Suor Maria, Гиппиус Зинаида Николаевна, Год: 1904

Время на прочтение: 46 минут(ы)

З. Гиппиус

Suor Maria *
Intermezzo

* Сестра Мария (ит.).

Гиппиус З. Сочинения: Стихотворения, Проза / Сост., подгот. текста, комм. К. Азадовского, А. Лаврова.
Л.: Худож. лит., 1991.

I
НИКОГДА

Андрей шел вверх по некрутой влажной дорожке нагорного парка. Справа все вырастало море, дрожащее под огнем солнца, зеленовато-воздушное, каким бывает только Адриатика в ослепительное осеннее утро. Какая осень! Прекрасна, как весна, но прекраснее: это мудрая весна. Весна — бездумная радость настоящего, а в этой осени — торжество жизни и торжество смерти в единой радости бессомненного будущего воскресенья.
Андрей шел медленно. Дорога все поднималась, и он немного устал: и от подъема, и от влажных, резких запахов, и от сверканья солнечного моря.
Странно сказать: он в первый раз был за границей, в первый раз видел южное море,— хотя, казалось ему, за все эти долгие годы желание уехать, видеть, взглянуть не оставляло его, да и возможности были.
Пятнадцать лет он женат. Пятнадцать лет прошло с тех пор, как он, кончив Московский университет, приехал в родные Вишняки, хутор в Малороссии, где летом и женился. Потом жил он то в ближнем губернском городе, то на хуторе, а когда умерла мать — семья его окончательно поселилась на хуторе.
Это был уже не прежний, тонкий, как верба, высокий и бледный юноша — Андрей. Это был целый Андрей Николаевич, пополневший, немного отяжелевший,— но странно! — как-то все-таки не солидный. Не хозяйственный помещик, не бывший член контрольной палаты, не видный земский деятель. Он был моложав той молодостью, которую дает вечное внутреннее — неопределенное — беспокойство, неуверенность, может быть, постоянная тихая мука.
Андрей сел на скамейку, прямо против высокого ослепительного моря, и задумался.
Не то что задумался… но здесь, за границей, те припадки тоски, необъяснимой и удушливой, которые мучили его в юности, да и всю жизнь,— превратились в одну, почти сплошную, муку, глупую, потому что он не знал причины, досадную, потому что и море, и горы, и лавры, и солнце нравились ему безмерно, тянули и умиляли, а между тем, точно именно от них-то подымалась и ела душу эта острозубая, глухонемая тоска.
‘Что мне нужно? — думал Андрей.— Чего мне недостает и всегда недоставало? Катя у меня хорошая, здоровая, детки славные, все мне удавалось… Что у меня за характер ничтожный! Место бросил, службу в земстве бросил, хозяйство больше Катя ведет, чем я. Шлялся в Петербург, в Москву, туда, сюда… Знакомился с людьми — обрывал… Теперь сюда собрались — и отлично бы… И отель прекрасный попался, Катя со мною, Митька мой со мной, остальные дети здоровы и там под надежным присмотром… Чего мне? Болен я, что ли? Или мне скучно?’
Но он был здоров, и, конечно, ему не было скучно. Яркое настойчивое солнце двойными лучами, отраженными в море и небесными, обжигало его, золотило бледные волосы, остриженные коротко, щеточкой, чуть-чуть поредевшие. Он снял шляпу и, почти не щуря глаз, отдавался тревожной ласке солнца.
Пополневшее моложавое лицо его с мелкими чертами казалось еще моложавее оттого, что он не носил бороды и стриг свои очень светлые усы. Катя до сих пор звала его иногда ‘красавец ты мой’, хотя особенно красивым Андрей никогда не был. Красивы были только руки, большие, бессильные, с розовыми продолговатыми ногтями. А лицо его, особенно в минуты тоски, было почти неприятно, жалко и мучительно.
‘Так сидеть, так сидеть, и чтобы время шло, солнце светило, море улыбалось, чтобы пахло лаврами и мятой, а больше чтобы ничего не было… И меня не было… Не было…’
Толстая немка с двумя, тоже грузными, вспотевшими и довольными немцами, прошла мимо, и странно поглядели они все на этого рассевшегося на самом припеке господина, мечтательно глядящего на солнце.
Андрею стало стыдно. Не перед ними, а перед собой.
В самом деле, толстый и почтенный Андрей Николаевич, отец семейства, написавший целую брошюру о чересполосном хозяйстве, ораторствовавший на земских съездах,— сидит, разнежился, в пантеизм какой-то ударился, еще немножко — и опять в философию свою пустится…
Ненавидел это в себе Андрей, но что же делать?
‘Чего мне надо? Ну, не знаю ничего, ну, не узнаю никогда, сколько бы еще книг ни прочитал. Да ведь и никто ничего не знает и никогда не узнает!’

II

‘ОНА’

Андрей часто думал, что это ‘она’ его отравила. Правда, и до ‘нее’, бывали у него эти приступы тоски, и даже в тот самый день, когда ‘она’ приехала в Вишняки, пятнадцать лет тому назад,— он бродил один с утра, бродил по лесу без мыслей, только смотрел, как теплый весенний воздух дрожит и струится на солнце между полуголыми ветвями деревьев да из-под прошлогодних листьев поднимаются белые робкие цветы.
Это было до ‘нее’, до того ослепительного весеннего утра, когда он увидел на балконе, неожиданно, белую девушку с прозрачным лицом. Всегда — и в эту первую минуту, и потом, когда он целовал ее на берегу сонного пруда,— она казалась ему невозможной, далекой, точно чтобы дотронуться до нее, надо было перейти небесные и облачные пропасти, и даже лучше совсем до нее не дотрагиваться.
Он уже считался женихом милой Кати, которую знал и любил с детства, когда тетка Анна Ильинична приехала в Вишняки со своей воспитанницей — приемной дочерью, как она ее называла. Она была нерусская, эта странная девушка, но родной Андрею пруд, родные ивы бросали на нее так свои отсветы и тени, точно они были ее, точно они и она были одно. Андрей полюбил в ней все, во всем — ее.
И до такой степени не похожа была эта любовь на любовь к невесте, что он даже не мучился, не страдал. Просто открыл в себе душу и сейчас же отдал ее девушке в белом платье.
Когда весна перешла в лето, когда все распустилось, разошлось, когда раскрылся каждый лист, не оставляя места никакой тайне,— она сказала Андрею, что уедет, потому что ‘кончилось’. На его растерянные слова: ‘Но я не могу… я должен быть с тобой… мы женимся…’ — она качала головой:
— О, нет. Я не жена. У тебя была любовь в душе. О чем ты заботишься?
И она уехала. А он остался, и вскоре состоялась его свадьба с Катей, такой милой, хорошей, приятной ему девушкой. И стали они жить, и жизнь пошла хорошо, и все им удавалось. Андрей получил место в губернском городе, через несколько времени Кате досталось недурное наследство. Вот только дети не все жили, Катя рожала почти каждый год, но несколько раз несчастливо, и теперь у них было только четверо. Зато оставшиеся — такие славные, здоровые бутузы, один пятилетний Митя послабее, оттого они и взяли его с собой сюда. Не всех же тащить!
А все-таки ‘она’, та, его отравила. Он никогда с тех пор не слыхал о ней, тетка Анна Ильинична вскоре умерла за границей, и никто не говорил ему, что сталось с ее приемной дочерью. Может быть, тоже умерла. Но это все равно. Она глядела на него сквозь весенние листья, сквозь стекло пруда, улыбалась около него, когда он говорил свои речи на съездах,— и он не понимал, почему он не забывает? Что ей от него нужно?
И два короткие вопроса, детски простые, помимо всякого разума, не отступали от Андрея в часы его тоски. Два вопроса, на которые у каждого есть свой ответ, да и у самого Андрея, казалось, был. А они опять приходили, точно нерешенные. Первый: как жить? Второй: как любить?

