Лизавета Ивановна сидела у окна за рабочим столиком с вязаньем в руках и, постукивая костяными спицами, говорила ровным своим, надоедным голосом:
— Вот хотя бы Шабалова, хорошая женщина — сказать нечего, а я не могу ее терпеть. Все-то у нее куры да индюшки на уме, нет другого разговора… ‘А сколько у вас, Лизавета Ивановна, матушка, гусей родилось?’ — ‘Двадцать’… Что ж из того, двадцать — так двадцать, а она молчит полчаса. ‘У меня ныне тридцать один гусь’, — скажет и вздохнет, будто сама тридцать одного гуся снесла. Нет, друг мой Миша, — вынув спицу и мельком взглянув на сына, продолжала Лизавета Ивановна, — небольшие мы с тобой помещики, а дворяне… |Так-то… Я не говорю, чтобы зазнаваться нужно — для этого купилок нет, а так на ночь, помолившись богу, и шепни в подушку: слава тебе, создатель, что родил меня дворянином. Что же ты, Миша, молчишь, понять меня не можешь, — голова у тебя дурацкая?
Действительно, голова у Миши, или Михаилы Михайловича Камышина, была в виде огурца — кверху уже. Брови — белые, ресницы и жидкие волосы, как лен, зато толстые щеки и губы, которые Лизавета Ивановна звала не иначе как шлепанцы, краснели от здоровья…
Миша глядел на тарелку с бумажкой, где мерли мухи, слушал надоедные слова маменьки и молчал, обиженно поджав рот…
— Дуралей ты, дуралей, — продолжала Лизавета Ивановна, — третий раз тебе говорю — поди посмотри свинью, — всех поросят сожрет.
— Меня, маменька, тошнит, когда свинья поросится, — ответил Миша мяукающим голосом, — у меня и так голова болит…
Лизавета Ивановна обеими руками гневно ударила вязанье о рабочий стол и, раскрыв круглые глаза, которые были светло-голубые, как у галки, угрожающе протянула:
— Миша!..
Миша встал и, повернувшись к маменьке спиной, замечательной тем, что внизу была она мясистая, как у женщины, ушел…
‘В кого у него зад такой, — думала Лизавета Ивановна, — у дедушки Павла был громадный живот, должно быть, перепуталось’.
Миша зажег железный фонарь и вышел на крыльцо. От оттаявшей в конце апреля земли шел густой и душистый запах. Позади дома глухо шумели ветлы, далеко гудела вешняя вода в овраге. В синих сумерках еле видны были строения, крытые соломой, шест колодца и перевернутая телега. Мычала корова, хотела пить. Шлепая по грязи, подошел к Мише пес, ткнул холодным носом в руку.
Миша поднял фонарь и, осторожно обходя лужи, освещенные желтым кругом свечи, пошел к закутке.
‘Тепло, — думал Миша, — мороза не будет. Маменька небось в кресле сидит, а я по грязи шлепай, все панталоны замажешь, что это за жизнь такая! Дворянский сын! Я бы показал, как живет дворянский сын’.
Миша вдруг остановился в волнении. Всю зиму ему хотелось жениться, а с весною стало невмочь.
‘Извела меня маменька своими разговорами, не могу больше так жить…’
В теплой закутке лежала на боку белая толстая свинья, увидав свет, она сердито подняла морду и взвизгнула. Миша присел около и в лукошко, на солому, положил двух только что рожденных поросят… Ухо свиньи начало двигаться, по телу пробежали судороги, она опять опоросилась.
Свинья была молодая, и Лизавета Ивановна боялась, как бы она не сожрала приплод, и велела Мише ударять свинью кнутиком, если вздумает трогать поросяточек.
Миша, сидя на корточках с кнутом в руке, брезгливо морщился, моргал светлыми ресницами, думал:
‘Мамаша нарочно меня унижает, какой мне интерес на свинью смотреть… Вот пойти бы да сказать маменьке — идите сами в хлев, а я лучше в кресле тихо посижу’.
Миша немного утешился, представив себе Лизавету Ивановну с кнутиком, на корточках, и, взяв на руки поросенка, сосавшего палец, умилился…
‘Свинье уютно, — у нее дети, у всякой скотины дети, а мне одному холодно, не к кому прижаться…’
Миша любил меланхолию и теперь, чувствуя в горле слезы, радовался своей чувствительности. Положив всех поросят в лукошко, он вытер руки о шерсть свиньи и пошел в дом, обиженно опустив губы.
