…Почти каждую субботу перед всенощной из двух окон подвала старого и грязного дома купца Петунникова на тесный двор, заваленный разною рухлядью и застроенный деревянными, покосившимися от времени службами, рвались ожесточённые женские крики:
При первых же криках Сенька Чижик, ученик маляра Сучкова, целыми днями растиравший краски в одном из сарайчиков во дворе, стремглав вылетал оттуда и, сверкая глазёнками, чёрными, как у мыши, во всё горло орал:
— Сапожники Орловы стражаются! Ух ты!
Страстный любитель всевозможных происшествий, Чижик подбегал к окнам квартиры Орловых, ложился животом на землю и, свесив вниз свою лохматую, озорную голову с бойкой рожицей, выпачканной охрой и мумиёй, жадными глазами смотрел вниз, в тёмную и сырую дыру, из которой пахло плесенью, варом и прелой кожей. Там, на дне её, яростно возились две фигуры, хрипя и ругаясь.
— Н-ничего! — уверенно и с сосредоточенной злобой успокоивал её мужчина.
Раздавались тяжёлые, глухие удары по чему-то мягкому, вздохи, взвизгивания, напряжённое кряхтенье человека, ворочающего большую тяжесть.
— И-эх ты! Ка-ак он её колодкой-то саданул! — иллюстрировал Чижик ход событий в подвале, а собравшаяся вокруг него публика — портные, судебный рассыльный Левченко, гармонист Кисляков и другие любители бесплатных развлечений — то и дело спрашивали Сеньку, в нетерпении дёргая его за ноги и за штанишки, пропитанные красками:
— Ну?
— Сидит на ней верхом и мордой её в пол тычет, — докладывал Сенька, сладострастно поёживаясь от переживаемых им впечатлений…
Публика тоже наклонялась к окнам Орловых, охваченная горячим стремлением самой видеть все детали боя, и хотя она уже давно знала приёмы Гришки Орлова, употребляемые им в войне с женой, но всё-таки изумлялась:
— Ах, дьявол! Разбил?
— Весь нос в кровь — так и тикёт! — захлебываясь, сообщал Сенька.
— Беспременно он её должен до смерти забить, — говорили они.
А гармонист тоном провидца заявлял:
— Помяните моё слово — ножом распотрошит! Устанет возиться вот этаким манером, да сразу и кончит всю музыку!
— Кончил! — вскакивая с земли, вполголоса сообщал Сенька и мигом отлетал от окон куда-нибудь в сторону, в уголок, где занимал новый наблюдательный пост, зная, что сейчас должен выйти на двор Орлов.
Публика быстро расходилась, не желая попадаться на глаза свирепого сапожника, теперь, по окончании сражения, он терял в её глазах всякий интерес и, вместе с этим, был не безопасен.
Обыкновенно на дворе не было уже ни одной живой души, кроме Сеньки, когда Орлов являлся из своего подвала. Тяжело дыша, в разорванной рубахе, с растрёпанными волосами на голове, с царапинами на потном и возбуждённом лице, он исподлобья оглядывал двор налитыми кровью глазами и, заложив руки за спину, медленно шёл к старым розвальням, лежавшим кверху полозьями у стены дровяного сарая. Иногда он при этом ухарски посвистывал и так смотрел по сторонам, точно имел намерение вызвать на бой всё население дома Петунникова. Затем он садился на полозья розвален, отирал рукавом рубахи пот и кровь с лица и замирал в усталой позе, тупо глядя на стену дома, грязную, с облезлою штукатуркой и с разноцветными полосами красок, — маляры Сучкова, возвращаясь с работы, имели обыкновение чистить кисти об эту часть стены.
Орлову было лет под тридцать. Нервное лицо с тонкими чертами украшали маленькие тёмные усы, резко оттеняя полные, красные губы. Над большим хрящеватым носом почти срастались густые брови, из-под них смотрели всегда беспокойно горевшие, чёрные глаза. Среднего роста, немного сутулый от своей работы, мускулистый и горячий, он, долго сидя на розвальнях в каком-то оцепенении, рассматривал раскрашенную стену, глубоко дыша здоровой, смуглой грудью.
Солнце уже село, но на дворе душно, пахнет масляной краской, дёгтем, кислой капустой и какой-то гнилью. Из всех окон обоих этажей дома на двор льются песни и брань, иногда чья-нибудь испитая физиономия с минуту рассматривает Орлова, высунувшись из-за косяка, и исчезает, усмехаясь.
Являются маляры с работы, проходя мимо Орлова, они искоса смотрят на него, перемигиваются между собой и, наполняя двор бойким костромским говором, собираются кто в баню, кто в кабак. Сверху из второго этажа сползают на двор портные — народ полуодетый, худосочный и кривоногий, начинают подтрунивать над костромичами-малярами за их горохом рассыпающуюся речь. Весь двор наполняется шумом, бойким и живым смехом, шутками. Орлов сидит в своём углу и молчит, ни на кого не глядя. Никто не подходит к нему и никто не решается пошутить над ним, ибо знают, что теперь он — зверь лютый.
Он сидит, охваченный глухой и тяжёлой злобой, которая давит ему грудь, затрудняя дыхание, ноздри его хищно вздрагивают, а губы искривляются, обнажая два ряда крепких и крупных жёлтых зубов. В нём растёт что-то бесформенное и тёмное, красные, мутные пятна плавают пред его глазами, тоска и жажда водки сосёт его внутренности. Он знает, что, когда он выпьет, ему будет легче, но пока ещё светло, и ему стыдно идти в кабак в таком оборванном и истерзанном виде по улице, где все знают его, Григория Орлова.
