… А ну, снимить!..
В разорванных штанах и смятой куртке Евгений почему-то возбуждал в Клюгарке жалость.
— Як той бездольны сыротына!..
Клюгарка с отеческой заботливостью журил его, когда не мог дозваться из перевязочной к обеду или ужину.
— Хиба их всих пережалкуешь?.. Требо и себе жалиты!..
И вот Клюгарка, приоткрыв дверь к барину, широко улыбнулся и протянул насмешливо:
— Заспивалы!.. — а потом закрыл дверь и исчез.
— Смеется, каналья! — сказал Евгений, обрывая пение, и светлая улыбка на его лице постепенно растаяла.
Он еще раз прочитал письмо, сел к столику и устремил рассеянно-вопросительный взгляд на крутой муаровый склон горы, пегой от молодого снега и темно-синей от предвечерних теней.
Он глядел пристальнее, зорче, как будто хотел своим взглядом пронизать толщу горы и измерить или охватить пространство, отделяющее его землянку от того далекого и милого, что так внезапно овладело его думами…
Вершину горы солдаты звали ‘немецкий пуп’. Евгений вспомнил об этом, улыбнулся и подумал:
— Если на этот пуп подняться, да еще в два раза выше, да вооружиться цейсовскими стеклами — я увижу только за сто с лишним верст… А мне надо увидеть дальше в тридцать раз! Господи, какая даль!..
В эту минуту солнце зашло за гору. В окошечке слабо заиграл бледно-розовый зайчик и вскоре замер и погас в голубой прохладной тени…
И снова маленькой и темной, постылой показалась Евгению тепло натопленная, пропахшая дымом землянка… И крепкой, как каменный склеп, как железная башня, в которой замурован сильный, жадный к жизни и свободе юноша.
Радостного настроения как не бывало. Осталось одно раздумье, грустное, ничем не утолимое, как голод…
Евгений взял перо, придвинул свой дневник и стал писать.
‘Мне так хотелось бы сейчас пойти в церковь, куда-нибудь на окраину города, или на захолустный погост… Услышать благовест, увидеть полумрак знакомой церкви, услышать хор, в котором так ярко выделяется девичий голос… Он, как белый голубь, взлетает все выше и выше к голубому небу и несет туда мою молитву без слов…’
Евгений положил перо… Поглядел в даль темнеющего ущелья и уже при сумрачном свете окошечка стал снова заносить в дневник:
‘Как хорошо в зимний вечер посидеть в тихой отдаленной комнате большого теплого дома, где все полно уюта и запаха молодости и здоровья, где мысли делаются легкими и тонкими, как паутина перед осенью… А потом пойти в гостиную, где незамеченным остановиться и украдкой глядеть на тонкий, грусто-задумчивый профиль и поймать огоньки глаз, устремленных в раскрытые ноты не то с любовью, не то с мольбой… И любуясь тонкими пальцами, плавно бегающими по клавишам, слушать непрестанно старый, и потому всегда новый и по-новому сантиментальный вальс…’
Мимо, на позиции, шла свежая рота, и молоденькие солдаты, перегруженные ранцами и снаряжением, запачканные и красные от пота, месили грязь и молодецки выкрикивали:
‘Мы за то его по уху.
Не люби нашу Катюху!
Раз!’
Думы Евгения оборвались и перед ним двигалась явь, серая, живая, близкая. Если идут стройно, с песней — и туда — значит солдаты. А если молча, одиночным порядком, и оттуда — значит ‘земляки’. Как-то уж так в мозгу Евгения уложилось.
Между тем солдаты удалялись, но слова их песни все еще отчетливо врывались в халупку:
‘Мы за то его по носу,
Не люби нашу курносу!
Два!’
Солдаты, удаляясь, слились в сплошное, серое пятно, а отставшие, закуривая у глазевших на дворе санитаров, похожи были на низеньких и толстых мизгирей: высокий горб, короткие ноги и серый вид — точь в точь паучок-крестовичок…
Но вот и отставшие ушли, скрылись в синей глубине ущелья. На смену им вдали показалась угловатая нитка вьючного каравана: очередной транспорт раненых…
Евгений закрыл дневник, осторожно вложил в конверт лежащий перед ним мелко исписанный листок почтовой бумаги, положил в левый карман куртки, ближе к сердцу, надел фуражку и шинель, и вышел на грязную и скользкую площадку, по которой растянулись землянки полкового околотка.