В столовой кипел самовар, горела висячая лампа. Лизавета Ивановна на углу стола раскладывала пасьянс.
— Ну? — спросила она, не поднимая головы. Миша вздохнул:
— Десять. Эх, маменька…
— Что, дуралей?
— Какой я дуралей? — воскликнул Миша сердито, но под взглядом матери смирился. — Была бы у меня жена… не звала бы дуралеем, — добавил он тихо.
Лизавета Ивановна положила колоду и, облокотясь, стала глядеть на сына. Миша пил чай и ел, сопя носом. Самовар пел тоненько.
— Гостей зазывает! — молвила Лизавета Ивановна, оканчивая нить своих мыслей, взяла колоду и разложила ‘большого слона’.
С этого вечера Миша все время думал о женитьбе, воображая себя отцом маленьких, многочисленных детей. Матери он начал грубить.
Однажды Лизавета Ивановна сказала:
— Поросята подросли, отвези-ка пару Павала-Шимковскому, он любит йоркшир. Да не растряси дорогой… Вот ведь, хороший, кажется, человек Павала, а детей распустил, срамота. Я всегда говорю, не давай детям воли.
Миша приоделся, сам выбрал двух лучших поросят, посадил их в мешок, положил его под козлы в тележку и на гнедом мерине поехал в село Марьевку, где земским начальником служил Павала-Шимковский, живя с дочкой Катенькой и сыном Алексеем.
2
В крытых, вдоль дворовой стены, сенях и на крыльце стояли мужики, — здешние и из дальних деревень, — и с утра ожидали выхода земского начальника. Мужики пришли насчет податей и шумели. Иных вызывали по повесткам для судебного разбирательства, стояли они в сенях без шапок. Мальчик в синей рубахе, с оловянным крестиком на толстом шнурке и в новых валенках, ходил то в дом, то к мужикам, отбирая повестки. Его спрашивали: ‘Что барин-то — все спит?’ — ‘Спит он, я тебе сто раз говорил — спит’, — отвечал мальчишка.
— Ох, господи, — вздыхает рябой мужик, — мы, пестравские, с утра не евши.
— Все спит, — отвечает ему статный крестьянин с курчавой бородой, с серьгой в ухе, — все спит. Давеча я приходил, — что барин? Спит еще, говорят. Теперь прихожу, — он, говорят, опять спит… Ну, ну.
— Теперь спать не полагается, — громко заговорил, протискиваясь к ним, черный и злой крестьянин, Назар, — теперь закон — свобода.
— Это правильно, — ответил лысый мужик, — наш барин околицу стал затворять на замок, — езди, говорит, кругом. Хорошо. Мы ему говорим: теперь околицу запирать не полагается, теперь свобода. А он по морде бить. Околицу мы поломали. Мы разве бунтуем, мы насчет дороги… Нам без дороги нельзя.
— В одно слово, — говорил красивый мужик с серьгой, — летось к нам худощавый человек приходил, все яйца ел сырые, посолит и съест. Собрал сход и говорит: ‘Помещик вами пользуется, жиреет, а вы без земли’. Хорошо так рассказывал, только все прибавлял: ‘благодаря тому’ да ‘благодаря тому’, так и не поняли, за что благодарит…
В сенях мужики задвигались и замолкли, вышел Алексей и тихим голосом, заикаясь и вытягивая жилистую шею, проговорил:
— Подождать придется, мужички, до вечера, — папа спит…
Мужички разглядывали его молча, как диковину. Без усов и бороды, зеленое, обтянутое лицо Алексея было все в морщинах, словно истомленное тайным недугом, страдальческие глаза глядели жалобно, как у больного щенка.
Алексей нырнул шеей и, с усилием вытянув губы, добавил:
— Так вы подождите.
Мужики, насмотревшись и решив, что раз это барский сын, то может быть чудаком каким угодно, сразу зашумели:
— Нам ждать нельзя, у нас лошади не кормлены, сами есть хотим. Что за порядки — деньги принесли, а он не берет… Разбудить его. Потом отоспится… Будить его, ребята, будить…
— Как хотите, — говорил Алексей ближайшим к нему мужикам, — я бы сам, конечно…
— Идем, ребята, — покрывая все голоса, закричал Назар, — разбудим его. Что стали, напирай!
Мужики все сразу заговорили и двинулись к сеням, тесня Алексея, Назар, протискиваясь, взялся за скобу двери, но дверь распахнулась сама, и на пороге появилась полная девушка небольшого роста, красивая русской красотой, насмешливой и ленивой…
— Молчать! — сказала она. — Это что еще такое! Узкие брови ее сдвинулись. На круглой белой щеке чернела маленькая мушка.
Мужики сняли шапки, девушка спросила сурова: — Что вам надо? Деньги принесли?
— Мы к его милости — нельзя ли доложить? Тяжело нам, рабочее время…
— Отец примет ночью, а я, если хотите, сейчас. Эй, Степка, — крикнула девушка, — вызывай очередных…
Она закрыла дверь, и мальчик в валенках закричал тонким голоском:
— Петр Терентьев Карнаушкин Сизов!
— Здеся, — торопливо ответил красивый мужик с серьгой и, встряхнув блестящими от коровьего масла волосами, вошел в дом.
Тем временем Михаила Михайлович Камышин, потряхиваясь в дребезжащей тележке по горбатым доскам моста через глинистую реку Марью, въехал в село и, завидя зеленый купол церкви, перекрестился, не теряя достоинства, то есть помахал пальцами между подбородком и животом.
Всю дорогу представлял себе Миша, как лихо проедет по селу и все скажут: ‘Вон камышинский помещик’. Но больше всего хотелось ему, чтобы так воскликнула дочь земского начальника: о ней Миша много думал, лежа в постели, хотя видал ее не часто.
Миша нахлестал мерина и, распугивая кур, сопровождаемый лающей собакой, подкатил по площади к крыльцу Павала-Шимковского и скосил глаза на окно с кисейной занавеской.
Маленькая ручка приподняла занавеску. К стеклу придвинулась женская голова…
‘Она, — подумал Миша и поскорее отвернулся, — а я, господи, в пыли, и нос, наверное, не чист…’
Ворота отворил мальчик в валенках, и, бросив ему вожжи, Миша взошел на крыльцо, где, склонив головы в круг, что-то рассматривали крестьяне.
— Пропусти-ка, милейший, — важно сказал Миша, указательным пальцем нажав плечо загораживавшему дорогу мужику.
Мужик оглянулся, посторонился и сказал:
— Да ты прочти, Сизов…
— Я неграмотный, я отдал ей платежных шестнадцать рублей, получил фитанец.
— Вот, барин, прочитайте, мы тут не разберем, — обратился к Мише тот же мужик.
— Сомневаемся мы, — сказал Назар громко. Миша брезгливо, так же как тогда в хлеву, улыбнулся и поднес к близоруким глазам клочок бумаги.
— ‘Получила от Петра Терентьева Карнаушкина Сизова долг шестнадцать рублей, Екатерина’, — прочел он.
— Правильно, — кивая радостно головой и улыбаясь, сказал Сизов, — это я самый…
Степка выкрикнул следующего недоимщика, а Миша, отерев лицо, вошел в дом за мальчиком, который сказал:
— Не сюда, направо, в гостиную пожалуйте.
3
Войдя в длинную, с лопнувшими коричневыми обоями комнату, где вдоль одной стены стояли венские стулья, у другой — ломберный стол и лампа, накрытая вязаным колпачком, где засиженные окна были полны мух, Миша обернулся и поклонился сидящему в высоком кресле у стола сутулому старику.
На старике был надет серый капот, продранный на локтях, на шее красный платок. Когда он обернул к вошедшему узкое, давно не бритое, с крючковатым носом лицо, Миша еще раз поклонился, оробев от пристальных, устремленных на него, зеленых глаз.
— Поросят, — прошептал старик Павала, и глупая улыбка растянула присохшие к беззубым деснам его губы, — Лизавета Ивановна, помню, помню и люблю вашу мамашу, садитесь, молодой человек.
Тощей рукой Павала запахнул халат и указал Мише на стул…
— А я кашку ем, — продолжал он, еще раз запахиваясь, — устаю от дел…
Придав глазам строгое выражение, Павала пододвинул к себе синюю кастрюльку и стал ложкой размешивать манную кашку.
— Хитрая штука хорошо сварить кашку, — продолжал он, — одна Катенька моя только и умеет. Нужно, чтобы кашка была не слишком густа и не слишком жидкая, молоко нужно сначала хорошенько истопить, да чтоб оно не подгорело, а изюм мочить всю ночь в мадере…
Павала положил в рот ложку каши и, закрыв глаза, начал часто пережевывать ее беззубым ртом, причем конец сухого его носа тоже двигался.
Миша так засмотрелся на Павалу, что из угла губы пустил слюну, подхлебнул, покраснев, а старик открыл глаза и проговорил:
— Вашей матушки дело у меня есть, тяжба с мужиками… разберем, разберем… Я, молодой человек, старого закала, я мужика знаю, он всегда виноват. Вор он, пьяница, в церковь не ходит, жалуется, что попы плохи… А сами друг у дружки снопы воруют. А помещицу Чембулатову сожгли и лошадям ее ноги перебили…
Павала, не в силах громко говорить, захрипел и, выкатив глаза, стал дергать шейный платок.
— Папаша, нельзя волноваться! — проговорила, входя, Катенька и улыбнулась Мише.
Он поднялся. Девушка протянула ему пухлую маленькую руку:
— Я вас в окно увидала… Давно у нас не были.
Нагнувшись к Мишиному уху, словно близко знакомая, она шепнула, повела выпуклыми своими, блестящими глазами на отца:
— Не волнуйте его…
— Лизаветы Ивановны сынок, — сказал Павала-Шимковский, — как вас зовут-то?
— Миша, — подсказал Миша и тотчас добавил: — Михаил-с.
За стеной в это время послышались голоса, и Катенька поспешно подошла к двери, прихрамывая. От этого еще милее показалась она Мише. Павала же, повернувшись на шум, заорал, к изумлению Миши, басом:
— Гони их к черту, Катя! Алешка?
Голоса за дверью усиливались, и слышно было, как кричал Назар:
— Разве это порядки! Мы деньги платим, а она нам фитанец не выдает… Разве это фитанец? Цигарку свернуть…
— Дурак, — сказала Катенька тихо. — Куда же это старшина провалился?
Внезапно шум затих, и густой, спокойный голос вразумительно произнес:
— Чего шумите… шумите-то с чего? Какой фитанец, покажи?.. Самый истинный… А зачем тебе печать? Да ты за грудь не хватай! Эй! десятники!..
Возня и шум усиливались. Затем мужики затопали ногами, расходясь, — громко бранились.
В комнату вошел, без шапки, кланяясь, коренастый мужик с черной бородой, в синем кафтане, с глазами чистыми, как цвет воды, — старшина Евдоким Лаптев.
— Здравия желаем, — сказал старшина, провел широкой рукой по бороде и усам, словно прогоняя улыбку, и крепко стал на коренастых ногах.
— Бунтует общество… — сказал он, не в силах, наконец, сдержать улыбки.
— По ихнему расчету, приходится податей по девяти рублей, да недоимок три, а начальник, мол, требует шестнадцать. Что с ними поделаешь… Я говорил, что начальство лучше их знает… Да еще в фитанцах сомневаются…
— Бунт… — прошептал Павала, багровея так, что на лбу налились жилы. — Бунтовать!.. За стражниками послать…
Он подпрыгнул в кресле, протянул над столом костлявые руки. Потом вдруг сел, успокоился и посмотрел на кашку.
Евдоким вздохнул:
— Слушаю-с…
Катенька, прихрамывая, подошла к Мише, тронула его за руку и улыбнулась опять, еще слаще:
— Пройдемте в сад, папа о делах будет говорить.
То, что Катенька называла садом, был огород, где рос крыжовник и малина и около плетня раскинула плакучие ветви старая ветла.
Миша, глядя на Катенъкину округлую спину, потряхивающуюся на ходу и припадающую чуть-чуть, в розовом с бантиками платье, краснел и бледнел от волнения, вытирал украдкой пот с лица. Проходя мимо своей тележки, он вытряхнул из мешка завизжавших поросят. Катенька обернулась с улыбкой. Наклонила набок голову, сказала ‘тега’ и отворила калитку в огород.
— У нас много будет крыжовника этим летом, — сказала она, пристально глядя на ветлу, — а у вас есть крыжовник? — И, гневно стиснув брови, топнула ногой.
— Да, маменька любит крыжовник, — ответил Миша, с изумлением глядя туда же, куда глядела девушка.
Под ветлой, лицом к плетню и голому выгону, сидел, подперев обе щеки кулаками, Алексей, грудь его вздрагивала и по впалым щекам текли слезы.
— Алеша, — позвала Катенька, — ты опять? Алексей вздрогнул, но не обернулся, обтерев ладонями глаза и щеки, он сказал тонким голосом,
— Скучно мне очень, надоело…
Катенька усмехнулась. Поправляя на полной груди низко вырезанный ворот, объяснила Мише:
— Больной он, пить ему ни капли нельзя давать. Вот и плачет от скуки…
— Поле какое голое, — продолжал Алексей, — ничего нет интересного.
— Поди насчет чая похлопочи, — перебила его Катенька и, взяв Мишу за руку, повела в глубь огорода, где в густой лебеде стояла скамья.
— У нас в Марьевке огород да поле, — защебетала девушка, близко садясь около Миши, — а весело только во время ярмарки… Вот вы счастливый, у вас все есть, к соседям можно ездить, а нас никто не приглашает…
— Приезжайте к нам… Непременно… Ну, пожалуйста, — сказал Миша, покраснел и, вспомнив о Лизавете Ивановне, решил: ‘Пусть ругается, что же, не могу я, в самом деле, гостей угощать?’
— А я приеду, — близко наклонясь и глядя в глаза, протянула Катенька. — Вы рады будете?
— Я-то… конечно…
Катенька заморгала ресницами и, грустно склонив голову, коснулась ею Мишиного плеча.
— Любить как хочется, Михайло Михайлович.
Миша тотчас же вспотел, с ужасом и восторгом глядя на близкую от его губ белую щеку с мушкой… Грудь девушки часто поднималась. От нее пахло теплой прелестью.
Катенька медленно подняла веки затуманенных своих серых глаз, полураскрыла рот, придвинулась и, внезапно оттолкнув Мишу, проговорила глухим голосом:
— Что я делаю, вы бог знает за кого меня примете…
А Миша только растерянно улыбался и мял Катенькину руку в потных ладонях…
— Довольно! — Катенька встала, поправляя волосы, оглянулась на калитку и, вдруг взяв Мишу за плечи, с невыразимой нежностью сказала: — Милый мой! — громко поцеловала в щеку, оттолкнула его и побежала…
— Послушайте! послушайте! — завопил Миша, ослепнув и хватая ускользающую со смехом Катеньку…
Он прикладывал руки к груди, и толстое лицо его расплылось, как у поросенка, нащупавшего, наконец, губами родимую грудь.
4
Катенька как будто рассердилась на высказанные Мише чувства и стояла, обрывая цветок, рябая девка отворила калитку огорода, почесала волосы под платком и сказала:
— Идите чай хлебать!
Катенька обернулась, сорвала ягоду крыжовника, воскликнула: ‘Ах, какое гнездышко в крыжовнике’, раздвинула ветки и, оцарапав палец, поднесла его ко Рту.
Миша взял ее за этот палец, потянул, что-то бормоча, она ударила его веткой, и он, блаженно улыбаясь, пошел за нею в дом. Сели за чайный стол.
Поцелуй был, как солнце, сразу осветивший все вокруг, и, как солнце, была сама Катенька, розовая и нежная. Она предлагала то чай, то варенье… Усмехалась. А родинка, родинка!..
Вечером Миша уехал и долго оглядывался на милый дом Павалы-Шимковского и на крыльцо, где махала Катенька носовым платком.
В поле, среди зеленых хлебов, Мишу застала звездная ночь и крики невидимых перепелов.
Не шибко, похрапывая, бежала лошадь, Миша, запрокинувшись, глядел на небо. Радость кружила голову, он шептал:
— Господи, как хорошо!
Катенька со всеми своими бантиками, полными ручками, с мушкой на щеке, представлялась как сон, и только выпуклые глаза ее глядели отовсюду — между звезд, из темных зеленей, из-под покачивающейся над горизонтом дуги бегущего коня.
— Катенька, Катенька… — шептал Миша и вдруг запел диким голосом на всю степь какие-то несуразные слова.
И так пел, улыбался и плакал, пока лошадь не завезла тележку в овраг.
— Только бы не отказала, — говорил Миша, вытаскивая из грязи задние колеса, — согласилась бы выйти за меня замуж.
‘Спать пора!’ — закричал перепел на горке.
‘Трк… — ответил коростель из сырой лощины. — Трк…’
Миша выпрямил спину, сдвинул картуз на затылок и громко засмеялся.
— Я вас! — крикнул он птицам. — Что вы кричите?.. И тотчас же, должно быть по тону голоса, вспомнил маменьку — Лизавету Ивановну. Вспомнив маменьку, Миша перестал петь и смеяться и стал думать, что бы такое предпринять, чтобы Лизавета Ивановна оставила его в покое и разрешила жениться.
Но, несмотря на смелость таких мыслей, приближаясь к дому, чаще вздыхал Миша, вертелся на сиденье и хотел даже повернуть обратно в степь, где так славно кричали перепела, но лошадь внезапно быстро побежала, остановилась у крыльца, и вот из окна, высунувшись, проговорила Лизавета Ивановна охальным своим голосом:
— Опять заблудился, дуралей… отпусти тебя одного…
— Маменька, — превозмогая себя, сказал Миша и вошел в комнату, — маменька, я в последний раз вам повторяю…
Тут он остановился, взглянул на круглую, маленькую маменьку, в ночной кофте и белом на голове чепце, концы которого, торча в виде рогов, покачивались на стене огромной тенью, и подался несколько к двери.
— Маменька, — повторил он в третий раз, махнул рукой и ушел в спальню.
5
Катенька, проводив Мишу, убирала со стола, швыряла чайными ложками.
— Идите-ка спать, будет вам глаза пялить, — сказала она отцу, — надоели.
Павала робко снял руки со стола и прошептал:
— Я уйду, Катенька, зачем же сердиться… Глаза его, потеряв с уходом Миши всю строгость, робко помаргивали.
— А затем, — крикнула Катенька, — что мешаете! Вон под столом нагадили… рот у вас оглоблей, есть — и то разучились.
— Уйду, сейчас уйду… — Павала встал, опираясь на палку и горбясь. — А где, Катенька, поросеночки, что этот милый молодой человек привез?
Катенька только фыркнула и понесла чашки в буфет. Павала поплелся к себе, но дочь у двери схватила его за руку и дернула так, что он едва не упал…
— Не сюда! — крикнула Катенька, — Мученье с вами… В Алешкину комнату идите спать, у меня гости сегодня…
Павала, улыбаясь, закивал головой, делая вид, что все понял и одобряет. Затворяя за собой дверь, он обернулся и, заметив, что Катенька его не видит, показал ей язык.
Катенька поправляла волосы перед зеркалом. Этот розовый Миша, свежий, как огурец, взволновал с трудом сдерживаемые ею чувства. Каждый месяц (особенно сильно это было весной) Катенька бунтовала и искала удовлетворения, насколько это было возможно в деревенской глуши. Потом наступал упадок, раскаяние, и с тупой злобой мучила девушка отца и брата…
— Глупый поросенок, — прошептала Катенька, самой себе улыбаясь в зеркало, — туда же с любовью полез. Погоди у меня, оберну тебя вокруг пальца, буду камышинская…
Катенька дернула выбившийся локон, посмотрела на мушку, на алые губы, на вырез платья и позвала сначала не громко, потом гневно:
— Алеша, Алексей…
Алексей вошел с коробкой гильз, которые набивал, затыкая бумажкой от обертки…
— Сбегай, Алеша, за вином и за этим, — быстро проговорила Катенька, замялась и, рассердившись совсем, добавила: — Ну, знаешь за кем, — старшиной. Сил больше нет моих… Скорее…
Она села на стул у стены, странным взором потемневших глаз глядя на Алексея, губы которого скривились с одного бока не то усмешкой, не то болью.
— Ты же обещала, Катя, что больше не будет этого, — сказал он, не в силах сдержать трясущуюся в руках коробку с папиросами, — помнишь обещание?
— Ах, — ответила Катенька, быстро охватив колено, — разве я что могу… Все же Евдоким лучше, чем никто…
Она сказала это шепотом и усмехнулась бесстыдно и жалобно, словно грубостью желая прикрыть, не тревожить больного места.
Щеки Алексея вспыхнули, но сестра гневно топнула:
— Иди же, что стоишь!
Чтобы не видно было с улицы, ставни затворили и зажгли одну лампадку, скудно освещавшую стол. На нем стояла водка, пиво, огурцы и конфеты в бумажках.
Евдоким Лаптев сидел без поддевки, подливал себе пиво в стакан, потряхивал кудрями, усмехался, скаля белые зубы.
Алексей тихо играл на гитаре, сидя в отдалении, и пил, ничем не закусывая, водку из чайной чашки. Катенька, положив на колени Евдокиму ноги, смеялась плачущим смехом каждому слову бородатого мужика…
— Ах ты, барышня, — говорил Евдоким, — большой я до тебя, барышня, любитель…
— Еще бы, губа не дура.
— А чем я хуже других? Играй, Алеша…
Евдоким Лаптев, хотя и понимал, что не к добру ведут эти пирушки, и мужицким своим умом осуждал их и прежде всего Катеньку, но, обязанный по долгу службы, притворялся более пьяным, чем был, и разгульным.
Вместо ответа дверь дернули, крючок соскочил, и из темноты сеней просунулась лохматая, злая голова Назара…
— Здесь они, — сказал Назар…
За ним, возбужденные, тесня друг друга, двинулись в комнату мужики…
6
Миша, войдя в свою комнату, поставил свечу и, подперев щеку ладонью, сел на диванчик, на котором обычно спал под шубой даже в летнее время.
В узкой комнате, с единственным окном в сад, пели комары. На подсвечнике тонко жужжала муха, опалив крылья об огонь.
Миша стал жалеть себя и громко вздыхал, стараясь поддерживать возникшие при встрече с маменькой черные мысли.
— Пусть, пусть, — повторял он, теперь уже позабыв, что ‘пусть’, а в голову лезли сладкие воспоминания.
Припоминался весь сегодняшний день, и образ Катеньки, еще более прекрасный и туманный, выглянул из темного угла.
— Катя, Катюрочка, — проговорил Миша громко и до слез умилился, лег на диван, прикрылся тулупом.
Продолжая думать о сладком, вспомнил Миша одну ночь, когда не мог заснуть на этом диванчике, зная, что на дворе, в угольном сарае, спит девушка (имени ее он теперь не помнил) с голубыми глазами. Миша ворочался тогда под шубой, глядел на серый квадрат окна и распалялся, хоть не живи. Сознательно в первый раз решил он тогда обмануть маменьку — утаить, что хочет сделать, и вылез в окно. Девушку он увидал сразу — спала она между двух баб, слегка всхрапывая во сне. Нагнувшись, Миша различил тоненькую ее руку, положенную на грудь, и вытянутую ногу в шерстяном чулке и лапте… Еще раз превозмогая стыд, приподнял Миша платье и хотел поцеловать белую ногу выше мочалки, подвязанной под коленом, но локтем задел соседнюю бабу. Баба заворочалась. Девушка вздохнула и подобрала ноги… Миша в страхе прижался к земляному полу.
— Кто тут? — спросила баба громко. — Ах ты бесстыдник, вот маменьке пожалуюсь…
Миша выполз на волю и долго кружил около каретника, забредая в канавку и все думая о мочалке…
Потом, на следующий день, сорвал дыню и понес той девушке на работу.
Увидав рядом с ней вчерашнюю бабу, сел поодаль и, глядя в сторону, стал дыню есть. Тогда явился конюх Василий и сказал, что за эту самую дыню покажет Мише фокус — протащит сквозь щеку иглу с ниткой. Миша не поверил. Конюх Василий вынул из картуза иглу с черной ниткой и начал изнутри прокалывать щеку. Игла шла туго, и Миша морщился, потом Василий все-таки проткнул и, захватив конец пальцами, протащил иглу и нитку. На щеке осталось черное пятнышко. Съев дыню, Василий стал рассказывать такие штуки про девушку с мочалкой, что Миша убежал, расплакался.
— Трус, — теперь ругал себя Миша, — постоянно упускал случаи. Когда Катенька меня поцеловала — нужно было решительно поступить. Эх!
Это было настолько очевидно, что Миша приподнялся, замычав от боли. Потом опять повернулся, лег на спину, продолжал думать.
Мысли бежали, бежали, бежали, но, добежав до маменьки Лизаветы Ивановны, спутались, и получилась каша — черт знает что…
— Маменька, маменька! — повторил Миша. — Вот поеду завтра в Марьевку и сделаю предложение. Хочу жениться — и все тут… Я в расцвете лет.
Миша не помнил — долго ли пролежал так, думая и вздыхая. Проснулся он в восемь часов и глядел на обои, пока не вошла Лизавета Ивановна и сразу дребезжащим голосом проговорила:
— Спишь все, лентяй… и так тебя низ перетягивает.
— Какой там низ, маменька! — сказал Миша отчаянным голосом. — Ничего такого нет… я не позволю!
— Что?
— Мамаша, — продолжал Миша, натягивая на себя шубу и все более утверждаясь в самостоятельности, — мамаша, я жениться хочу!
И, не давая маменьке опомниться, окончил:
— Все равно — убегу, женюсь.
— На ком же, дурень, женишься? — удивясь, е любопытством спросила Лизавета Ивановна.
— На Катерине Павала-Шимковской. Вчера я предложение сделал.
— На потаскушке!.. Да ты с ума сошел! — Лизавета Ивановна всплеснула короткими ручками и вдруг засмеялась, трепыхаясь всем телом. — Одурел, одурел! Пойду в кухню, расскажу…
— Индюшка! — прошептал Миша. — Ах, Катенька, душа моя, если бы ты знала!
Он проворно выскочил из-под шубы, надел покойного папеньки сюртук, розовый галстук, часы и, обернув шляпу платком, чтобы не запылилась, пошел, топая ногами, на конюшню.
По пути он слышал из кухни захлебывающийся голос маменьки и визгливый смех кухарки Марфы. Но Миша не обратил на это внимания: мысли его были далеко, белые брови решительно сдвинуты, — страсть закалила сердце за эту ночь.
Гнедой мерин, добежав до косогора, откуда стали видны соломенные крыши Марьевки, колодцы, деревья на огородах и белый корабль церкви, пошел шагом, поводил боками.
От села в унылую степь шли тощие телеграфные столбы с подпорками, — словно от усталости выставили подпорки. У перекрестка дорог, в ямах, росли кусты шиповника.
Рассказывали, что здесь стояла когда-то усадьба, но помещика убил его же кучер. Привязал к конскому хвосту и пустил в степь. Проезжая мимо ям, Миша остановил коня: навстречу ему, раздвигая ветки шиповника, поднялся человек. Поднявшийся взмахнул руками и присел, словно от безмерного отчаяния. Миша по шляпе и рубахе узнал Алексея.
— Остановитесь, — дребезжаще закричал Алексей, — туда нельзя ехать. Боже мой, боже мой, что-то будет…
Он схватился за голову. Миша испуганно спросил:
— Что случилось?
— Я убежал…. Сестру и старшину Евдокима связали, посадили в мирской амбар. Живы ли, не знаю… Что с папашей — тоже не знаю.
Миша похолодел, затем ударило его в пот. Алексей вдруг опять замахал руками и полез в кусты.
По дороге от Марьевки поднималась телега с двумя мужиками. Миша сейчас же поворотил лошадь, стал хлестать ее. Колеса запрыгали по целине. Но телега с мужиками удалялась спокойно. Мише стало совестно.
‘Что делать? Как ее спасти? Что сделаю один? — в волнении думал Миша. — Трус трус, — тотчас же повторял он, — а еще жениться хочешь…’
Незаметно натягивая правую вожжу, описал Миша большой круг по целине, и испугался и обрадовался, увидав себя на прежней дороге, лицом к селу. Привстал в тележке. Село казалось мирным. Белела церковь.
— Э! — воскликнул Миша. — Спасу!
Ударил лошадь кнутом и быстро покатил под горку.
Не доезжая церковной площади, у мирского амбара увидал он сильно шумевших мужиков. Мальчишки, чтобы лучше видеть, повлезали на крыши и ворота.
Мужики стояли кругом, мешая проезду. Миша крепко сжал в руке кнут, сказал: ‘Эй, борода, посторонись-ка!’ — но голос его потонул в общем шуме, а близстоящий крестьянин поставил ногу на подножку тележки и, глядя в глаза веселыми, подвыпившими глазами, проговорил:
— Нет, барин, прошла ваша воля, теперь наша воля настала.