Он не хочет выходить на всеобщее посмешище, но и пойти домой, чтобы одеться и умыться, тоже не может. Там, на полу, лежит избитая жена, а она ему теперь всячески противна.
Она там стонет, чувствует, что она мученица и что она права пред ним, — он знает это. Он знает и то, что она действительно права, а он виноват, это ещё более усиливает его ненависть к ней, потому что рядом с этим сознанием в душе его кипит злобное тёмное чувство и оно сильнее сознания. В нём всё смутно и тяжело, и он безвольно отдаётся тяжести своих внутренних ощущений, не умея разобраться в них и зная, что только полбутылка водки может облегчить его.
Вот идёт гармонист Кисляков. Он в плисовой безрукавке, в красной шёлковой рубашке, в шароварах, заправленных в щегольские сапоги. Подмышкой у него гармоника в зелёном мешке, чёрненькие усики закручены в стрелки, картуз ухарски надет набекрень, и всё лицо сияет удалью и весельем. Орлов любит его за удальство, за игру, за весёлый характер и завидует его лёгкой, беззаботной жизни.
С по-бед-дой, Гриша, поздравляю
И с расцар-рапанной щекой!
Орлов не сердится на него за эту шутку, хотя он уже слышал её раз пятьдесят, да гармонист и не со зла говорит это, а просто потому, что шутить любит.
— Что, брат! опять Плевна была? — спрашивает Кисляков, останавливаясь на минутку перед сапожником. — Эх ты, Гриня, спела дыня! Шёл бы ты туда, куда всем нам дорога… Клюнули бы мы с тобой.
— Я скоро, — не поднимая головы, говорит Орлов.
— Жду и страдаю по тебе…
Вскоре уходит и Орлов.
Тогда из подвала, держась за стены, выходит маленькая, полная женщина. Голова у неё плотно закутана платком, из отверстия на лице смотрит только один глаз, кусок щеки и лба. Пошатываясь, она идёт через двор и садится на то место, где сидел её муж. Её появление никого не удивляет — к этому привыкли, и все знают, что она просидит тут до той поры, пока Гришка, пьяный и настроенный на покаянный лад, не появится из кабака. Она выходит на двор потому, что в подвале душно, и для того, чтобы свести с лестницы пьяного Гришку. Лестница — полусгнившая и крутая, однажды Гришка упал с неё и вывихнул себе руку, так что недели две не работал, и за это время, чтобы прокормиться, они заложили почти все пожитки.
С той поры Матрёна и караулила его.
Иногда кто-нибудь со двора подсаживается к ней, чаще всех Левченко усатый унтер-офицер, в отставке, рассудительный и степенный хохол с гладко остриженной головой и сизым носом. Он садится и, позёвывая, спрашивает:
— Снова подрались?
— А тебе что? — недружелюбно и задорно говорит Матрёна.
— А ничего! — объясняет хохол, и после этого оба они долго молчат.
Матрёна тяжело дышит, и в груди у неё что-то хрипит.
— И чего вы всё воюете? Чего б вам делить? — начинает рассуждать хохол.
— Наше дело… — кратко говорит Матрёна Орлова.
— Ваше, это так, — соглашается Левченко, кивая головой.
— Так чего же ты лезешь ко мне? — резонно заявляет Орлова.
— Фу ты, какая! Слова ей не скажи! Как посмотрю я на вас — пара вы с Гришкой! Батогами бы вас лупить надо каждый день — раз поутру и раз вечером — вот что! Были бы тогда оба не такие ежи…
И, рассерженный, он уходит прочь от неё, чем она очень довольна: по двору давно уже ходит говор, что хохол недаром к ней ластится, она зла на него, на него и на всех людей, которые суются не в своё дело. А хохол идёт в угол двора прямой солдатской походкой, бодрый и сильный, несмотря на свои сорок лет.
Вот откуда-то к нему под ноги подвёртывается Чижик.
— Она тоже, дяденька, редька, Орлиха-то! — вполголоса сообщает он Левченку, подмигивая туда, где сидит Матрёна.
— Вот я тебе такую пропишу, где нужно, редьку! — усмехаясь в усы, грозит хохол. Он любит бойкого Чижика и внимательно слушает его, зная, что Чижику известны все тайны двора.
— Около неё не обрыбишься, — не обращая внимания на угрозу, поясняет Чижик. — Максимка-маляр пробовал, дык она его так смазала! Я сам слышал здорово! Прямо по харе, как по барабану!
Полуребёнок, полувзрослый, несмотря на свои двенадцать лет, живой и впечатлительный, он, как губка влагу, жадно впитывает в себя грязь окружающей его жизни, на лбу у него уже есть тонкая морщинка, признак, что Сенька Чижик думает.
…На дворе темно. Над ним сияет, весь в блеске звёзд, квадратный кусок синего неба, и, окружённый высокими стенами, двор кажется глубокой ямой, когда с него смотришь вверх. В одном углу этой ямы сидит маленькая женская фигурка, отдыхая от побоев, ожидая пьяного мужа…
Орловы были женаты четвёртый год. Был у них ребёнок, но, прожив около полутора года, умер, они оба недолго горевали о нём, успокоившись в надежде иметь другого.
Подвал, где они помещались, — большая, продолговатая, тёмная комната со сводчатым потолком. Прямо у двери — большая русская печь, челом к окнам, между нею и стеной — узенький проход в квадрат, освещённый двумя окнами, выходившими во двор. Свет падал из них в подвал косыми, мутными полосами, в комнате было сыро, глухо и мертво. Жизнь билась где-то там наверху, а сюда залетали от неё только глухие, неопределённые звуки, падавшие вместе с пылью в яму к Орловым бесцветными хлопьями. Против печи, по стене деревянная двухспальная кровать за ситцевым пологом, жёлтым, с розовыми цветами, у другой стены — стол, на нём пили чай и обедали, а между кроватью и стеной, в двух полосах света, супруги работали.
По стенам лениво путешествовали тараканы, объедая хлебный мякиш, которым были приклеены к штукатурке картинки из журналов, унылые мухи летали повсюду, скучно жужжа, и засиженные ими картинки смотрели тёмными пятнами с грязносерого фона стен.
День Орловых начинался так: часов в шесть утра Матрёна просыпалась, умывалась и ставила самовар, не раз искалеченный в пылу драк и весь покрытый заплатами из олова. Пока кипел самовар, она убирала комнату, ходила в лавочку, потом будила мужа, он вставал, умывался, а самовар уже стоял на столе, шипя и курлыкая. Садились пить чай с белым хлебом, которого съедали вдвоём фунт.
Григорий работал хорошо, и работа у него была всегда, за чаем он распределял её. Он делал чистую работу, требовавшую руки мастера, — жена сучила дратву, подклеивала поднаряд, делала набойки на стоптанные каблуки и тому подобные мелочи. За чаем обсуждался обед. Зимой, когда надо есть больше, это был довольно интересный вопрос, летом из экономии печь топили только по праздникам, и то не всегда, питались же преимущественно окрошками из кваса, с добавлением луку, солёной рыбы, иногда мяса, сваренного у кого-нибудь на дворе. Кончив чай, садились работать: Григорий на квашонку, обитую кожей и с трещиной на боку, жена рядом с ним — на низенькую скамейку.
Сначала работали молча — о чём им было говорить? Перекинутся парой слов, относящихся к работе, и молчат по получасу и больше. Стучит молоток, шипит дратва, продёргиваемая сквозь кожу. Григорий иногда зевнёт и непременно заключит зевок протяжным рёвом или воем. Матрёна вздыхает. Иногда Орлов запевал песню. Голос у него резкий, с металлическим тембром, но петь он умеет. Слова песни то собирались в жалобный и быстрый речитатив и, как бы боясь не договорить того, что хотели сказать, стремительно рвались из Гришкиной груди, то, вдруг растягиваясь в грустные вздохи — с воплем ‘эх!’, — тоскливые и громкие, летели из окна на двор. Матрёна подтягивала мужу мягким контральто. Лица у обоих становились задумчивы и печальны, тёмные глаза Гришки подёргивались влагой. Жена его, погружённая в звуки, как-то тупела, сидя точно в полусне и покачиваясь из стороны в сторону, а иногда она точно захлёбывалась песней, разрывая средину ноты паузой, и снова продолжала вести её в унисон голоса мужа. Оба они во время пения не чувствовали присутствия друг друга, стараясь излить в чужих словах пустоту и скуку своей тёмной жизни, хотели, быть может, оформить этими словами те полусознательные мысли и ощущения, которые зарождались в их душах.
Порой Гришка импровизировал:
Э-ох, ты, жи-изнь… эх, да уж ты, жизнь моя треклятая…
Да ты, тоска-а! Эх и ты, тоска моя проклятая,
Проклятущая тоска-а-а!..
Матрёне эти импровизации не нравились, и она обыкновенно в таких случаях спрашивала его:
— Чего ты завыл, как пёс перед покойником?
Он почему-то тотчас же сердился на неё:
— Тупорылая хавронья! Что ты можешь понимать? Кикимора болотная!
— Выл, выл, да залаял…
— Молчать твоё дело! Я кто — подмастерье, что ли, твой, что ты мне рацеи-то начитывать суёшься, а?..
Матрёна, видя, что у него напрягаются жилы на шее и глаза блещут гневом, — молчала, молчала долго, демонстративно не отвечая на вопросы мужа, гнев которого гас так же быстро, как и вспыхивал.
Она отвёртывалась от его взглядов, искавших примирения с ней, ожидавших её улыбки, и вся была полна трепетного чувства боязни, что он вновь рассердится на неё за эту игру с ним. Но в то же время сердиться на него и видеть его стремление к миру с ней для неё было приятно, — ведь это значило жить, думать, волноваться…
Оба они — молодые и здоровые люди — любили друг друга и гордились друг другом. Гришка был такой сильный, горячий, красивый, а Матрёна — белая, полная, с огоньком в серых глазах, — ‘ядрёная баба’, — говорили о ней на дворе. Они любили друг друга, но им было скучно жить, у них не было впечатлений и интересов, которые могли бы дать им возможность отдохнуть друг от друга, удовлетворяли бы естественную потребность человека волноваться, думать, — вообще жить. Если б у Орловых была жизненная цель, хоть бы накопление денег грош за грошом, — тогда, несомненно, им жилось бы легче.
Но у них не было и этого.
Постоянно один у другого на глазах, они привыкли друг к другу, знали все слова и жесты один другого. День шёл за днём и не вносил в их жизнь почти ничего, что развлекало бы их. Иногда, по праздникам, они ходили в гости к таким же нищим духом, как сами, иногда к ним приходили гости, пили, пели, нередко — дрались. А потом снова один за другим тянулись бесцветные дни, как звенья невидимой цепи, отягчавшей жизнь этих людей работой, скукой и бессмысленным раздражением друг против друга.