Предстояла бессонная ночь дежурства в перевязочной, полной стонов, кашля, тяжелого запаха и привычной пачкотни в крови и гнойных ранах…
II
За два года Евгений с полком слишком много бродил по тысячеверстным боевым линиям и все походы, наступления, отступления, стоянки на позициях, стоянки в резерве, шумные бивуаки и тоскливые сидения в околотке — все это нагромоздилось в его памяти беспорядочно и смутно и вытеснило из души когда-то стройно складывающиеся стремления и планы. Евгений заметно для самого себя отстал и отупел, и не мог бы теперь ответить на вопрос:
— ‘Что бы вы хотели делать в будущем?’
Он прежде всего ответил бы:
— ‘А позвольте мне сначала хорошенько выспаться, отдохнуть, одуматься!..’
Он давно не следил за собою, редко брился, волосы его свисали на глаза неровными прядями, брюки его были в дырах, и только сапоги Клюгарка каждое утро начищал ему до блеска.
Но как бы круто ни приходилось ему, как ни уставал, ни голодал, ни мучался в походах, под дождем и снегом, как ни нервничал при виде грязных, рваных, колотых и огнестрельных ран — два светлых ангела стояли где-то близко возле Евгения и помогали ему все перенести, все вытерпеть.
Он никогда не пытался их олицетворять или воплощать в реальные образы, но они были для него живыми, всегда его сопровождающими спутниками, и потому ясная улыбка редко покидала его свежее лицо, и всякую свободную минуту он что-нибудь насвистывал или напевал.
Ангел Надежды уверял его, что рано или поздно все кончится и в мiре воцарится мир.
Другой же ангел, светлый и бесплотный, часто принимал в воображении Евгения образ Катеньки Ветлугиной, похожей, впрочем, более на бесенка, нежели на ангела.
Как ни пестро и ни сумбурно складывалась жизнь и обстановка полкового лекаря, — лицо Катеньки перед Евгением никогда не затуманивалось какой-либо тенью, всегда смеялось ему, кокетливо гримасничало, а губки вытягивались и беззвучно лепетали понятное только ему:
‘Милачок мой!.. Милый!..’
И всегда вызывало у него улыбку прощанье с нею, когда она, ничуть, как будто не опечаленная его отъездом на войну, смеялась, тормошила его и просила в первый раз на ты:
‘Ну, обними меня еще!.. Ну, потискай хорошенько!.. Ну, крепче, еще крепче!..’
Он так и увез с собою запах ее русых кос, тонкий аромат нежной белой шеи и ощущение поцелуев.
Ему было стыдно и в тоже время сладко вспоминать это прощание, он боялся как-нибудь выдать свои думы товарищам, ревниво оберегал все письма Катеньки, и все-таки не избежал пытливых и насмешливых догадок доктора Левина.
— Н-ну-сь, красна девица, видать, от милаго письмишко получила? — спрашивал Никита Сергеевич, поймав на лице Евгения счастливую улыбку и пробивающийся сквозь загар румянец.
— Ничего подобного! — сердито отвечал Евгений, но тут же широко улыбался и выдавал себя.
Доктор Левин завистливо и пытливо ел глазами юношеское лицо Евгения и ворчал:
— Глуп ты, брат, я вижу, по самое темя!..
— Ладно! — соглашался Евгений и, продолжая улыбаться, делал свое дело.
Так и в этот раз, встретившись возле раненного в ногу прапорщика, они курили и перекорялись:
— Так вот целых два года она и стала бы терпеть! — язвил Никита Сергеевич, — Два года для молодой женщины — это, брат, полвека!.. Полдюжины любовников успеет переменить… Особенно теперь это у них идет ускоренным темпом.
Левин недавно был в тылу, в отпуске, и многое рассказывал про ‘пир во время чумы’ в России.
— Прямо, брат, с ума все посходили… У одних жрать нечего, а другие в бриллиантах да в шампанском утопают… А разврата этого — океан безбрежный!..
Евгений спорил, отшучивался, даже дерзил старшему товарищу, и все-таки на этот раз слова Левина прокрались в его душу и царапнули там что-то самое чувствительное, самое нежное и сокровенное.
А Левин продолжал:
— Я, мой милый, тоже поклонялся им, облекая в пурпур и королевские короны… Возводил в чин ангелов. А потом…
Левин не докончил и вздохнул.
Евгений после перевязки поспешил к себе, достал письмо, согретое возле груди и пахнущее тонкими знакомыми духами, и стал внимательно перечитывать.
И только теперь он придал значение последним строкам письма, где Катенька небрежным, торопливым почерком, прибавила:
‘Вы чувствуете: я, как всегда, дурачусь, а в душе у меня так скверно, что я, кажется, никогда не решилась бы вам открыть ее…’. Дальше было тщательно зачеркнуто три слова, и Евгений, нахмурив тонкие брови, напрасно силился прочесть их.
III
По вечерам иногда приходил к Клюгарке его земляк, сапожник Гридня, и оба черные, угрюмые черниговцы, от всей души балакали промеж себя ‘на ридной мови’. Когда же молча доедали остатки докторского ужина, и когда Клюгарка, постлав Евгению постель, стягивал с него сапоги и освобождался от дневных забот, он доставал из засаленного ранца не менее засаленную книжку и начинал читать Гридне — ‘арабски казаки — в переклад, и с образками’.
Вначале он читал негромко, сдержанно, но потом, когда сказка начинала нравиться и увлекать, Клюгарка повышал голос, и Евгений не только слышал каждое слово, но даже, казалось, видел мимику и жесты ямщика и против воли подчинялся выразительному, остроумному и увлекательному переводу сказки.
‘Коли сонце стало хилити ся до заходу, нараз потемнило, гей бы небо нечайно закрыла темна хмара… Спостериг я незадовго й бачу що то на острив опустився незвичайно великий птах и своими крилами закрив сонце… А-ж таперь я зразумив що та чудна била куля — яйце свого птаха’…
И далее Клюгарка читал с восторгом о том, как сказочный герой, улучив минуту, когда села птаха на великое яйцо — ‘пидивив ся, привязав себя до ноги того птаха тюрбаном и вичикував, як той птах, на рони занесе его кудись у такий край, де живуть люди!’.
Вымысел сказки причудливо вязался с жуткой явью, и Евгений, лежа на спине с открытыми глазами, видел себя на месте моряка Синдбада, которого уносит с пустынного острова в лучшие края великая птица Рох… Имя ‘Рох’ связывалось со словом ‘Рок’, и смутные думы переплетались и мучили необъятный и прекрасный Божий Мир, то представлялись Евгению низким, темным потолком земляной халупки…
Евгений вспоминает пестрые картинки пережитого за последние два года, видит разные края от севера до юга, равнины и леса, болота и горы, города и села, изрытые окопами, воронками, могилами необозримые поля… И слышит речь народную, такую гибкую, своеобразную и бесконечную, как течение большой реки. И слышит песни: на разных языках люди тоскуют о полях, о тихих или буйных реках, и во все вплетают один мотив — любовь…
И сам Евгений, как ни прятал свое чувство, как оно ни противоречило всему окружающему, он все-таки живет и хочет жить, потому что жива его любовь, жива красивая мечта о том, что рано или поздно после бурной качки он причалит к тихому пристанищу, к прекрасному, волшебному дворцу любви…
Но почему так грустно, почему так больно он чувствовал какое-то недоумение, какое-то неразрешенное сомнение?.. Кто отуманил безоблачность его надежды и любви?..
Почему так цепко ловится за сердце чуть слышное мурлыканье Клюгарки, его любимой песенки, в которой в которой он посылал полночный ветер в Украину и просил его:
Прихилися тишком нишком
Над румяным билим личком
Чи спит мила чи сбудилась.
Спитай ии, с ким любилась?..
Утратил сон Евгений, стал сумрачным и бледным, и как на зло не приходила почта целых две недели…
Между тем, из отпуска вернулся батальонный командир и по дороге на позиции задержался в околотке на ночлег.
Доктор Левин задержал еще кого-то из полка, позвал Евгения и соорудил семейную пирушку, благо, что какой-то благодетель наделил его бутылкой коньяку.
Вернувшийся из отпуска был центром внимания, его все на перебой расспрашивали о новостях, спешили рассказать ‘свои курьезы’, новые потери и приобретения, и все почему-то были возбуждены. Больше всего рады были тому, что вот собрались все вместе, закусят, выпьют, побеседуют, споют и отведут душу, досыта наговорившись.
Батальонный, еще юный, миловидный, гладко бритый капитан, которого доктор Левин фамильярно звал ‘Шурка’, весьма мило улыбался, охотно отвечал на вопросы и рассказывал:
— Какого черта, господа! Я, можно сказать, весь срок отпуска провел в дороге… Нет, вы не можете себе представить, как измучила меня эта неурядица!.. Если все рассказать — трех дней не хватит… Все мои впечатления из этой области, но они скучны, ей Богу…
— Неужели ни одного веселого романа за дорогу?..
Капитан махнул рукой и, улыбнувшись, спохватился:
— Нет, вот я расскажу вам, господа… Вот так но-о-мер!.. Это прямо, черт знает што!..
— Конечно, ты в нем главный персонаж?..
— Ни Боже мой!.. Я только наблюдатель, и скажу по совести: вся эта история во мне, можно сказать, всю душу перепрокинула…
— Шипит, господа, шипит!.. — закричал Левин, видя сковородку с солянкой из привезенного капитаном свежего сала. — Торопитесь, торопитесь!..
И он торжественно и презабавно показал и спрятал за себя драгоценную бутылку…
Все гости завозились с обрубками деревьев, служившими стульями, и с перестановкою походных кроватей, на которых тоже должны были сидеть гости.
— Ну, а вы, все еще не можете дождаться отпуска? — спросил капитан у Евгения. — Что вы такой сумрачный?
— Мне, понимаете, — повысив голос, жаловался Евгений гостю, — До Урала две недели надо ехать, а отпуск обещают трехнедельный…
— А теперь хоть на два дня поеду! — и почему-то вспыхнул и потупился, не умея скрыть внезапного смущения.
Доктор Левин моргнул капитану в сторону Евгения и залился визгливым смехом.
— То есть де-евочка, скажу я вам… Глядите — покраснел-то как! — и загородив ладонью рот, он комически прошептал, но так отчетливо, чтобы все слышали, — Боюсь, как бы в отпуске-то какая-либо развеселая вдова невинность у него не отняла…
Все громко засмеялись, а у Евгения заискрились глаза и сердито стрельнули в сторону Левина.
— Н-ну-с, так что же ты хотел нам рассказать? — спохватился Левин, обращаясь к батальонному и наливая новую для него рюмку.
У капитана рот был занят. Он аппетитно уплетал горячую солянку и подал красноречивый знак рукою: ‘Обожди-де, дай закусить сперва!..’
Все примолкли, ожидая пикантного и веселого ‘номера’!
IV
Капитан рассказывал не торопясь, красиво играя мягким баритоном и сопровождая наиболее яркие места изящными, умеренными жестами. В такт жестам на груди его покачивался Владимир с мечами, а глаза и плечи, находясь друг с другом в дружеском согласии, подчеркивали совсем нешуточность сюжета. И потому в самом нецензурном месте рассказа слушатели огласили тесную и жаркую избушку дружным смехом…
— Вам, господа, смешно, а мне, ей-Богу, было больно! — упрекнул смеявшихся рассказчик. — Я сам не дурак насчет дорожных приключений, но все-таки вот так, при всех… А ведь она, я уверяю вас, в начале произвела на меня впечатление прямо-таки целомудренной… Видать ведь человека: и курсы там окончила, и держится прекрасно, и ни одного резкого слова или движения… То есть — мадонна, да и только… А между тем, я видел, как она быстро поддавалась этому молодчику и как на глазах у всех падала, падала… Мне положительно, господа, было жаль ее, и я подумал: неужели же уж ничего не стоит женская, так называемая, честь!?.
Доктор Левин угрюмо помолчал, ударил ребром ладони по столу и быстро заговорил рокотливым своим басом:
— Нет женской чести, потому что нет мужской!..
Евгений угрюмо исподлобья наблюдал за Левиным и за капитаном. Его красивый рот капризно вздрагивал от своих тревожных, сокровенных мыслей.
— Но я вам, господа, не досказал, — продолжал батальонный, — Во-первых, здесь не обошлось без сантиментальной, так сказать, прелюдии… Оказывается, эта особа ищет в наших краях своего жениха, о котором она не без трогательной нежности рассказывала своему искусителю…
Капитан передернул плечами, чтобы задержаться на новой, поразившей его мысли.
— Нет, я положительно на этот раз потерял из-под ног почву… Я поражен был переменой в этой женщине, которая в два дня сделалась рабыней случайного мужчины!.. Я понимаю книжных героинь патологических романов, которые отдаются якобы с сохранением собственного достоинства… Выбирают себе мужчин и все такое… Здесь никакого достоинства! Напротив, все мы видели ее унижение и явное презрение к ней ее случайного любовника… У нее поблекло лицо, потемнели подглазницы, она подурнела… И ни какого самолюбия! Никита Сергеевич! — обратился вдруг рассказчик к Левину. — Скажи ты мне, со своей, медицинской точки зрения, как ты это объясняешь.
— Что именно?
— Ну, вот совсем порядочная девушка или там женщина, любящая, имеющая жениха, едущая к нему… И вдруг не только отдается случайному прохожему, но и привязывается к нему настолько, что готова терпеть унижения от него и стыд, и все… Возможно это?
Левин пожал плечами и сказал:
— Да ведь ты-то разве не порядочный?.. Однако же сколько у тебя было таких романов?..
— Извини, пожалуйста! — горячо вступился за себя батальонный. — Я никогда, во-первых, не унижал себя…
— Врешь, врешь! — остановил его доктор Левин. — Ты тоже унижаешься, только до этого, а женщина — после этого… И это так просто и естественно… Что же дальше?
— А дальше наша героиня к концу пути стала просить у этого юнца карточку… Он все отвиливал, потом, чтобы отвязаться — я так думаю, — пообещал прислать. И вот она дает ему свой подробный адрес… Тут-то и случился некий эпизод… Ехал, видите ли, с нами какой-то земец уполномоченный… Человек почтенных лет, видать не глупый, но как-то все время странно себя держал. Не спал ночью, ни с кем не разговаривал, часто уходил на площадку… Когда дама-то вручила свой адрес юнцу, он и проявил себя.
— А позвольте уж и мне ваш адресок, сударыня! — сказал он ядовито и с явным раздражением.
Она испуганно и робко спросила:
— Зачем же вам?
— А затем, сударыня, чтобы знать, по чьей милости в наш огород лишний комок грязи бросят!..
Молодчик, было вмешался, но земец поднял голос:
— А вам, молодой человек, — должно быть стыдно-с!.. Вам следовало помнить, что вы здесь не один-с…
Юноша, конечно оскорбился. Вышел пышный скандал… С дамою случилась чуть ли не истерика… И тут как раз остановился поезд, все мои спутники должны были высаживаться…
— И вот, господа, — капитан достал свой кошелек, порылся в нем и вынул из него смятую, но тщательно сложенную вчетверо записочку — Адрес нашей героини, подробнейший и тщательный, должно быть, брошенный юнцом, так сказать, ‘в сердцах’, — достался мне…
Капитан, лукаво улыбаясь, хотел что-то еще сказать, но Евгений вызывающе поднялся и сказал:
— Но вы, конечно, подняли записку не для того, чтобы разглашать ее адрес под веселую руку?
Капитана передернуло. Он обнажил белый ряд прекрасных зубов и с холодною учтивостью, понизив тон, спросил:
— А почему же, собственно?.. Надеюсь, среди нас нет близких этой госпоже? — и капитан изящным жестом поднес к глазам Евгения развернутую записочку.
Евгений, неожиданно для самого себя, порывисто откинулся назад, как будто его ударили по лицу, потом остановился с широко открытыми глазами, бледный, с дрожащими губами, точно прочитал свой смертный приговор, и совершенно чужим голосом, с жалкой улыбкою произнес нелепые, ненужные два слова:
— Сделайте одолжение!..
В халупе около минуты длилась тишина, после которой капитан, грустно потупившись, медленно и тщательно разорвал на мелкие кусочки записочку… Потом он встал и бросил ее на покрывшиеся пеплом уголья каменки.
А Евгений так и остался на месте с широко открытыми, ничего не видящими глазами.
V
Спустя неделю Евгений, наконец-то, получил от Катеньки письмо, а в письме карточку, с которой на него смотрело грустное, совсем почти незнакомое, но вдумчивое и красивое лицо… В нем не было знакомого лукавого кокетства и задора, а белая косынка и крупный крестик на груди придавали ему что-то подвижническое, почти святое…
Но Евгений, посмотрев на карточку, перевернул ее изнанкой кверху, отвернул лицо от знакомого почерка и не стал дочитывать преувеличенно-ласковое письмо.
Немного позже он очень удивил дивизионного врача: тот разрешил ему пятинедельный отпуск, а Евгений написал в ответ, что у него прошло желание ехать в отпуск.
… На всех горах, в лощинах, на лесной хвое лежал пушистый, белый снег, когда полк выступил в поход на новые позиции куда-то за сто с лишним верст. Только дороги были черные и вязкие, как ржаное тесто.
Евгений ехал на своем хромом, потерявшем все подковы, коне, покачивался на седле, не думая ни о чем, и видел только серые, горбатые от ранцев, спины крепких, коренастых и выносливых солдат, месивших бесконечную грязь.
Иногда они, чтобы бодрей шагать, дружно и внезапно оглушали тихий лес:
Кинарей, кинарей — пта-шеч-ка-а!..
Кинаре-гейка жа-лоб-но — поет!..
Раз! Два!
Горе не беда!..
Канаре-ечка жа-лоб-но — по-ет!
Рядом со своим барином, с полной выкладкой за плечами, увязая по колена в грязи и задыхаясь, поспешал Клюгарка и под мышкой бережно нес крошечное, одно-стекольное окошко.
— Эх, чоботы трохи каши просят… — крякал он, чувствуя, что в сапогах хлюпает холодная вода. — За то же я з собой окошко зачепив! — и показывая Евгению окошечко, он весело засмеялся и прибавил: