У нее — косые глаза и толстые губы, и якутские скулы круглятся, как два яблока, на матовом лице. Но что-то приятное светится и в ее глазах, и в нескромных губах, и приятно смотреть на ее молодую грудь.
Теперь лето, и она едет на луговину верхом на быке с важностью, как настоящая хозяйка-хотун, — но все это вздор: у нее нет мужа, ей четырнадцать лет и она еще не спала ни с одним парнем. Из под белой рубахи видны полные икры, запыленные золою камелька. Она бьет голыми пятками быка и тянет его за повод, продернутый через ноздри.
Сегодня — лето, третьего дня была весна, а дней пять тому назад повсюду еще лежал снег, и на Медвежий Косогор нельзя было взобраться: так он весь обледенел. Теперь на косогоре цветет жара и весь он зачервонился.
Пять дней тому назад мы еще ходили в камосах, в зайце, прятали нос в майтрук. Вдруг из-за реки поднялось ярое солнце. Было весело слушать, как звенела и ухала весна.
На берегах тянулись вверх ледяные сталактиты, таяли и летели пАром вдоль по теченью, а меж камней что-то плескалось и смеялось: как будто какое-то пенное русалочье отродье разыгралось на новом солнце.
Как будто судьба развязала широколетные крылья весенней птице, — и вот она освобожденными.крыльями шумит над нами.
Когда я выползал из моей юрты на свет Божий, сердце сладостно ныло от любви. Идешь по сырой земле — и глупо, и стыдно от весеннего чувства. Один раз, спускаясь к реке, я упал на влажную землю и весь испачкался грязью, нечаянно провел рукой по лицу, и на лице осталась темная полоса, и было смешно и радостно это весеннее паденье.
Теперь земля уже сухая, ее обвевают тонкие запахи молодых трав, и когда я зашел в юрту Захара, мне было странно услышать иной мертвый запах: там лежит тело его жены: она вчера умерла в родах.
Покойницу обернули в холст и повезут к отцу Николаю: это верст за восемьдесят. Повезут на быках, медленно. По дороге на станках будут есть лепешки, похожие на землю, и пить зеленую, пьяную арги. На другой телеге повезут теленка. Это — отцу Николаю за требу.
Но Бог с ней, со смертью!
В ста шагах от меня лежит озеро. Оно темно зеленеет, а вокруг него венком плетутся таежные ирисы, бледные и больные.
Еще недавно озеро было покрыто льдом, и мы ловили на нем рыбу, прорубая проруби и протаскивая невод под водой. Наловив рыбы, якуты плясали с якутками, тут же на льду, попарно, и опьяняли себя монотонной и жуткой песней.
Я видел Сулус. На ней была кухлянка с узором на подоле. Проходя мимо, она слегка толкнула меня локтем и щелкнула языком, как хорошая северная дикарка.
Я живу здесь уже пять лет, но заметил Сулус только в прошлом году. Она тогда была совсем девчонкой, сидела перед камельком нагая, посреди других голых ребят, грела у огня свои темные бедра. Я подарил ей баночку засахаренных груш, которую мне привез товарищ из города, и она тотчас же их все съела, забавно облизывая губы и выставляя белые и четкие зубы.
Сулус значит звезда. И в час ночной, в час звездный, когда я смотрю на северное небо, я вспоминаю о моей Сулус.
Она немного понимает по-русски, и когда я говорю ей: ‘я тебя люблю, Сулус!’ — она смешно шевелит пальцами и так сверкает своими косыми глазами, что кажется, будто она хочет меня сесть.
У Захара умерла жена, и теперь у него в доме только одна Сулус и работники. Захар не из очень богатых, но все таки тойон: сидит у камелька, ленится и курит трубку. Лицо у него безбородое, безусое, и он ужасно похож на Ренана, если верить гравюре, какую я видел в одной книге.
Захар настоящий якут: он любит поговорить и послушать. Когда я встречаюсь с ним, он по обычаю говорит: ‘капсе, дагор’, — что значит: ‘рассказывай, приятель!’ — и вот я рассказываю ему о том, что делается по ту сторону Амги, потому что я часто уезжаю туда охотиться. Иногда я привожу ему лисицу, и он ласково треплет меня по плечу и называет меня большим господином, но при этом прибавляет: ‘А все таки я не отдам тебе моей Сулус: у тебя нет ни одного оленя, ни одной коровы, ни одного быка, ни одной лошади. Ты многому научился, но ты не приносишь людям пользы, ты не ходишь к людям, когда они тебя зовут. Ты недобрый человек, и, если ты привезешь мне двести лисиц, то и тогда я не отдам тебе моей Сулус’.
Я не слушаю его глупой болтовни и делаю знак Сулус. Она выходит вслед за мной, и мы идем, прислушиваясь к звездам, которые звенят и поют в небе, как будто пьянея от высоты.
Как приятно ступать по летней теплой земле и чувствовать рядом это молодое дикое тело, такое же пряное и живое, как земля. А когда она внезапно убегает от меня, и я один иду по лунной тропе, я думаю о прошлом, и оно кажется мне почему-то прекрасным и мне опять хочется пережить его. Кажется целовал бы без конца край золотой ткани, странной неумолимой завесы, за которой таятся былые дни.
И говоришь себе: ‘Почему ты не пил до дна этой пьяной чаши? Почему не любил так, как мог бы любить?’
Все кажется неизъяснимо милым: каждое движенье, каждое слово, звук голоса, белый узор шитый гладью там, где смугло розовеет прекрасная грудь…
А теперь — эта неразумная Сулус, с движениями зверка, эта молодая таежная поросль. Зачарует ли она меня так, чтобы забыл я прошлое?
Боже мой, какая пылающая рана! Какая мука! И вот я осквернен ложью, и я знаю, что придут дни, и придет она — Владычица — в своей парчовой одежде и повлечет за собою на вечный суд, — и там, на тропах иных, встречусь я с той, кому не до конца сказал правду.
Как посмотрю я тогда в ее нетленные глаза? Простит ли она меня? Поймет ли?
Но пусть! Пусть! Я перед Богом любил тебя. Пусть я погибну, но я не мог сказать тебе всего.
Я представляю себе тот час, когда мы расстались с ней.
Вот эти городские комнаты, в них она жила, она касалась этих мертвых вещей, и они оживали в ее руках, она смотрела на эти гравюры, и они казались необычайными, она читала эти книги, и от них веяло мудростью и красотой.
Ну что ж ее нет теперь со мной, — но, ведь, со мной Сулус: разве Сулус не прекрасна? Разве она не похожа на дикую и милую лань?
II.
На расстоянии пятидесяти шагов от моей юрты стоит изба доктора. Его жена — бледная, измученная женщина с веснушками на лице и с огромными, прекрасными глазами. Ей кажется, что трудно жить в тайге, если бы не муж и дети, она бросила бы эту избу и поехала бы куда-нибудь на юг. Как подумаешь только, что пройдет месяц-другой и наступит мороз в пятьдесят градусов, на душе становится холодно. А на юге будут пышно и сладостно цвести розы, и будет веять запах миндальных деревьев и морской соли. Боже мой! Поневоле пойдешь к себе в комнату, запрешь двери, и станешь пить вино, любуясь своим телом. Правда, лицо увяло, но тело еще прелестно. Милое мое тело! Как знакома каждая линия! В тумане вина оно кажется еще прекраснее. И как страшно подумать, что никто не знает его красоты.
— А вот вы — говорит мне жена доктора с любовной укоризной — почему вы живете здесь? Поневоле? Что за вздор! Вы — мужчина, вы свободны. Яна вашем месте запрягла бы лошадь и — ах! — в тайгу, до ближайшей пристани, а потом по Лене, на лодке. Никогда не поймают. В Сибири народ тяжелый, а у вас крылья. Уезжайте, голубчик! И мне легче будет. Не могу я больше вас видеть. И зачем вам нужна эта Сулус? Зачем?
— Дорогая моя! — говорю я ей, лаская ее руку: — не все ли равно, здесь или в России. И вам и мне поздно уже мечтать. Мы нашу тропинку прошли до конца, дальше идти некуда, — обрыв…
Приходит доктор и, не смущаясь тем, что я у него в избе, говорит с досадой:
— Елена, от тебя опять пахнет вином!
— Я ухожу, я ухожу, — говорит она торопливо и спешит уйти к себе в комнату. На пороге она покачнулась и тихо заплакала.
И доктор говорит мне сердито:
— Валентин Александрович! Христом — Богом прошу вас: хлопочите о том, чтобы вас перевели в другой улус. Невозможно это, наконец. Ведь, вы знаете, что Елена влюбилась в вас. Не на дуэли же мне с вами драться, черт возьми!
— Милый доктор, — говорю я ласково, — не выдумывайте зря, чего не надо: дело тут не во мне, а просто таежное лето слишком коротко. Не успеешь оглянуться и опять снег. Вот смотрите: у вас на висках седые волосы.
У доктора глаза становятся влажными, и он смущенно бормочет:
— Ну, ладно… Ладно… Выпьем…
И вот мы пьем с доктором полынную и закусываем маринованной ленской стерлядью.
Уже ночь, но светло, как днем. Наступила полоса этих непонятных золотых ночей. Как будто над тайгой кто-то колышет золотым пологом. День и ночь сливаются нераздельно. Часы показывают двенадцать, и не знаешь, что это: полдень или полночь. Звонкие хрустальные лучи мечет, как стрелы, щедрая рука.
Я выхожу от доктора пьяный от золотой ночи.
— Боже мой! — Думаю я, — надо проехать около четырех тысяч верст, и только тогда увидишь железнодорожные рельсы. Я — один в пустыне. Как радостно и жутко!
Все спит, как в золотой гробнице, но я не могу спать. Хочется упасть на эту немую, но чуткую землю, и вместе с ней молиться кому-то, кого-то просить о пощаде.
Ах, как я устал, как устал!
И вот я один в юрте перед ворохом писем и увядших цветов. Вот милый почерк. Мне чудится шорох за спиной: не здесь ли она?
Неужели я ласкал эти маленькие руки и, пряча лицо свое в ее волосах, жадно вдыхал запах цикламены? Я вспоминаю мягкие ленивые линии ее тела такого близкого и знакомого, и едва заметную бледную полоску — знак того, что она была матерью.
У меня начинается лихорадка, и кто-то сильной рукой сжимает мне горло: зрение и слух обостряются необычайно. Я жду.
И вдруг — тихий стук в мое окно.
Я распахиваю дверь и громким шопотом спрашиваю:
— Кто это?
— Это — я: Сулус.
— Иди сюда! Иди! — говорю я насмешливо и любовно, — и ввожу дикарку в мою юрту.
— Я не тебя ждал, моя крошечная Сулус, — говорю я, смутно надеясь, что она поймет мою тоску.
Но Сулус не знает печали: она уже тихо ударяет в мой бубен и ждет, когда я возьму ее к себе на колени.
В камельке испепелились дрова, и я подкладываю новыя, и плотно закрываю единственное окно, чтобы спастись как-нибудь от неумолимых и строгих взоров золотой ночи.
Я не сплю долгие часы из-за этой дикарки. Она еще совсем не знает страсти, и когда я хочу найти исход из этих диких и смешных ласк, она впивается своими белыми зубами в мое плечо и делается твердой и непроницаемой, как сталь.
Что это такое? — Это не любовь, это не страсть, это даже не та пьяная похоть, которая бродит в больной крови, как темное вино. Сулус похожа на мальчишку, и я с ней становлюсь юным и улыбаюсь, глядя на мир. Наша любовная история — чиста и холодна, как таежный снег.
И та, которой нет теперь со мной, должна простить мне эту ребяческую измену. Но если бы она была здесь, я не решился бы открыть ей странную историю с этой сумасшедшей Сулус: все слова лживы и я все равно ничего не сумел бы рассказать ей о моем падении.
III.
Я еду к кузнецу Матвею за Амгу. Сулус упросила меня взять ее с собой: она сидит на краю телеги и весело болтает ногами. Мошкара и комары облепили нас со всех сторон. Знойно, сладостно и по-таежному пьяно. Мне лень двигаться и думать, а Сулус то и дело прыгает с телеги и шныряет по кустам, собирает землянику.
На станках мы пьем кирпичный чай и разговариваем о летних делах: о предстоящем покосе и о паузках, что плывут в Якутск по Лене.
Сулус не церемонится со мной при чужих: она кладет мне голову на плечо и шепчет свое якутское признанье: табтыбын.
Она села так близко, что мне слышно, как стучит ее сердце.
‘Табтыбын’ — смешное якутское слово! Сегодня оно мне милее славянского ‘люблю’.
Как страшно выходить из юрты, когда солнце яростно сжигает землю. Я закутываю голову мокрым полотенцем, но оно высыхает мгновенно, хочется пить, но вода с вином худо утоляет жажду.
Напрасно Сулус тормошит меня: я не выношу летнего таежного солнца: от мошкары, зноя и жажды я изнемогаю и падаю на дно телеги. Едва вижу одним глазом великолепное голубое небо, святое в своей ослепительной наготе. И птицы не реют. Мертво и сухо шуршат колеса, и рысь лошадей — как четкая, сухая дробь.
Язабываю, куда мы едем и зачем: только бы пить, пить холодную ключевую воду или хоть уйти бы вглубь тайги, зарыться в темной и влажной листве, уснуть там, вдыхая зеленую сырость лесных трав и острый запах грибов и разлагающейся коры.
К вечеру сильнее пахнут березы, ветер потянул от зари, по новому закурились озера, легче дышать, охотнее выходишь из станка садиться в телегу.
Лошади запряжены и привязаны за повода к двум столбам. Садимся. Вокруг толпятся якуты. Сейчас помчимся в тайгу. Лошади рвутся. Вот сейчас их пустят. Сразу, по свисту, с диким ржаньем летят кони навстречу заре.
Так жутко мчаться по лесной дороге в неизвестную даль, пьянея от ветра и зазывных таежных воев, что рождаются в берлогах и оврагах.
Пахнуло от земли ночным холодом: на глубине аршина под почвой лежит вечный лед, храня останки допотопных мамонтов: из этих ледяных могил доносится до нас голос тысячелетий.
Сулус знает, что в полунощный час слетаются духи с вершин серебряных гор к нам в таежную долину. Надо быть серьезной и молиться белому богу Христу и черным абасылар и разным другим богам. Сулус притихла, прижалась ко мне и бормочет молитву какому то милому демону. ‘У него золотистые волосы, кудрявые, падающие с темени до плеч’. Его отец — солнце, его мать — луна. Они отпустили своего возлюбленного сына в зеленый мир, но люди привязали его к дереву и стрелами изранили его грудь. И потом взялись за руки и плясали вокруг дерева, пока текла по груди его алая кровь.
Алая кровь, как розы вечерния, что недавно погасли за черной тайгой.
‘Табтыбын’ — шепчет Сулус влюбленными губами. И неизвестно, кого она любит — меня или златокудраго демона,. изъязвленного стрелами, страдающего демона.
Сейчас ночь. Глаза тихо смыкаются. Смутно чувствуешь колыханье телеги, едва слышишь звон бубенцов.
И вдруг тянет влагой. Едем по низкому озерному берегу. Все закутано в зеленовато-серый туман. В трех шагах не видно дерева. И как будто мы плывем над землей, водимые луной по колдовским тропам.
Лошади влажно фыркают, беспокойно обмахиваются хвостами, и якут-ямщик полусонным голосом поет о тумане, о щербатой луне, о черном кузнеце-шамане и о жестокой царевне, казнившей молодого тойона за его дерзкую любовь.
Как странно звучит в тумане дикая, заунывная песнь! Как все кажется неизъяснимо чудесным. И сам себе кажешься другим, как будто бы вернувшимся в лоно сырой земли. И хочется приветствовать криком эту зеленоокую пустыню.
Ночь притаилась в тайге. Но вижу, как сверкают ее глаза, как змеятся черные кудри, как жестоко смеются ее пьяные уста. Иногда она подымается вместе с туманом и скользит среди елей и берез, и тогда слышно ее неровное дыханье. И шепот ее похож на шуршанье печальных трав. Вот она стоит над озером и гадает. Из-под темно-синих соболей белеет воздетая к звездам рука. И кто-то рядом притаился в темной дохе и бряцает шаманским бубном. Вот сейчас пойдет ворожея по млечному пути, поведет за собой ночной хоровод, влюбляя в себя мир. Как царственная траурная птица реет над землей, вознося высоко благую весть над полями, озерами и праматерью тайгой.
А по низинам и провалам, где таежные трещины таят ядовитых змей и где вечно курится дурманное курево, засели демоны и чудовища-абасылар. Иные спустились сюда с юга, иные поднялись сюда с севера. Северные — страшнее. Они становятся багряными от непонятной вражды к миру и хотят смерти и опустошения. Они знают, что на тыльной стороне неба таятся иные племена абасылар. Эти племена нечистых духов вечно созерцают опрокинутое темнотусклое солнце. А глубоко внизу, в незыблемой широкой пропасти, зимует и летует великий абасы с алым ртом на темени, с глазами на висках. У ног его кипит кровавое море.
И вот теперь мы едем по тайге, нарушая безмолвие, — и все демоны подымают от земли свои тяжелые головы и озираются. Они готовят на лоне земли великое шаманство. Они снаряжаются в путь, дабы идти во мраке к белому камню. Лохматые, они зеленеют, как старые полуистлевшие пни, ожидая своего срока. Часы водят вокруг них мерный хоровод, топоча копытцами.
Сулус видит абасылар и боится их. Она в страхе плотнее прижимается ко мне.
— Не бойся, Сулус — говорю я ей: — абасы не возьмет тебя. Пусть он зарится на зеленое болотное отродье, а ты — моя невеста. Я не отдам тебя никому.
Когда мы приехали к Матвею, солнце уже садилось и за тайгой дымилось и алело небо. Матвей работал в кузнице, но, увидев меня, бросил работу и повел в юрту.
На наре лежала больная жена Матвея. Я уже два месяца не видел ее и мне показалось теперь, что она похожа на жену доктора. От лихорадки глаза ее расширились и казались пьяными.
— Как твое здоровье, Мария? — спросил я, невольно робея, чувствуя рядом с ней толпу абасылар. Мне казалось, что иные демоны уже прильнули к ее сердцу и пожирают ее душу.
— Худо, — сказала она и с укоризной посмотрела на меня — худо. Но сегодня приедет Симон, и я верю, он вернет мне жизнь.
— Я знаю, что сегодня будет у вас Симон. И я нарочно приехал, чтобы встретить его здесь.
Матвей достал водки и копченой рыбы, и мы стали ужинать, пролив в камелек несколько капель дурманной влаги.
Матвей был печален. Он встретил утром попа, и тот ему сказал, что он знает про его знакомство с Симоном. Приедет заседатель и поп донесет ему на Матвея.
— Берегись, дагор, он и на тебя пожалуется, — прибавил Матвей с угрюмой улыбкой.
Но Сулус рассердилась:
— Мой жених никого не боится. И он убьет заседателя, если заседатель сделает ему злое.
Должно быть повеял западный ветер: дым из камелька пошел в юрту. Стало душно и темно.
Сулус притихла, и все мы молча ожидали Симона. Наконец, он приехал, этот седой ведун, с которым нас сблизила прошлогодняя таежная зима.
Симон поставил длинный шест у юрты и прикрепил к его концу чучело гагары.
— Ты будешь сегодня летним шаманом, — сказал мне Симон, лукаво улыбнувшись.
Но я не расположен был сегодня шутить.
Мы сели вокруг больной, на землю. И я заметил, что Симон прикрепил к своему плащу медную бляху в виде рыбы, которой я раньше не видел у него.
Разлив по ковшам пьяную арги, Симон ударил в бубен и запел.
От пахучих корешков, которые Симон бросал в огонь, от его жуткаго напева и от близости влюбленной Сулус у меня начинала кружиться голова:
Уже два раза мы все — по знаку Симона — принимались петь, уже трижды летала гагара к дальним озерам и спускалась под воду в черное царство абасылар, уже много раз Матвей брызгал во все углы зачарованную арги…
Я взглянул на Симона и по странному блеску его глаз, по мерным движениям рук и по вздрагивающим краям губ заключил, что гагара уже несет его дух в подземный мир, где царствует иное солнце и где время ведет свой хоровод по иным кругам.
Вольная билась в судорогах, и на плече ее странно алело пятно от огня в камельке.
Взглянув на Симона, восхищенного демонами, я вдруг почувствовал над собою власть абасылар. Перед моими глазами мелькала бахрома на рукавах плаща Симона, я вспомнил почему-то, что эта бахрома означает когти вещего коршуна, и это было последним мигом сознания. Потом я вошел в шаманский круг, подчиняясь воле Симона.
Вдруг я увидел, что Сулус сбрасывает свои одежды. Оставшись в одной рубахе, она ринулась в пляску. Сначала она ходила мерно перед огнем, подняв кверху руки и шепча молитвы, и концы ее пальцев казались прозрачными и розовыми от камелька. А когда Симон чаще стал ударять в бубен, Сулус начала кружиться. ее рубаха то вздымалась кверху, то облегала плотно ее бедра, и вся она стала похожа на птицу, вылетевшую из огня, с пылающими крыльями. Иногда она перебирала пальцами в воздухе, как будто касаясь струн, иногда она чертила воздух рукой, как будто запечатлевая в памяти вновь открытые ей колдовские знаки.
Волосы ее растрепались, росинки пота выступили на висках, вся она сделалась влажной и смугло-розовой, глаза ее видели иной мир и пылали темным шаманским огнем.
С каждым ее движением тревожнее и тревожнее билось мое сердце. Я уже ничего не видел, кроме этой безгрешной плоти, причастной тайнам земли. И уже без, памяти лежал Матвей, уже Симон выронил из рук свой бубен и упал навзничь с легким стоном, уже едва тлел огонь в камельке и все было окутано непроницаемой тьмой, — а Сулус все еще плясала, отдавая себя богу.
Наконец, она свалилась на землю около моих ног.
IV.
Когда я и Сулус вернулись домой, и нам пришлось переезжать речку в брод, мы увидели жену доктора. Она собиралась купаться. У Медвежьего Косогора мы расстались с Сулус.
Ровно в три часа дня я проходил мимо юрты Захара. Оттуда неслись стоны. Это, должно быть, отец бил ремнем мою милую Сулус за то, что она уезжала со мной.
От жары было трудно дышать. Тайга шуршала, и странный шелест носился над землей. Кто-то мне рассказал, что в тайге начались пожары.
Говорили, что, в Бутурусском улусе огонь идет неумолимо, и лесная дичь, обезумев, бежит стадами. Приехал купец из Вилюйска. Там пожар начался в колонии прокаженных. Иные из больных сошли с ума от ужаса и разошлись по дорогам.
Все якуты чего-то испугались и шепотом рассказывали друг другу о странных знаках, какие видел на небе шаман из Чурапчи.
Один доктор ничего не боялся.
‘Что ему тайга и всякие страхи? Если не удалась его личная жизнь и все не ладится вокруг — в этом виновата история, человечество, человек. Как будто бы он рассуждает нескладно, но есть какая-то внутренняя логика в этих рассуждениях о неудачной жизни, о таежных пожарах и о той смертельной тоске, которую носит в своем сердце его жена, эта тридцатисемилетняя женщина с веснушками на лице, с печальными глазами и прекрасным телом.
— Боже мой! Какая печаль! Почему шаманский бубен надо прятать от попа и заседателя? Почему тело надо закутывать в безобразную одежду? Почему надо рожать детей? У докторского пятилетнего Сережи золотуха и он горько плачет, когда отец, заставляет его пить рыбий жир.
Вот оно возмездие за оскорбленную и поруганную любовь — все эти золотушные, глухонемые и главное смертные дети. Они умрут за наши грехи как мы умрем за грехи отцов. Симон говорит, что надо уметь любить бессмертно. Но разве он сам бессмертен, этот седовласый хитрец?
Вечером я пошел к озеру. На всем лежал знак усталости и ущерба. Казалось, что Черная Болезнь постигла наш таежный мир. Она должно быть пришла из амгинских кустарников. Надвинув на брови черный капюшон, она шла по тропе вплоть до дома доктора. Там она насмешливо стукнула в окно и потом пошла от юрты до юрты.
Вот сейчас я стою среди ирисов, а она смотрит на меня печальными глазами. Я чувствую ее взгляд, хотя не знаю, откуда она смотрит на меня.
Ночью я проходил мимо избы доктора. Там был свет’ Я постучал и меня впустили.
— Сегодня после купанья с женой случилось что-то неладное, — сказал доктор, наливая мне стакан зеленого китайского чая. — Я думаю, она серьезно заболела. Она лежит в постели, но вы все таки пойдите к ней и скажите два слова: это, наверно, будет ей приятно.
Когда я вошел к ней в комнату и увидел ее беспокойный румянец, я понял, что абасылар окружили ее так же, как и жену Матвея. Что доктор понимает в этом? Он даст ей какое-нибудь глупое лекарство, а между тем нельзя терять времени. И я искренно сказал:
— Говорю я вам: позовите Симона!
— Не нужен мне ваш Симон, — сказала она сердито и посмотрела на меня влюбленными глазами.
Когда я вышел в другую комнату, доктор стоял, вытянувшись, около шкафа с хирургическими инструментами и рассматривал пристально набор скальпелей. Мне показалось, что глаза его красны от слез.
— Люди думают, что они больше всего боятся смерти, — сказал я тихо, тронув доктора за плечо, — но это неверно: больше всего люди боятся любви. Надо молиться Богу, чтобы он научил нас любить.
Когда я говорил эти слова о любви и смерти, я думал о той строгой и печальной, которую я оставил пять лет тому назад в одном маленьком городке на юге России.
И я живо представил себе, как она стоит теперь на берегу моря, и к ногам ее ползут волны, в своих пенных плащах, и она смотрит на далекий горизонт и думает так же, как я, о любви и смерти.
* * *
Под утро ко мне пришла Сулус. Она показывала мне на своем теле рубцы от отцовского ремня. Потом она воткнула в земляной пол три ножа остриями вверх и плясала нагая посреди них. Но уже не было шаманского блеска в ее глазах. И она долго томилась у меня на руках и потом лежала на полу, неподвижная и холодная. И было так тихо в юрте, как будто умер кто-то.
На следующий день мы решили встретиться в тайге, у Красных Ям. Я ждал ее на дне этого багряного оврага и, когда она пришла и бросила мне в лицо охапку цветов, я вновь почувствовал тайгу.
Зеленоокая пустыня, исполненная звериной любви, полусожженная пожарами! Тропы идут во все стороны, но страшно по ним идти. На одной тропе ждет Сулус, она обовьет тебя, как змея, и полушутя вонзит, как жало, свой якутский нож. На другой — кусты тальника и кислицы преградят дорогу колючим щитом, а еще на иной тропе сама земля ужалит смертью усталые ноги.
А как страшно жить в тайге, когда знаешь, что идет из тундры черная гарь. Сначала горели высохшие за лето болота. Дымился мелкий кустарник, тлел сухой мох. Потом гарь пошла верхом, лесами, вздымая черные облака. Тщетно солнце мечет красные стрелы. Они не пронзают душного тумана.
Вот мы на дне оврага — я и Сулус, — а над нами ползет черная угарная пелена. И нельзя выйти на светлый мир. Чья-то темная, лохматая рука душит горло, слепит глаза. Кричать? Но кругом тысячи пустынных верст.
Тайга! К тебе тянутся усталые руки. Но слышит ли она? Быть может, она рождена глухонемой.
Как будто тысячелетняя могила раскрывает свое лоно, и входишь в него с любовью и надеждой. Там, в глубине гробницы, спит нетленная царевна, и приближаешься к ней в любовном ужасе, чтобы поклониться ей и умереть у ног ее.
————————————————————
Источник текста: Факелы. Книга третья. СПб, 1908, К-во Д. К. Тихомирова, стр. 90 — 108.