Иногда Гришка говорил:
— Вот так жизнь, ведьма её бабушка! И зачем только она мне далась? Работища да скучища, скучища да работища… — И, помолчав, с поднятыми к потолку глазами, с блуждающей улыбкой, он продолжал: — Родила меня мать по воле божией, — супротив этого ничего не скажешь! Научился я мастерству… это вот зачем? Али, кроме меня, мало сапожников? Ну, ладно, сапожник, а дальше что? Какое в этом для меня удовольствие?.. Сижу в яме и шью… Потом помру. Вот, говорят, холера… Ну и что же? Жил Григорий Орлов, шил сапоги — и помер от холеры. В чём же тут сила? И зачем это нужно, чтоб я жил, шил и помер, а?
Матрёна молчала, чувствуя в словах мужа что-то страшное, иногда она просила его не говорить таких слов, потому что они против бога, который уж знает, как устроить человеку жизнь. А иногда, будучи не в духе, она скептически заявляла мужу:
— А ты бы вот не пил винища-то — и жилось бы тебе веселее, и не лезли бы в голову-то этакие мысли. Другие живут — не жалуются, а копят денежки да свои мастерские на них заводят и живут потом, как господа.
— И выходишь ты за такие деревянные твои слова — чортова кукла! Раскинь мозгами-то, разве я могу не пить, коли в этом моя радость? Другие! Много ты их, других-то, этаких удачливых знаешь? А я разве до женитьбы такой был? Это, ежели по совести говорить, так ты меня сосёшь и жизнь мне теснишь… У, жаба!
Матрёна обижалась, но чувствовала, что муж её прав. В пьяном виде он и весёлый и ласковый, — другие были плодом её фантазии, — и до женитьбы он был весельчак, занятный и добрый…
‘Почему это? Неужто и впрямь я ему тяжела?’ — думала она.
Сердце её сжималось от горькой думы, ей становилось жаль себя и его: она подходила к нему и, ласково, любовно заглядывая ему в глаза, плотно прижималась к его груди.
— Ну, теперь будет лизаться, корова… — угрюмо говорил Гришка и показывал вид, что хочет оттолкнуть её от себя, но она уже знала, что он этого не сделает, и ещё ближе, ещё крепче жалась к нему.
Тогда у него вспыхивали глаза, он бросал на пол работу и, посадив жену к себе на колени, целовал её много и долго, вздыхая во всю грудь и говоря вполголоса, точно боясь, что его подслушает кто-то:
— Э-эх, Мотря! Живём мы с тобой ай-ай как плохо! Как зверьё, грызёмся… А почему? Такая звезда моя, под звездой родится человек, и звезда — судьба его!
Но это объяснение не удовлетворяло его и, прижав жену к груди, он задумывался.
Они подолгу сидели так в мутном свете и спёртом воздухе своего подвала. Она молчала, вздыхая, но иногда в такие хорошие моменты ей вспоминались незаслуженные обиды и побои, понесённые от него, и она с тихими слезами жаловалась ему на него.
Тогда он, смущённый её ласковыми упрёками, ещё горячее ласкал её, а она всё более разливалась в жалобах. Это, наконец, снова раздражало его.
— Будет скулить! Мне, может быть, в тысячу раз больнее, когда я тебя бью. Понимаешь? Ну и помолчи. Вашей сестре дай волю, так вы и за горло. Брось разговоры. Что ты можешь сказать человеку, ежели ему жизнь осточертела?
В другое время он смягчался под потоком её тихих слёз и страстных жалоб и уныло, задумчиво объяснял:
— Что я с моим характером поделаю? Обижаю я тебя, — это верно. Знаю, что ты у меня одна душа… ну, не всегда я это помню. Понимаешь, Мотря, иной раз глаза бы мои на тебя не смотрели! Вроде как бы объелся я тобой. И подступит мне в ту пору под сердце этакое зло — разорвал бы я тебя, да и себя заодно. И чем ты предо мной правее, тем мне больше бить тебя хочется…
Она едва ли понимала его, но кающийся и ласковый тон успокоивал её.
— Бог даст, как-нибудь поправимся, привыкнем, — говорила она, не сознавая, что они уже давно привыкли и исчерпали друг друга.
— Вот ежели бы дитё у нас родилось — было бы лучше нам, — вздыхая, заявляла она. — Была бы у нас и забава и забота.
— Так чего же ты? Рожай…
— Да… ведь при таких твоих побоях — не могу я принести. Очень уж ты по животу и по бокам больно бьёшь… Хоть бы ногами-то не бил…
— Ну, — угрюмо и сконфуженно оправдывался Григорий, — разве можно в этом разе соображать, чем, по чему бить надо? Да и я не палач какой… не для удовольствия бью, а от тоски…
— И отчего она завелась в тебе, тоска эта? — грустно спрашивала Матрёна.
— Судьба такая, Мотря! — философствовал Гришка. — Судьба и характер души… Гляди, — хуже я других, хохла, к примеру? Однако хохол живёт и не тоскует. Один он, ни жены, никого… Я бы подох без тебя… А он ничего! Он курит трубку и улыбается, — доволен, дьявол, и тем, что трубку курит. А я так не могу… я родился с беспокойством в сердце. Характер у меня такой… как пружина: нажмёшь на него — дрожит… Выйду я, к примеру, на улицу, вижу то, другое, третье, а у меня ничего нет. Это мне обидно. Хохлу — тому ничего не надо, а мне и то обидно, что он, усатый чорт, ничего не хочет, а я… и не знаю даже, чего хочу… всего! Н-да… Я сижу вот в яме, работаю, а ничего нет у меня. Опять же и ты… Жена ты мне, а — что в тебе занятного? Баба, как баба, со всем бабьим набором… Знаю я всё в тебе, как ты чихнёшь завтра — и то знаю, потому ты уж тысячу раз, может, при мне чихала… Какая же поэтому у меня может быть жизнь и какой интерес? Нет интересу. Ну, я и иду в трактир, потому что там весело.
— А ты зачем женился? — спрашивала Матрена.
— Зачем? — Гришка усмехался. — Чорт меня знает зачем… не надо бы, ежели по совести сказать… В босяки бы лучше уйти… Там хоть голодно, да свободно — иди куда хочешь! Шагай по всей земле!..
— Так иди, а меня отпусти на волю, — заявляла Матрёна, готовая разреветься.
— Это куда? — внушительно спрашивал Гришка.
— А моё дело.
— Ку-уда? — И глаза у него зловеще разгорались.
— Не ори, — не боюсь…
— Али присмотрела себе кого? Говори!
— Пусти!
— Куда пустить? — ревел Гришка.
Он уже держал её за волосы, сбив платок с её головы. Побои озлобляли её, зло же доставляло ей великое наслаждение, возбуждая всю её душу, и она, вместо того, чтобы двумя словами угасить его ревность, ещё более подзадоривала его, улыбаясь ему в лицо многозначительными улыбками. Он бесился и бил её, беспощадно бил.
А ночью, когда она, вся изломанная и измятая, стоная, лежала на постели рядом с ним, он искоса смотрел на неё и тяжело вздыхал. Ему было скверно, совесть мучила его, он понимал, что его ревность не имеет оснований и что он напрасно избил её.
— Ну, будет уж, — сконфуженно говорил он. — Али я виноват? И ты тоже хороша… Вместо того, чтоб меня уговорить, — подзадориваешь. Зачем это тебе надобно?
Она молчала, но — она знала зачем, знала, что теперь её, избитую и оскорблённую, ожидают его ласки, страстные и нежные ласки примирения. За это она готова была ежедневно платить болью в избитых боках. И она плакала уже от одной только радости ожидания, прежде чем муж успевал прикоснуться к ней.
— Ну, полно, Мотря! Ну, голубушка, а? Полно, прости уж! — Он гладил её волосы, целовал её и скрипел зубами от горечи, наполнявшей всё его существо.
Окна их были открыты, но небо закрывала капитальная стена соседнего дома, и в комнате их, как и всегда, было темно, душно и тесно.
— Эх, жизнь! Каторга ты великолепная! — шептал Гришка, не будучи в состоянии высказать того, что с болью чувствовал. — От ямы это, Мотря. Что мы? Вроде как бы прежде смерти в землю похоронены…
— Переедем на другую квартиру, — сквозь сладкие слёзы предлагала Матрёна, понимая его слова буквально.
— Э-эх! Не то, тётенька! Хоть на чердак заберись, всё в яме будешь… не квартира — яма… жизнь — яма!
Матрёна задумывалась и опять говорила:
— Бог даст, может, и поправимся…
— Да, поправимся… Часто ты это говоришь. А дело-то у нас, Мотря, не на поправку идёт… Скандалы-то всё чаще, — понимаешь?
Это было верно. Промежутки между их ссорами всё сокращались, и вот, наконец, каждую субботу ещё с утра Гришка уже настраивался враждебно к своей жене.
— Сегодня вечером пошабашу и в трактир к Лысому… Напьюсь… объявлял он.
Матрёна, странно щуря глаза, молчала.
— Молчишь? И ужо вот так же молчи, целее будешь, — предупреждал он.
В течение дня он с озлоблением, возраставшим по мере приближения вечера всё более, несколько раз напоминал ей о своём намерении напиться, чувствовал, что ей больно это слышать, и, видя, как она, сосредоточенно молчаливая, с твёрдым блеском в глазах, готовая бороться, ходит по комнате, ещё более свирепел.
Вечером вестник их несчастья, Сенька Чижик, объявлял о ‘стражении’.
Избив жену, Гришка исчезал иногда на всю ночь, иногда не являлся и в воскресенье. Она, вся в синяках, встречала его суровая, молчаливая, но полная скрытой жалости к нему, оборванному, часто тоже избитому, в грязи, с налитыми кровью глазами.
Она знала, что ему надо опохмелиться, и у неё уже было припасено полбутылки водки. Он тоже знал это.
— Дай рюмочку, — хрипло просил он, пил две-три и садился работать…
День проходил у него в угрызениях совести, часто он не выносил их остроты, бросал работу и ругался страшными ругательствами, бегая по комнате или валяясь на постели. Мотря давала ему время перекипеть, тогда они мирились.
Раньше это примирение имело в себе много острого и сладкого, но от времени всё это постепенно выдыхалось, и мирились уже почти только потому, что неудобно же было молчать все пять дней вплоть до субботы.
— Сопьёшься ты, — вздыхая, говорила Мотря.
— Сопьюсь, — подтверждал Гришка и сплёвывал в сторону с видом человека, которому решительно всё равно, спиться или не спиться. — А ты от меня удерёшь, — дополнял он картину будущего, пытливо глядя ей в глаза.
Она с некоторых пор стала опускать их, чего раньше не делала, а Гришка, видя это, зловеще хмурил брови и тихонько скрипел зубами. Но, тайком от мужа, она пока ещё ходила к гадалкам и знахаркам, принося от них наговорные корешки и угли. А когда всё это не помогло, она отслужила молебен святому великомученику Вонифатию, помогающему от запоя, и во всё время молебна, стоя на коленях, горячо плакала, беззвучно двигая дрожащими губами.
И всё чаще и чаще она чувствовала к мужу дикую и холодную ненависть, возбуждавшую в ней чёрные думы, и всё менее жалела она этого человека, три года тому назад так обогатившего её жизнь весёлым смехом, ласками, любовными речами.
Так изо дня в день жили эти, в сущности, недурные люди, жили, ожидая чего-то такого, что окончательно вдребезги разобьёт их мучительно нелепую жизнь…
Однажды, в понедельник, утром, когда Орловы пили чай, на пороге их невесёлого жилища явилась внушительная фигура полицейского. Орлов вскочил и, пытаясь восстановить в своей похмельной голове события последних дней, молчаливо уставился на гостя мутными глазами, полный самых скверных ожиданий. Жена его смотрела пугливо и укоризненно.
— Сюда, сюда, — приглашал кого-то полицейский.
— Темно, как в омуте, чорт бы побрал купца Петунникова, — раздался молодой и весёлый голос, и в подвал вошёл студент в белом кителе, с фуражкой в руке, гладко остриженный, с большим загорелым лбом, весёлыми карими глазами, смешливо сверкавшими из-под очков.
— Здравствуйте! — воскликнул он баском. — Честь имею представиться санитар! Пришёл осведомиться, как поживаете… и понюхать ваш воздух воздух у вас скверный!
Орлов свободно вздохнул и радушно улыбнулся. Ему сразу понравился студент: лицо у него было такое здоровое, розовое, доброе, покрытое на щеках и подбородке русым пухом. Всё оно улыбалось какою-то особенною, ясной улыбкой, от которой в подвале Орловых стало как бы светлее и веселее.
— Ну-с, господа хозяева! — без пауз говорил студент, — помойку опрастывайте почаще, а то от неё идёт этот дух невкусный. Я вам, тётенька, посоветовал бы мыть её почаще. А у вас, дяденька, почему такой скучный вид? — обратился он к Орлову и тут же, схватив его за руку, стал щупать пульс.
Бойкость студента несколько смутила Орловых. Матрёна растерянно улыбалась, молча оглядывая его, Григорий улыбался недоверчиво.
— Животики у вас как поживают? — спрашивал тот. — Рассказывайте, не стесняясь, — дело житейское, а ежели чуть что неладно, мы вас снабдим разными кислыми лекарствами, и всё как рукой снимет.
— Мы ничего… в добром здоровье, — сообщил Григорий, усмехаясь. — А ежели я не того… так это одна наружность… потому что, — ежели по правде говорить, — с похмелья я несколько.
— То-то я чую носом-то, что как будто бы вы, хозяин, чуть-чуть выпили вчера, — самую малость, знаете.
Он до того уморительно произнёс это и такую при этом скорчил рожу, что Орлов так и прыснул смехом. Матрёна тоже смеялась, закрывая рот передником. Веселее и громче всех смеялся сам студент, он же скорее всех и перестал. Когда расправились вызванные смехом складки кожи вокруг его пухлого рта и глаз, лицо его, простое и открытое, стало как-то ещё проще.
— Выпить рабочему человеку следует, ежели в меру, но — по нынешним временам лучше совсем воздержаться от выпивки. Слышали, какая болезнь ходит между людьми?
И уже серьёзно, понятным языком, он начал рассказывать Орловым о холере и о мерах борьбы с ней. Говорил и расхаживал по комнате, то щупая стену рукой, то заглядывая за дверь, в угол, где висел рукомойник и стояла лохань с помоями, даже нагнулся, к подпечку и понюхал, чем из него пахнет. Голос у него то и дело срывался с басовых нот на теноровые, простые слова его речи как-то сами собой, без усилий со стороны слушателей, одно за другим плотно укладывались в их памяти. Светлые глаза его горели, и весь он был пропитан пылом своей молодой страсти к делу.
Григорий с улыбкой любопытства следил за ним. Матрёна то и дело фыркала носом, полицейский исчез.
— Так насчёт чистоты позаботьтесь сегодня же, хозяева. Тут рядом с вами стройка, каменщики вам на пятак сколько угодно извёстки дадут. А от выпивки нужно воздержаться, хозяин… Н-ну, пока до свиданья… Я ещё забегу к вам…
Он исчез так же быстро, как явился, оставив воспоминанием о своих смеющихся глазах довольные улыбки на лицах Орловых, — они были смущены набегом сознательной энергии в их тёмную жизнь.
— А-яй! — протянул Григорий, качая головой. — Вот так — химик! А про них говорят, что они отравляют народ! Да разве человек с такой рожей будет этим заниматься?.. Нет, тут совсем открыто пришёл и сразу — на вот, вот он я! Извёстка — разве это вредно? Лимонная кислота — что такое? Просто кислота и больше ничего! И главное — чистота везде, в воздухе, на полу, в лоханке… Ах, черти! Отравители, говорят… Этакой-то рубаха-парень, а? Рабочему, говорит, человеку в меру выпить всегда следует… слышь, Мотря? Ну-ка, нацеди мне рюмочку, — есть, что ли?
Она очень охотно налила ему полчашки водки из бутылки, неизвестно откуда взятой ею.
— Этот-то действительно хороший… располагающий к себе, — сказала она, улыбаясь при воспоминании о студенте. — А другие, прочие — кто их знает? Может, и впрямь наняты они…
— Да для чего наняты-то, и кем опять же? — воскликнул Григорий.
— Для людского истребления… Говорят, что бедного люда очень много и вышло распоряжение — травить лишних, — сообщила Матрёна.
— Кто это говорит?
— Все говорят. Стряпка от маляров говорила и другие многие…
— И дуры! Да разве это выгодно? Ты подумай: лечат! Это как понимать? Хоронят! Это разве не убыток? Тоже нужен гроб, могила и прочее такое… Всё идёт на счёт казны… Ер-рунда! Ежели бы хотели сделать очистку и убавление людей, то взяли бы да и сослали их в Сибирь — там места про всех хватит! Или на необитаемые острова… И приказали бы там работать. Вот тебе и очистка, и очень даже выгодно… Потому что необитаемый остров никакого дохода не даст, ежели не засадить его людьми. А казне — доход первое дело, значит, морить людей да хоронить их на свой счёт ей не рука… Поняла? И опять же студент… озорник он, это точно, но он больше насчёт бунта, а чтобы людей морить… не-ет, его для такой игры не купишь за все медные! Разве сразу не видно, что он к этому делу не способен? Рыло у него не того калибра…
Целый день они толковали о студенте и о всём, что он сообщил им. Вспоминали его смех, его лицо, нашли, что у него на кителе не хватало одной пуговицы, и едва не разругались из-за вопроса: ‘на какой стороне груди?’ Матрёна упорно утверждала, что на правой, её муж говорил — на левой и уже дважды крепко ругнул её, но, вовремя вспомнив, что, наливая водку в чашку, жена не подняла дно бутылки кверху, уступил ей. Потом решили с завтрашнего дня заняться введением у себя чистоты и снова, овеянные чем-то свежим, продолжали беседовать о студенте.
— Нет, какой ведь хлюст! — восхищался Григорий. — Пришёл — точно десять лет знакомы… Обнюхал всё, разъяснил и… больше ничего! Ни крика, ни шума, хотя ведь и он начальство тоже… Ах, раздуй его горой! Понимаешь, Матрёна, тут, брат, есть о нас забота. Сразу видно… Желают нас сохранить в целости, а не то что… Это всё ерунда, насчёт мора, — бабьи сказки! Живот, говорит, как действует?.. А ежели мор, так на кой ему чорт действие живота знать? А как он ловко разъяснил насчёт этих… как их? дьяволов-то, которые заползают в кишки, ну?
— Как-то вроде небылицы, — усмехнулась Матрёна. — Чай, это так только, для страха, чтобы насчёт чистоты старался народ…
— Ну, там кто их знает, может, и правда… от сырости черви ведь заводятся же. Ах ты, чорт! Как их, этих козявок? Небылицы? Нет… На языке вертится слово, а не поймаю…
Они и когда спать легли, всё ещё говорили о событии с тем наивным воодушевлением, с каким дети делятся между собой впервые пережитым, сильно поразившим их впечатлением. Так они и заснули среди разговора.
Поутру рано их разбудили. У кровати их стояла дородная стряпка маляров, и её всегда красное, полное лицо против обыкновения было серо и вытянуто.
— Что вы проклаждаетесь? — торопливо говорила она, как-то особенно шлёпая толстыми губами. — Холера-то ведь на дворе у нас… Посетил господь! — И она вдруг заплакала.
— Ах, ты — врёшь? — воскликнул Григорий.
— А я лоханку-то с вечера не вынесла, — виновато сказала Матрёна.
— Я, милые вы мои, хочу расчёт взять. Уйду я… Уйду… в деревню, говорила стряпка.
— Кого забрало? — спросил Григорий, поднимаясь с постели.
— Гармониста! В ночь схватило… И схватило, сударики, прямо за живот, вроде как бы от мышьяка бывает…
— Гармонист? — бормотал Григорий. Ему не верилось. Такой весёлый, удалой парень, вчера он прошёл по двору таким же павлином, как и всегда. Пойду взгляну, — решил Орлов, недоверчиво усмехаясь.
Обе женщины испуганно вскрикнули:
— Гриша, ведь зараза!
— Что ты, батюшка, куда ты?
Григорий крепко выругался, сунул ноги в опорки и, растрёпанный, с расстегнутым воротом рубахи, пошёл к двери. Жена схватила его сзади за плечо, он чувствовал, что рука её дрожит, и вдруг озлился почему-то.
— В морду дам! Прочь! — рявкнул он и ушёл, толкнув жену в грудь.
На дворе было тихо и пусто. Григорий, идя к двери гармониста, одновременно чувствовал озноб страха и острое удовольствие от того, что из всех обитателей дома один он смело идёт к больному. Это удовольствие ещё более усилилось, когда он заметил, что из окон второго этажа на него смотрят портные. Он даже засвистал, ухарски тряхнув головой. Но у двери в каморку гармониста его ждало маленькое разочарование в образе Сеньки Чижика.
Приотворив дверь, он сунул свой острый нос в образовавшуюся щель и, по своему обыкновению, наблюдал, увлечённый до такой степени, что обернулся только тогда, когда Орлов дёрнул его за ухо.
— Вот так скрючило его, дяденька Григорий, — шопотом заговорил он, подняв на Орлова свою чумазую мордочку, ещё более обострённую переживаемым впечатлением. — И вроде как бы рассохся он, — как худая бочка, — ей-богу!
Орлов, охваченный зловонным воздухом, стоял и молча слушал Чижика, стараясь заглянуть одним глазом в щель непритворённой двери.
— Воды ему дать напиться, дяденька Григорий? — предложил Чижик.
Орлов взглянул на лицо мальчика, возбуждённое почти до нервной дрожи, и сам почувствовал взрыв возбуждения.
— Тащи воды! — скомандовал он Чижику и, смело распахнув дверь, остановился на пороге, несколько подавшись назад.
Сквозь туман в глазах Григорий видел Кислякова: гармонист в своём парадном костюме лежал грудью на столе, крепко вцепившись в него руками, и его ноги в лакированных сапогах вяло двигались по мокрому полу.
— Кто это? — спросил он сипло и апатично, точно голос его слинял.
Григорий оправился и, осторожно шагая по полу, пошёл к нему, стараясь говорить бодро и даже шутливо.
— Я, брат, Митрий Павлов… А ты что это — переложил, что ли, вчера? Он внимательно, с боязнью и любопытством рассматривал Кислякова и не узнавал его.
Лицо у гармониста всё обострилось, скулы торчали двумя резкими углами, глаза глубоко ввалились и, окружённые зеленоватыми пятнами, были странно неподвижны, мутны. Кожа на щеках такого цвета, какою она бывает у покойников в жаркое, летнее время, мёртвое, страшное лицо, и только медленное движение челюстей доказывало, что оно ещё живо. Неподвижные глаза Кислякова долго смотрели в лицо Григория, и этот взгляд наводил на него ужас. Зачем-то ощупывая свои бока руками, Орлов стоял шагах в трёх от больного и чувствовал, что его точно кто-то схватил за горло сырой и холодной рукой, схватил и медленно душит. Ему захотелось скорее уйти из этой комнатки, прежде такой светлой и уютной, а теперь пропитанной удушающим запахом гнили и странным холодом.
— Ну… — начал было он, приготовляясь отступать. Но серое лицо гармониста странно задвигалось, губы, покрытые чёрным налетом, раскрылись, и он сказал своим беззвучным голосом:
— Это… я… умираю…
Неизъяснимое равнодушие трёх его слов отдалось в голове и груди Орлова, как три тупых удара. С бессмысленной гримасой на лице он повернулся к двери, но навстречу ему влетел Чижик, с ведром в руке, запыхавшийся и весь в поту.
— Вота — из колодца от Спиридонова, — не давали, черти…
Он поставил ведро на пол, бросился куда-то в угол, снова явился и, подавая стакан Орлову, продолжал тараторить:
— У вас, говорят, холера… Я говорю, ну, так что? И у вас будет, теперь уж она пойдёт чесать, как в слободке… Дык-он меня как ахнет по башке!..
Орлов взял стакан, зачерпнул из ведра воды и одним глотком выпил её. В ушах его звучали мёртвые слова:
‘Это… я… умираю…’
А Чижик вьюном вертелся около него, чувствуя себя как нельзя более в своей сфере.
— Дайте пить, — сказал гармонист, двигаясь по полу вместе со столом.
Чижик подскочил к нему и поднёс к чёрным губам его стакан воды. Григорий, прислонясь к стене у двери, точно сквозь сон слушал, как больной громко втягивал в себя воду, потом услыхал предложение Чижика раздеть Кислякова и уложить его в постель, потом раздался голос стряпки маляров. Её широкое лицо, с выражением страха и соболезнования, смотрело со двора в окно, и она говорила плаксивым тоном:
— Дать бы ему сажи голландской с ромом: на стакан чайный — сажи две ложки хлёбальных, да рому до краёв.
А кто-то невидимый предложил деревянного масла с огуречным рассолом и царской водкой.
Орлов вдруг почувствовал, что тяжёлая, гнетущая тьма внутри его освещается каким-то воспоминанием. Он крепко потёр себе лоб, как бы желая усилить яркость этого света, и вдруг быстро вышел вон, перебежал двор и исчез на улице.
— Батюшки! Сапожника схватило! В больницу побежал, — крикливо плачущим голосом объяснила стряпка его бегство.
Матрёна, стоявшая рядом с ней, посмотрела широко открытыми глазами и, побледнев, вся затряслась.
— Врёшь ты, — хрипло сказала она, едва двигая белыми губами, Григорий этой поганой болезнью не захворает, — не поддастся!
Но стряпка, горестно воя, уже исчезла куда-то, и через пять минут на улице около дома купца Петунникова глухо гудела кучка соседей и прохожих. На всех лицах чередовались одни и те же чувства: возбуждение, сменявшееся безнадёжным унынием, и что-то злое, уступавшее иногда место деланной удали. Со двора к толпе и обратно то и дело летал Чижик, сверкая босыми ногами и сообщая ход событий в комнате гармониста.
Публика, тесно сбившись в кучу, наполняла пыльный и пахучий воздух улицы глухим гулом своего говора, а иногда сквозь него вырывалось крепкое ругательство, злое и бессмысленное.
— Смотрите — Орлов-то!
Орлов подъехал к воротам на козлах холщёвой фуры, которой правил угрюмый человек, весь одетый в белое. Он рявкнул глухим басом:
— Пошёл с дороги!
И поехал прямо на людей.
Вид этой фуры и окрик её возницы как бы придавил повышенное настроение зрителей — все сразу потемнели, многие быстро ушли.
Вслед за фурой явился студент, знакомый Орловых. Фуражка у него съехала на затылок, по лбу струился пот, на нём была надета какая-то длинная мантия ослепительной белизны, и спереди на её подоле красовалась большая, круглая дыра с рыжими краями, очевидно, только что прожжённая чем-то.
— Ну, где больной? — громко спрашивал он, искоса посматривая на публику, собравшуюся в уголке у ворот, — люди встретили его недоброжелательно.
— Ведь вот сами-то они не боятся заразы, — это как понимать? многозначительно спросил человек с напряжённым лицом и взглядом, полным сосредоточенной злобы.
Лица людей потемнели, говор стал глуше…
— Несут!
— Орлов-то! Ах, собака!
— Не боится?
— Ему что? Пьяница…
— Осторожней, осторожней, Орлов! Поднимайте выше ноги… так! Готово! Поезжай, Пётр! — командовал студент. — Я скоро приеду. Ну-с, господин Орлов, я прошу вас помочь мне уничтожить здесь заразу… Кстати, на случай, вы выучитесь, как это делать… Согласны?
— Могу, — сказал Орлов, оглядываясь вокруг и чувствуя прилив гордости.
— И я тоже могу, — заявил Чижик.
Он проводил печальную фуру за ворота и вернулся как раз во-время для того, чтобы предложить свои услуги. Студент через очки посмотрел на него.