III

УЧИТЕЛЬ

От нелепой муки этих, таких ненужных, таких, в сущности, праздных и старых вопросов — Андрей отделаться не мог.
Они заставляли его бросаться в разные стороны и не кончать начатого. Они толкали его то к книгам, то в Петербург, к ‘новым людям’, то к народу. И отовсюду он молчаливо и неутоленно возвращался к своей семье, к милой, доброй, дельной и ничего не подозревающей Кате.
Да и как ей было подозревать? Андрей не говорил с ней, когда на него ‘находило’. Он уезжал, молчал, сказывался нездоровым. А в другое время он был такой обыкновенный, милый, хороший, нежный муж, уступчивый — только вот не ревнивый, что Катю немножко даже обижало, казалось непонятным.
Непонятно ей было и то, почему он ушел из земства. Его так любили! Но это неплохо: муж будет при ней, не надо уезжать по делам, может быть, займется деревенским хозяйством…
А нынешней весной об опять уехал. Сказал, что в Москву, а сам поехал в Ясную Поляну ко Льву Толстому. Как-то так вышло, внезапно, без рассуждений решил. Ему вспомнились и потом все припоминались каждый день слова Левина: ‘Для того, чтоб жить, я должен знать, откуда я н зачем я здесь. А так как я этого не знаю и никогда не узнаю — следовательно, жить нельзя’.
Андрею казалось, что это не Левин говорил, а сам Толстой. Говорил искренно, думал именно так, а вот живет до сих пор, значит, узнал, ‘откуда и зачем он здесь’, значит, решил вопрос, как жить. Андрей верил в Толстого, но не словам его, написанным, верил, в которых часто видел противоречия и смуту для себя,— но как на человека на него надеялся, как на учителя, который может ему сказать. Что-то сказать, что ему, Андрею, нужно.
Впрочем, он и в это верил не ясно, не твердо. Как-то неопределенно. Поехал потому, что надо же было что-нибудь делать, искать, пытаться, спрашивать… Жить как-нибудь.
Здесь, теперь, над теплыми бело-голубыми адриатическими волнами, Андрей живо вспомнил эту поездку.
Был холодный, точно осенний, май, только светло было по-вешнему. Андрей всю дорогу до Москвы до яснополянской станции Щекина мучился неловкостью, глупым стыдом и даже страхом.
Ну, пусть ездят к великому писателю все, и он всех принимает, пусть ездят другие из благоговения, из любопытства, пусть им не стыдно, но он, Андрей, едет за важным делом, которое сразу не скажешь… и ему стыдно и страшно. Именно потому и страшно. Приехал незнакомый и неведомый человек, даже не разделяющий взглядов учителя,— приехал как к учителю, однако — с наивным, детским и бездонным вопросом: как жить? Да его именно от простоты и нельзя высказать. И нелепость, и стыд.
Рядом в купе ехали новобрачные: плосколицый студент и его маленькая толстенькая подруга с малокровным цветом губ. Оба они казались скучающими, и говорить им между собой точно было не о чем. Андрей с унынием глядел на них. Зашел в вагон-ресторан. Там два инженера говорили громко, как на сцене, о семейных делах, а потом весь вагон заговорил о войне, без оживления, а точно по обязанности,— и опять было скучно.
На станцию Андрей приехал уже в пятом часу. Набежала тучка, пошел дождь, холодный, но все-таки майский, и остро запахли чуть распускающиеся листья акаций у станционного забора.
Андрей действовал уже почти без мыслей, в силу сцепления поступков: вышел, нанял извозчика в Ясную Поляну и поехал.
Дождик перешел. Холодно, ветрено, но сверху смотрит солнце на бледные поля, от каждого дерева по дороге дышит живой весной, невидимые жаворонки смеются где-то — точно воздух смеется и поет над полями…
Деревня. Грязная, бедная. Избы крыты соломой. В конце деревенской улицы две белые колонны — въезд в усадьбу. Длинная-длинная аллея. Мокрое, лоснящееся вечернее солнце ложится на дорогу между стволами деревьев…
Андрей не рассуждал и не мучился больше, он покорился своим последовательным действиям до конца. Он говорил что-то, какие-то обычные слова, бормотал какие-то извинения, называл свою фамилию,— все это было и нужно, и не нужно, и все как будто обошлось очень просто.
В большой длинной зале с шестью окнами, по три на каждом узком конце, сели обедать. Было много народу, мужчины и дамы разных возрастов — ‘всё своя семья’, сказала графиня, усаживаясь во- главе стола.
Андрей помнил только, что Льва Николаевича не было, и мучился ожиданием. Графиня была вся быстрая, веселая, говорливая, жизнерадостная, молодая,— несмотря на свои шестьдесят лет. Он слушал ее — и ждал.
Подали суп и пирожки. Отворилась дверь в глубине налево, и вошел старичок, белобородый, со знакомым-знакомым лицом, небольшого роста, немного согнутый, в длинной, как юбка, примятой серой блузе. Шаркая мягкими сапогами-ичигами, он прошел вею залу к своему месту, которое было напротив Андрея.
Графиня их познакомила. Старичок сказал ему что-то приветливое — и все стали есть. Старичок тотчас, же раздвоился в душе Андрея: он видел его, живого человека, как он сидел перед ним,— и в то же время знал, что это Толстой, а не просто человек. И это было несоединимо, не потому, что Толстой был не похож на этого человека, а просто потому, что Толстого он знал давно, с самого детства, а этого старичка видел в первый раз.
Говорили о холодной погоде, о деревне, о квасе. Андрей сказал, что живет в Малороссии и что там теперь тепло. Графиня говорила о том, что в ночь уезжает в Москву, где у нее в мае всегда столько дела по изданиям. Льву Николаевичу подавали отдельное кушанье в маленьких аппетитных судочках, и он ел, согнувшись, по-старчески внимательно. Другим принесли жареного поросенка, нежного, как младенец, с грустно оскаленными зубами.
В конце обеда в комнату торопливо вошла женщина в темном коленкоровом платье, в платочке, с темным иконописным лицом.
— А, это вы, Марья Ивановна! — приветствовали ее.
— Вы пешком?
— Здравствуйте, здравствуйте. У меня дело ко Льву Николаевичу…
Толстой заторопился, извинился, встал, и они ушли куда-то вниз.
— Это Марья Ивановна,— пояснила графиня,— истинная последовательница и ученица Льва Николаевича. Бывшая классная дама, теперь живет в избе, в деревне за семь верст… Обо всех хлопочет всегда, заботится… Вот и теперь, верно, за кого-нибудь просит…
Помнит Андрей, что светлыми сумерками он гулял с Софьей Андреевной и еще с кем-то из семьи по влажному яснополянскому парку, где над тесными толстыми липами блестел юный месяц и пахло черемухой. Софья Андреевна любезно и весело рассказывала ему о семье, об усадьбе, о посетителях, показывала места и полянки, лес, который она сама садила, дорожки, которые были проведены ею же. Вернулись кругом, через амбары и службы. Было сыро, и душисто, и холодно, светлый месяц сник к краю светлого неба.
‘Когда же я скажу? — думал Андрей.— Ведь завтра я уеду утром. Да и как скажу? Да и что, собственно, говорить?’
Перед чаем все сиделив той же зале, только в углу, за большим круглым столом, освещенным лампой под широким белым абажуром. Графиня что-то вышивала, дамы тихо перекидывались словами, Лев Николаевич тут же говорил с каким-то неизвестным Андрею посетителем — о литературе.
Посетитель, рослый, угрюмый, в коричневой плюшевой куртке, говорил мало. По-видимому, он был литератор, но фамилии его Андрею так и не удалось узнать. Он говорил мало, но, кажется, не был согласен во всем со Львом Николаевичем, который мягким, однообразным, немного уставшим голосом вел речь о новейших писателях и поэтах. Вероятно, ему много раз приходилось повторять одно и то же. Он говорил, что читает все, но что ему не нравятся,— и он не понимает, как могут нравиться — такие мыслители, как Ницше, такие поэты, как Бальмонт или Сологуб. Ведь есть Шопенгауэр — и есть Тютчев и Виктор Гюго. Что такое Ницше? Разве это не ловкий немецкий фельетонист? Стихи Лев Николаевич вообще никогда не любил, но Тютчев, Виктор Гюго — это поэты,— а Сологуб?
Софья Андреевна, живая и быстрая, как, девочка, схватила с рояля номер петербургского журнала и прочла вслух последнее стихотворение Сологуба — об одиночестве.
— А мне нравится! — сказала она, кладя номер на прежнее место.
Спора не было, литератор почти не возражал. Андрей, занятый своими мыслями и мало интересующийся новой литературой вообще, почти не слушал. Однообразный и мягкий голос Толстого его убаюкивал. Он услышал наконец, что разговор изменился, перешел на религиозные темы — на молитву. Толстой опять говорил один, и Андрею казалось, что кто-то читает ему статью Толстого, сильную, изумительную,— но которую он давно знает.
Андрей чувствовал, что выходит какая-то бессмыслица: ведь ему нужно спросить, ведь этот человек знает, ведь он, Андрей, для того и ехал, чтоб спросить.
Но он вместо этого рассказывал Софье Андреевне, отвечая на ее вопросы, что у него милая жена, четверо прелестных детей и что он совершенно счастлив.
Перешли к обеденному столу, пили чай, а потом графиня стала собираться на поезд и уехала. Литератор перевел разговор исключительно на религиозные темы, и вышло как-то, что стали тут же, за столом, разговаривать с Толстым Андрей и литератор, а кругом сидели семейные и привычно молчали.
Мало говорил и Андрей, но все-таки был такой вид, что и он участвует.
Андрей вообще религиозными темами не занимался, не позволял мыслям обращаться в эту сторону, неопределенно и однако твердо чувствуя, что один он тут все равно не справится, а только еще больше запутается, в лучшем. случае — примет что-нибудь чужое, готовое, и так из этого уж никогда к не вылезет, и будет еще ужаснее. Нет, лучше это оставить, лучше пусть лежит и сторонке. Страшно. Опасно.
Толстовского Бога-Добро он знал и не боялся, но зато Он и не пленял Андрея, потому что ничего не обещая. И теперь. Андрей прислушивался к словам Толстого с надеждой не на его Бога, а на него самого. Что он знает?
Вот говорят о личности, о ‘я’. Старый пророк не верит в нее, не видит ее. Личность ограничена временем и пространством, выходя из них смертью — она исчезает, уничтожается. Так говорит пророку его ‘здравый смысл’, который он высоко ставит.
‘А, здравый смысл!’ — думает Андрей. Он знает давно, что здравый смысл это говорит. Ему неинтересно,— ведь здравый смысл у всех один, и, между прочим, он же утверждает, что ровно ничего с ним одним нельзя ни знать, ни утверждать.
Лев Николаевич опять сидел напротив Андрея. И сиять Андрей глядел с двоящимися чувствами на знакомое-знакомое старческое лицо, освещенное пламенем свеч, на хмурые брови, светлые, глубоко запавшие глаза иод ними, нзжелта-белую негустую бороду и слушал его голос, уже не такой мягко-однообразный, как прежде. Андрею казался он теперь более живым, более человеческим.
Говорят о жизни. Как странно!
Толстой рассказывает, что начал писать свою автобиографию — и увлекся. Но трудно писать! Это труд, почти непосильный для человека, столько неверного, ужасного, тяжелого, гадкого в жизни — как говорить об этом? Да вот, если б он захотел описать только один день с полной искренностью, одни день своей теперешней жизни…
Андрей вздрогнул при звуке голоса, который так подчеркнул слово: теперешней. Как, это он говорит? Он, который всегда знал, что нельзя жить, ничего не зная о жизни,— и который остался жить, который, следовательно, знает, как жить? Он с такой горечью говорит о своей теперешней жизни? Значит ли это, что и его жизнь, устроенная по его знанию, ему так же тяжела, непонятна, противна и страшна, как всякому его — неустроенная? Так же, как всякому? Что же это?
Андрей всматривался, всматривался в серьезное, такое человеческое, лицо старика,— и оно делалось ему все ближе, все милее, все роднее. И вдруг сам Андрей, перебив литератора, спросил Толстого, но не о том, с чем ехал, не о том, как жить, и уже не как далекого и властного учителя, а просто спросил родного человека что-то о нем самом, о его Боге, о живом его отношении к Богу. Андрею теперь ясно было, что такое отношение у него есть. И хотелось еще убедиться в этом, обрадоваться этому, не за себя,— а за человека, вдруг ставшего навсегда родным.
И до сих пор помнится Андрею голос, которым были произнесены слова: ‘Ничего не знаю, но знаю, что в последнюю минуту скажу: вот, в руки Твои предаю дух мой! И пусть Он сделает со мною, что хочет. Сохранит, уничтожит или восстановит меня опять — это Он знает, а не я…’
С никогда не испытанным чувством радостной и мирной печали ехал Андрей из Ясной Поляны. Он так и не спросил ‘учителя’ о том, о чем хотел спросить. Но и не мог бы, и уже не нужно ему было спрашивать.
‘Учителя’ перед ним не было. Был живой, страдающий человек, который всю жизнь искал — и нашел, и узнал что-то, но Андрею было ясно: то, что он знает,— он знает только для одного себя. Великое знание,— но навеки для одного себя, для самого себя.
Андрей увозил из Ясной Поляны новое чувство: горячую, близкую любовь к человеку, к такому, как он есть. Да, он родной, близкий, он несчастный,— он, может быть, еще несчастнее Андрея, потому что знать только для себя одного — тяжелее, чем не знать ни для кого,— не знать вовсе. Его не надо спрашивать. А только любить.

IV

СМОТРЯЩАЯ В МОРЕ

Это был самый длинный период тоски у Андрея. Вернувшись домой — он заболел, выздоравливал долго, возвращался к обычной своей, второй жизни, медленно. Осенью Катя сама предложила ему съездить на месяц за границу.
— Что, в самом деле, живем-живем, всё у себя, как сычи. Люди не хуже нас — везде побывали. Воя Марья Степановна каждый год ездит. Ты поправишься, Митю возьмем — и Мите хорошо будет. Все какой-то бледный он после скарлатины. Лиза, Нюта и тетенька Аглая Степановна за остальными детьми не хуже моего усмотрят.
— Что тебе вздумалось? Такая домоседка… Я и один могу поехать.
— Нет, нет! Я тебя не отпущу. Ты расстроенный. Это война тебя все расстраивает. Да и самой хочется на людей поглядеть. Добро бы денег не было!
Так и поехали. Выбрали теплый уголок в Австрии на берегу Адриатики для начала. Кате хотелось оттуда вернуться через Ниццу и Париж.
Двинулись тяжело: няньки, положим, не взяли, но взяли лакея Тихона, с незапамятных времен служившего Андрею. Андрей не мог представить, чтобы Тихон ушел из их семьи. Он был у Андрея еще в Москве, вместе они приехали на хутор, потом вместе женились — даже свадьба была в один день,— и так и остался он на веки вечные со своей женой, прачкой Василисой, в семье Андрея Николаевича. Катя, впрочем, не особенно любила его, даже боялась немного. Он был всегда уныл и черств, его физиономия, мрачная и торжественная, хотя не лишенная приятности,— отталкивала и Катю, и покойную мать Андрея, которая говаривала:
— Точно у него все что-то на уме: думает-думает — и уж такое выдумает, что и не приснится никому. Я Тихона твоего, Андрюша, боюсь. Вот, ей-богу же, боюсь. И зло у меня на него, и страх. А кажется, никогда трусихой не была.
Андрей давно привык к гробовому выражению лица своего слуги. Они почти не говорили друг с другом — и точно всегда чем-то были молчаливо связаны. Тихон тогда, пятнадцать лет тому назад, был летом в Вишняках, когда была ‘она’… Он, может быть, помнил ее и что-то понимал, потому что, как казалось Андрею, и у него в то же самое время была своя ‘она’… Андрей заставал его, жениха Василисы, на темном дворе с певуньей Полей…
Тихон был в высшей степени не доволен заграницей. Все ему казалось глупым, неудобным и притом лично оскорбительным. Он с мрачнейшим видом всегда встречал Андрея Николаевича и непременно докладывал ему о чем-нибудь безнадежном, непоправимом и ужасном, случившемся благодаря ‘австриякам’.
Почему-то теперь Андрею вспомнился Тихон, и он невольно улыбнулся, предвкушая еще много жалоб и глухого Тихонова негодования.
Андрей очнулся, взглянул на часы. Надо было спешить к обеду: уже половина первого. А солнце, хоть и ослепительное, такое ласковое в этот полуденный час. Жалко солнца и моря!
Он лениво стал спускаться вниз, но прямая дорога так была крута, что поневоле пришлось почти бежать. И Андрей Николаевич, тяжеловатый, порядочно запыхался, когда очутился внизу, на пляже.
Он вышел довольно далеко от отеля, там, где влево тянется прибрежный тенистый парк, а вправо начинаются улицы. Там, где на крутых, точно с далекой горы скатившихся в море, камнях, в самом море, среди волн,— стоит высокая белая статуя Девы Марии. Она стоит лицом к морю, с берега видны только складки ее одежды и круглый черный нимб вокруг головы. Волны и теперь взбегали на черные камни, к ногам Мадонны, шипели и прыгали, шипели и таяли вверху серебряным туманом.
Андрей никогда не проходил мимо Мадонны, не взглянув на нее, остановился и теперь на мгновенье: смотрит в море, никогда не обернется, никогда никто с берега не увидит ее лица. И подплывал ли кто-нибудь с моря так близко к ее камням? Может быть, в тихую погоду… А в волнение? Видел ли кто-нибудь ее лицо в серебряном дыме волн? Какое тогда оно, это лицо морской Марии Девы?

V

‘ПОЗВОЛЬТЕ ВАМ ДОЛОЖИТЬ…’

Уже гудел и надрывался гонг, когда Андрей, немного усталый, добрался до отеля.
В садике его встретил Митя, хорошенький голубоглазый мальчик, немного похожий на девочку, с ямкой на подбородке, и сейчас же повис на нем.
— А мама сердилась! Сердилась! Что тебя нет. А тут за забором девочка была, ма-а-ленькая! Я больше. Я ее нарочно спросил: сколько лет? Поймет или не поймет? Ничего не поняла! Ни-ни, ничего! Ни словечка! Папа! А Ти-он говорит, они глупые! Папа, глупые? А мы гуляли… И вот я тебе расскажу…
Но навстречу шла Катя — и мальчик, забыв, что хотел сказать, бросился к ней.
Катя — или, вернее, Катерина Ивановна — была не довольна, и потому казалась в эту минуту некрасивой и пожилой. Но когда она была в хорошем настроении, то еще производила впечатление молодой эффектной дамы. Ее портило неумение одеваться по-здешнему, всякое платье казалось неуместным, слишком грубо нарядным, да и, борясь со своими чересчур роскошными формами, она изо всех, сил затягивалась в корсет, и это было видно, и цвет лица у нее становился неприятно ярким. Однако в общем она была еще свежа и очень аппетитна.
Катерина Ивановна совсем не могла гулять утром по крутым дорожкам нагорного парка, где бродил Андрей, но все-таки каждый раз была не довольна, если он надолго уходил один.
Пообедали. Поднялись к себе, разомлевшие от длинного ряда блюд. Катя расстегнула корсет. Солнце било в окна, прикрыли жалюзи. Мальчик прыгал на балконе.
Балкон был угловой, небольшой, каменный. Выходил на море и далекие синие, дымчатые острова. Комната с балконом была без постелей, только кушетка и стол, семья спала в смежной, небольшой. Там стояли две громадные, плотно сдвинутые постели да для Мити в уголке маленькая, которую как-то добыл Тихон.
— А Тихон где? — спросил Андрей, улыбаясь. Ему отчего-то было весело, легко и забвенно. Катю он так мило поцеловал, вернувшись, что она сразу пришла в спокойное настроение.
— Не знаю, где, шут его знает,— отозвалась Катя.— Митю привел и исчез.
— А мы с Ти-оном гуляли, гуляли…— нараспев повторял Митя.— Папа, отчего они глупые? Что непонятные, да? Что не наши, да? А которые не наши, а понятные, те святые, да?
— Ну что за чепуху болтаешь, какие святые? — со смехом сказал Андрей, подходя к мальчику и высоко подымая его.— Ну что за чепуху… Что за чепуху…
— Ай-ай-ай! Папка, меня уронишь! Уронишь! Ай-ай-ай!
Оба хохотали. Катя из другой комнаты крикнула:
— Да перестаньте дурить! Я отдохнуть хочу, а оня дурят!
Часа в четыре прогуливались все вместе по пляжу, слушали музыку. Потом отправились подальше. Вернулись к ужину. Катя с мальчиком прошли прямо в столовую, Андрей поднялся на минуту к себе.
В угловой комнате, сумеречной, он хотел без огня взять, что ему было нужно, И спускаться, как вдруг увидал, что в углу что-то шевелится.
— Это ты, Тихон? Что ты делаешь?
— Что? Прибираю. Мало ли уборки. Эта фыркунья, горничная-то здешняя, позаботится, что ли? А не хотите, чтобы я прибирал, так что было возить меня? Я не просился.
Андрей, ко всему привыкший, не ответил и пошел было к двери, но в эту минуту Тихон вылез из угла и приблизился к нему.
В серых сумерках можно было еще разглядеть его бритое лицо с длинным тонким носом, Тихон, каким был пятнадцать лет тому назад, таким и остался: худощавый, рыжеватый, без возраста.
— Позвольте вам доложить, Андрей Николаевич…
— Ну, что такое опять?
— Да ничего особенного. Ничего такого. А что места тут нехорошие, глупые места, так вы это сами изволите знать.
— Ну, завел свое! Говори уж толком, что еще случилось?
— Да случилось — чему же случаться? Нечему особенному такому случаться… А только хотел я вам доложить… Я нынче тую… энту видел.
— Кого — тую? Кого видел?
Андрей не мог понять, да и нельзя было понять из слов Тихона, кого он видел. Но сердце Андрея вдруг глухо, само собой, заколотилось, точно оно поняло раньше Андрея.
Тихон еще приблизился и с таинственным видом (который, впрочем, был у него всегда) сказал:
— А энту… как ее… изволили запамятовать? Еще в тот год, как свадьбы играли, так с покойной тетенькой Анной Ильиничной — дай Бог царство небесное — на хутор приезжала. Англичанкой, что ли, в ту пору была…
Андрей точно не удивился. Точно знал с самого начала, о ком говорит Тихон. Однако сказал:
— Ну что ты врешь. Она умерла давно.
— И нисколько не умерла. Да я бы ее в жисть не узнал! Вот комедия-то! А она узнала, и сама ко мне, и по-нашему это так, однако с пришепеточкой: здравствуйте, мол, Тихон! А это что же, барина вашего дитя?
— Ну а ты что? — как-то глупо спросил Андрей.
— Я говорю: нашего и Екатерины Ивановны… А она: я, говорит, увижу вашего барина. Ей-богу! Да ни в жисть бы мне не узнать!
— Отчего? Изменилась? Постарела?
— Ну, старе, конечно! А только не так, чтоб очень… А не узнать ни за что. И вам не узнать, как встретитесь. И хитрый же здесь народ, позвольте вам доложить, Андрей Николаевич…
— Ты мне скажи толком…— начал Андрей. Но Тихон уже внезапно обозлился.
— Чего — толком? Я не обязан в бестолковой стране толк знать! Какой тут толк? Где его добьешься? Вы требуете, Андрей Николаевич, чтобы вам все было, а между тем человек не машина. Человек может голову потерять.
Андрей понял, что больше ничего от Тихона не добьешься, махнул рукой и пошел вниз.
‘Ну вот пустяки, экий вздор!’ — даже не думал, а тихонько шептал Андрей, садясь за свои отдельный столик против Кати. Известно, что вслух произнесенные самоуспокоительные слова успокаивают больше мысленных.
— В общем тут скучновато,— говорила Катя.— Всякий день одно и то же. Ну, музыка, ну, море, но это же надоест. Дела не делаешь, знакомых нет… Взглянуть бы еще на это Монте-Карло, так и Парижа, пожалуй, не надо. В Берлине еще остановимся. А то куда с ребенком…
— Погода хорошая…— возразил неопределенно Андрей.
— Да что погода? Ты поправился. Дома тоже можно запустить. Махнем-ка отсюда, Андрюшончик, а?
— Как хочешь… Только ведь мы не рассчитывали…
— Мало что! Я теперь вижу, что это все безделье. Тянись только с утра да ходи по пляжу среди этих… немецких и всяких. В Монте-Карло меня еще интересует немного взглянуть на рулетку, ну, а потом и восвояси.
— Хлопотунья ты у меня, Катя.
— А как же, милый? Безделье-то очи ест. Вот у меня свое дело, хозяйство, семья… А тебе я удивляюсь и тревожусь даже, скажу по правде: чего бросил службу? Уж не говоря о том, что ты на виду был — а сколько тебе добра приходилось делать? Что, разве нет? Разве это не подымает духа у мужчин, такое служение народу, обществу? Нет, Андрей…
Андрей не слушал — по привычке. Впрочем, и о Тихоне, о его сообщении, он не думал: заставил себя не думать, и удалось. Слишком мирно и просто провел он этот день, утренняя тоска отошла, все казалось обычным, приятным, удобным и нормально-плоским.

VI

СЧАСТЛИВЫЙ БРАК

После ужина все сразу захотели спать. Митя засыпал за последним блюдом и капризничал. Катя наверху его тотчас же уложила и, зевая и расхаживая по комнатам в капоте, причесывала волосы. Андрей молча курил, спиной к открытому в теплую черную ночь окну. Ему тоже дремалось. Обрывисто думал, что, пожалуй, и лучше уехать. Завтра, послезавтра… Чего там! Море и на Ривьере есть. Кате скучно… Да и ему… Чего там! Уехать без забот, да и кончено.
А дома действительно подумать о каком-нибудь соответственном деле. Довольно мыкаться и нервничать. Дела в провинции, в уезде,— ух как много! Простого, хорошего, нужного, знакомого Андрею… Приспособиться — и тянуть лямку. Хоть маленькая польза — да несомненная… Главное — не мудрствовать, вот что главное.
Все это в тысячный раз лениво повторял себе Андрей, впрочем, ему было хорошо, спокойно. Катя ходила и зевала, потягиваясь. Андрей думал, какая у него еще славная, милая женка, вся приятная и белая, и как его жизнь, в сущности, хорошо и счастливо сложилась. Вспомнить других… Брр… Страшно и жалко! Жалко! Дела у него нет — тем более он, счастливец, обязан найти себе плодотворное дело, а не с жиру беситься и слабеть, как продырявленный мячик, от каких-то небесных миндалей, ‘нерешенных’ вопросов, которых, может бьгть, и нет вовсе.
— Ты скоро ляжешь, Андрюша? Ох, устала, не полола, не жала — а устала, с ног валюсь! Воздух, что ли, действует. Ложись, красавец мой, а то думаешь, думаешь. Не люблю я это, когда ты задумываешься.
— Да я думаю, что ты права… Без дела не проживешь. Вот домой приедем — надо будет это иметь в виду.
— Уж я тебе дурно не посоветую. Я тебе всегда говорила: мужчина должен служить обществу. Ты уж не молоденький, а последовательности убеждений у тебя нет…
— Ну, при чем убеждения…— поморщился Андрей. Катя продолжала из другой комнаты:
Благодаря этому и положения никакого нет. Это я не в смысле чинов, ты достаточно меня знаешь, и не настолько я глупа и невежественна… А именно в смысле положения… Ты сам отлично понимаешь… О-ох! Хорошо растянуться! Вот постели у них главные!
Когда Андрей, расстегивая жилет, вошел в спальную, Катя уже лежала, зарывшись в подушки, в знакомой ему ночной сорочке из розового батиста, полинявшего от частой стирки, с туго заплетенной черной косицей, так туго, что тонкий кончик заворачивался. Лицо она на ночь для свежести чем-то смазывала, и оно у нее всегда блестело.
Андрей аккуратно разделся, уже в ночной рубашке, босой, тяжело ступая пятками, выставил за дверь свои сапоги, взглянув мимоходом на крепко спящего в дальнем углу Митю, и полез под одеяло.
— Читать будешь? — сонным голосом спросила Катерина Ивановна.
— Нет, потушу.
Электричество щелкнуло, и огонь погас. Андрей потянул в темноте одеяло, но оно оказалось Катино, и она что-то промычала.
— Ну, прощай, котик.
Прощай. Где ты?
Она привычно потянулась к нему, тотчас же нашла его и поцеловала, обдав тоже привычной потной теплотой уже не очень молодого, упитанного женского тела.
После этого оба задремали, почти заснули, совсем пригревшись, под одеялом. Андрей сквозь тихую дрему захотел повернуться на другой бок, чтобы заснуть окончательно. Это была одна из его привычек. Повертываясь, он случайно коснулся теплой ноги Катерины Ивановны. Тогда Катерина Ивановна, тоже в дремоте, повернулась к нему… …соединились без страсти, без всякого внутреннего желания, просто потому, что спали вместе, потому что он был муж, а она — жена, потому что они могли и привыкли это делать. Ничто лишнее не сопровождало этого соединения: было только оно, в чистом виде, ни поцелуя, ни слова, да и откуда бы взяться словам, ведь они оба почти спали. Да и какие и зачем тут могли быть между ними слова? Андрей, случайно очутившись на том боку, на который хотел раньше перевернуться, тотчас же крепко заснул, впрочем, и этому тоже помогла властная привычка тела. Заснула и Катя, сморенная своею дневной усталостью. И в продолжение нескольких часов в супружеской спальне раздавалось только похрапыванье и свист, иногда тихое дыханье ребенка.
Но вдруг Андрей проснулся. Было еще темно — хотя не совеем,— было серо и холодно. Андрей спал без снов и сам не понимал, почему он внезапно, будто от толчка, проснулся и совсем не хотел спать. До такой степени не хотел, что даже лежать вдруг стало противно, тошно. Мыслей, впрочем, еще никаких не было, только сердце грубо, точно с бессознательным предчувствием позоре, билось и мешало. Андрей встал н, уже начав одеваться неизвестно для чего,— произнес шепотом, оправдываясь: ‘Ведь я балкон забыл закрыть! Хорош! Эдакий холодище! Ночи свежие’.
Оделся не торопясь, аккуратно, и в чулках вышел из спальни.
Балкон, точно, был не заперт. Оттуда, из мутного отверстия двери, лилась серость и наполняла комнату паутинными тенями. Андрей подошел ближе, но дверей не затворил, а вышел на балкон, постоял и вдруг сел на забытый у каменных перил стул.
Еще раза два-три сверкнул многоцветным глазом маяк где-то далеко-далеко, на дальнем берегу за морем,— и сгас совсем. Светлело неуловимо, медленно, но верно. Не очень было холодно, только свежо и влажно. Море, неподвижное, казалась совсем теплым под белым пушистым паром, словно под мехом. У балкона, тесня его, строго стояли черные лавры, не облетающие — к все-таки осенние, свежие, тихие, крепкие. Ничто там шевельнулось, не шелохнулось, ни море не шептало, ни деревья не двинули листом, не встревожили мудрую тишину ожидания. Тишину ожидания осеннего рассвета. Душистая, нежная и грустная свежесть обняла Андрея.
‘Что это, Боже мой, что это?’ — с тоской и стыдом подумал он. Стыд поднимался в нем и от этих осенних, молчаливых, крепких деревьев, и от безмолвно-просторного моря, и от строгого лиловато-серого неба над ним. Что было с ним? Да ничего, то же, что всегда, то, о чем он никогда не помнил и не думал. Что же тут позорного? Это обычно, так все, и Катю он любит…
Любит.
До сих пор в часы тоски безжалостный вопрос: ‘Как любить?’ — ни разу еще не тревожил его отношений к жене. Был с ними не связан. Был связан с той, с давнишней, с белой девушкой, которой он когда-то отдал душу, которую он, замирая от страха, целовал у пруда. Она здесь теперь, близко, она жива, он может увидеть ее… Он, сам не зная, все время, с самого вечера, непрерывно только о ней и думал. Она не отходила от него, она видела, как он не хотел думать о ней, видела, как он любил Катю… Ведь это то же слово, ведь это тоже ‘любовь’ или называется любовью…
‘Боже мой, Боже мой, Боже мой! — безудержно, бессмысленно повторял Андрей.— Ведь как звери, да нет, хуже, хуже зверей, без желанья, без огня, без слов, потные, теплые, старые, сонные… И так всегда, и так все, и это — ‘любовь».
Строгие осенние деревья, стройные, крепкие и свежие, глядели на него.
‘Ну, пусть бы тогда,— думал Андрей дальше,— пусть тогда, давно, когда в теле был простой, молодой, божественно-звериный жар, а в душе не было ясного вопроса ‘как любить?’, ну пусть бы тогда, хоть и с Катей… А теперь? Что же это? Зачем?’
Не в спутанных мыслях его — а в самом теле, в крови — горели стыд и отвращенье. Стыд перед свежими телами осенних лавров, бездвижно ожидающих рассвета.
‘Может быть — она знает,— беспомощно подумал Андрей, и сам не знал, кто ‘она’, та ли, близкая женщина, или близкая мудрость приникшей к нему природы.— Может быть, она знает, а я — ничего не знаю. Только знаю теперь, что так нельзя, так мне больше нельзя!’
Белый пух на море порозовел, опрозрачнел, стал мягким и тонким. Лавры чуть заметно вздрогнули в последнем ожидании. С неба совлеклась, скользнув вверх, сероватая тень. И вышли, и протянулись от одного края неба до другого кровавые мечи — лучи, острые и алые.
Встало солнце.

VII

СЛОВО

На западной береговой дорожке весело и светло. Она, ровная, вьется по уступу над самым морем. Море улыбается, светится близко, тут же, из-под ветвей, то густых, то совсем расступающихся деревьев. Справа — высокие стены, высокие сады белых вилл, и сверху, с каменных перил, на стены спускаются длинные ветви, покрытые то красными, то желтыми цветами, часто-часто, будто нет ветвей, одни цветы. Кое-где против дверей в стене устроены сходы к самым волнам. Там, где уступ дорожки выше,— это целые каменные лестницы.
Андрей не пошел сегодня в парк на гору, чтобы не опоздать к обеду, он отправился ненадолго, только сюда, на эту солнечную дорожку.
Сколько здесь гуляющих, хотя еще совсем рано! Вот две толстенькие австриячки с двумя, тоже толстенькими, собачонками, вот крутобедрая дама, высокая и пышная, ленивая и жадная, вот ярко одетая кормилица, не то итальянка, не то далматка, везет в колясочке черного, как жук, ребенка, молодой угрюмый патер, наклонив в книгу пушистые поля шляпы, скользит у стены, два подозрительных молодых человека в желтых башмаках и клетчатых панталонах, с розами в петлицах, хохочут, кривляются на ходу и махают тростями. Хорошенькая пышноволосая девочка-подросток с тоненькими крепкими ножками в черных чулках радостно рассказывает что-то по-английски невозмутимой гувернантке, указывая на море. Из стен виллы, отворив железную дверь, выходит монахиня, вся черная, с черным покрывалом на голове, накинутым на нижнее, белое, и пересекает дорожку, чтобы сойти по узкой каменной лестнице к морю.
Монахиня повернула к Андрею лицо. И он узнал ее тотчас же — это бледное узкое лицо с розовыми губами, серые глаза, опушенные завитыми ресницами, спокойные и далекие. Он остановился на мгновение, не взволнованный, как будто даже не удивленный. Она молчала и смотрела на него без улыбки, ожидая.
Наконец он двинулся, не отрывая глаз, подошел ближе. Надо же было что-нибудь сказать. Ведь, в сущности, это все очень просто и естественно. Встретились, потому что живут в одном и том же маленьком местечке. Узнали друг друга. Она — монахиня. Но ведь позволительно же монахиням узнавать друзей — чуть не детства. Это, то есть что она — монахиня, конечно, стесняет Андрея… Но и удивляться особенно нечему. Она всегда была странная. Мало ли куда жизнь кидает человека!
И Андрей, приподняв вежливо шляпу, стараясь улыбаться, начал:
— Извините… Если я не ошибаюсь… Мы когда-то встречались…
‘Не забыла ли она по-русски? — подумал он быстро.— Да нет, с Тихоном говорила…’
Мисс Май,— монахиня, стоявшая перед Андреем,— не забыла по-русски, потому что сказала ему правильно, с едва уловимой детской мягкостью произношения:
— О да, мы встречались. Вот сюда пойдем, на лестницу, к морю. Там хорошо. Тихо.
Голос у нее был тот же, не глухой — и не громкий, без всякой резкости.
Черное платье ее легко скользило вниз по ступеням. Андрей молча шел сзади.
Лестница впивалась прямо в воду, невысокие волны, шелестя, набегали на последние ступени. Сверху, с невидной дорожки, слышен был шелест шагов и неясные говоры гуляющих,— а может быть, это был говор моря и шелест листьев.
— Вот здесь,— сказала монахиня,— здесь сядем. Здесь хорошо. Прямо в море. Море спокойное, ветра нет.
Она села на низкую и широкую, уступами спускающуюся ограду лестницы. Андрей, неловко согнув свое большое тяжелое тело, опустился на ступеньку.
— Выше, выше! так неудобно!
Он пересел выше, против нее, видел теперь ее всю — черную на бледном, сверкающем море, только лицо было немного затенено покрывалом.
— Да, это очень странно,— сказал Андрей каким-то любезным голосом.— Вот мы и встретились. Кто бы мог подумать! И какая в вас перемена…
— Я изменилась? — сказала она.
— Нет, лицом не очень… Но…
Он все пристальнее глядел на нее. Конечно, лицо изменилось: все, что тогда в нем угадывалось,— теперь можно было видеть. И оно казалось еще светлее и ровнее, узкое, обрамленное белым покровом, прячущим волосы. Не изменилось главное — это было ее лицо.
— Я даже не знаю вашего имени теперь,— продолжал Андрей.— Ведь, поступая в обитель, кажется, меняют имя. И мне не приходило в голову, что вы были католичкой.
— Да, я была католичка. В монастыре меня называют Марией, сестрой Марией.
— Сестра Мария… Да… Ну, что ж. У каждого своя дорога. Если вы довольны — это все, чего мы можем желать от судьбы. Каждый ищет свое тихое пристанище…
Андрей сам чувствовал, что говорит совсем не то, не так и не тем голосом, каким нужно бы. Но говорил в нем один из его Андреев, приличный обыкновенный господин, встретивший знакомую. И, казалось,— чего же еще?
— Ваш монастырь в Англии? Вы давно произнесли обеты?
— Обетов я не произносила. Живу в Италии, около Флоренции. Пять лет.
— Ах, не произносили?
— Окончательных.
— Как вы это по-русски не забыли? Удивительно!
— Я ничего не забываю, если узнаю. По-русски я и говорю часто. Во Флоренции всегда, давно, вижусь с русскими. Я Шадрова знаю.
— Ах, профессора Шадрова? Он теперь в Италии? Он очень милый.
Мария-Maй вдруг повернулась к Андрею и, слегка сдвинув брови, сказала негромко:
— Андрей, оставь. Говори со мною просто. Мы разве для того встретились, чтоб так говорить? Тебе трудно, потому что ты ничего обо мне не знаешь, а я все знаю, я от Шадрова о тебе знаю и от других. Я тебя все время не забывала.
— Знаешь? — пролепетал Андрей в минутной растерянности.— Что ты знаешь? И я тоже не забывал.
— Да, может быть. Но мы встретились, я знаю — ты не знаешь. Надо, чтобы я тебе рассказала…
Андрей покраснел и внезапно не то что рассердился, но озлобленно взволновался.
— Что? Зачем ты мне будешь рассказывать? Что мне до тебя теперь? Шадров с тобой говорил обо мне. Мы были близки, я ездил к нему в Петербург, я был с ним одно время откровенен… Потом порвал. Что он мог говорить? Что у меня бывает своя мука? Ну так что ж? У каждого свой червяк. С жиру мы бесимся. Мало ли! И ведь ты не можешь мне помочь? Я не слышал о тебе, не знал, это правда, но теперь, пожалуй, и слов не требуется. Твой костюм за тебя говорит. И мне очень странно, что мы сейчас на ‘ты’. Дико. Нелепо. Я в глаза не видал ни одной католической монахини, а теперь ‘ты’ говорю. Ты ведь не от мира сего. Ну, а я от мира. И мука моя, когда приходит, самая мирская. Ну, пусть у меня глупый есть вопрос: ‘Как жить?’ У тебя он благополучно решен: совсем не жить, а Богу молиться, уставы, там, ваши католические соблюдать. Еще вопрос, еще глупее: ‘Как любить?’ Тот и подавно решен: люби ближнего, как самого себя, жалей и благотвори… Ну что ты мне будешь это повторять? Я и сам отлично эти штуки знаю…
— Постой, Андрей…
— Нет, нет! Все ясно. Ты меня ни в чем не убедишь, да и не нужно мне… этого. Оставь меня, как я есть. Поговорим просто. Я, конечно, уважаю чужие убеждения, чужие верования… И твои одежды…
— Эти одежды я скоро сниму,— сказала Мария. Он поглядел на нее в удивлении.
— Снимешь? Уйдешь? Разочарование?
— Нет, не разочарование.
— А что же? Именно — разочарование. Я не ребенок, сестра Мария… Я почти старый человек, кое-что знаю, кое о чем могу здраво судить. Да… Экий я! Я должен был сразу понять, что ты — романтическая натура. Тебя, конечно, не нравственность пленяла тут, а экстазы… В католичестве этому особый простор… Ты, конечно, мечтала быть этакой святой Терезой, отказывающейся от всего ради небесного жениха. Почему же вдруг разочарование?
— Андрей, ведь я хотела рассказать… А ты не слушаешь. Обо мне сам говоришь. Чего не знаешь. И сердишься. Помолчи. Успокойся.
Андрей замолчал с нехорошей душой. Ему было стыдно. Он говорил почти с грубостью.
— Ничего,— сказала Мария.— У тебя очень наболело. Оттого ты такой.
Он улыбнулся, жалко и доверчиво.
— Не знаю… Иногда очень болит — а то ничего… Как будто ничего нет. Живу, работаю… И ничего. Я бы хотел, чтобы всегда так и шло.
Мария покачала головой. Зеленоватые воды бормотали у ее ног, и она как будто к ним прислушивалась.
— Тогда, Андрей, давно,— помнишь? Тогда я многого еще не знала. Была не права. Говорила — любовь проходит. А она не проходит.
Андрей молчал.
— Потом я жила, много училась, думала. И о тебе все время, и обо всех. Искала.
— Чего искала?
— Слова.
— Какого слова?
— Одного слова. Чтобы уж в нем все было, если его понять. Без слова нельзя. Можно знать без слова, но тогда только для себя. А для других, для всех…— она затруднилась,— то есть чтобы с другим вместе дальше узнавать, дать ему, если ему нужно,— как же без… одного слова? В слове один другому… друг другу… и всем — передают.
— Я не понимаю,— сказал Андрей сухо.— Какое слово? Что передают?
— Может быть, я не вполне хорошо говорю. Но я иначе не умею. Ну вот, о твоем: как жить? как любить? Ну и все вообще… Ведь все, много-много людей, думают и мучаются и уже знают, что так, как они живут и любят,— так… не очень хорошо… Понимаешь? А как иначе — не знают. И если бы я и знала, как иначе,— то что ж? Надобно не это, а слово, в котором это вмещалось бы, и чтобы слово говорилось и открывалось — многими вместе… Кто не знает одного слова — тот еще ничего не знает.
Андрей усмехнулся, криво и невесело.
— А ты знаешь такое ‘слово’? Да, кто ‘слово’ знает — тому все пути открыты…
Но она не поняла его игры слов, может быть, потому, что недостаточно хорошо знала по-русски. И продолжала серьезно:
— Я искала слова, и нашла… И другие искали, как я,— и нашли. Слово соединяющее. И такое, в нем все…— она протянула к Андрею сжатую белую руку, худую, обвитую четками.— Разомкни его только, а там уже все есть…
И нежно и медленно она разжимала бледные пальцы.
— Это слово ‘монастырь’? Отрешение от мира? Или экстаз? Или ты не в монастыре его нашда?
— Я везде его нашла. И в монастыре мне нужно было… А ты не понимаешь. Ты все думаешь,— слово о том сейчас же, как жить. Жить — в экстазе, или в отречении, или еще как-нибудь. Слово — не то. Слово не как жить, а в слове, если его взять и раскрыть,— можно увидеть все о жизни.
Она помолчала.
— А из монастыря я теперь уйду. Им не нужно, у них свое. Скоро уйду.
— Куда уйдешь?
— К другим людям. К тем, которым нужно.
— К кому же это? К бедным? К несчастным?
Она взглянула удивленно.
— К каким бедным? Может быть, и к бедным. К тем, кому нужно слово, кто его искал, как я.
— А ты знаешь, кому нужно?
— Да, я многих уже знаю. К ним и уйду.
— Кто же это? Ученики твои? Таинственное проповедничество?
Андрей сам не знал, как случилось, что он говорил с Май, с Марией, таким голосом. Но внутри у него все дрожало не то от злобы, не то от ненависти к себе, совсем уже непонятной.
Мария была спокойна.
— Проповед-ничество? — повторила она тщательно.— Нет, нет. Они тоже, они сами знают слово. Мы вместе знаем. Слово — оно тоже и знак для сообщения.
— Масонский орден это, что ли? Или теософское общество какое-нибудь? Или Армия Спасения?
— О нет, Андрей, ты все не о том, не так. Я о слове говорю, которое землю, мир наполняет, а ты о разных обществах, о теософии… Нет, не теософия, нет, не Армия Спасения…— Она улыбнулась.— Люди, которые знают,— их еще немного… И они все русские, как ты. Но слово для всех нужно, то есть может быть нужно.
Андрей снял шляпу и провел своей красивой рукой по волосам.
— А мне, что же, ты не скажешь этого слова? Или мне, по-твоему, не нужно?
Нет, тебе нужно. Я тебе скажу.
Андрею вдруг стало страшно. Здравый смысл повторял ему с убедительностью, что все это явная чепуха и нелепость, что никакого такого ‘слова’ нет и не может быть, и вообще какая-то не то придурь, не то сумасшествие в этом свидании и разговоре,— однако ему было страшно. А вдруг есть слово? А вдруг она сейчас скажет — и все перевернется? Что за детство!
Мария задумчиво проговорила, глядя поверх шепчущей воды на далекие опаловые острова:
— У тебя ничего нет теперь, ни людей, ни жизни, ни вот этой воды под небом… Потому что оно все только в слове горит… А слово — в нем…
— Ну, Бог, что ли, это слово? — почти закричал Андрей.— Бог — всяческая во всем? Разлит в природе? Пантеизм? Умру — с тучкой сольюсь? Это, что ли?
Май покачала головой, грустно и тихо.
— Андрей, Андрей, прости меня. Не бойся. Я теперь не скажу тебе слова. Ты сам подойдешь, тогда можно сказать. Я тебя не оставлю. Ты теперь только помни, что оно есть.
Андрей весь поник и утомленно молчал.
— И я люблю тебя,— прибавила Май.
— Любишь? А я… не знаю, люблю ли тебя. Я теперь уж совсем ничего не знаю.
— Ты только помни, что всё — есть. Это помни.
Она сказала и повторила настойчиво последние слова.
— Ну, я буду помнить,— с покорной беспомощностью произнес Андрей.— Я буду. Ты не оставишь. А другие, не те, которых ‘немного’, а все другие? Ты в монастыре жила. Ты не знаешь. Жизнь грубая, черная, простая… каждый день. Муть у всех. Больные все, и есть хотят, и смерть…
— И смерть? — спросила она.
— Да, да, вот еще одно… Еще один, третий вопрос…
Он торопился, точно боялся, что забудет то, что вдруг ему стало ясно.
— Как жить, да. Как любить, да. И еще… и еще — как умирать?
Она молчала.
— Или это тоже есть в слове? Есть?
— Да, есть.
Они замолчали, и оба молчали долго. Сверху, с невидной дорожки, уже не слышно было шелеста шагов и говора гуляющих, только вода шепталась. По морю пошли бледные шелковые полосы.
Мария поднялась.
— Прощай,— сказала она.— Мне пора. Ты скоро уедешь. Я тоже уеду. Но мы еще увидимся. Прощай.
И она ушла, а Андрей остался и долго сидел на каменных ступенях, ни о чем не думая, не вспомнив о часе обеда.

VIII

В ПЕРВЫЙ РАЗ

Катя очень сердилась, что Андрей опоздал. Опять заговорила об отъезде.
— Бог знает, что с тобой ни поделалось здесь! Пропадаешь, я беспокоюсь, сижу одна… Чего ни передумаю! С горы упал или что… И вялый какой-то. Ну тебя совсем! Поедем-ка. Вот в субботу, легкий день. Билеты возьмем в этой конторе ихней. Без хлопот. Завтра же и возьмем. Они и за багажом придут, и всё. Вместе, что ли, пойдем брать? Или ты один?
— Ну, хоть вместе.
— Да чего ты? Голова болит? Напекся за эти дни на солнце-то и стал разварным. А тебе вот письмо. От Ивана Алексеевича, должно быть.
Андрей немного оживился и стал читать письмо. Он как-то отупел, на все соглашался, не выходил по утрам один, ничего не читал, вечером сидел молча на черном балконе и глядел вдаль, на то потухающий, то вспыхивающий многоцветный огонь маяка.
Иван Алексеевич, их земский врач, молодой и работящий человек, считался приятелем Андрея. Андрею он нравился, но и возбуждал зависть. Андрей заранее знал, что напишет ему Иван Алексеевич. Ну, конечно, станет упрекать его в бездельи, и что он не имел права бросать то, что начал, что нужны руки и энергия, что Андрей опомнится — да будет поздно…
Так оно все и было.
‘…Я надеюсь и даже убежден, дорогой мой Андрей Николаевич,— заканчивалось письмо,— что чудеса Европы и вся заграничная жизнь встряхнут вас. И полноты у вас поубавится, оживете, а то на домашней перинке (прошу прощения у великолепной Екатерины Ивановны, целую ручки!) как-то обленились. По вашему темпераменту вам такие встряски необходимы. А то окончательным меланхоликом станете, а это в наше горячее время — дело неподходящее. У нас, подумайте, какая ныне пошла история…’
Следовало длинное описание не одной, а многих историй, и рассказывал их доктор живо, с живым, молодым и справедливым негодованием.
— Ну, что ж он пишет? — поинтересовалась Катя..
— Прочти. И он упрекает, что с жиру бешусь,— прибавил Андрей тише, точно про себя, и слабо улыбнулся.
Кате очень понравилось письмо.
— Вот видишь! Видишь! Отличный человек этот Иван Алексеевич! Что до жены его — не похвалю. Дастся же такое несчастие хорошему человеку! Вертунья, да и дрянь!
И прибавила:
— Что ж, Андрюша, ты думаешь опять взяться за дело? Ведь ты нужен, пойми — нужен! Это ясно.
— Да не могу я…— начал он, но оборвал и сказал просто: — Не знаю еще. Посмотрю. Там видно будет.
Утром шел дождь, но потом прояснилось, стало жарко, и только влажно и душно, как в оранжерее. Не сыро, а именно влажно, бархатно. Желтое солнце золотило море и блестящие деревья. Утром никто не выходил, после обеда решено было пойти или поехать куда-нибудь всем вместе. Соскучившийся в комнатах Митя радовался, прыгал и приставал ко всем. Длинные волосы его от влажности закрутились в кольца, и он еще больше стал похож на девочку.
За обедом Кате вдруг стало нехорошо, и когда поднялись наверх — она поспешно сняла корсет и прилегла на кушетку.
— Нет, Андрюша, я сегодня не могу. Как хочешь, опять одеваться и идти — не могу. Надо отдохнуть один день. Ведь потом ехать сколько, нельзя же перед дорогой…
— Да что с тобой? — спросил Андрей.— Что ты чувствуешь? Может быть, хуже так пролежать целый день без воздуха… Отдохни и пойдем. Смотри, Митя совсем приуныл.
— Нет, нет. Я и к ужину не сойду, велю сюда все принести. Уж я знаю, лучше денек отдохнуть. Ты не бойся,— прибавила она, многозначительно улыбаясь,— это не опасно. Просто, кажется, я опять…
— Что — опять?
— Ну, недогадливый Андрей Николаевич! Догадайтесь, не так трудно!
И она снова улыбнулась не без жеманности.
Андрей догадался. В первые годы, когда Катя объявляла ему о своей новой беременности, ему было приятно, любопытно и гордо. Потом он привык, принимал известие с равнодушием. На этот раз — оно его поразило. Хотя поражаться решительно было нечем.
‘Ребенок,— думал Андрей.— Новый ребенок, опять, мой. Откуда? Когда же?.. Ведь не от того, что было несколько дней тому назад? Какие глупости я думаю! Но когда же он?.. Дома, перед отъездом? В Вене? Не помню… Совсем не помню. Все время было, все время — и ничего не помню. А он есть… Так странно!’
— Трудно только рассчитать когда,— продолжала Катя.— К весне, пожалуй, в апреле, в мае…
‘И она не знает,— думал Андрей.— И она, как я, не помнит и не замечает…’
— Мне хотелось бы девочку, у нас девочек мало…— И Катя не без сентиментальности взглянула на Андрея.— И мало их у нас, да и девочки к матери как-то нежнее. А тебе кого хотелось бы? Девочку?
— Да,— сказал Андрей, несмотря на то, что ему не хотелось никакой девочки, и даже непонятно было, как можно хотеть кого-то, кого совсем нет и могло бы совсем не быть.
Катя продолжала свое:
— Только дай Бог счастливо, а то уж я намучилась. Да — Иван Алексеевич утешает, теперь, говорит, ничего, теперь хоть тройней располагайте, теперь вы молодцом, только, конечно, рационально ведите себя, не утомляйтесь…
Солнце горело на каменном полу. Снизу, из сада и с улицы, доносились голоса, крики детей, стук колес.
Митя совсем соскучился на тесном балконе.
— Мамочка! Ма-мочка! Что ж гулять! Папа! Иди же!
— Ну, иди с Тихоном. У мамочки головка болит,— сказала Катя.
— Не хочу с Ти-оном, нет Ти-она, я с папой хочу…
— Ах, какое наказанье! Гадкий, капризный мальчишка! Да перестань реветь! Андрей, пойдите, пройдитесь недалеко. Я, может, усну. А он тут ни минуты покоя не даст.
Андрей и сам рад был выйти на воздух.
— Ну, куда же мы пойдем? — спросил он своего крошечного мальчика, когда они сошли на набережную. На набережной было так светло, ярко, влажно и весело, что оба, и Андрей и мальчик, улыбнулись.
Далеко-далеко пойдем, на острова пойдем, хочешь? — говорил Митя, махая рукой.
И вдруг, увидав ряд широких парных экипажей у тротуара, молящим голосом запросил:— Папа, а папа! Поедем лучше, а? Ну что тебе стоит, папа! Найми вот этого, он согласится! Далеко-далеко, скоро-скоро! Вот этого, видишь, лошади у него какие толстые, они сильные,— правда? Наш Красавчик сильный, а он худее! Правда? Папа! Найми!
Через минуту они катились по влажному тенистому шоссе. Сквозь деревья налево то сверкало, то опять пропадало море, и каждый раз казалось выросшим, потому что шоссе неуловимо подымалось. Толстые Митины лошади действительно оказались сильными, бежали быстро, весело и упруго, помахивая короткими хвостами.
Мвтя был вне себя от восторга, болтал и захлебывался. Вдруг на одном шз поворотов он взвизгнул:
— Папа, папа! Та тетя! Папа, скорей! Я тебе не рассказал, я забыл! Папа!
Андрей уже сделал знак кучеру, и лошади остановилясь. У каменной ограды по тенистому и пустынному шоссе шла сестра Мария.
На оборвавшийся стук экипажа она подняла голову. Андрей спрыгнул на землю, Мария шла ему навстречу.
— Здравствуйте,— сказала она, наклонилась я поцеловала мальчика.— Куда вы едете?
Митя не мог стоять на месте.
— Я тебя сейчас узнал, тетя, тетя! Так хорошо ехать, тетя! А я забыл совсем папе рассказать, что ты не наша, здешняя, а все понимаешь, как наша! Ти-он говорит, что это потому, что ты монахиня, а все монахиня святые. Правда? Тетя, ты посмотри, какие лошади! Хочешь, поедем с нами? Поедем! Коляска большая-большая! А они бегут быстро-быстро…
— Куда же вы едете?— спросила Мария, легко улыбаясь и взглянув на Андрея.
— Я, право, не знаю,— сказал тот нерешительно.— Кучер называл мне местечко, я согласился…
Кучер повторил название, Мария кивнула головой.
— О, я знаю. Я была. Там очень хорошо. Немного далеко…
— Мы далеко, тетя, далеко! Поедем же!
— В самом деле…— сказал Андрей.— Может быть, вы могли бы…
— Да, я могу. Я сейчас свободна. А там очень хорошо.
Она вошла в коляску, и они двинулись вперед еще быстрее, хотя дорога и подымалась.
Митя сидел между ними, и восторг его не то что стих, а перешел в какое-то умиленное упоение. Мелькали дома, селения, кабачки с верандами, увитыми виноградом, покрасневшим и отяжелевшим, и опять пустынное шоссе, и море налево, светлое-светлое, высокое-высокое — почти как небо. Влажной душистрстью тяяуло из виноградников.
— Здесь так похоже на Италию,— сказала Мария.— Ты не видал Италию, Андрей? Вот увидишь…
Он в первый раз сегодня поднял на нее глаза. Тонкое, светящееся на солнце лицо ее показалось ему сегодня иным — и все тем же, ее лицом, таким нестерпимо милым и близким — и таким далеким, точно она не сидела с ним рядом, и не говорила с ним, и никогда не могла говорить.
Веселье, страх и радость вместе обняли его. И веселье было такое непривычное, такое простое, точно Митино. Ему тоже захотелось говорить, рассказывать что-нибудь о себе, о том, что он видел, с кем встречался, о том, что с ним или вообще случалось. Стал ей объяснять, почему в Вишняках, на хуторе, старый дом пришлось сломать, и какая была возня с новым, а свой кабинет он устроил совсем так же, и балкон такой же. Перешел к тем недавним годам, когда он служил в земстве, рассказывал, с чем и, кем ему приходилось бороться и как случалось побеждать.
— Ты этого всего не знаешь,— говорил он, глядя прямо в светлые глаза Май.— Да и никто, даже у нас, ничего не знает, кто чуть подальше стоит. Сколько нареканий на наше дело! У нас борьба и внешняя, и внутренняя. И борьба пока неравная. Враги наши могут кричать против нас всенародно,— а мы не смей и рта разинуть. Мы под сурдиночку, в закоулочке, в переулочке… Хлопотали мы о своем, земском, органе… Куда тебе! Я в Петербург даже ездил… Нельзя. Кричат с другой стороны: земство — это новая бюрократия! Земство отделено от народа! Что ж это такое? Ведь уж если это говорить… А если б ты знала, Мария, какие люди есть! Простые, энергичные, деятельные… Сколько ни имеют,— мало ли, много ли, другой вопрос,— все отдают. Сил тратится уйма — да пользы-то на вершок. Я не говорю, и в вершок польза — все-таки нечто. Вот был у нас один человек — вместе мы с ним служили…
Странно! Все прошлое, вся работа, вся жизнь Андрея в этот час были к нему обернуты своими светящимися сторонами. И он говорил о них искренно, как о чем-то легком и нужном. Даже то, что не давало ему ничего, кроме муки, тяготы, что он в конце бросал как бессмысленное,— и оно теперь казалось ему не без цели вкрапленным в жизнь и достойным разговора и рассказа. О Кате, он не говорил,— но естественно, он привык не думать совсем об этой стороне жизни или думать о ней после всех других.
Мария слушала его с глубоким интересом и очень внимательно. Может быть, боялась чего-нибудь не понять по-русски. Лошади бежали все так же бодро, и уже белелось вдали, на крутом горном уступе, остро вдающемся в море, крошечное далматское селение, куда они ехали.
— Отчего же ты оставил это дело, Андрей? — спросила Мария тихо.— Ведь ты его оставил?
Он на мгновенье затуманился.
— Да… Так. Оставил. Много как будто и хороших дел, а присмотришься… И слабняк я. Характер какой ничтожный. Теоретик, может быть… Не знаю.
Маленькая девочка, подпрыгивая, бежала за коляской и просила по-итальянски копеечку. Довольный Митя, которому дали три медных монеты, щедро кинул ей две. Девочка засмеялась и бросила в коляску измятые красные гвоздики.
— А какие цветы во Флоренции! — сказала Мария.— Таких нигде нет. Розовые лилии. Я их очень люблю.
— А я люблю персики,— заявил Митя.— Есть персики во Флоренции, тетя?
— Ну уж, наверно, не лучше, чем в нашей вишняковской оранжерее,— сказал Андрей.— Нет, ты не узнала бы Вишняков, Май!
— А липы целы? Помнишь, они расцветали?
— Целы, целы! Разве я позволю их тронуть?
— У нас гимнастика есть! — говорил Митя.— Когда я буду большой, как Боря и Миша,— я тоже буду на гимнастике. Ты к нам приезжай. Ты будешь моя, заграничная! Хорошо?
Май улыбалась. Ей тоже, вероятно, было весело. Черный покров слегка отлетал под встречным ветром, и лицо, все на солнце, странно розовело, точно тонкий фарфор сквозил на огне.
— А еще вот что я скажу,— решительным голосом заявил вдруг Митя.— Когда я вырасту совсем-совсем большой, вот как папа и Иван Алексеевич, я пойду в монахи, и буду святой, и женюсь.
Андрей невольно засмеялся.
— Ну уж если пойдешь в монахи — так не женишься. Монахам нельзя жениться. Да еще святым.
Митя взглянул на него со снисходительным изумлением.
— Папа, какой ты смешной. Ведь я женюсь на монашенке, вот как тетя. И куплю лошадей, таких сильных-сильных, и чтобы хвосты были стриженые, правда? И мы будем кататься и по загранице, и везде, и все будем видеть и знать,— далеко, далеко поедем…
— А нас уж не возьмете?— спрашивал Андрей.
— А вы уж тогда будете, старенькие-старенькие.
— Он правду говорит,— сказала Май, смеясь.— Но это когда еще будет! А теперь мы еще не старенькие… Не правда ли, Андрей?
Наконец приехали. Кучер подвез их к крошечному домику, заявляя, что это ‘кафе’. В ‘кафе’ не было ничего, кроме серых сухариков и местного вина, вкусного, играющего яркой розовой пеной,— но зато оказалась громадная каменная терраса на самом выступе, белая, точно висящая над морем.
Митя бегал взад и вперед, заглядывал за ограду и что-то кричал и болтал. Май облокотилась на широкие каменные перила и глядела в море. Оно было везде — и справа, и слева, и вверху, высокое, как небо, но внизу. Светлое-светлое, легкое-легкое, веселое.
Андрей стал рядом с него, хотел заговорить, сказать ей… и не посмел. Она была такая близкая — и такая непостижимо далекая. Всякий раз, поднимая на нее глаза, он это чувствовал, и всякий раз ему казалось, что видит ее — впервые.
Когда допито было сверкающее, сладкое, алое вино с розовой пеной — они вышли из домика на дорогу и пошли к роще, — которая темнела влево.
Каменистая тропинка вела в глубину.
— Пойдем, тут можно дойти до уступа,— сказала Май.
Она вела за руку ребенка, но скоро он побежал вперед. Андрея и Мария опять разговаривали. Мария рассказывала ему, как жила долго одна, в Оксфорде, и училась…
— А потом я была актрисой… Недолго, всего два года.
— Ты? Актрисой? Не может быть!
— Отчего не может быть? Я пробовала… Всем нравилось. Но мне не понравилось. Я оставила.
— Тогда и ушла в монастырь?
— О, нет, о, нет. Не тогда.
Андрей помолчал.
— А ты любила кого-нибудь? — вдруг спросил он. Она тотчас же ответила с простотой:
— Да, любила. Тебя любила всегда,— прибавила она через мгновение.
И Андрею стало опять страшно — я стыдно за свой вопрос, за тайный, грубый смысл, который был в нем.
Они дошли до самого уступа, до обрыва в море, и сели на камни около низких, крепких, уже темнеющих осенних дубов. Митя копошился вблизи, собирая в пук какие-то длинные травинки.
— Май,— сказал Андрей тихо и точно не сам, точно за него кто-то должен был это сказать.— Май, я, вероятно, люблю тебя. Не оставляй меня. Ты сама говорила… Но как же? Что ты хочешь? Я ничего не знаю. Что мне делать? Как жить? Если ты знаешь — отчего не скажешь?
Была тишина — тишина и солнце. Даже Мити не было слышно. И море с высоты казалось тихим и немым.
Лицо Май, окруженное черным ореолом покрывала, наклонилось к Андрею. Он обнял ее голову и поцеловал розовые, живые губы. Поцеловал в первый раз, потому что ему казалось, что не только ее, тогда, давно, — но и вообще никогда и никого он не целовал, до этого мгновенья.
И когда оборвался этот, весь светлый, весь под взорами солнца и небесного моря, поцелуй (а он именно оборвался, ибо во вторую половину его мига Андрею почудилось, едва-едва, призрачно, что она первая сделала движение назад), когда он оборвался — Андрею стало казаться, что его не могло быть, хотя он и был.
Она шли назад к своей коляске, чтобы возвращаться домой, и Мария говорила:
— Андрей, ты уедешь, ты будешь опять в России, в деревне. Поезжай, делай, что хочешь, что можешь любить, что тебе кажется справедливым, только делай, делай… И ко всему подходи, помня, что есть… есть слово, в котором, если раскрыть его,— все говорит: и жизнь, и любовь, и смерть. Подходи с этим. А потом, скоро… ты приедешь во Флоренцию, где буду я и будут люди, которые станут тебе нужны, а ты им.
— Скоро? Когда?
— Я скажу тебе, когда.
— Ты мне напишешь?
— Нет, писем не надо. Не напишу. Я еще здесь скажу тебе. Не сегодня.
Стало быстро темнеть. Вниз они поехали еще скорее. Было не холодно, но свежо. Митя, утомленный и довольный, примолк, дремал. Андрей и Мария молчали.
Уже заблестели огни отелей, когда Мария остановила кучера.
— Здесь мой спуск. Мне близко. Я выйду. Прощайте, милые.
Она поцеловала Митю, который обнял ее за шею, потом, сейчас же, поцеловала Андрея. И ему опять показалось, что это первый поцелуй: такой он был новый… свежий, как губы ребенка.

IX

ДРУГАЯ БЫ ЖЕНА…

— Тетя эта хорошая, и все хорошее, и лошади хорошие,— полусонно бормотал Митя, когда они уже совсем подъезжали к дому.— Вот мамочки-то не было! Ездили-то мы как!
Андрей вдруг вспомнил Катю. Вспомнил, что она — есть, и она с ним, и он возвращается ‘домой’ — к ней. Почувствовав себя на мгновенье старым, домашним,— он почувствовал противное беспокойство: а ведь Митя может что-нибудь сболтнуть. Катя, как он ее знает,— сейчас же станет расспрашивать, поймет по-своему, может быть, вспомнит, конечно, приревнует… Не сказать ли Мите?.. Но он тотчас же опомнился. Вот до чего можно дойти! С ребенком уславливаться во лжи — и где? Где все свет, правота и правда. Да не нужно этого, как тот Андрей, который живет, ищет и страдает, несоединим с Андреем Николаевичем, спокойным мужем и семьянином, и как он, Андрей Николаевич, второй, не может судить и даже видеть первого,— так и Катя не может увидеть Май, не может коснуться ее никакими своими чувствами, потому что Май несоединима с ней. Физически не может ничего случиться. Ведь если до конца признать, что Катя есть, действительно есть,— то тогда, наверное, нет ни Май, ничего, и не было никогда, и не могло быть, и не нужно.
Они приехали и поднялись наверх.
Катя разбирала дорожный сак в ночной кофточке. Окна были заперты, уже горело электричество. Тихон угрюмо накрывал на стол. Катя, вероятно, велела подать ужин наверх.
— Андрюша! — взвизгнула Катя, бросаясь к нему.— Вот вы наконец! Да что же это такое? С часу ушли! Бога вы не боитесь! Чего я не передумала! Ребенок в легком пальто! Что же это?
Она взяла Митю на руки.
— Спит совсем! Где это вы шлялись?
— Мы ездили, мамочка…— сонно лепетал Митя.— Хорошо так ездили… Лошади сильные… Гуляли там… А я кушать не хочу…
— Ну, пойдем, я тебя уложу. Ах, Андрюша, как я беспокоилась…
Она унесла Митю в другую комнату. Андрей сел в кресло, закурил папиросу, глядел на угрюмого Тихона, медленно расставлявшего посуду. С Тихоном ему было не тяжело, при Тихоне ему не казалось, что того, другого, настоящего, мира — нет и не могло быть.
— Опять, значит, складываться? Забирай одежки, востри ножки? — мрачно проговорил Тихон.
Андрей ответил весело:
— Ну, уж не ворчи. Теперь недолго. Скоро опять на хуторе будем.
— Да мне что? Мне что ваш хутор? Компот он с ананасом, что ли? Я, Андрей Николаевич, еще в ту пору, как мы с вами из Москвы приехали, докладывал вам, что те места мне недостаточно нравятся. Ежели изволите помнить — я сколько разов просил, чтобы отпустить меня.
— Да какие же места тебе нравятся? Дома не нравится, здесь не нравится…
— Здесь-то бы еще нравиться? Нет, Андрей Николаевич, сами изволите видеть, насколь здесь неудобно. А что какие места нравятся… Мало ли есть местов? Я так полагаю, что не может на свете удобных местов не быть. Где-нибудь да они есть. Это неслыханно, чтобы человеку места не было.
Андрей не знал, что возразить. Катя, вернувшаяся из спальни, раздраженно сказала:
— Опять ты, Тихон, за свое? Опять закаркала ворона? О чем еще? Ты меня в гроб вгонишь когда-нибудь, ну ей-богу, этими своими причитаньями!
Тихон внезапно озлобился.
— В гроб? В какой такой гроб? — произнес он с ударением, шумно роняя тарелку на стол.— Такие обвинения человеку я, Екатерина Ивановна, позвольте вам сказать, в первый раз слышу. Если я вам неугоден, и даже вы в таких вещах меня обвиняете, то, ваша воля, покорно прошу, отпустите меня. А что я насчет местов сказал, то, извините, нет таких законов, чтобы принуждать человека. И всегда буду говорить, ежели мне недостаточно нравится и ежели такое у меня мнение…
— Да замолчи, замолчи, хорошо! — вскрикнула Катя почти сквозь слезы.
Андрей сказал примирительно:
— Ты, Тихон, лучше иди вниз за ужином. Давно звонили.
Тихон еще повозился, бормоча тише, точно для себя:
— Отпустить — и кончено. И наилучшее дело. Хутора я не видал! Жили, слава Богу, с Андреем Николаевичем без хутора. Кому какое место нравится… И никто не указ, потому что это уж не в силах человеческих, а Божье ниспосланье. Да.
Наконец ушел. Приходил с кушаньями, угрюмый, исподлобья выглядывал на Андрея и уходил. Потом убрал все и исчез окончательно.
Андрей и Катя поужинали молча. Катя почти ничего не ела, видимо, была расстроена и раздражена.
— Я просто истерзалась, просто истерзалась,— сказала она наконец.— Ушли, нет, нет — просто сердце не на месте. И ведь знает, что мне нездоровится…
— Ну прости, Катя,— сказал Андрей деревянно.— Мы проехались… Я упустил из виду, что ты будешь беспокоиться. Что же могло случиться?
— Что? Мало ли! Ах, Андрюша!
Она вдруг встала, подошла, тяжеловато села к нему на колени и прижалась к его плечу.
— Не стоишь ты, гадкий, чтоб о тебе думали вечно, тревожились, как я! Другая бы жена и думать забыла, сама бы требовала, а я тебя избаловала. А разве мне не горько? Ушел, знаешь, что я тут одна, больная…
Она разжалобилась от своих слов, заплакала немного. И нервы у нее были расстроены. Ей хотелось в одно время и плакать, и нежничать, и сердиться, и упрекать.
— Перестань, право, Катя,— сказал Андрей, не двигаясь и не отвечая на ее ласкания.— Охота расстраиваться. Ничего не случилось, я вернулся.
— Я знаю, что ты вернулся, что ты мой котик, да ведь было-то как! Нет, Бог с ней, с этой заграницей! Поездили — и до дому. Правда, котик? А то все расстраиваешься, и я — да и ты. Воздух, верно, влияет отчасти. Мне тут покоя нет, точно жду все время, вот случится, вот случится!
— Взвинчиваешь себя,— сказал Андрей, зевнув.
— Ну и отлично, и поедем домой. Вот, говорят, женщина прежде всего — мать, муж для нее — второе. Нет, я не такова. Муж мне дорог, дорог… И как я ни браню тебя иной раз, Андрюшончик,— ведь это для твоей же пользы! Ну, поцелуй меня!
Она громко и сочно поцеловала его в жесткие усы.
Андрей встал, с усилием освобождаясь от ее тяжести.
— Чего ты? Спать хочешь? Устал?
— Да, устал.
— Ну, давай баиньки. Завтра рано вставать, билеты на субботу брать. Чего ты какой, правда, хмурый?
Андрей вдруг с раздражением крикнул:
— Ах, да оставь меня в покое! Ну, такой, ну, сякой! Ровно со мной ничего, просто скучно! Помолчи немного хоть перед сном!
И ушел в спальню. Катя осталась, изумленная, изобиженная его небывало несправедливым окриком, до того опешила, что даже ответить сразу не нашлась, и только через минуту задышала громко, решив плакать.
Нет, никогда еще не видала она Андрея таким… даже сказать точно нельзя, каким,— но не таким, как всегда. Что же это? Откуда? Что это будет?
Избаловала она его. Вот, мужей баловать! С другой бы женой посмел он!

X

ВЕСНОЙ

Катя по натуре была очень ревнива, и Андрею нередко за эти пятнадцать лет приходилось переживать самые нелепые вспышки. Еще не так давно она вдруг приревновала его к жене Ивана Алексеевича, которую Андрей и видел-то всего раз, потом к бонне младших детей, ни с того ни с сего, бонна плакала, клялась, что Андрей Николаевич слова с ней не сказал, и действительно, он даже не интересовался узнать, как ее зовут. Катя потом каялась и все оправдывалась тем, что у нее уж ‘такое сердце’.
Это ‘сердце’ ее начало и теперь было смущать: уж не приглянулась ли Андрею которая-нибудь из этих… кружевных да батистовых подметалок на пляже? красивые есть… То-то он один по утрам бегает… Да нет, здравый смысл не позволял Кате долго останавливаться на этой мысли. Не то. Он даже к не заикнулся, чтоб остаться здесь. И не грустит нисколько.
Как бы то ни было — в Монте-Карло уж она ни на шаг его от себя не отпустит. Пробудут несколько дней — а там и домой, марш-маршем. А дома все обойдется. Дома дела много, раздумывать да расстраиваться некогда.
В субботу с утра (отъезд был назначен в пять часов) Тихон и Катя возились с укладкой сундуков. Андрей один сошел в читальню. Широкие двери были открыты в сад. День — опять почти жаркий, солнечный, но море гудело и билось о плиты набережной. Белые в рыжие полосы резали его синеву.
Андрей пошел по набережной налево, к тому парку, у начала которого на далеких камнях в море была статуя Мадонны.
В парке на очень тенистой дорожке — весь нижний парк был лавровый — Андрей сел на первой скамье. Как раз перед ним — низкая каменная стена, отделяющая дорожку от моря, налево и направо — зеленые сводчатые коридоры, и море все видно, и видны мокрые камни, черная груда, где стоит Мария Дева, смотрящая в волны. Они прыгают вокруг, шумя и туманясь, рассыпаются серебром и дымом и отходят медленно, с ворчаньем, с гуденьем, точно голодные кошки.
А она стоит и смотрит прямо в море, и видны только складки ее одежды и черный ореол вокруг головы.
Где-то далеко играла музыка, так далеко, что ее не было слышно все время, а только иногда неуловимый ветер проносил ее мимо на теплых крыльях. Проносил — и уносил за ограду, в самое море. И Андрей часто не мог разъединить их: отъединить волну звуков от звука волн.
Андрей наклонился низко и чертил что-то, не думая, на дорожке тростью. Скрип гравия заставил его поднять голову. Сестра Мария подошла к скамье и села рядом с Андреем.
— Здравствуй,— сказала она.— Ты.сегодня уезжаешь.
— Да.
— Мне надо было еще раз видеть тебя.
— Да, ты обещала сказать, когда… Мария,— заговорил он поспешнее, перебив самого себя.— Если б ты все знала… Ты не можешь знать, что я переживаю. И что я еще переживу! Ты многого не можешь знать, Я слабняк, ничтожество — пусть! А ты мне иногда кажешься — неживой. Да, да, неживой! Говоришь о жизни, о слове, и я верю, я не могу не верить, точно это я же себе говорю… Точно ты во мне говоришь… Но ты сама? Разве ты страдала? Вот как мы, грубые, простые люди страдаем в путах грубой, простой любви, кровью страдаем? Разве ты можешь понять труд и боль?
Он остановился. Мария молчала.
— Вот ты мне скажешь, когда надо приехать во Флоренцию, и я приеду, потому что не могу не приехать…
— Весной,— тихо, чуть слышно сказала Мария.
— Весной? Приеду… Но ты, если и не можешь понять,— прости, все-таки прости, что я мучусь. С Катей, с женой — это пусть. Тут я мучусь — но пусть. А ведь вот ты видела моего мальчика… И другие есть… Как же они? Как это все?
Мария вдруг повернулась к нему — и в первый раз он увидел ее лицо — гневным. Спокойно-гневным.
— Скажи: а ты нужен твоему мальчику такой, как ты есть? Как был всю жизнь? Ничего не знающий, ничего не помнящий, в тупой тоске? Что ты хотел ему дать?
— Ничего… Я и не думал о нем. Я просто любил. Или даже не любил, а…
— А что? Ну да, не думал. Ты думал о себе. Тебе и надо было думать о себе. Кто не узнает ничего для себя сначала — тот бессилен с другими и не нужен им. Сначала для себя — и тогда станет ясно, что это —для всех…
— Май, но ведь страданье, страданье!
— Так что ж? — сказала она бодро.— И даже, может быть… послушай, я часто думаю об этом,— может быть, и найдем слово, и раскроем его, и узнаем, как жить,— а жить нам, по нашему знанию, нам самим,— будет уже поздно. Мы только узнаем, только раскроем… а жить будут другие. Но подумай: если не мы — будут искать и страдать над этим — они. Зачем же мы отдадим им наше страдание, нашу радость? У них будут свои, а эти — наши!
Андрей опять склонился низко и чертил что-то на дорожке. Они оба долго молчали. Звуки моря, похожие на гул дальнего органа, сплетались с волнами дальней музыки. А в самом сердце этого гула — была тишина.
— Весной, весной,— проговорила Мария.— В самом начале апреля ты приедешь во Флоренцию. Если умрешь раньше — я узнаю. Если я умру — ты узнаешь. Но и тогда все-таки приезжай.
Она глядела на него с улыбкой, в глазах у нее стояли и не проливались слезы. И от этой улыбки, и от этих слез — ему вдруг стало горячо и радостно на сердце.
— Мария, я приеду. Я люблю тебя. И мы не умрем так скоро. Я приеду весной.
— А теперь…
Она, вероятно, хотела сказать ‘теперь иди’, но в эту минуту откуда-то справа, из-за поворота дорожки, послышался резкий голос:
— Андрюша! Андрюша!
— Это Катя,— сказал Андрей, вздрогнув.— Ищет меня, верно.
— Андрюша! Андрюша! Где ты? — опять, еще ближе, раздался голос.
Андрей хотел встать, но сидел. Мария встала первая.
— Иди, Андрей. Иди. Помни, что есть, и помни — весной. Иди.
Андрей тяжело встал и пошел направо, на голос. Тотчас он увидел идущую из-за поворота Катю, запыхавшуюся, со съехавшей шляпой. Должно быть, она долго и мучительно его искала. Полная фигура ее, затянутая в синее фуляровое платье с белыми цветочками, сразу заслонила весь солнечный просвет дорожки.
— Андрюша, вот ты наконец! Бегала-бегала, Тихон говорит — здесь тебя видел, сюда побежала, кричала… Ведь за багажом сейчас придут! Прислали сказать, что сейчас придут!
Она почти плакала, идя с ним рядом. На последнем повороте Андрей обернулся и взглянул назад.
Мария стояла у каменных перил и смотрела прямо в море. Лица ее не было видно — только складки одежды и черный ореол покрывала над головой.
Горячая и бодрая радость сжала сердце Андрея. Страданье? Что ж, пусть и страданье.
Весной, весной!

ПРИМЕЧАНИЯ

‘Новый путь’, 1904. No 11. С. 153—204, Гиппиус З. Н. Алый меч. С. 421—480.
Гл. III повести, описывающая визит героя в Ясную Поляну к Л. Н. Толстому, автобиографична. 18 февраля 1904 г. Гиппиус обрати-лась к Толстому с письмом (от имени своего и Мережковского), в кото-ром испрашивала разрешения приехать в Ясную Поляну, Толстой отве-тил приглашением 27 февраля (см.: Толстой Л. Н. Полн. собр. соч. М., 1956. Т. 75. С. 49). Мережковские были в Ясной Поляне 11—12 мая 1904 г., 12 мая Толстой сообщал М. Л. Оболенской: ‘Сейчас уехали от нас Мережковские. Этих хочу любить и не могу’ (Там же. С. 104). Д. П. Маковицкий записал 19 декабря 1904 г.: ‘В ‘Новом Пути’ <> Гиппиус, жена Мережковского, описывает в повести ‘Suor Maria’ свое посещение Ясной. По-моему, хорошо’ (Лит. наследство. Т. 90: У Тол-стого. н904—1910. ‘Яснополянские записки’ Д. П. Маковицкого. М., 1979. Кн. 1. С. 103). Поездку к Толстому Гиппиус описывает также в мемуарном очерке ‘Благоухание седин’ (Гиппиус З. Н. Живые лица. Прага, 1925. Т. 2. С. 160—169).
Рецензируя сборник ‘Алый меч’, критик Е. А. Колтоновская особо выделила ‘Suor Maria’: ‘…автор проявляет свою наблюдательность и большую психологическую тонкость в обрисовке противоречий между внутренними требованиями личности и ее внешнею жизнью’ (Образо-вание. 1906. No 9. Отд. II. С. 96).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека