Сумасшедшая, Гиппиус Зинаида Николаевна, Год: 1903

Время на прочтение: 30 минут(ы)

З. Гиппиус

Сумасшедшая

Гиппиус З. Сочинения: Стихотворения, Проза / Сост., подгот. текста, комм. К. Азадовского, А. Лаврова.
Л.: Худож. лит., 1991.

I

Иван Васильевич по дороге разговорился.
Это было мне удивительно, потому что в те два-три раза, когда я его видел,— кажется, у священника и v головы,— он молчал, мало двигался и показался мне человеком угрюмым и несообщительным. В захолустном уездном городке, где мне пришлось прожить с месяц, он служил исправником что-то около десяти лет. Помню, когда я это узнал, тотчас же подумал, что угрюмость его вполне естественна:, городок был хуже любой деревни: пустые пыльные улицы, косые ряды на базарной площади, поросшей мелкой травой, угрюмые избы, кругом — полупесчаные-полуболотистые поля, ни сада, ни леса. Городишко мне сразу показался ужасным, а мы, обыкновенно, все судим от себя и не верим, чтобы то, что нам кажется ужасным, могло быть иным на самом деле или, по крайней мере, для других.
Мы ехали на почтовых. Я — в дальнее имение, к приятелю, Иван Васильевич — по делам в уезд. Выехали одновременно, а так как до первой станции нам было по дороге, то Иван Васильевич и предложил мне место в своем тарантасе.
— С Макарихи шибко поедете, дорога там получше,— говорил Иван Васильевич.— А вот до Макарихи, пожалуй, поскучаете. И перегон большой — двадцать шесть верст, и дорога лесом. А, уж знаете, какие у нас лесные дороги.
Дорога, точно, через несколько верст пошла лесом. Выбоины, лужи от перепадавших дождей, толстые переплетенные корневища, какие-то не то пни, не то гнилые колья — очень хороша была лесная дорога. Как поехали шагом — так и ехали все время. От наступавшего на нас с обеих сторон леса, тесного и темного, веяло свежестью, сыростью, крепким и резким еловым запахом. Точно яблоками пахло. Небо, с еще не закатившимся, но не видным июньским солнцем, уже тихонько из голубого делалось золотым. Тройка, тупо позвякивай бубенцами, шла сама, осторожная,— ямщик не то задумался, не то задремал.
Я смотрел сбоку, близко, на Ивана Васильевича, на его белую фуражку — и теперь лицо его вовсе не казалось мне угрюмым, а только очень серьезным,— бывает такая серьезность, с простотой. От фуражки широкое лицо казалось темнее. Ему могло быть лет около пятидесяти, а то и меньше.
Весь он был крепкий, коренастый, немного неподвижный. В карих глазах его, когда он на меня смотрел, я видел ту же серьезную, неподвижную простоту. Странная морщина была у него на щеке: длинная глубокая борозда от глаза вниз по самой середине. И такая резкая, точно кто-нибудь нарочно провел ему эту черту. Я заметил, что он вовсе не улыбался, даже когда говорил весело. Как будто эти морщины не позволяли ему улыбаться. Однако в общем лицо Ивана Васильевича было очень обыкновенно. Я с трудом могу его припомнить, потому что слишком много раз видел его — или похожее на него.
Он разговорился не сразу. На мои вопросы, впрочем, отвечал охотно и просто. И вдруг сам спросил меня:
— А вы слышали о моем несчастьи?
— У вас… жена больна?
— Да-с… В лечебнице. Второй год пошел. В губернском городе.
— Второй год? Что ж доктора говорят? Надеются?
— Как вам сказать? Душевные болезни — область такая… мало, говорят, в науке разработанная. Определенного ответа не добьешься. Ничего мне не известно.
Эти последние слова он сказал с таким странным выражением, что я поднял голову.
— То есть как — не известно? Род болезни-то ведь известен?
— Нет-с… Ни рода, ни причин не знаю. Даже… Конечно, это я вам в слабости минутной признаюсь — но не утаю, случаются минуты… Кажется мне, что никакой у нее душевной болезни нет и не бывало.
— Что вы! Зачем же вы ее в сумасшедший дом отдали?
— Я ее не отдавал… Да вы извините, я ведь оговорку сделал: минутные эти мысли. Она мне не чужая. В медицине же я профан. Доктора лучше знают.
Хотя я видел, что Иван Васильевич сам хочет поговорить со мной, но спрашивать дальше все-таки было неловко, и я молчал, ожидая, что он скажет. Он снял фуражку, провел рукой по коротким волосам и поглядел на меня и вокруг, приподняв немного тяжелые веки. Дорога по-прежнему шла лесом. Вечерело. И заря сходила такая тихая, душистая, золотая.
— С горем моим теперь уж свыкся я,— проговорил Иван Васильевич.— Со всем понемногу свыкаешься. Прежде, бывало, словечко о нем трудно другому сказать. Да и как другому тут рассудить, когда и сам, по совести, не все понимаешь? Оно бы и просто — да не просто. Впрочем,— прибавил он со своей серьезной, почти равнодушной простотой,— вернее всего, что это я так… потому что не чужая она мне…
Я посмотрел на него, на его странные морщины на щеках, добрые глаза — и попросил рассказать мне все по порядку, как случилось ‘несчастье’. Вот что он мне рассказал.

II

— Теперь жене моей, Вере Ивановне, лет за тридцать, на вид же куда больше: худая, бледная, на лице только брови чернеются. Вышла она за меня шестнадцати с половиной, видели бы, какая цветущая была! Просто красавица. Она, надо вам сказать, княжеского рода, то есть мать ее княжной была, из захудалых, сирота, да за мелкого чиновника в губернском нашем городе вышла. Я ее не знавал. В ту пору, как я с Верой Ивановной познакомился, отец ее уже давным-давно на второй был женат, из простеньких, детей куча, Вера за ними смотрела. Гимназию она, впрочем, кончила. Дом бедный, Верочка бесприданница, да мне все равно, я уж тогда служил, в другом уезде, помощником. Как-никак, думаю, проживем. Верочка мне понравилась очень.
Я, видите ли,— вы, может быть, не знаете,— я высшее образование получил, в Казанском университете, о другой дороге мечтал — да не кончил. История там одна вышла. В молодые годы человек горяч, нерассудителен, и время наше было такое особенное… В серьезной истории я замешан не был, однако из университета уволился. Могу с твердостью сказать (тут Иван Васильевич взглянул на меня почти сурово), коренным моим убеждениям я и посейчас не изменил, каков был — таков и остался. Только рассудительности, да выдержки, да опыта прибавилось. Единой моей верой было — гуманность, человеколюбие, посильная жизненная помощь тому, кто нуждается в свете и в хлебе. Не сочтите меня хвастуном, да я и не говорю о том, что сделал, а только о том, во что всегда верил. Мы с сестрой тоже из мелкой чиновничьей семьи, в Казани же родители умерли, сестра в сельские учительницы пошла, а я на службу, в уезд. Долго я мучился перед поступлением на место, пока понял, сколько я тут могу посильного добра сделать. Сестра три года со мною не зналась, а после и она поняла. Трудновато сначала было, да и теперь подчас нелегко, однако какое же сравнение! Времена год от году меняются. Лет тридцать-сорок тому назад такого человека, как я, с моими убеждениями,— дня бы не стали держать. А теперь я у губернатора на лучшем счету. Теперь принцип гуманности и просвещения торжествовать начинает. Все теперь в эту сторону пошло.
— Неужели? — возразил я невольно.
— Да-с. Разве не изволили сами замечать? Случится с кем из высших поговорить — увидите. Ветер в эту сторону повернул. Человечество развивается. Культура, наука, знание — хоть медленно, а делают свое дело.
— Значит, вы верите, что люди стоят на прямом пути к всеобщему счастью? — опять не удержался я и перебил его.
Он изумленно приподнял брови.
— А то как же? На прямом — хотя, может быть, и не на торном. Еще придется потерпеть… да все само собой образуется, силою вещей. Заметьте: просвещение ширится, угасают суеверия одно за другим, развивается разум, а с ним разумное удовлетворение потребностей, уважение к чужой личности во имя идеала человечности.
Я видел, что этот разговор может завести нас далеко, а потому больше не возражал. Иван Васильевич вернулся к прерванному рассказу.
_ — Так вот, женился я на Верочке. Вспоминая теперь это время, вижу, что и тогда в ней было что-то не вполне нормальное. Ни истерик, ничего этого, а так, как доктора говорят,— усиленная чувствительность. Думаю, что было. Я ее любил, искренно вам говорю, всей душою. А она — просто и сказать нельзя, что с ней делалось. Говорит, говорит, как любит,— а потом даже рассердится.
‘Не могу я выразить моей любви. Хочу — и не могу. Помоги мне, если тебе меня жалко’.
Я ее успокаиваю. ‘Это, говорю, у тебя, Веруша, романтизм. Я знаю, что ты меня любишь, и счастлив. Чего же тебе еще?’
Удивляться романтизму было нечего: ведь ей еще семнадцати лет не исполнилось, а я уж был не юноша.
Однако она все чаще на меня сердилась. Потом вдруг как-то говорит:
‘Ты со мной как с куклой забавляешься. Ничего я про тебя не знаю. Скажи, что ты думаешь’.
Меня этот упрек обидел, потому что был, коли хотите, справедлив. Но что же делать? Такая молоденькая да хорошенькая, я же влюблен в нее был, первое время после свадьбы… Конечно, я опомнился, прощенья у нее попросил.
‘Подожди, говорю, все в свое время придет’.
А она:
‘Дай мне работу какую-нибудь. Мне скучно’.
Я и этому обрадовался. Вижу, настоящая будет женщина, человек-женщина. Но пока-то — ведь ребенок сущий. И опять говорю:
‘Подожди, все придет. Хозяйством займись, квартирой. С хорошими людьми говори, старайся их понимать. Я тебе книжек из Петербурга выпишу новых, да и старые посмотри, какие у меня есть, почитай’.
Она ничего, согласна. Я в разъездах — она домовничает. Городок, где мы тогда жили, похуже был теперешнего моего, застоя больше. Местоположение, однако, наряднее: речка, леса кругом. Квартирку мне удалось сыскать хорошенькую: новый домик, три комнатки — как игрушки. С матушкой протоиерейшей познакомил, с женой члена суда, ну, знаете, обыкновенное уездное общество. Милые очень люди есть. В те времена похуже были, посерее, а теперь вот, скажем, хоть у нас в городе — прекрасное общество, образованные всё, и не скучают.
Так вот-с и зажили мы. И год живем, и другой, и третий. Вера совсем обошлась, читает много, книги, газеты мы выписываем, я уж с нею, знаете, как е товарищем дорогим, обо всем, что на душе лежит, разговариваю, по службе там что-нибудь или сомнение — всем с нею делюсь. Она, бывало, все рассудит как следует. И с обществом нашим сошлась,— и так, между городскими мещанами у нее были приятели. А то и по селам окрестным завела знакомства. Приходит, знаете, народ, она со многими говаривала. Я не мешал. Хорошее дело. До барства-то я, можете судить, не охотник. По селам у нас темнота, если Вера поговорит с ними — так ведь, кроме, добра, им ничего от этого не будет.
Приезжал к нам чиновник из Петербурга. Прелестный такой человек, знаете, из молодых. Мы с ним очень сошлись, у нас он два раза обедал. Верочка ему рассказывает, как она по деревням ездит, то, другое… Он ее хвалит, тоже о свете и о темноте народной говорит. Я слушал да радовался. Но тут-то, в самую мою отрадную минуту, и случилось мне в первый раз заметить, что с Верой что-то не так. Говорила оживленно — вдруг сразу молчит и задумалась.
‘Что ты?’ — спрашиваю.
И гость смотрит.
А она глаза на него подняла и жестко так проговорила:
‘Хороши, мы, да не очень. Подло живем, подлые дела делаем’.
Можете себе представить, как это нас поразило! Я просто не опомнился. И даже понять не могу, о чем она. Чиновник этот — честнейший человек. А уж меня-то она, кажется, знала.
Я не нашелся, что и ответить, а чиновник покраснел, однако сдержался, улыбнулся и любезно спрашивает:
‘Что это вы так строги, Вера Ивановна? Что вам не нравится?’
Мы за чаем сидели, летом это было. Она из-за стола встала, к окошку подошла, смотрит на улицу, вздохнула и говорит, равнодушно так:
‘Нет, ничего, извините… Это я вообще. Не подло то, что мы делаем, а скучно’.
‘Вам скучно?.. Но…’
‘Нет, не мне скучно, а дела эти, и мои, и ваши, скучные. Вы вот о благе человеческом думаете, о чтении книжек по физике, положим. Ну вообразите, что уже все сделалось, и все — даже Митька-пьяница из Ухабного — живут, как мы. И знают все, что мы знаем. Ну?’
Я даже вскочил.
‘Вера! Да о чем ты?’
А она продолжает:
‘Ну и счастье. Только скучное. Согласитесь, что скучное’.
Чиновник ей много кое-чего дельного говорил, широкие мысли развивал,— прелестный, красноречивый человек! Она уже не отвечала, будто соглашалась.
После я ее крепко пожурил. Она и мне ни одного слова, точно не ей говоришь. Вспомнил старое, романтизмом ее попрекнул. Усмехнулась и прочь пошла. Дня три я на нее сердился — потом обошлось. Зажили мы по-старому.
Иван Васильевич вздохнул, помолчал немного, точно вспоминая, и опять заговорил.

III

— По-старому — да не по-старому. Заскучала у меня Верочка. Молчит. А если я, бывало, как прежде, начну ей что-нибудь рассказывать, из поездки вернувшись (мало ли что случается у нас, преинтересные вещи), она ничего, я хожу по комнате — она молчит, следит за мною глазами исподлобья. Неприятный такой взгляд.
‘Что ты, Вера?’
‘Ничего. Говори. Я смотрю на тебя. Очень вы все интересные’.
Фу ты, наказанье! И хоть бы объяснила, что с ней. Нет, сидит, и замечаю я постоянно — эдак исподлобья откуда-нибудь за мной следит. Иногда.выводила меня из себя:
‘Что ты меня наблюдаешь? Роман, что ли, хочешь писать? Пиши. Все-таки занятие’.
‘Почему же не понаблюдать? Ты интересный тип’.
Скажет, усмехнется и уйдет.
Однако я ее и жалел. Может быть, и в самом деле ей скучно? Молоденькая, детей нет, я постоянно в разъездах, с протоиерейшей да с членшей какое же особенное веселье… Конечно, я в Вере мечтал видеть истинную женщину, человека, работающего, как я же, посильно для ближнего, для младшего, темного брата, я думал о помощнице… Но она молода. Пройдут ребяческие годы — она свободно примется за дело. А мало ли у нас в глуши истинно святого дела для женщины? Учи да лечи — эти два слова всего стоят.
Однако вижу, Вера у меня скучает. Не зверь я какой-нибудь, не по ‘Домострою’ живем. Чего человек желает для себя — на то он н имеет право. И поговорил я с Верочкой. Она будто обрадовалась. Ну и отлично, думаю.
Отпустил я ее к родным в губернский город. Оттуда пишет: еду, мол, на месяц с теткой в Москву. Пусть едет, в театрах, думаю, добывает. Три месяца, с Москвой, она проездила, в феврале вернулась. А тут, знаете, как нарочно, полк к нам перевели, веселье такое пошло — страх! Весной пикники, верхом, в шарабанах, воинский начальник вечера задает, попадейки даже молоденькие заплясали — две их тогда было у нас.
Вера моя так и летает. Про Москву мне едва рассказала.
‘Весело ли было?’
‘Весело’.
‘Ну что ж, ты теперь довольна?’
‘Я? Чем?’
Я затруднился.
‘Как чем? Вообще… жизнью, что ли…’
‘Чьей жизнью? Своей?’
Просто как-то некстати отвечает. Говорю однако:
‘Не хочешь меня понимать — не надо’.
Но она обняла меня ласково:
‘Не сердись, мне весело. А больше ни о чем не спрашивай’.
Признаюсь, эти слова мне показались и обидными, и оскорбительными. ‘Не спрашивай!’ Кто же заботится о ней, устраивает ей жизнь свободную, веселую,- праздную,— устраивает, быть может, даже не одобряя ее, лишь в надежде на будущее? И вдруг — ‘не спрашивай’! Какие у нее тайны завелись?
Вера точно никогда ни одной книжки не читала. Барынька, ну как всякая, только побойчее. Смелая, на лошадях скачет без устали, до свету танцует в клубе. Один офицер, хорошей фамилии был и красивый, очень за ней ухаживал. Она хохочет, бывало, с ним, от других отстанут или вперед уедут,— ну, и начали на них поглядывать. Знаете, подавать повод к сплетне — людей в грех вводить. Пойдут этим заниматься.
Как-то вернулись мы домой — я Вере намекнул. Что такое? Вся вспыхнула, глаза злые.
‘А ты ревнуешь, что ли?’
И, не дождавшись моего ответа, взяла свечу и ушла.
Я подумал: что-то будет? На душе, знаете, скверно — мутно как-то. В первый раз ночь не спал. Однако преодолел эти глупости, ничего.
А Вера со Столетовым, офицером этим, сразу стала сдержаннее, сама — мрачнее тучи. Я, впрочем, успокоился, все, думаю, обойдется. Жизнь свое возьмет.
Одни раз, знаете, возвращаемся мы с Верой от члена суда — вечеринка у него была небольшая,— возвращаемся домой поздно, улицы пустынные, под осень уж дело, однако тепло. Тучи такие черные громоздятся, луну то прикроют, то опять светлее. Я, признаться, устал, в этот день только из уезда приехал, дело было, а тут эта вечеринка. В карты я не играю, так, дремал больше. Иду домой и молчу. И Вера молчит. Уж совсем перед домом говорю ей:
‘А ведь перевод-то мой, Верочка, должно быть, состоится. Городок лучше нашего, к губернскому ближе…’
Не успел я договорить — как она вдруг мою руку бросила и зарыдала. Я просто перепугался. На улице, знаете, да и плакала она редко, я не привык. О назначении моем новом давно говорилось, ничего тут неожиданного для нее не было. Я, признаться, давно его желал. Должность та же почти — только ответственнее, значит, и добра можно больше сделать. Я уж к службе моей очень привык и полюбил ее. Вера так и разливается — плачет.
‘Да что с тобой? — пристаю я и даже сержусь.— Скажи, сделай милость’.
Сквозь рыданья вдруг слышу:
‘Если б ты знал, как я несчастна! Не могу я тебе ничего сказать! О, как я несчастна!’
Тут, знаете, меня как обухом но голове! Кончено, думаю. Влюбилась в Столетова! Вот тебе и веселье! Заботился я о сплетнях, а что посерьезнее — о том не подумал.
Вы знаете, что любил я ее душевно. А любящий муж, каких бы он ни был убеждений, в первую минуту после такого открытия ничего, кроме боли и гнева, не почувствует. Надо только переждать эту первую минуту. У меня, к счастью, хватило силы помолчать, а потом уж и разум, и воля, и уважение к чужой личности проснулись.
Идем мы потихоньку вперед, отдельно, луна тут проглянула, Вера уж не рыдает, а чуть слышно всхлипывает. Тяжело мне было, однако подумал я и говорю:
‘Вера! Я человек, и ты человек. Будем же говорить по-человечески. Ты не раба моя, вспомни. Если ты кого-нибудь серьезно полюбила — скажи. Разве ты меня не знаешь? Я тебя люблю,— но я прежде всего ценю свободу человеческой личности. Я дам тебе развод’.
Мы уже всходили на наше крыльцо. Вера взошла первая. Стукнула в дверь, потом обернулась ко мне,— я видел, как глаза из-под черной кружевной косынки блеснули удивленно. Ответить она не успела, нам тотчас же отворили, со свечой. Молча взошли мы на лестницу. Мне была неприятна и эта свеча, и то, что Вера ничего не ответила. Она молча разделась и прошла в спальню. Когда я туда вошел — она сидела в белой кофточке у туалетного стола, пригорюнившись, спокойная.
Как ни тяжело — я хотел опять начать разговор, но она меня предупредила:
‘Вот что я тебе скажу, милый друг Иван Васильевич (в первый раз меня так назвала). Ты меня глупее считаешь, чем я есть. Я тебя хорошо знаю и твои убеждения знаю, подумай, если б я полюбила Столетова — что же мне за несчастие? Ты бы дал развод, ну, погоревал бы немножко, но скоро бы утешился, потому что поступил бы по своим убеждениям. Но дело в том, что никого я не полюбила, никуда от тебя не уйду, да и некуда идти’.
Сказала, а сама, не смотрит. Я страшно обрадовался, руки даже к ней протянул.
‘Вера! — зову ее.— Вера, милая! Ну, прости меня! Чего ж ты плакала-то? Чем ты несчастна?’
Она не глядит и не двигается.
‘Ты этого не поймешь, Иван Васильевич. Душно мне, противно’.
‘Невесело? Вот ты в Москву ездила…’
Она вскочила, смотрю — опять у нее слезы на глазах.
‘Невесело! Да ты думаешь, мне нужно это веселье? Это как мерзкая, грязная водка для меня! Да и не водка, а вода грязная, водка-то все же пьянит. Еще душнее, чем с тобой… Нет, и с тобой душно. Везде духота и грязь’.
Я принахмурился.
‘Чего же ты, собственно, хочешь, Вера? Что тебе не нравится? Что это, романтизм, философия? Смысла жизни, что ли, не видишь?’
Я приготовился с ней серьезно рассуждать. Она моя жена, я обязан поддержать ее в минуту сомнения. В былое время мне приходилось встречаться с такими мятущимися умами. Многие это переживают.
Но то, что она мне стала говорить, я никак не мог взять в толк. Душно да душно. Под конец она озлобилась:
‘Почему тебя никто не любит? Почему? Вот ты и хорош, и добр с народом, а как только настоящий человек — он тебя не любит. И никого не любят из вас, ‘гуманных’ людей, думающих об одной ‘пользе’ да о собственном благородстве. Чувствуют, что вы в яму ведете. Если все будут, как ты,— все провалитесь!’
‘Вера, опомнись! За что ты так несправедлива! Разве я думал когда-нибудь о себе? Моя вера в человечество…’
‘В калошу пустую’.
Я просто с ужасом на нее поглядел.
‘И вот ты правду сказал, все в твою сторону поворачивается. Торжествуй! Или такие, как ты, с верой в разумную пользу, в просвещение учебниками физики,— и всё плодятся такие, с гордостью плодятся,— или уж бессловесные, офицеры с московским весельем… Что ж, подгоняй, подгоняй всех под свое благородство! Зашивай Божью землю в мертвую баранью шкуру! И зашьются, да долго еще проклинать всех вас будут!’
Никогда я не видал ее в таком исступленьи. Я уж не спорил, только успокаивал ее. Даже прощенья просил, уверял, что понимаю ее, хотя решительно не понимал, что с нею и откуда у нее эти дикие слова. Целую ночь мы проговорили. Я уж почти и не слушал ее. Да она все свое повторяла, что я, мол, думаю, что все к лучшему идет, а она видит, что все к худшему. Словом, что ни скажу — все наоборот…
‘Вы, говорит, гуманники (слово такое выдумала!), душу человеческую потихоньку задавливаете, наваливаетесь на нее своим телом. А тело-то душой живо. Маленькую вещь позабыли!’
Только что хотел ей возразить, а она прибавляет:
‘А душа не одними чтениями по физике жива’.
Так и махнул рукой. Чудит или нездорова. Я ей не противоречил, она успокоилась как будто. И даже нежна ко мне стала. Совсем мы, было, помирились.
А тут дела такие подошли. Простудилась она сильно вскоре после того. Стала у нее нога болеть. Дальше — больше. Возил я ее по докторам. Пользы не было. Я назначение сюда, в этот город, получил. Больную ее и перевез. Тихая такая стала, покорная. Летом на кумыс ее со знакомыми отправил. Болела она у меня года два, если не больше. Сильно страдала. Ногу свело, ходить совсем не могла. На третий год я ее повез в Москву. Там ей прижиганья стали делать. Что она вытерпела! Однако ж после того начала поправляться и ходить, прихрамывала только немножко.

IV

— Я знаю,— продолжал Иван Васильевич, помолчав,— вы меня спросите, не была ли Верочка религиозна? Так нет, ничего в ней этого не замечалось. Особенной религиозностью ее упрекнуть было нельзя. В церковь, конечно, ходила иногда, службы большие бывают, говела, как полагается,— у нас ведь все на виду,— ну а так, чтобы поститься, молиться, ханжество какое-нибудь — ни-ни! Ничего этого не было.
Да у нас, знаете, и трудно клерикальностью особенно увлечься. Со священниками мы живем в эдакой житейской дружбе, семейно знакомцы, всячески привыкаем к ним, с другой стороны, сказать вам правду, священники наши с женами — наименее культурная часть городского общества. Как бы, что ли, неровня нам немножко, и все это чувствуют, и они сами прежде всего, что им, конечно, делает честь. Я, вы понимаете, не о барстве говорю, сами можете судить, а об общем, что ли, уровне умственного развития. Оно и естественно: академисты там и другие, если по чисто ученой часта,— в монахи идут или, если умный даже и священник, понявший моральное, нравственное значение религии, ее истинный исторический смысл — он сейчас в деревню не пойдет, его место где-нибудь в Петербурге, деревня еще до него не доросла, а там он полезен. К нам идут наши же, большей частью из-за хлеба, поучится в городе в семинарии свой же брат мужичок — и готово. Пасет стадо понемножку. В догматах и в прочем выученном крепок, разъяснит, коли нужно, бабе, которая икона, Владимирская или Казанская, по воздуху шла или которой из них надо молебен служить от потери зрения — может, чего ж еще? Друг друга они понимают с мужиком, потому что до семинарии-то вместе парнишками раков ловили, такой батюшка не мудрствует, а потому в православии крепок, в ересь его не свернешь. Вот недавно даже у нас мужичка совсем простого в священники поставили — в свое же село. Он, правда, надела не имел, в уездном училище учился — не кончил,— так, перебивался кой-чем, агентом от товарищества машинок ‘Зингер’ был, все разъезжал по уезду, да со священниками нашими и сошелся, понемножку миссионерить начал, перенял у них, ведь нашу сторону знаете, раскольников у нас — страх! Понравился нашим батюшкам, они и устроили ему как-то. Попит теперь в селе, ничего.
В городе, конечно, пообразованнее немножко батюшки, да и понатерлись, а все-таки, знаете, вроде этого. Оно для их положения и лучше. Спокойнее. Я так смотрю, что все это пока нормально и необходимо для будущего, когда силою вещей дело повернется в разумную сторону.
Вот, говорил я вам о нашей губернии: у нас и раскола, и штунды, и молокан, и других разных сект — видимо-невидимо, однако теперь уменьшается. Отчего? Думаете, от миссионерства? Ничуть. Кого там миссионер наш обратит и куда? Разве какого-нибудь, кому неудобно в секте оставаться, по делам, что ли. А уменьшаться стало силою вещей. Ветер с другой стороны подул. Прежде, бывало, им всякое выслеживанье, преследованье, с серьезностью к ним, с опаской — они и топорщатся. Повоюем, мол! Знай наших! А нынче — и глядеть-то на них очень не хотят. Еду я, например, по уезду, случится там что-нибудь, в веру ихнюю я даже и не вникаю, спрашиваю для формы: молоканин? старовер? ладно. Штундист? и то ладно, подай штрафик, там, какой ни на есть, и продолжай, коли охота. Они видят, староверы особенно, что никто ими даже не интересуется, хвать — и осели, дух-то воинственный поспал. К работе повнимательнее, глядишь,— ребят в школу к попу посылают. Мальчишка подрастет, поосмотрится, видит — церковнику-то времени побольше, поспокойнее, повыгоднее, иной и в семинарию угодит. Так тихо-мирно время-то свое и берет.
Иные, скажу вам, всячески меня заинтересовывали: мы, говорят, ни молокане, ни штундисты, ни баптисты. ‘Кто же вы? Духоборы?’ — ‘Нет’.— ‘Кто же?’ — ‘Мы, говорят, ‘ищущие’. У нас, говорят, совсем не то’. Я, однако, не стал вникать. Такой, объявляю им, секты нет, я вас запишу молоканами, мне решительно все равно. А если вам по существу угодно говорить — идите к батюшке, может быть, он вас определит. Уж не знаю, ходили ли.
Впрочем, как народ — сектанты ничего, даже потише и поначитаннее церковных, чтение только у них несуразное. Вбок все пошло. Духоборы эти да толстовцы — тоже, по-моему, ненормальное, потому что преждевременное явление.
Однако я от рассказа моего отвлекся, извините. Отступление, впрочем, небесполезное, потому чтр Верочка моя, как поздоровела и переехали мы в наш город, понемногу стала этими верованиями интересоваться. Как-то даже со мной, для прогулки, в село Безземельное ездила. Толковала с ними, иных звала в гости. Я — ничего, она и раньше, давно, народом интересовалась.
‘Ты бы, говорю, Вера, чем слушать их, почитала бы им что-нибудь, рассказала бы’.
‘Что я им расскажу? Чему их научу? Я сама ничего не знаю’.
‘Ну, милая, мужика всегда есть чему поучить’.
Она смеется.
‘Ты с ними не говоришь, так и не суди, что они знают и чего не знают. Впрочем, пусть они ничего не знают. Мне с ними не душно. А ты вот знаешь, что надо жить во имя человека, и духота от твоей жизни. Не запрячешь жизнь только в человека’.
Вижу — раздражена, я молчу. Оставил ее. Пусть ищет неведомо чего с этими ‘ищущими’. Поздоровела — опять стала против меня раздражаться.
Давно уж у меня мысль одна была. Верочка, думаю, не у дел, был бы ребенок — ничего бы этого не случилось. А как взять на воспитание ни с того ни с сего? Однако тут мне помог случай. Сама Вера захотела.
Умерла у нее сестра сводная в губернском городе. Замужем была за писцом каким-то, муж еще молодой, детей штук пять, беднота. Младшему мальчику, Андрюше, всего десять месяцев. Да еще болезненный мальчик.
Приехала Вера из города серьезная. Потом просит меня:
‘Иван Васильевич, возьмем к себе Андрюшу. Усыновим. Ничего, что он больной. Я его выхожу’.
Я рад-радехонек, однако нарочно не сразу согласился, чтоб она не думала, что я ей игрушку хочу дать.
Поехала, привезла мальчика. Хорошо у нас стало, хоть и болел Андрюша. Верочка точно век с детьми возилась, любит — страх. И я к ребенку стал привязываться. Усыновили мы его.
Вера Андрюшей хоть и занимается, однако характер у нее мало изменился. Чуть разговор — она своих мыслей не оставляет, всё против меня. (С сектантами дружит и говорит — однако ничего, в меру.)
Тут вскоре прибавилось еще наше семейство. Сестра моя приехала. Хоть мы много лет не видались — я ее любил и уважал и давно уговаривал ко мне переехать. Она постарше меня, когда я на службу поступил — она уж в селе учительствовала. Года три после того не писала мне, а потом ничего. Поняли мы друг друга. Ко мне не ехала, пока здоровье было, деятельная она такая, живучи по селам, фельдшерству подучилась, то, се. Так и шло. А в тот год заболела она, лета немолодые — ну и согласилась отдохнуть, место бросить, у меня пожить. Силы будут — дело для такого человека всегда найдется.
Думал я тоже, что и Верочке Клавдия принесет пользу.
И старше, и опытнее, и человек достойный, по самому роду деятельности, всяческого уважения.
Однако я сразу заметил, что они с Верочкой не понравились друг другу. Может быть, оттого, что уж очень они разные. Клавдинька — пожилая, моего сложения — ширококостная, хотя не полная, большая, лицо такое энергическое, губы поджатые. Верочка же, хоть побледнела и похудела, однако еще очень красива была. Росту небольшого, одета не нарядно, однако всегда заботливо как-то и аккуратно. Во всяком пустяке, по наружности, у них различие: например, у Веры брови очень густые, черные, вразлет, а сестра моя светло-русая, у нее вовсе бровей не видно. И в характере мало сходства. Верочка легко раздражается, кричит, а у Клавдии такой спокойный, сдержанный тон, как молотком бьет. Злобы я, впрочем, в Клавдии никогда не замечал, разве сварливость некоторая, ну да это надо извинять, у старых девушек это бывает. А так — чудный человек! Энергия какая, сила деятельности, честность! Мне было очень неприятно, что они с Верочкой как будто не сошлись. Ну да ничего, думаю,— обойдется.
Вера с ребенком, Клавдия по хозяйству да в больнице бывала (с доктором земским познакомилась) — к Андрюше же не подступалась: мал.
Однако Вера уж и тогда против нас обоих с Клавдией раздражалась. Клавдия, видимо, жалела меня, Веру считала истеричной, взбалмошной, неразвитой и однажды сказала мне, что замечает в ней ненормальность. Мне было неприятно, обеих я их любил — но что ж делать?

V

— Все вокруг шло, знаете, своим чередом. Службой моей я был доволен, мною тоже довольны: сколько мог — трудился. И маленькое колесо, если оно правильно вертится, необходимо в гигантском мировом механизме. Случаются, конечно, заминки, узелки небольшие завязываются,— но ведь общему направлению они не мешают, течения истории не удержат.
Была и у меня однажды неприятность. В холерное время прислали к нам из города лишнего фельдшера, нового. Он, знаете, из простых, из городских мещан, молодой еще,— но удивительно, как это все теперь скоро усвояется, ежели человек соприкоснется с современным просвещением! У этого, положим, еще грубоватости порядочно было, ну да ведь только что выбился, понял, что такое наука, почувствовал, что он человек, а кругом такая еще темнота. Мне этот Касьян Демьяныч очень понравился своей уверенностью во всем. Я его на время даже у себя поселил, в больнице места не было. У нас в городке, собственно, холерных заболеваний не случилось ни одного. Барак устроили мы, лежал там приезжий из губернского города, выздоровел, а дальше и не пошло. Касьян Демьяныч, однако, еще жил у нас, в барак и в больницу ходил, а в свободное время — так, по городу, интересовался. Он из большого губернского центра раньше не выезжал.
С Клавдией он очень сошелся. Она подолгу с ним говаривала, он слушает, видно, на ус мотает, Клавдинька очень начитанная. И я иной раз в разговор вступлю. Обо многом тогда рассуждали.
Одна Вера, бывало, молчит. Молчит, а то усмехнется. Я уж ее и не трогаю, еще невесть чего наговорит. Хотя не нравилось мне это: серыми мужиками не гнушается же, а на Касьяна Демьяныча косится. Радоваться надо, что такие пошли, прощать многое, а не воротить нос.
Был летний праздник, большой,— в соборе протоиерей служил. Мы с Верочкой только что вернулись от обедни (нельзя же, знаете, у нас всё на виду, это уж известный порядок). Клавдия ждала нас с чаем в столовой. Сели. Касьяна Демьяныча нет. И в церкви его не было. Клавдия и говорит:
‘А Касьян-то Демьяныч хотел сегодня случаем воспользоваться, поговорить народу… Знаешь, о противохолерных мерах. Действительно, никакого ведь у нас и примитивного представления о гигиене нет’.
Не успела она это выговорить — как дверь настежь, влетает урядник.
‘Ваше высокоблагородие, беспорядки! На площади фершала бьют!’
Фу ты! Никогда у меня этого не бывало. Я фуражку в охапку — вон. Где помощник? Туда же, говорят, побежал.
Вы слыхали, я думаю, что в холерное время кое-где и бараки разбивали, и даже докторов, колачивали. Что делать? Много еще на Руси невежества и тьмы, борется она до поры с настоящим светом. Да и за то надо благодарить, что свет-то воссиял, знаем его, где он. Однако у нас в городке и народ не такой, да и холеры не было — пустяки, думаю. Какой бунт!
И точно, бунта не оказалось. Живо мы учинили суд и расправу, усмирили, так сказать, страсти — и получаса не прошло, как наш Касьян Демьяныч сидел у нас в столовой, и Клавдия поила его чаем.
Однако ему успели здорово подбить глаз, и лицо у него, естественно, было злое-презлое, сумрачное, дикое. Ужасно это варварство озлобляет человека молодого. До ненавистничества может довести, я это понимаю.
Клавдинька участливо расспрашивала:
‘Да как это вышло? Пьяные они? Что вы им говорили?’
‘Чего говорил? Ничего особенного не говорил. О чистоте да о роли, значит, известки в холерное время. Могли понять’.
‘Ну, а как вышло-то?— спросил я.— Ведь Евтихий Иванов вас первый ударил?’
‘Черт его, почем я знаю… Ражий такой мужик. Видите, я им говорю об известке, потом рисую это им картину холерного заболевания, слушают. Только баба какая-то пискнула: ‘Молебен бы Владычице!’ Я отвечаю, что молебны в холеру опасны, так как происходит заражение во время сборищ. Загудели,— однако ничего. Продолжаю. Опять кто-то: ‘Спаси Господь!’ Это уж меня, признаться, раздражило, я и говорю: вы лучше об известке думайте, поняли? ‘Как не понять, кричат, ты в известку-то вместо Бога веришь’. Я и так взбесился, а тут орут: ‘Бей, ребята, какой это фершал, это он нас в известковую веру прельщать наслан!..’ Я и сам заорал. Ну и стали бить…’
Как я ни был раздосадован и возмущен, однако тут не вытерпел, улыбнулся. Известковая вера! Выдумают же!
Моя Верочка уже совсем громко расхохоталась. Клавдия ей заметила:
‘Удивляюсь вашему смеху и легкомыслию. Касьян Демьяныч молод, прям — он пострадал за свою молодую, честную горячность…’
‘Да,— сказал я.— Вы нашего народа не знаете. Так с ними говорить еще нельзя. Не следует прямо оскорблять некоторых суеверий. Многое нужно обходить, осторожно ведя их вперед, не отнимая преждевременно того, что они со временем бросят сами’.
‘Ну да, ну да,— вдруг взволнованно заговорила Вера и встала.— Узнаю тебя, Иван Васильевич. Лгать, притворяться, обходить этих людей, которых вы называете темным народом. Примите вот это, маленькое,— а в остальном мы с вами! Потом вот это, и еще, и еще. Так кругом и надеются обобрать!’
‘Вера! Вера!’ — пытался я ее урезонить.
‘Что такое — ‘Вера’! Я правду говорю. Где-то выдумали какое-то небольшое человеческое счастьице и с самодовольным спокойствием идут правдами и неправдами совать его в горло всему миру! Решили за себя и за других, что оно всем нужно, всем впору. И как это случилось, что самым узеньким душам дано урезать широкие, и жизнь, им покорная, складывается по ниточке… Кто это им помогает?’
Клавдия не выдержала:
‘Это ваши сектанты-то с широкими душами, видно, и поколотили Касьяна Демьяныча…’
‘Нечего злиться,— спокойно отвечала Вера.— Вы мне все так противны вашей самодовольной и удачливой тупостью, что я давно бы ушла от вас, если б… к несчастью, везде не было таких, как вы, и того же, что здесь. Человек для человека, человек во имя человека… Вот какой простор и ширина!’
Она захохотала. Клавдия, видно, сдерживалась, однако прошипела:
‘Вижу, что вы хотите выше своей головы прыгнуть’.
‘Человек так создан, Клавдия Васильевна, что может жить, лишь пока знает или верит, что есть нечто выше его. Те, кто эту необходимость потеряли,— мертвецы. Не только вы с вашим братцем, а может, полсвета теперь. Вот и такие уже, как Касьян Демьяныч. Молоды опенки, да черви в них’.
Ей никто не возражал.
‘Я, говорит, таких людей хочу найти, которые бы в жизнь, а не в смерть глядели… Не в свое бы имя, человечье, жизнь устраивали, а во имя Того, кто их повыше’.
А Клавдия опять, и так ласково:
‘За чем же дело стало? Подите, поищите… ‘Четьи-Минеи’ почитайте. Кстати же, вас с уголька спрыснут’.
Вера только глазами засверкала и прочь пошла. В дверях говорит:
‘Не пойду я никуда. Все равно всех загрызете. Легион вас надвигается. Я давно пропала, да мне себя не жаль. Вот только еще ребенка жаль’.
Остались мы втроем. Слышу я, говорит Клавдия фельдшеру тихонько:
‘Знаете, она ненормальна’.
Тот только головой кивнул. А Клавдия опять, погромче:
‘Как мне жаль брата! Но теперь меня заботит будущность несчастного мальчика’.
Об Андрюше и я тогда в первый раз задумался.

VI

— Ну-с, теперь уж немного осталось, к финалу приближаемся. Кстати, из лесу скоро выедем. От лесу до Макарихи с полверсты, не больше. Вон как в лесу-то быстро темнеет! Давно ли солнышко закатилось, а и зари уж не видать. Коли не соскучились — так я уж кончу, а то скоро доедем.
Я усиленно попросил его кончать, и Иван Васильевич, плотнее надвинув фуражку, продолжал рассказ.
— Чрезвычайно это было для меня тяжелое время. С Верой никаких ладов нет, бледнеет она да сохнет, помочь — не знаю чем. Я ей старался без нужды не возражать, но от этого ее раздражительность не уменьшалась. Чуть что — вспышка, обличенья эти вечные, просто никому — да и ей самой — в доме житья нет. Прежде такая скромная была, а теперь стала даже до циничности доходить. Не то чтоб грубо очень, а ужасно неприятно, именно цинично, говорила. Побранилась, например, как-то с Клавдией, я молчал, слушал. Она ее оставила — и ко мне:
‘Ты, говорит, Ваня, все-таки тем лучше, что в тебе хоть злобы нет. Ты, говорит, знаешь, на что ты похож? Вот, бывает, что подадут суп, не за обедом — а так, отдельно, когда есть не хочется. Полную-полную тарелку, подадут без скатерти, и светлый такой, ярко-желтый бульон с большими, выпуклыми жировыми кругами, медленными, потому что бульон чуть тепленький. И ни одной капли соли туда не положено, совсем пресный. И надо этот бульон есть маленькой чайной ложечкой. Вот такие вы все. А у кого еще в придачу злоба — это как если бы в этот бульон еще кто-то подошел и плюнул’.
Так это было противно слушать, что я даже встал и ушел.
Единственное в доме отдохновение — наш Андрюша. И Вера, когда с ним (а она с ним все больше да больше сидела),— совсем меняется. Добренькая такая, песни ему поет. И я ужасно к ребенку привязался. Совершенно забыл даже, что он не мой сын. Мечтаю, какой он у меня вырастет, как я его учить буду, как в университет он поступит… Ужасно, знаете, оживаешь в детях! Как ни говорите — естественное бессмертие!
Ну-с, подрастает он, болеет, выздоравливает. За Верой так всюду и ходит. Клавдия мне несколько раз намекала, что не вредно ли для впечатлительного мальчика постоянное общество нервной Верочки?
‘Он уж понимает. Ты бы слышал, что она ему втолковывает! Суеверия — хуже всякой няньки. А третьего дня к тебе зачем-то эти мужики приходили, Вера Ивановна потом к себе их зазвала, мистические разговоры из ‘Четьи-Минеи’ — и ребенок тут. Право, брат, такое воспитание нерационально. Ты непростительно слаб’.
Ну, в слабости-то я не повинен. Я добр и человечен, это правда, я очень терпим, но характер, если дело касается моих убеждений, у меня есть. Говорю без хвастовства, да вы, я думаю, обо мне уж сами составили свое мнение. Клавдия все-таки по-женски упреждала события, да и Верочку она не любила,— а мне Вера была все же дорога. Я молчу, хотя невольно начинаю беспокоиться, к Андрюше ужасно, говорю вам, привязался.
Как-то постом великим сидим мы в гостиной после чая, Клавдия за книжкой, входит Вера, Андрюшу спать укладывала. Берет что-то со стола и говорит мне довольно небрежно:
‘Завтра я думаю идти к обедне с Андрюшей. Буду его причащать’.
А у меня, знаете, относительно этого давно уже было свое незыблемое, и весьма обоснованное, решение.
‘Причащать? Нет, душа моя. Совершенно лишнее’.
Она подошла спокойно, села возле меня и глаза прищурила.
‘Почему? Я, напротив, нахожу, что это необходимо для ребенка’.
‘Напрасно находишь. Помнится, мы даже с тобой об этом как-то рассуждали. Во-первых, Андрюшино здоровье мне дорого, не говоря уже о тесноте и духоте,— вспомни, что тут приносят целую кучу неизвестных ребят, а ложка одна…’
Вера еще больше прищурила глаза.
‘Великолепно! Далее?’
‘А далее — я нахожу, что никаких обрядов над ним исполнять, ни говорить с ним о подобных вещах теперь, пока он не может сознательно их принять или отвергнуть,— не следует. Это, если хочешь, недобросовестное насилие. Вырастет он — разум ему подскажет, что делать. Его будет воля’.
Вера — ни слова. Смотрит на меня в упор и молчит.
‘Няньку ты отпустила — и хорошо сделала. И тебя прошу,— прибавил я твердо,— ни о чем таком ребенку не говорить, а довольствоваться при необходимости самыми краткими и простыми объяснениями’.
Признаюсь, зная ее взбалмошные мысли и несдержанность, я ожидал вспышки. Но она все смотрит и вдруг говорит спокойно, с усмешкой:
‘Я тебя понимаю. Одного не понимаю: как же ты сам ходишь в церковь и говеешь? Значит, разум твой говорит, что тебе это нужно?’
Я уж был рассержен, но сдержался:
‘Ты понимаешь, Вера, что это дело совести. Всякий взрослый человек, которому приходится стоять в церкви, может молиться в душе, как ему угодно. Он только не должен оскорблять соседа требованием принять его верование. Наконец, надо понимать и принимать во внимание, что есть период детства в жизни человечества…’
‘Прекрасно,— перебила меня Вера.— До тебя мне дела мало. Но ты сказал: детство. Если это — для детей (пусть будет по-твоему!), то почему же ты мешаешь детям — настоящим, которым нужна эта пища, чтобы расти,— приходить туда? Разве это не насилие? Если мы имеем хоть малое что-нибудь, хоть самое крошечное — почему же мы откажем в этом ребенку? Зарони в него искру — она, может быть, и разгорится. А насильственная темнота, на которую ты обрекаешь моего мальчика…’
‘Он и мой, Вера, не забывай и не старайся, пожалуйста, меня поймать женскими уловками. Разубеждать меня в чем-либо тоже напрасно. Ты отлично поняла, что я сказал, а затем — кончим, пожалуйста, этот тяжелый разговор’.
Может быть, я был жесток. Тут еще Клавдия вмешалась:
‘Что вам, Вера Ивановна? Поступит мальчик в гимназию, всему вовремя научится. Развивать же его болезненную впечатлительность, влиять на его фантазию при его нервности — это значит подготовить ему незавидную будущность. Я уверена, что брат положит этому конец’.
Никогда я не видал Веру Ивановну в таком состоянии! Она вскочила, вся бледная, почти страшная. Хотела говорить — и задыхалась.
‘Вы… вы… мало вам, что вы меня погубили… Вы и ребенка моего хотите обездолить… Все, что в детстве дорого… От чего потом и человеком живым можно остаться… Заранее ему жилы перегрызаете… О, безбожники, безбожники!’
Я взял ее за руку, крепко.
‘Успокойся, Вера, опомнись!— сказал я почти строго.— Есть всему свои пределы’.
Она вырвала руку, повернулась ко мне и заговорила быстро, почти умоляя:
‘Скажи, Ваня, ведь ты пошутил? Ну, не понимаешь сам,— но ведь ты мне веришь же сколько-нибудь? Веришь, что я Андрюше худа не пожелаю? Не будешь мне приказывать, о чем говорить с ним, о чем нет? Ведь ты знаешь меня, разве я была ханжой? Или нечестной, лицемерной? Ваня, Ваня, ты прости меня, если я за себя говорила, сердилась на тебя… Что я! Теперь я об Андрюше, оставь его мне, Ваня!’
Не могу вам передать, как мне ее было жаль. Но и страшно стало за ребенка при виде ее исступленности, и я понял, что не могу, не имею права ей именно теперь в чем-либо уступить. Я опять взял ее за руку, еще крепче, и сказал, даже без дрожи в голосе:
‘Убеждения мои, Вера, неизменны. Помни, что Андрюша и мой сын. И я не имею никакого человеческого права оставить его на волю такой взбалмошной и ненормальной женщины, как ты… как бы я тебя ни любил. Слышишь?’
Она даже не вырвала руки. Подняла на меня глаза и затихла. Я уже думал — обошлось, опомнилась немного. Нет, засмеялась как-то жестко и быстро вышла из комнаты.
На другой день она Андрюшу в церковь не повела, но потом вскоре Клавдия мне сказала, что она все-таки хочет поставить на своем, и я утром должен был чуть не силой удержать их на пороге. Началась у нас такая жизнь, которой не опишешь, да и долго было бы и тяжело описывать. Под конец даже при ребенке стали повторяться безобразные сцены. Я принужден был ей сказать, что я отдам Андрюшу из дому, если она не усмирится. Клавдия выхлопотала разрешение открыть в нашем городке нечто вроде детского сада, школку такую, и уж присмотрела помещение. Впоследствии я думал действительно отдать туда Андрюшу, но пока хотел только припугнуть Веру. Да и, действительно, так жить было нельзя. Все мы извелись, Андрюша каждый день плакал.
Вера выслушала меня спокойно.
‘Да, говорит, пора это кончить. Так нельзя. Я устала’.
Тихо пошла в спальню и легла. С того дня — ни звука от нее, бывало, не добьешься. Зовет ее Андрюша — она точно не слышит.
‘Вера, говорю, да поди же к нему!’
‘Зачем? Я сама вижу, я ему вредна’.
Шуму не было больше в доме — но от этого стало не легче, а точно тяжелее. Ребенок плачет, ходит бледный, больной.
‘Мама умирает, маму полечить’.
Потом стало казаться по привычке, что все вошло в колею,— но какая уж это была колея! Вера лежит до вечера, точно все думает о чем-то. Я, хоть и мало, все-таки надеялся, что она одумается. А не одумается, тогда… что ‘тогда’ — я и сам не знал. Все мы извелись, Клавдия пожелтела. Андрюша каждую ночь метался. И характер у него стал портиться. Такая, знаете, атмосфера — точно покойник в доме.
Сидим мы раз вечером с Клавдией в гостиной при одной свече, молчим. Часами так просиживали. Вдруг дверь скрипнула — Вера.
Я удивился. Посмотрел на нее — опять молчу.
Она села рядом со мною, к столу. Как изменилась! На десять лет постарела, и взгляд нехороший.
‘Здорова ли ты, Верочка?’ — спрашиваю. Невольно спросил, увидав ее такой.
‘Не очень’.
Клавдия вмешалась:
‘Вам бы полечиться, Вера Ивановна, на кумыс, что ли, летом съездить’.
И сказала, я убежден, с добрым сердцем. А Вера вдруг на нее по-прежнему:
‘Молчите, вы!’
Клавдия, чтобы не связываться, глаза на работу опустила и только проворчала сквозь зубы:
‘Сумасшедшая!’
Я надеялся, что Вера не услышит, но она услыхала и вдруг точно обрадовалась и заговорила скоро, оживленно:
‘Да, да, я сумасшедшая… То есть нет, не сумасшедшая, а так, нервы у меня очень расстроены… Не правда ли, Ваня?’
‘Верочка, ты успокойся’.
‘Я спокойна теперь, но я больна. Я чувствую, что я больна. Не могу владеть собой. Я бы хотела полечиться. За тем и пришла, чтобы сказать тебе’.
‘Что ж, хочешь, сейчас за Федором Ивановичем пошлем?’
‘Нет, что ты! Я бы хотела к специалисту, в губернский город. Вот к Лазаревскому…’
‘К Лазаревскому? Да разве он… по нервным болезням?’
‘Ну да, психиатр. Ведь у него клиника своя. Там же и другие. Я бы хотела к ним’.
‘Да что же с тобой, Вера?’
У меня какой-то страх к ней явился.
‘Я больна, право. Свези меня завтра, Иван Васильевич. Мне отдохнуть надо, полечиться’.
Я, знаете, засмеялся, хотя вовсе не хотелось смеяться.
‘Что это ты, в сумасшедший дом захотела?’
Шучу, а она так серьезно, так просительно на меня посмотрела и тихо говорит:
‘Очень прошу тебя, Ваня, свези меня к докторам. Если и придется там пожить — мне спокойнее будет. Надо же мне куда-нибудь уехать, а куда?’
И что вы думаете? Тихими речами уговорила-таки меня повезти ее на другой день в губернский город. Я, конечно, ни секунды тогда не сомневался, что никто ее не оставит в лечебнице, потому что она совершенно была здоровая, а думал: проедемся, доктора режим какой-нибудь назначат, мало ли… Даже рад был. С Андрюшей она безучастно простилась, точно мертвая. Ненадолго прощалась,— и все-таки это меня изумило. С Клавдией вовсе не простилась, Клавдии это было даже неприятно.
Всю дорогу молчала, как я ни старался ее разговорить. Приехали уж ночью, она устала. Остановились в гостинице. На другой день повез я ее. Не один доктор осматривал — трое. Расспрашивают — она молчит. Упорно так, я даже удивился. Со мной она все-таки, хоть мало, но еще утром разговаривала. Стали меня спрашивать — что я могу сказать? Говорю: жаловалась на нервное расстройство. Стали щупать ее — она закричала, и все-таки ни слова.
Один увел меня в другую комнату, опять спрашивает, были ли припадки? Какие припадки? Не было, говорю.
‘А как же вы ее привезли?’
‘Так и привез. Сама захотела’.
Опять принялся меня расспрашивать. Я, знаете, вообще не красноречив, а тут у меня совсем язык прильнул к гортани. Начну говорить — сам вижу, что совершенно без толку, не могу объяснить ни какого рода болезнь, ни причины, ни когда началась и в чем проявилась. Не рассказывать же им было день за днем всю жизнь, как вам вот я рассказал! Да их с научной точки зрения и это бы, вероятно, не удовлетворило.
Опять позвали меня в первую комнату. Вера стоит у окна, ко мне спиной, без шляпы. Доктор, который с ней был, говорит чрезвычайно ласково:
‘Вот Вера Ивановна согласилась у нас пожить, полечиться. Не правда ли?’
Вера отвечает, не оборачиваясь:
‘Да, я останусь’.
Я было рот раскрыл, но меня тотчас же увели прочь.
‘Не раздражайте, говорят, больную, так хорошо все обошлось’.
Я было к ним с расспросами — они мне целую кучу вещей наговорили: и то у ней явно, и это определено, и здесь чувствительность, говорят о припадках… Я просто смешался, потерялся. Спрашиваю, когда же выздоровеет? Они опять: и зрачки-то у нее расширены, и еще что-то ненормально… Пока, мол, ничего нельзя сказать, увидим, улучшение может наступить или быстро, или более медленно.
Уж не помню, как я договорился насчет комнаты для нее и всего другого. Признаюсь, ужасной это было мне неожиданностью. Доктора считали, что я просто убит горем, не могли же они, конечно, догадаться, что я, везя больную в психиатрическую лечебницу, никак не ожидал, что ее там примут. Говорили много сочувственного, слегка обнадежили. Поздравляли,- что так спокойно обошлось. Очень любезные люди.
Хотел проститься — не позволили.
Да-c, так вот так я ее и оставил. Ехал назад из губернского города домой,— дорогой немножко пришел в себя, одумался. Конечно, я не медик: к тому же Вера была у меня все время на глазах, мне трудно было уследить, как зародилась и как развилась болезнь. Глаз специалиста тотчас же видит все признаки. Лечение, наконец, даже известный режим — кроме пользы, ничего не принесут расшатанному, больному организму…
Иван Васильевич умолк на минуту. Я посмотрел на него и спросил:
— Что же, вы часто ее видаете?
— Я? Как вам сказать? Езжу-то я туда часто. Иногда дважды в месяц. А видел ее с тех пор всего один раз. Вскоре после того, как свез. Вышла ко мне в отдельную приемную. (Такие любезные доктора! И больница прекрасная, чисто!) Вышла, худенькая, маленькая, прихрамывает, по обыкновению. В сером халатике, волосы острижены. На лице только брови чернеют. Взгляд — тут уж и я заметил — ненормальный, глядит прямо — а будто не видит меня.
Села, руки сложила.
‘Вера, говорю, хочешь, поедем домой?’
Она отвечает ровно, тихо:
‘Нет, Иван Васильевич, не поеду. Мне здесь хорошо’.
‘Да что же здесь хорошего? Ведь тебе лучше, поедем!’
Сам думаю: как себе доктора хотят —а я попробую ее взять домой. Что будет?
Она опять:
‘Нет, уж я не поеду. Здесь спокойнее’.
Я даже рассердился.
‘С сумасшедшими-то?’
‘Не все ли, говорит, равно? А мне с этими спокойнее. Вы не тревожьте ни меня, ни себя, Иван Васильевич, не ездите ко мне. Я не скоро выздоровею. Домой меня и не пустят,— да и зачем вам? Вот разве платить за меня здесь нужно… Да все равно и дома Я вам что-нибудь стою’.
‘Вера,— возражаю ей,— а про Андрюшу не спросишь?’
Она встала.
‘Ну, что об этом говорить. Прощайте, Иван Васильевич. И не тревожьте меня. Право, мне хорошо’.
Ушла. Хотел я к доктору — его не было. Сиделок расспрашивал — говорят одно: ‘Ничего, спокойна’.
C тех пор, поверите ли, ни разу она меня видеть не пожелала. Через сиделку передает мне, чтоб я ее не тревожил, что ей хорошо и покойно. И доктора то же самое: не тревожьте, если не хочет. Спрашиваю, есть ли улучшение, иногда говорят — есть некоторое, иногда утверждают, что было, но теперь временно хуже. Раз я попросился взглянуть на нее в дверное стекло — там есть такие, незаметные. Сидит в кресле смирно, руки сложены на коленях. Обострился очень профиль у нее, желтая, точно умершая. Болезнь не красит.
Ну, а больше не видел. Езжу часто, а о свиданьи уж и не прошу. Свыкаешься, знаете, со всяким горем. И Андрюша у меня уж редко ее вспоминает. Болезненный, однако, растет мальчик, задумчивый. Я про Веру с ним не говорю, да я и ни с кем о ней не говорю, с вами вот разболтался… Бывают, знаете, такие минуты. Вспомнится все, как оно было, раздумаешься…
Он вдруг повернулся ко мне. Я едва видел в наступившей тьме его широкое побелевшее лицо и мигающие глаза.
— Раздумаешься — и опять становится многое непонятным. Вот я вам рассказал все с самого начала, Верочку постарался обрисовать вам… Ну, и обстоятельства жизни, при которых зародилась болезнь. Вам, быть может, со стороны легче составить верное мнение… Суждение постороннего человека имеет большую ценность. Скажите мне, пожалуйста, как вам кажется?.. То есть что вы скажете? Ведь, несомненно, есть признаки… То есть, ведь она — сумасшедшая?
Я еще раз поглядел в лицо Ивана Васильевича, растревоженное, жалкое. Я понял, что к нему опять пришли те минуты ‘слабости и сомнения’, о которых он, упоминал в самом начале своего рассказа. Он ждал моих слов. Я подумал о том, как иногда бывают нужны человеческие слова, но как, в сущности, не нужна, вредна их правдивость,— и сказал:
— Что ж… Доктора-специалисты находят… Вы и сами замечали в ней много ненормального… Все возможно…
Мы выехали из лесу, копыта лошадей застучали по ровной дороге, бубенчики дрогнули и залились, кругом посветлело. До станции оставалось полверсты.

ПРИМЕЧАНИЯ

‘Новый путь’. 1903. No 2. С. 71—106, Гиппиус З. Н. Алый меч. С. 157—197.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека