Сухая беда, Телешов Николай Дмитриевич, Год: 1897

Время на прочтение: 46 минут(ы)

Николай Дмитриевич Телешов

Сухая беда

Из цикла ‘По Сибири’.

Источник текста: Телешов Н. Д. Рассказы. Повести. Легенды. — M.: Сов. Россия, 1983. — 336 с.
OCR Pirat, 2003.

I

В студеную зимнюю ночь, когда вокруг все было черно и беззвучно, чуваш Максимка безмятежно спал на своей койке, накрывшись тулупом… Вдруг ему показалось, что дверь со двора, которая с вечера заперта была на крючок, распахнулась внезапно сама собой и в комнату ворвался сильный ветер, а вместе с ним в клубах морозного пара появился на пороге высокий старик, весь в белом, с белой бородой, и поплыл точно по воздуху прямо к тому месту, где было окно, но, проходя мимо койки, он обернулся и взглянул на Максимку ясными строгими глазами и исчез…
Обомлевший от ужаса, Максимка почувствовал, что холодный пот капает у него с лица, а сердце прыгает и колотится в груди, точно сорвавшись с своего места.
В комнате по-прежнему мрак и тишина. От ужаса мысли Максимки путались, жутко было лежать зажмурясь, но взглянуть в эту черную ночь было еще страшнее, и ни за какие сокровища в мире он не вылез бы теперь из-под своего тулупа.
Это был сухощавый крепкий парень лет двадцати трех, лицо у него было широкое, бесстрастное, без живых красок, глаза маленькие, усики жидкие, точно повыдерганные. Родом он был чуваш, один из тех приволжских чувашей, прозванных в шутку ‘Василиями Иванычами’, и Максимка по привычке всегда оборачивался на такой окрик, к удовольствию уличных мальчишек, кричавших ему при встрече: ‘Василий Иваныч!’ — и с хохотом разбегавшихся, когда тот обертывался и наивно спрашивал:
‘А?..’
Над ним все издевались, все почему-то думали, что Максимка может чувствовать только тогда, когда его бьют, а понимать — когда его ругают, все считали его дураком, но сам о себе он был совершенно иного мнения, он умел играть на шыбыре [Шыбыр — пузырь вроде волынм! (Примеч. автора).], мог делать пряники и пюремечи [Пюремечи — картофельные ватрушки (Примеч автора).], умел петь сколько угодно песен, а надуть на базаре торговца, да еще самого ловкого, было его любимым занятием, — поди-ка, много ли найдется таких людей! Он очень гордился этим и, когда его бранили дураком, не обижался, а только думал про себя: ‘Ладно, погоди ужо!..’ Он любил весеннее щебетание птиц, любил тихие звездные ночи, когда глядит на него с высоты ясная Семизвездница, похожая на ковшик, а поперек неба белеет Дорога Диких Гусей [Так называют чуваши Млечный Путь (Примеч автора).], про которую рассказывал ему дед так много страшного и таинственного. Максимка любил в такие ночи посидеть на воздухе и помечтать о своей судьбе, это доставляло ему удовольствие, а если случалось стащить у хозяйки комочек соли и луковицу, то звездная ночь да этакое лакомство делали его почти счастливым. Он переносился мыслями на родную Волгу, вспоминал, как она широка, вспоминал окрестные поля и деревни, свои милые далекие картины. Помечтать о них Максимка всегда любил, иногда и тосковал по родине, но вернуться на Волгу не собирался: что ему там делать?
Разве найдешь еще где-нибудь такую девушку с такими ясными глазами, как Феня, такую ласковую, но строгую-престрогую, которой даже страшно сказать, что она хороша? А на родной стороне Максимке жилось не сладко: в жены ему досталась баба вдвое старше его, с зычным голосом и крепкими кулаками, совсем не умевшая ценить в своем муже доброго сердца. Что ни день, то выходила ссора, что ни ссора, то бабьи побои да жалобы, и не стерпел, наконец, Максимка, а когда он бывал взволнован либо пьян, то становился жестоким. Он зарычал на жену, как зверь, отколотил се напоследках веревкой, сорвал у нее с головы сурбан [Сурбан — повязка из длинного полотенца. Разрывая сурбан, чуваши исполняют обряд развода. (Примеч. автора).], соблюдая дедовский обычай, разодрал его надвое: половину бросил жене, другую часть взял с собою и ушел, но, когда уходил, растрогался и заплакал.
За судьбу свою он не страшился: лучше его никто не умел играть на шыбыре, и Максимка твердо верил, что не пропадет, если станет показывать это уменье по далеким ярмаркам, о которых слыхал много соблазнительного. На его счастье, была пора, когда с утра до ночи тянулись по Волге обозы с товарами, когда в людях нуждались, и Максимка, нанявшись в обозники, исходил много дорог и городов, много видывал разных людей и многому научился от них, пока, наконец, не попал в здешний город. Надеясь всех удивить своей музыкой, он, с волынкой за плечами, отправился в первый же кабак с предложением, но кабатчик смерил его взглядом с головы до ног и, заметив, что лицо у парня скучное, одежда рваная, ответил кратко, но вразумительно:
— К черту-с!
Музыкант не обиделся и пошел дальше. На постоялом дворе хозяин был внимательнее и переспросил, глядя на шыбыр:
— Это что ж за история?
— Шыбыр, — повторил Максимка.
— Нука-сь, послушаю.
Максимка задудел, а хозяин в раздумье почесал затылок, потом Максимка запел, тогда хозяин с сокрушением чмокнул губами и, вздыхая, промолвил:
— Нет, этакой подлости нам не требуется…
Куда ни обращался потом Максимка, везде ему отвечали одно и то же, наконец, он и сам понял, что его заунывный шыбыр и его грустные песни здесь не по месту, а веселых он петь не умел. Отовсюду его стали гонять с его музыкой, сначала выгоняли попросту, потом начали толкать в шею, а если где и не ьолотнлк, то обещались поколотить в следующий раз… Как провел он целую зиму, чем кормился и где ночевал, — до этого никому не было дела, известен Максимка стал только через год, когда, бросив мечту о песнях, он благополучно служил у Емельянихи в ее пряничном заведении, отпирал ворота, колол дрова, а во время ярмарки бегал на посылках, от хозяйских жильцов. Особенно любил он Афанасия Львовича Курганова, который, бывало, приедет к ним на ярмарку и начнет сорить деньгами: того ему купи, за этим сбегай, — и Максимку сразу приметили все, кто раньше не хотел его знать.
— А! Старый приятель! — ласково останавливал его кабатчик, когда видел, что Максимка то и дело бегает к соседу менять пустые бутылки на свежие. Заходил бы ко мне, приятель, за покупочкой!
— Ладно! — подмигивал ему Максимка. — Какой я тебе приятель? — и пробегал мимо.
Благодаря наступившей ярмарке Максимка и теперь был в таком же почете по соседним кабакам, а приезд Афанасия Львовича, ожидавшийся со дня на день, его веселил и радовал, как праздник: опять у него будут и деньги в кармане, и, главное, ненавистная Емельяниха, гроза и бич Максимки, будет гнуться перед Кургановым, говорить тихим и сладким голосом, да и мало ли удовольствий ожидалось от этих дней!
Емельяниха, у которой служил Максимка, была известна всему городу под именем ‘ведьмы’, и это прозвище не раз смущало суеверную душу Максимки. Емельяниха была старая, злая и ворчливая женщина, с лицом желтым и сморщенным, как печеное яблоко. Сначала она жила бедно, а потом выписала откуда-то племянницу, Степаниду Егоровну, молодую вдову с черными глазами, и жизнь потекла у них сытая, довольная, потом обзавелись они домиком, который на ярмарку сдавали приезжим, затем на подмогу выписали Феню, белокурую худенькую сиротку, кормили и растили ее четыре года, одевали, как барышню, но только из Фени не вышло того, что вышло из Степаниды Егоровны: вместо того чтобы петь под гитару, Феня читала библию, от гостей, к которым ее выводили, она убегала, от их шуток, вместо того чтобы покраснеть и опустить глаза, она бледнела и сверкала глазами так сердито, что подгулявшему гостю не было никакого удовольствия.
Не предвидя от нее проку, на Феню безнадежно махнули рукой, прогнали на кухню и взвалили на нее всю черную работу.
— Наплевать! — сказала Емельяниха. — Ежели дура настоящего счастия не понимает, так пускай с своим лешим зубы точит. Туда и дорога!
‘Лешим’ был не кто иной, как Максимка, которого Феня всегда утешала, а когда самой приходилось жутко, горевала с ним вместе. Раннее детство ее прошло в ином кругу, она жила в губернском городе у своего дяди, камердинера старого одинокого антиквария, собиравшего монеты, иконы, медали. Уже четыре года прошло, как умерли в один день и дядя и антикварий от какой-то заразы, уже третью ярмарку проводит здесь Феня, но примириться с новою жизнью она не могла, здесь все для нее было чуждо и враждебно, все не согласовалось с последним заветом дяди, который, умирая, говорил ей:
— Ни в горе, ни в радости загнанными людьми не гнушайся: в них много сердца и правды много. Запомни мое последнее слово: береги себя. Не надейся на свою красоту.
Вырастешь — тогда поймешь, о чем я говорю, а сейчас только запомни.
— Запомню, запомню! — шептала девочка, стоя перед ним на коленях.
— Честно живи, Фенюша, — говорил умирающий, — темных людей полюби, утешай скорбящих…
С этим заветом и умер дядя, когда Феня была еще подростком. Долго старалась она понять эти последние слова, она знала их наизусть, но многое стало ей ясно только теперь, когда она выросла. Она с удовольствием променяла роль хозяйской родственницы на роль прислуги, терпеливо работала на Емельяниху, безропотно переносила попреки куском хлеба, но когда становилось уже не под силу терпеть, приходила к Максимке и отводила с ним душу.
— Что мне делать, Максим? — жаловалась иногда Феня. — С бабушкой просто житья нет…
— У, йомзя! — сердито ворчал Максимка, браня посвоему ненавистную Емельяниху.
— Я убегу от них.
— А куда?
— Куда глаза глядят.
Максимка с беспокойством глядел на ее свежее, почти детское лицо с ясными голубыми глазами и чувствовал в это время, как в груди у него переворачивается что-то. Он никогда не мог равнодушно слышать, если Феня начинала при нем мечтать о побеге, о том, как она уйдет куда-нибудь в монастырь и будет там работать до самой смерти.
— А то какая моя жизнь? — пригорюнивалась Феня, складывая на коленях руки и глядя задумчиво вдаль. — Там лучше будет: стану поститься, петь на клиросе… Я и за тебя, Максим, буду молиться, чтоб и ты тоже в рай попал, а то ведь ты — нехристь! Тебя за это в аду станут мучить…
От таких предположений оба они задумчиво вздыхали, потом Феня добавляла:
— Ходи, Максим, в церковь да богу молись, тогда, может, мы вместе с тобой в раю будем жить…
— А чего ж делать там будем? — с живым интересом спрашивал Максимка, не имевший никакого понятия о религии, хотя был крещеным и очень гордился этим.
— Как — что делать? — удивлялась Феня. — Будем праведными… с богом будем беседовать, видеть его будем всегда!
Максимка разочарованно вздыхал, либо говорил на это:
‘Гм!..’, либо молча чесал затылок, а то спрашивал:
— Только и делов там будет?
В церковь он не ходил, во-первых, потому, что не понимал, по-каковски там поют и читают, об евангелии слыхал только от Фени и интересовался одними чудесами, о боге он знал лишь одно, что где-то на небесах живет ‘русский бог’ — такой добрый и милостивый, что перестал не только бояться его, но даже о нем и помнить.
Страшнее всего на свете была для Максимки полиция, поэтому, когда Феня упрекала его в чем-нибудь и говорила: ‘Побойся ты бога, Максим!’ — тот возражал беспечно:
— Чего бога бояться? Бог небось не исправник.
Между ним и Феней общего не было ничего, но сдружила их печальная участь. Вечно обруганный и озлобленный, одичалый в одиночестве, Максимка вызывал к себе жалость. Глядя на него, она вспоминала всегда завет дяди полюбить и утешить темного человека, и, как умела, утешала Максимку, а когда приходилось самой искать утешения, то Максимка делался ей незаменимым другом.

II

Город, о котором идет речь, был маленький, уездный.
Стоял он далеко на Севере, за Уралом, в стороне от железной дороги и от больших путей. Судьба закинула его в таксе захолустье, что ни через него, ни мимо него ехать было некуда.
В обыкновенное время здесь все было спокойно, власти не знавали ни тревог, ни сомнений, а городской голова, простяк и труженик, не брезговал иногда нарубить собственноручно вязанку дров и делал это не ради моциона или принципа, а больше по простоте душевной, по моде не одевался, ходил в рубахе с высоким жилетом, в простых шароварах и в валенках. Однако не всегда бывало так просто и пусто в городе, иначе про него не знал бы никто, что он существует на свете, а он был не только известен, но даже знаменит в своем роде: ежегодно зимою здесь открывалась ярмарка на целый месяц, на которую съезжалось так много всяких людей из столиц, с Волги и Сибири, что становилось тесно, съезжались купцы, доктора, фотографы и артисты, съезжались губернские жулики и столичные шулера… Каких только имен и профессий не красовалось тогда на вывесках, каких не привозилось товаров! Но, помимо товаров и денег, приезжие завозили с собою необыкновенный шум и веселье: открывались трактиры на всевозможные вкусы, с арфистками и без арфисток, с музыкой и без музыки, до кабака включительно, открывался театр для более взыскательной публики, где исполняли ‘Гамлета’ и ‘Дон-Карлоса’ вперемежку с такими комедиями, о каких в столице не всякий имеет понятие, открывался цирк с забавными пантомимами и свыше десятка бань, которые считались здесь почему-то тоже за места увеселительные…
Для города ярмарка была — все: она прославила его имя на тысячи верст, кормила и поила всех жителей, поэтому и готовились к ней, как к великому празднику, и все горожане менялись перед нею, точно по мановению волшебства, они бросали обычные дела, отколачивали забитые квартиры, готовили лучшие платья, и многие уже заблаговременно ходили с красными носами и опухшими глазами, уверяя, что это будто от хлопот и бессонных ночей. Городской голова на время ярмарки облекался в черный сюртук, надевал крахмальную манишку, немецкие сапоги и разъезжал по почетным купцам, отдавая визиты. Нередко, впрочем, случалось, что, явившись во всем параде к приезжему, представитель города важно входил в переднюю и здоровался сначала с лакеем за руку, расспрашивал, как он поживает, все ли в добром здоровье, а затем уже позволял ему снять с себя шубу и ботики. Происходи то это по очень простой причине: наниматься в лакеи к ярмарочным гостям имели большую склонность местные мещане, не считавшие никакую работу унизительной, была бы лишь доходна, а с ними со всеми городской голова был круглый год в наилучших отношениях, с иными даже приятель и кум.
В один из морозных февральских дней, когда ярмарка была в полном разгаре, в городскую заставу въехала старомодная повозка с большим лубочным чепчиком, запряженная тройкой потных коней, и, звеня колокольчиками, не спеша поплелась по дороге.
— Куда прикажете? — оборачиваясь к ссдолу, спросил ямщик.
Из повозки выглянула на минуту голова в сибирской оленьей шапке, закутанная по уши в доху, и прозвучал в ответ резкий молодой голос:
— Сказано, к Емельянихе!
На улице было людно. Везде кипела деятельность и спешка, озабоченные лица людей и торопливая походка — все свидетельствовало о делах и недосуге.
Вот, выйдя из двери магазина, ловкий торгаш встряхивает мех перед покупателем, вон двое горячо спорят, очевидно из-за цены, и взмахивают уже руками, как бы готовясь закрепить рукобитьем сделку, тут соблазнили кого-то сверкающие за окном брильянты, там — вывешивают напоказ цветные материи. Все спешат, суетятся, волнуются…
Эта лихорадочная жизнь сразу охватила приезжего.
— Да ну, живей! — крикнул он ямщику и при этом толкнул его в спину.
Должно быть, и ямщик успел проникнуться общим настроением поспешности, не обидясь за толчок, он подобрал вожжи и, лихо загикав на коней, погнал усталую тройку так быстро, что снежная пыль залепила ему бороду, лицо и одежду.
Дом Емельянихи стоял вдалеке от центра. Это было небольшое строение с мезонином в три окошка, с серым дощатым забором и зелеными воротами, на которых была прибита железка с лаконической надписью: Пряники. Ворота всегда были заперты, и, чтобы проникнуть во двор, нужно было долго звонить, на звонок обыкновенно выходил Максимка, развалистой, неторопливой походкой, а иногда выбегала Феня. Осадив лошадей перед этими воротами, ямщик не успел еще соскочить с облучка, гак из повозки, распахнув шубу, вылез молодой человек лет двадцати восьми и направился прямо к калитке.
Оттуда навстречу ему уже выбежали из дома две женщины, Емельяниха и Степанида Егоровна, обе в накинутых наскоро шубенках, за ними опрометью бежал Максимка, а в верхнем окне, чего приезжий уже вовсе не поспел заметить, прислонясь щекой к стеклу, глядела на него белокурая головка, что называется, ‘во все глаза’, точно желая его разглядеть раньше, чем другие.
— С приездом, Афанасий Львович! Добро пожаловать! Милости просим, гость дорогой! — почти вырывая из рук поклажу, говорила ему старуха, стараясь кланяться ниже.
Кивнув ей головой, Курганов подошел прямо к Степаниде Егоровне и, сняв перед нею шапку, протянул руку.
— Здравствуйте, Степанида Егоровна! — проговорил он с улыбкой, слегка заигрывающим тоном. — Вы на меня и взглянуть не хотите?
Действительно, Степанида потупила перед ним глаза, но, услышав упрек, быстро окинула его взглядом, улыбнулась и опять опустила голову.
Через минуту они все трое входили уже по лестнице в мезонин, а следом за ними тащил на спине чемодан Максимка, чуть не плясавший от радости под своей ношей. Он был чрезвычайно доволен, что дождался, наконец, человека, который, точно красное солнышко, обогревает всех живущих здесь в доме, перед которым молчит и ежится даже сама Емельяниха.
Афанасий Львович имел вид молодцеватый, голос у него был громкий, взгляд упорный и смелый. Приезжая к Емельянихе, он распоряжался у нее, как у себя дома, и все его здесь слушались и любили, потому что он ни на что не скупился, был всегда весел, денег не считал и обладал удивительной способностью подчинять себе всех окружающих.
Он был из числа людей, которым жизнь — грош, но, пока они живы, им подавай всего, чем жизнь красна. Ничем не стесняясь, всего требуя, за все щедро платя, Курганов любил жить на широкую ногу и любил, чтобы все кругом него кипело, двигалось и жило. Бывало, крикнет во весь дух:
‘Максимка!’, и Максимка являлся перед ним свежий, бодрый, смотрящий во все глаза в ожидании приказаний. ‘На почту! — скажет Курганов, подавая пакет. — Да живо!’ Или крикнет внезапно: ‘Беги, разменяй!..’ Давая Максимке сторублевую бумажку, а иногда две и три, — он подкупал его доверием, какого тот отродясь не видывал ни от кого даже на двугривенный.
Когда Афанасий Львович, войдя в свою комнату, помещавшуюся наверху, рядом с комнатой Степаниды, умылся и переоделся, молодая хозяйка пригласила его к чаю. На столе, кроме самовара, стояла водка, закуска и на черной сковороде шипела яичница.
— Прошу покорно, Афанасий Львович!
Курганов вошел, неся в руках большой сверток.
— Сначала возьмите гостинец, Степанида Егоровна, — сказал он, передавая подарок. — Недавно ездил в Москву…
Какие материи стали там вырабатывать, что твоя заграница!
Степанида раскраснелась от удовольствия, притворно смутилась и, принимая сверток, молча улыбалась, не зная, что сказать.
— Что вы это, Афанасий Львович… Вы совсем меня избалуете.
— Ну-ну, — возразил тот, ласково махнувши рукою. — За кем другим, а за вами не пропадет.
Он пододвинул стул и сел к самовару.
— Чайку не угодно ли? Или, может, позавтракать?
Небось проголодались в дороге.
Курганов оглядел быстрым взглядом бутылки и, потирая руки, ответил:
— От чая откажусь, а вот водочки выпью. Удивительно вы понимаете мой характер, Степанида Егоровна! Что дорожному человеку требуется? Чарка водки да поцелуй на закуску!
Он не спеша открыл бутылку, налил две рюмки и предложил чокнуться.
— За счастливый приезд, Степанида Егоровна!
— Кушайте на здоровье!
Он выпил, крякнул и, притянув свободной рукой к себе Степаниду, поцеловал ее в губы, потом начал закусывать и расспрашивать про нынешнюю ярмарку — много ли приезжих, хорошо ли торгуют и в каком трактире поют лучшие арфистки.
Степаниде было на вид около тридцати лет. Высокая, дородная, с крупными черными глазами и с непонятной улыбкой, не то застенчивой, не то задорной, она производила загадочное впечатление на свежего человека, но Курганов был не из тех, которые задумываются над чем-нибудь в жизни, а тем более над женскими взорами и улыбками.
Степанида считалась вдовою, но о вдовстве своем, кажется, не печалилась, для развлечения у нее имелась гитара, на которой ее выучил кто-то играть ‘За рекой, на горе’, а в шкафчике стояла наливка для хороших знакомых, и покойный пристав, не тем будь помянут, в долгие зимние вечера нередко засиживался здесь до рассвета. Да и не одному приставу знакома была ‘вдовья’ наливка…
Наскоро позавтракал, Афанасий Львович спросил вина.
— Ну, выпейте, Степанида Егоровна! Говорят, старый друг лучше новых двух… Много новых-то друзей завели за зиму?
Он поднял стакан и молча улыбался, ожидая ответа.
Степанида чуть было не смутилась под его взглядом, она хотела ответить упреком, но раздумала и сказала игриво:
— А хошь бы и много, Афанасий Львович?
Однако сейчас же раскаялась в таком ответе и печально вздохнула, словно желая сказать, что никакие друзья не могут заменить ей одного человека, а какого — поди угадай!
Выпив залпом стакан, Курганов лукаво погрозил ей пальцем и, поклонившись, вышел из комнаты, а затем уехал на ярмарку.

III

Когда свечерело и деловая ярмарка затихла до утра, то до утра же зашумела веселая ярмарка. Магазины давно уже заперты, но по трактирам песни, хохот и музыка, всюду набилось народу, что мух на мед, и некуда присесть запоздавшему посетителю.
У Емельянихи хотя и не трактир, но гостей набралось немало, хлопают пробки, льется вино, а табачный дым, словно туман, висит в комнате и щиплет глаза. Это деловая компания празднует приезд Афанасия Львовича. Степанида Егоровна, улыбаясь и отшучиваясь, сама подносит гостям стаканы, и все с нею чокаются, все кричат и глядят на нее полупьяными полувлюбленными глазами, всем нравится ее пышный, колыхающийся стан, ее сочные, розовые губы, звенящий, увлекательный смех и маслянистые черные, как вишни, глаза, но никому она не отдает предпочтения, и напрасно стараются гости закручивать стрелкой усы, приглаживать бороды, капули и проборы — все для нее одинаковы, только к Курганову, сидящему на диване поодаль от компании, подходит она чаще, да и то по делу, потому что он настраивает ее гитару.
— Знать, попортилась, Афанасий Львович, давно уж в руки не брала, говорит она и снова отходит к столу.
То поднося вина, то рассказывая о гитаре, то жалуясь, что разучилась играть, Степанида Егоровна все время, пока Курганов подвязывал и пробовал струны, переговаривалась с ним, возбуждая зависть в гостях, а когда тот и сам подошел к столу и, настроив гитару, предложил спеть, то хозяйка, а за ней и гости хором затянули ‘Милую’, но сбились, расхохотались и запели ‘Крамбамбули’, продолжая чокаться и подливать в стаканы. Заглушая нестройный хор, кто-то громко запел, указывая обеими руками на Курганова:
Приехал на ярмарку ухарь-купец,
Ухарь-купец, удалой молодец…
Феня, притаившись за дверью, не спускала глаз с Афанасия Львовича. Ей было приятно смотреть, как он иногда развалится на диване, как неожиданно встанет, чокнется и выпьет вина, или проведет рукой по струнам, или запоет…
Какие у него добрые глаза, и как он весел! Другие тоже сидят и пьют, хохочут, кричат, но видно, что они все пьяны и грубы, а он такой добрый-добрый… Фене нравился больше всего голос Курганова, в нем было ч го-то душевное и простое. Но отчего же голос его такой грустный, когда он поет? Все радуются и кричат, а у Фени от этого голоса щемит на сердце и хочется заплакать…
…Всю ночь не смыкал я, бывало, очей,
Томился и думал я только о ней.
Теперь все прошло Пролетела весна,
И молодость жизни далеко ушла ..
раздавался голос Курганова, и Фене казалось, что Афанасий Львович действительно о чем-то горюет, и, улыбаясь, она думала: ‘Хороший… добрый человек!..’
.. А старость все ближе и ближе подходит,
Готовлюсь я в вечность совсем перейти,
А счастье все дальше.. да дальше уходит…
Гостей веселило пение Курганова, и когда он кончил, все зашумели, полезли с ним чокаться, а Фене казалось, что он, может быть, плачет и ему не до вина.
— Эй! Кто там!.. Максимка!.. — закричал неожиданно Курганов, хлопая в ладоши. — Максимка!.. Шампанского сюда!
У Фени екнуло сердце. Она хотела было убежать, но заколебалась и, наконец, сделала шаг вперед и вошла в эту дымную комнату, куда ей было запрещено показываться.
— Что прикажете, Афанасий Львович? — проговорила Феня, останавливаясь на пороге.
Но вместо приказания Курганов протянул вперед руки и весело воскликнул:
— А, Фенюша! Иди! Иди сюда! Я уж давно про тебя спрашиваю.
Степанида Егоровна молча положила гитару и, пожав плечами, недовольная, вышла из комнаты.
— Что прикажете, Афанасий Львович? — снова повторила Феня, опуская глаза и не двигаясь с места.
Ее появление заинтересовало гостей. Начали переглядываться, подмигивать в сторону Курганова и улыбаться, а находившийся тут же в компании татарин в цветной тюбетейке, пивший пиво, грузно поднялся из-за стола и, подойдя к Фене, начал ее рассматривать, повторяя вполголоса — ‘Хор-руш товар! хоруш товар!’
Курганов взял его за плечи, молча повернул и посадил снова за стол.
— Пей, Хасан, за мое здоровье, а за товарами завтра придешь.
Все захохотали, и смущенный татарин, взявшись снова за пиво, проговорил с усмешкой:
— Скупой караванбаш, аи, бачка, скупой! Все себе берет, гостям ничего не дает…
Феня не обратила внимания на улыбки и шутки гостей и молча дожидалась приказаний Курганова.
— Вот чго, Феня, — сказал Афанасий Львович: — вели Максиму подать шампанское… все давай!., весь кулек!..
А ты позови бабушку да скажи, чтоб непременно пришла.
И сама приходи. Слышишь?
— Я не могу, Афанасий Львович, — прошептала Феня. — Я лучше здесь, в коридоре, побуду.
— Говорю, приходи! Не придешь, так приведу сам. Да Емельяниха пусть тоже приходит. Никаких отговорок чтоб не было. Понимаешь?
— Тащи сюда всех! — послышались голоса. — Хозяйку сюда! Шампанского!
Поднялся веселый крик и смех.
— Ну, живо, Феня! — командовал между тем Афанасий Львович, беря ее за руку. — Скажи Степаниде Егоровне, что гости, мол, сердятся. Присылай их обеих!
Не успела Феня повернуться и выйти в коридор, как чья-то холодная костлявая рука схватила ее за волосы и поволокла вперед в темноту. Потом раздалась пощечина. Затем застучали быстрые шаги Фени, молча сбегавшей по лестнице с мокрым от слез и закрытым ладонью лицом.
Поданное шампанское еще больше развеселило гостей, к тому же вернулась Степанида Егоровна, а за нею вошла и сама Емельяниха, надевшая для парада чепец и на плечи большой персидский платок. Она всем приветливо улыбалась и, когда ей наливали вина, отодвигала стакан и говорила.
— Сами кушайте на здоровье, дорогие гости! Благодарю покорно.
— Ну, выпей, бабушка! — приставал к ней Курганов, пододвигая стакан.
Емельяниха его отодвигала и говорила:
— Сами кушайте, Афанасий Львович!
Курганов снова придвигал стакан:
— Ну, выпей, Емельяновна!
И они продолжали двигать друг к другу стакан до тех пор, пока Курганов не зацепил его рукавом и вино пролилось на скатерть.
— Эх, старая! — весело воскликнул он и потянулся за новым стаканом.
— Говорю, батюшка: угощать меня — только добро портить.
— Ну, уж теперь не уйдешь! Пей, Емельяновна.
Начались тосты: сперва за Курганова, потом за хозяек, потом за каждого из гостей. Пир разыгрывался не на шутку. Пили уже без разбора — и коньяк и шампанское, окурки бросали куда попало, под столом катались пустые бутылки, вино проливалось на скатерть, и у гитары, переходившей из рук в руки, оборвали струну.
— Да где же, наконец, Феня? — вспомнил вдруг Курганов. — Отчего она не пришла? Емельяновна, приведи Феню!
— Ну вот, батюшка, очень она тебе нужна! Знаешь, какая гордячка… На что такая потребовалась?
— Еще расплачется на людях-то, — с неудовольствием добавила Степанида Егоровна. — Оставьте ее, Афанасий Львович… Вот лучше я вам винца холодненького подолью.
Чарочка моя серебряная,
На златом-то блюдечке постав темная!
вдруг запела Степанида Егоровна, с улыбкой предлагая Курганову чокнуться.
Эх, кому чару пить,
Кому выпивать?
грянули вслед за нею дружные голоса гостей.
Пить чару, пить чару
Степаниде да Егоровне
На здоровье, на здоровье,
На здоровьице!
Все потянулись к ней со стаканами и рюмками, а она, кокетливо потряхивая головой и подергивая плечами, продолжала петь, поддразнивая разгулявшихся гостей:
Аи, жги, жги, жги,
Говори да разговаривай!
В Степаниду Егоровну точно вселился бес: она не то что ходила, а как будто плыла по комнате с поднятыми для объятий руками, дразня всех своим пышным бюстом, и задорно припевала:
За-х-хочу — пол-л-л-люблю!
Захочу — раз-люб-лю!
Я над сердцем вольна,
Жизнь на радость нам дана!
— Эх-ма! Ах ты! да ах ты, ну!! — вскрикнул кто-то весело и задорно, и сразу несколько голосов подхватили мотив, застучали по полу каблуки, захлопали в такт ладоши, и залихватская плясовая песня завладела общим настроением. Кто-то, загремев стульями и пустыми бутылками, выскочил на средину комнаты и под гам и крики прошелся ‘колесом’, разводя руками и откидывая во все стороны ноги, изредка притопывая и приседая.
— Браво, браво! — кричали гости.
Одни кричали ‘браво’, другие пели, поддерживая плясовой мотив.
Курганов пел и играл на гитаре, татарин звонил стаканами по бутылкам, и от топанья всей компании дрожали пол и стены.
Максимка, с разинутым ртом и опущенными руками, наблюдал из темного коридора в полуотворенную дверь, испытывая полное удовольствие. Крики, пение и дикий хохот производили на него впечатление не чужого веселья, а своей личной радости. Он видел, как Курганов наливал вино, как пил, как заставлял пить Емельяниху, и та, низко кланяясь, пила. Он с торжеством замечал, что хозяйка пьянеет, и когда она, выпив последнюю рюмку, замотала головой, Максимка не выдержал.
— Х-хы, хы!.. — радостно и искренне воскликнул он и даже присел, обнимая живот.
Чем дальше, тем веселее кричали гости. Пляска не унималась.
Максимка ликовал, особенно когда увидел, что и Курганов пустился вприсядку. За ним выбежала Степанида и плавно закружилась с поднятыми руками, колыхаясь и подергивая плечом, а Курганов возле нее так и выбрасывал из-под себя ноги вправо да влево. Максимка был в восторге, глядя на них, лучшего удовольствия ему никто в мире не мог бы доставить. Наконец, восторг его превзошел всякие ожидания, от радости он чуть не подавился, когда увидал, что сама Емельяниха, растопырив руки и махая над головою платком, кружится среди комнаты под общий крик и хохот, клок седых волос выбился наружу, щеки ее были красны, глаза мутны, и широкая улыбка делала лицо ее до того безобразным, что Максимка потешался над нею от всей души.
— Гляди, гляди! — шептал он Фене, толкая ее локтем.
— Господи! — прошептала Феня, качая головой. — Бабушка-то… бабушка… Стыд-то какой!..
Гам, смех и песни, а порой и неосторожное словечко, сорвавшееся с языка, еще долго оглашали весь дом. Наконец, гости стали целоваться с Кургановым и, пошатываясь, выходить к шубам.
Было уже под утро.

IV

Со следующего дня Курганов горячо принялся за дело и бывал иногда занят так, что не успевал пообедать. Домой он заезжал, чтобы достать или убрать какие-нибудь бумаги, затем опять уезжал и возвращался поздно ночью совершенно усталый. Максимка бегал по его поручениям тоже целые дни, то с письмом, то со свертком, и вовсе отбился от Емельянихи, говоря, что идет по приказу Афанасия Львовича, а сам в это время успевал завернуть на часок в трактир, где и блаженствовал без всяких опасений, благо водилось у него немало кургановских денег.
Лихорадочная жизнь ярмарки разгоралась день ото дня.
Дела и веселье, работа и удовольствия перепутались и сплелись настолько между собою, что посторонний человек не решил бы, где кончалось одно, где начиналось другое. Без угощения ничего нельзя было поделать, с иными бились по нескольку дней, кормя обедами, напаивая вином, возя по театрам, случалось, что пропивали больше, чем наживали, но, спасая честь и достоинство фирмы, на это не обращали особенного внимания.
Не дремал за это время и городской голова. ‘Вот-с, батенька, сударь вы мой, — говорил он, объезжая знакомых, — по заведенному порядку подписочка махонькая… в пользу городских бедных… Может, наличными соблаговолите, а ю и товарцем: всяко деяние благо’.
Одни давали денег, другие жертвовали вещи в аллегри, театры обещали отпустить лучших певцов, а трактиры — арфисток, и в назначенный день вся ярмарка, от мала до велика, справляла благотворительный праздник.
В этот день Афанасий Львович был особенно озабочен.
Он приезжал домой и перебирал бумаги, считал на счетах, опять уезжал и, наконец, призвал Максимку:
— Вот тебе письмо… Понимаешь? Беги сейчас на почту, бери тройку и поезжай во весь дух на ту станцию… Понял?
— Понял, — весело подмигнул Максимка, очень любивший, когда ему поручали важное дело.
— Во что бы то ни стало нужно догнать Климентовича! Понимаешь, Климентовича! Спроси смотрителя, проехал Климентович или нет, если проехал, гони еще станцию, две, три — все равно! Понимаешь? Нужно догнать и передать вот это письмо.
Максимка почувствовал прилив такой нежности к Курганову, что ему захотелось поцеловать его фалду, которую тот небрежно откинул, держа руку в кармане.
— Вот тебе письмо, — сказал Курганов, передавая пакет. — Вот тебе деньги на дорогу… Обратно скачи во весь мах и к утру привези ответ. Двадцать рублей на чай получишь. Но если ты его не догонишь…
— Кереметь [Кераметь — свирепое божество чувашей. (Примеч. автора).], догоню! — воскликнул в азарте Максимка. — Чего не догнать?
— Ну, так марш! Бегом! Живо!
Афанасий Львович даже топнул и ударил в ладоши, а Максимка, сунув письмо и деньги за пазуху, бросился опрометью вниз, так что задрожала и затрещала под ним вся лестница. Его душа переполнилась уважением и любовью к Курганову: катить на тройке, исполнить важное дело и получить двадцать рублей было для него таким удовольствием, какого еще — умрешь, не увидишь…
Уже с обеда в пассаже гремела музыка. Городские дамы, расфранченные и разодетые, заседали за лотерейными колесами, у супруги городского головы еще со вчерашнего вечера ожесточилось сердце на чужие карманы, жена исправника и жена лесничего сперва стесняясь исполняли свои обязанности, но мало-помалу начинали тоже входить в азарт. А народа прибывало и прибывало. По старинным традициям, в этот день вся ярмарка должна была посетить базар, и в пассаже поэтому набиралось такое множество публики, любящей потолкаться, позевать, послушать оркестр и певцов, что выходила вместо гулянья толкотня, дававшая возможность хорошо поживиться не только городским беднякам, но и заезжим карманникам. Развлечения не прекращались до вечера. Всюду пахло свежими елками, лисьим мехом, кофеем, овчиной, от дам благоухало духами, от мужчин — табаком и спиртом.
Вдоволь намявши бока и туго наколотив карманы всевозможными безделушками из аллегри, к вечеру усталая публика разбредалась опять-таки по трактирам доканчивать благотворительный день.
У Курганова знакомых было полгорода. Куда ни придет, куда ни повернется, отовсюду слышно одно и то же: — Афанасий Львович! К нам на минугку!
И Курганов подходил, присаживался и выпивал, переходя от одних знакомых к другим. Один говорил:
‘Уважь!’ — и Афанасий Львович из уважения выпивал шампанского, другой говорил: ‘Не обидь!’ — выпивал и с этим, третий приставал: ‘Удостой!’ Наконец, у Афанасия Львовича зарябило в глазах. Потеряв меру, он уже сам начал спрашивать шампанское и приставать к знакомым, требуя ‘уважить’, ‘не обидеть’ и ‘удостоить’. Потом с компанией арфисток переселился в кабинет, где ему пели романсы, гладили его по волосам и шутя вынимали из карманов выигранные безделушки…
Стояла глухая ночь, когда он подъехал к своим воротам. На душе у него было пусто, в голове шумело. Прежде чем позвонить, он огляделся кругом, левая сторона улицы была черна как уголь, а правая сияла серебром, серые домики, снежная дорога, крест на колокольне — все блестело и сверкало, и на Курганова напало раздумье. Он стоял возле калитки и не мог налюбоваться картиной, развернувшейся перед ним, словно в первый раз в жизни. Чувство не то раскаяния, не то одиночества грызло его сердце, и ему становилось жаль своей молодости, уходившей на кутежи.
Он глядел на ясное небо, на звезды, на сверкающий снег, и хотелось ему чего-то чистого и высокого, ради чего стоило бы жить и трудиться.
Курганов стоял с опущенными руками, не зная, на что решиться. Ничего, однако, не придумав, он подошел к звонку, досадливо рванул его изо всей силы и громко обругал собаку, залаявшую на него из подворотни.
Дожидаясь его возвращения, на звонок выбежала Феня.
— А где ж Максимка? — строго спросил Курганов. — Небось дрыхнет, скотина?
— Максима вы за город услали. Только поутру вернется.
— А… да! Ну, черт с ним!
Феня заперла калитку и пошла следом за Афанасием Львовичем. Когда они прошли через сени, Курганов остановился на пороге Фениной комнаты и, подумав, сказал:
— Нет ли, голубушка, где-нибудь браги, а то в горле пересохло. Принеси-ка, я подожду.
Феня молча взяла свечу и, стесняясь своего костюма, потому что была в большом платке, накинутом на голые плечи, ежась и закрываясь, вышла в сени, а Курганов вошел в ее комнату, освещенную слабым светом лампадки, и сел прямо на кровать.

V

Было тихо вокруг, капала где-то вода из рукомойника, ударяясь о медный таз, где-то хрипло тикали часы, и больше ничем не нарушалось ночное безмолвие. Комната, где он сидел, была маленькая, низкая, с дешевыми обоями в мелкую шашку, с одним окном, задернутым занавеской, с маленьким зеркальцем на стене, возле которого висело вышитое русским швом полотенце, на стуле лежало сброшенное кое-как платье.
Опустивши голову и сложив на коленях руки, неподвижно сидел Афанасий Львович в ожидании браги, стараясь сосредоточить разбегавшиеся мысли.
— Афанасий Львович… Что это вы где! — со стыдливым упреком обратилась к нему Феня, вернувшись со свечкой и глиняным кувшином в руках.
Заметив брошенное платье, она смутилась еще больше, но тот, не обращая внимания на ее слова, проговорил рассеянно:
— Знаешь, Феня… Я нынче взял билет… Дай, думаю, на счастье… И вот, погляди, выиграл.
Он начал шарить по карманам и вынул золотое дешевое колечко с бирюзой.
— Видишь?.. Возьми и носи! Это на счастье. Давай я тебе сам надену. Да ну же, подойди, чего боишься!
— Афанасий Львович, пожалуйте к себе! — боязливо настаивала Феня умоляющим голосом. — А то как бы бабушка не проснулась.
— А черт с ней, с бабушкой, если и проснется! — небрежно ответил Курганов. — А это вот духи, — продолжал он спокойно, вынимая из другого кармана флакон, перевязанный голубой лентой. — Всё выигрыши, Феня! Много я этой дряни выиграл нынче, половину бросил. Налей-ка мне бражки стаканчик!
— Идите, право, к себе, Афанасий Львович, вам завтра вставать рано, умоляла Феня, подавая стакан браги.
Курганов отхлебнул и вытер усы.
— Погоди, Феня… Уйду — сказал он, — погоди меня гнать.
Он горько вздохнул и в два больших глотка осушил весь стакан.
— Хорошая брага, — похвалил он, начиная закуривать папиросу и чувствуя, что мысли его постепенно начинают путаться. — А ты слышала, Феня, как арфистки поют?
— Нет, Афанасий Львович… Где же мне слыхать, я в трактиры не хожу.
— И не ходи. Там всякое безобразие… Лучше, Феня, книжки читай… Я, пока читал, хорошим был человеком… А это все чепуха… Зло!.. Ты умеешь читать?
— Умею, Афанасий Львович. Меня дядя начал учить. Без него я бы ничего не знала.
— Молодец дядя!
Наступило молчание. Феня стояла возле стены, опустивши глаза, и дожидалась, когда Курганов уйдет, а тот сидел на ее постели с папиросой в зубах и задумчиво глядел на тусклое пламя свечи, вертя в руках выигранное кольцо.
— Ну, поди, я тебе надену, — вспомнил он про подарок.
Феня не отвечала. Курганов опять замолчал.
Несколько минут он пристально и спокойно созерцал Феню. Ее молодое лицо казалось ему красивым и, главное, свежим, девственным, почти детским, волосы ее были гладко зачесаны назад и сплетены в косу, от всей ее фигуры, от свежего лица, от скромно опущенных глаз веяло юностью, простотой и, как казалось в эту минуту Курганову, самобытной прелестью, и он мало-помалу залюбовался ею.
Он мысленно сравнивал ее лицо с размалеванными лицами арфисток, которых час тому назад угощал в кабинете, слушая их песни и вольную болтовню, а иных даже обнимал и целовался с ними. Ему становилось гадко от этих воспоминаний. Он глядел на Феню и дивился, как мог он находить удовольствие среди тех, кто доступен каждому без симпатии, без любви, даже без уважения. И ему казалось, что он уже давно ненавидит эти лица с подведенными бровями, этот неискренний хохот, это необузданное веселье, весь этот чад продажной любви, из которого он только что выбрался с тяжелой головой и несвязными мыслями.
— Не гони меня, Феня, — ласково обратился к ней Афанасий Львович, и в голосе его дрогнула скорбная нотка. — Ты меня давно знаешь. Не бойся меня, я не злой человек.
— Что вы, Афанасий Львович! Кто же говорит… Я не боюсь… Сидите сколько угодно.
— А… ты все не про то, Феня! Ты думаешь, что я у вас постоялец, что я твоей Емельянихе деньги плачу, так мне уж и черт не брат! Сижу, мол, где хочу, делаю, что знаю.
Нет, Феня!.. Ты лучше вот что скажи: веришь, что я не злой человек, что я тебе ничего худого не пожелаю? Коли веришь, садись рядом, а я тебе буду рассказывать…
— Рассказывайте, Афанасий Львович, я слушать буду все равно стоя.
— Садись, говорю тебе!..
Курганов быстро поднялся и схватил ее за руку выше кисти. Феня взглянула на него с недоумением и страхом и прошептала:
— Афанасий Львович!.. Пустите, ради господа!..
— Я с тобой попросту говорю, а ты все дичишься. Ну, бог с тобой! упрекнул Курганов и, выпуская из своей руки ее руку, добавил: — Я думал, ты меня пожалеешь, Феня… Ну, налей хоть браги еще!
Он сел опять на постель, а Феня подала ему наполненный стакан.
— Ты думаешь, я счастлив? — продолжал Афанасий Львович, отхлебывая браги. — Нет, Феня, все это чепуха…
Да, чепуха! И вся жизнь моя — чепуха, просто хоть пулю в лоб!.. Для чего я живу? Ну, скажи, пожалуйста, я живу для какого черта? А? Кому я нужен?
— Что вы это, Афанасий Львович? — возразила та с недоверием. — Ваша ли жизнь нехороша?
— Чем же она хороша?
— Да все у вас есть… все вас любят… Сами вы такой…
— Какой это ‘такой’?
— Молодой… — сконфуженно договорила Феня, хотевшая было сказать ‘красивый’.
Курганов вздохнул и с грустью махнул рукой, как бы говоря, что его песенка спета.
— Молодой… — повторил он задумчиво и усмехнулся. — Был молодой, Феня! Был да сплыл!.. Вон уже скоро плешь начнет протираться… А выпито-то сколько?.. Ведь если все это в котел лить, что я выпил, так зелье то котел проест, а не то что живого человека… Э, где уж тут до молодости!
Зря прошла! А вот ты отчего такая грустная всегда? — спросил он неожиданно, вглядываясь в ее лицо. — Или живется несладко?
— Я ничего…
— Знаю, как ‘ничего’! Уж больно Емельяниха-то у тебя шельма, да и Степаниде Егоровне тоже пальца в рот не клади.
— Нет, за бабушку мне надо бога молить, — возразила Феня. — Кабы не она, и жить бы как — неизвестно. Конечно, работы много, да я работать умею, мне нетрудно.
— Плюнь ты на свою бабушку. Терпеть ее не могу, старую хрычовку!
— Как же так, Афанасий Львович! Зачем так говорить, это мне даже грешно. Я, может быть… Я, может, и уйду… Только ведь, Афанасий Львович… Только я сама еще не знаю.
— Уйдешь? Куда уйдешь?
— Так… Куда-нибудь…
Феня, теребя руками концы платка, осторожно взглянула на Курганова, как бы решая, можно ли сказать ему тайну, и добавила:
— В монастырь, может быть, пойду… Я давно собираюсь.
— В монастырь?.. Да ты с ума сошла, Феня! — воскликнул тот. — Зачем тебе в монастырь?
— Что же здесь-то делать, Афанасий Львович? — проговорила Феня, волнуясь все более. — Я ведь… мне ведь…
— Тяжело тебе здесь, вот что! — разрешил ее колебания Афанасий Львович. — А говоришь ‘ничего’! Какой ничего! Запрягли в работу, как лошадь, без отдыха. А ты все терпишь, все сносишь.
— Как же не терпеть… Конечно, нужно терпеть… Преподобная Феодора и не это терпела, когда в монастырь пошла… Вот и я, Афанасий Львович, должна претерпеть .. В монастыре будет еще труднее…
— Терпеть да терпеть, — проговорил Курганов, грустно кивая головой. Все только терпеть да страдать… А были ли у тебя радости, Феня? Знала ли ты когда свободу? Видела ли мир божий?.. Ничего ты этого не видала, и ничего ты не понимаешь! Ведь небось тебе и пожить хочется? И полюбить хочется? Правда? Ну, понежиться, что ли, приласкаться к милому человеку? А?
Феня не отвечала, только руки ее проворнее затеребили платок.
— А жизнь-то кругом кипит, манит к себе!.. А ты вот про монастырь думаешь, потому что тебе тяжело здесь, все для тебя чужие, никто тебя не ценит… А ведь мир-то велик, жизнь-то на свободе сладка!.. Эх, Фенюша, Фенюша!.. Нашелся бы такой человек, который бы оценил тебя, полюбил, и ты бы тоже его полюбила, — разве задумаешься? Махнешь на все рукой и пойдешь за ним, куда позовет, правда? Ведь пойдешь? И монастырь забудешь и горе забудешь… С милым человеком год за день кажется… Правда? — допытывался Курганов, каждым словом бичуя Фенино сердце.
Она стояла, низко опустив голову, и молчала. Если б Афанасий Львович понимал, как он мучил ее, как насильно вызывал из глубины души затаенную печаль и неясные думы, называя прямыми именами ее скорби, которых она еще не умела назвать, он замолчал бы, но охмелевшая голова не работала, а язык, как нарочно, становился бойчее.
— Великое дело, Феня, — свобода! Живешь, как хочешь, никто с тебя слова не смеет взыскать, пошел, куда вздумал, вернулся, когда захотел… А тебя небось Емельяниха и к подруге без того не отпустит, чтобы не попрекнуть. Знаю я ее, чертову перечницу!
— У меня нет подруг, — ответила Феня почти сквозь слезы.
Яркое розовое пятно выступило на ее левой щеке около подбородка, а лицо было по-прежнему белое. Курганов заметил это, и волнение Фени слегка сообщилось ему. Он следил за ее пальцами, которые нервно свертывали и раскатывали конец платка, глядел на ее волнующуюся грудь, на зардевшееся пятно на щеке и думал, что отпускать такую красивую девушку, полную жизни, в монастырь — жалко.
— Знаешь что, Феня! — воскликнул он неожиданно, ударяя себя ладонью по коленям. — Хочешь отсюда уехать?.. Уедем со мной!..
Феня испуганно метнула на него взгляд, вспыхнула вся и, как бы не расслышав вопроса, зажмурила глаза и еще ниже опустила голову.
На Курганова нашло вдохновение. Допивая глотками стакан, он начал рассказывать, где бывал, сколько объездил городов, какие видел страны.
— Поедем, Феня! — говорил он с увлечением. — Я тебе покажу Москву, про которую, знаешь, поется: златоглавая, белокаменная… Небось слыхала?.. Ну, говори, слыхала, что ли? Чего ж ты молчишь, Феня? Слыхала про Москву?
— Да… слыхала… — еле прошептала она.
— Ну вот. И в Петербург проедем, там дворцы стоят, государь живет… Оттуда махнем за границу. Улицы там какие! Дома какие — на крышу взглянешь, шапка свалится!.. Магазины, рестораны — черт знает!.. Здесь у нас снег да метели, мороз за уши дерет, а там где-нибудь на берегу моря тепло… цветы цветут… Ты видела когда-нибудь море? А виноградники? Идешь, а вокруг тебя рай земной: груши зреют, апельсины на ветках… виноград висит вот этакими кистями!.. Потом в море будем купаться… Волна это издали растет, бежит прямо на тебя… думаешь: ну, разбила! — а она рухнет и расстелется мелкой струйкой, запенится, зажурчит… а мы с тобой выкупаемся и пойдем к себе… кофе пить… Да, Феня! Цены ты себе не знаешь!
Ведь если с тебя сорвать эти тряпки да нарядить тебя в хорошее платье, да в экипаж посадить, ведь все завидовать станут!..
Любуясь ее волнением, Курганов все более убеждался, что Феня красавица и что взять ее отсюда необходимо, и в восторге воскликнул:
— Кончено дело! Едем, Фенюша!
Он встал, шагнул к ней и положил на плечи ей руки.
— Ты ведь будешь меня любить? А? Будешь любить? Скажи, Фенюша, будешь любить? Ну, милая… скажи…
Феня молчала. У нее голова кружилась. Она переставала понимать, где она, что с нею и не во сне ли все это…
А Курганов все спрашивал, ласково, вкрадчиво, наклоняясь почти к самому лицу ее:
— Поедешь, Феня?.. Будешь меня любить?
Его рука обвивала уже ее стан.
— Афанасий Львович… — с трудом прошептала Феня, дыхание ее обрывалось, ноги подкашивались. — Ради бога… Афанасий Львович!..
Она медленно подняла на Курганова глаза, не то с упреком, не то с мольбою, и улыбалась ему, и дрожала, и ничего не могла вымолвить.
— Завтра, завтра, Фенюша, — шептал в ответ Курганов, гладя ее по голове. — Завтра утром приди мне сказать… Решайся… В среду я уезжаю отсюда, а если ты поедешь, так завтра же вечером соберемся! Право, Фенюша, хорошо поживем! Так завтра придешь с ответом? Не забудешь, Фенюша?
Феня потрясла головой…
— Не забудешь? Придешь?
Она кивнула, не помня себя. Она хотела что-то сказать ему, но Афанасий Львович быстро обнял ее и крепко поцеловал в губы, в глаза, в щеку… Феня вскрикнула и, как змея, извернувшись всем телом, выскользнула из его объятий, зашаталась и бросилась в сени.
Курганов глядел на захлопнутую дверь, не двигаясь с места, потом достал портсигар и закурил папиросу. Потом, подождав с минуту, он взял свечку и нетвердыми шагами направился к себе наверх, откуда вскоре послышалось его богатырское храпение на весь дом.

VI

Долга и уныла зимняя ночь — тянется, тянется, и не дождешься рассвета. За окном черно, стекла замерзли, проходит час, другой, третий, а черно по-прежнему, точно само время остановилось, и надежда на желанный рассвет переходит в досаду.
Феня уже давно лежала в постели и старалась заснуть.
Зажмурив глаза, она читала молитвы, но неотвязная мысль не давала покоя, а взволнованная кровь все стучала в виски… Вода по-прежнему мерно капала из рукомойника, да где-то вдалеке за окном брехала чужая собака. Свет лампадки мягко пронизывал ночной мрак, и отовсюду из этой полумглы на Феню глядели ласковые глаза Афанасия Львовича, везде чувствовалось его присутствие, слышался вкрадчивый голос: ‘Едешь со мною? Будешь меня любить?’
Феня мяла подушку, которая жгла ей щеки и голову, и пересохшими губами порывисто шептала: ‘Господи! Господи! Что же это!..’ Ее всю охватывало новое властное чувство, сладкое и мучительное, оно перепутало ее мысли.
Монастырь, с его тишиной и покоем, вставал иногда перед нею, как бледный призрак, но сейчас же проносилась внезапная мысль: что там?., здесь сиротство, и там будет сиротство, а вот Афанасий Львович зовет на жизнь, на свободу, на любовь — и призрак угасал и терялся… Да так ли? Уж не шутил ли он? Нет! Он не станет шутить! Он добрый, хороший… Она силилась не думать, забыть, старалась прогнать от себя назойливые мысли.
На светильнике нарастал нагар, огонек лампадки чуть озарял икону и золоченый венчик. Где-то хрустнула половица, где-то таракан шуршал по обоям…
Взволнованная и измученная, Феня скинула, наконец, с себя одеяло, зажгла свечу и села на постель, сдавив руками виски. Вот и кольцо с бирюзой, которое Афанасий Львович велел надеть и носить… на счастье. Феня надела его, поглядела, подумала и хотела было поцеловать его, но сейчас же сняла и положила на стол, потом спрятала под подушку, но опять достала и положила на прежнее место.
Занавеска неплотно закрывала окошко, и Феня загляделась на край замороженного стекла, в котором красными искрами отражался огонь свечи, дробясь и сверкая.
‘Как, должно быть, морозно теперь на дворе!’ — подумалось Фене и сейчас же вспомнилось, что где-то ‘там’ теперь цветы цветут… ‘Так что же что цветы цветут? На что мне цветы? На что мне виноград?..’ Но чем старательнее она загораживала руками лицо и уши, чтобы не видеть, не слышать, не думать, тем яснее слышался ей голос:
‘Едешь со мною? Будешь меня любить?..’ И ей казалось, что жизнь ее меняется в эти минуты: позади остается мрак, и холод, и унижение, а впереди блистает радость и воля.
Что же делать теперь?.. Уж не пойти ли сейчас, и не сказать ли ему: ‘Я поеду, я буду вашей служанкой, вашей рабой!..’
Феня встала и взялась было за платье, чтобы надеть и идти, но руки ее опустились, и она снова спрашивала себя: ‘Что же делать? Что делать?’
Она решалась и колебалась, взглядывала с верой и молитвой на икону и, наконец, бросилась ничком на постель, спрятала лицо в подушки и зарыдала от тоски и отчаяния.
Ей становилось ясно, что Афанасий Львович был единственным дорогим человеком, которого она любила, давно любила… Она всегда первая встречала его, слушала его грустные песни, вместе горевала с ним, но он этого не знал.
Да она и сама не знала, и никто этого не знал.
Между тем за окном, загороженным ставнями, забрезжил рассвет. Гнусавый крик петуха раздался под самым окном. Феня вздрогнула и, озираясь, соскочила с постели.
‘Неужто утро?!’
Растерянная, она остановилась среди комнаты, прислушиваясь к чему-то, и, точно в ответ ей, загудел колокол…
— Все равно! Будь что будет! — шептала она сама себе и начала поспешно одеваться.
‘Побегу скорей в церковь… Пускай господь благословит… и… уеду! уеду!..’
Руки ее тряслись. Она торопилась. Накинув на плечи шубу и накрывшись платком, Феня задула свечу и, перекрестившись, не помня себя, выбежала за дверь.
— Куда? Куда? — закричала Емельяниха, сходившая со свечой по лестнице. — Куда подрала ни свет ни заря?..
Феня вздрогнула и остановилась, но подумала сейчас же: ‘А… все равно!’ — и, махнувши рукой в ответ Емельянихе, выбежала во двор, хлопнула калиткой и скрылась за забором.
Прошло не более получаса, и Феня вернулась. Настроение ее было тихое, почти торжественное. Встретившись с бабушкой, она даже улыбнулась и молча прошла к себе в комнату, но не успела и затворить двери, как на пороге уже стояла Емельяниха.
— Далеко ли гулять изволили? — послышался резкий, дребезжащий голос, и старуха медленно подошла к Фене.
Та сидела на постели и спокойно глядела на Емельяниху, не боясь ни гнева ее, ни искаженного злобой лица.
— По своим делам ходила, — ответила Феня.
— По своим делам? — переспросила старуха. — По делам? — зашипела она. По своим делам?
Она подняла руку и со всего размаху ударила Феню по лицу. Та вскрикнула и откинулась к стене.
— Вот тебе за твои дела! Вот тебе за дела! — и Емельяниха, нагнувшись над нею, поймала ее голову и крепко вцепилась в волосы. — Вот тебе, скромница! Вот тебе, бесстыжая! — приговаривала она, таская Феню за косы, но Феня молчала.
Емельяниха утомилась, опустила руки и отошла на шаг от постели, продолжая ворчать и сверкать глазами.
— Вот как ты постничаешь да кислые рожи строишь?
Феня тяжело дышала, но глядела спокойно, почти весело.
— Бабушка, — проговорила она, — за что вы меня обижаете? что я вам сделала?
Емельяниха в первую минуту не нашлась даже, что сказать, — до такой степени озадачил ее простой и незлобивый тон, но она понимала, что ответить все-таки надо, и, ничего пока не придумав, начала браниться:
— На своей груди тебя, змею, отогрела, а ты вот куда!.. В обиду! Да как у тебя язык-то бессовестный на меня повернулся? Как глаза-то твои бесстыжие на меня смотрят? Тьфу!.. Ворона лупоглазая!
Помолчав, она добавила:
— Негодница!..
Потом опять помолчала и еще добавила:
— Змея подколодная!
— Да что я вам сделала, бабушка? — снова спросила Феня.
— Вот нешто этого не хватало, чтоб ты со мной чего сделала! — накинулась на нее Емельяниха. — Ранним утром, ни свет ни заря, девка бегом бежит, лица на ней нет… За ворота прямо, да и была такова! И спросить не смей, куда, мол, матушка, торопитесь? Махнула рукой, точно на собаку какую, и убежала. Да что ж я тебе после этого?! Кто я такое? Или уж я не хозяйка стала своему дому? Или уж мне и взыскать ни с кого нельзя?..
В это время заскрипела дверь и в комнату заглянул Максимка.
— Ты куда, чучело?! — топнула на него Емельяниха, но он, не смущаясь, вошел и проговорил:
— Письмо привез. Очень скоро нужно.
Протянув пакет, он добавил:
— Велел будить.
— Кто велел?
— А кто писал.
Важность письма, о котором говорилось в доме целые сутки, сразу охладила пыл Емельянихи. Она бережно взяла пакет, оглядела его со всех сторон и проговорила тихо:
— Пойду постучусь… А ты чего ж, дурень, стоишь разиня рот! — крикнула она сейчас же на Максимку. — Или не знаешь, что сапоги не чищены? А ты, сударыня, — обратилась она к Фене, — не меня ли дожидаешься, чтоб я тебе самовар поставила? Ах вы ироды этакие! Вечно за вами гляди да ходи, ничего сами не знаете. Пошел вон, дурак!
Она выпихнула Максимку и, все еще ворча, понесла наверх письмо:
Феня думала: ‘Все равно!.. Много я терпела, напоследках уж можно еще потерпеть’. На душе у нее было мирно, и только сейчас, когда она увидела Максимку, ей стало неловко и стыдно, что его-то она и забыла… Как он останется без нее? Что будет делать?.. Но сейчас же она вспомнила, что Афанасий Львович проснется, захочет выпить чаю, а самовар не поставлен…
Она улыбнулась, сама не зная чему, и весело побежала на кухню.
Максимка сидел уже там. Возле него лежали нечищенные сапоги, а сам он держал на коленях самовар и тер его тряпкой так усердно и сердито, что, казалось, не будь самовар медным, он давно протер бы ему бока. Увидев Феню, Максимка против обыкновения не улыбнулся и не сказал ни слова.
— Будет, Максим, тереть, — проговорила Феня. — Давай скорей, нужно поставить.
Она отняла самовар, налила воды и, насыпав углей, развела огонь.
— Небось устал в дороге? — спрашивала Феня, гремя трубой. — Ночь-то не спал?
— Я сердит, — мрачно ответил Максимка.
— На кого.
Он кивнул по направлению к горнице.
— На бабушку, что ли?.. Чего ж сердиться?
— А зачем она тебя все ругает?
— Ну, Максим, ненадолго… Побранит, да и перестанет.
Феня подошла к нему и, улыбаясь, положила ему на плечо руку.
— Знаешь, Максим?.. Я ведь скоро уеду от вас.
Тот встрепенулся и с недоверием поглядел на Феню.
— Верно, Максим. Далеко уеду… очень далеко!.. Ну да хорошо, я тебе все расскажу, а сейчас побегу стол накрою.
И, оставив Максима в страхе и недоумении, она схватила сапоги, повернулась и убежала.

VII

Курганов проснулся с больной головой. Письмо, которое ему подали, он прочитал и не понял. Потом он выпил воды, умылся и опять прочитал. Дело было серьезное. Он задумался и подошел к столу, чтобы достать бумажник из ящика, куда он запирал его каждый раз на ночь, а ключи хранил под подушкой. Но в ящике бумажника не нашлось.
Курганов поспешно схватил сюртук, но и в карманах не было ничего, кроме платка, цветных тесемок от выигрышей и, тоже выигранной, пачки шпилек. Начиная беспокоиться, он поднял подушки и под ними нашел портсигар, потом вернулся к столу, перешарил все ящики, перебрал все бумаги, расшвырял подушки, одеяло, осмотрел всю одежду, поглядел под кровать, под диван, но бумажника не было.
‘Что такое? — тревожился Афанасий Львович. — Куда он мог деваться?..’
Начиная припоминать, он волновался все более и более.
Он уже вспомнил, что там лежало пять тысяч рублей, которые он получил из банка, было еще переводов и векселей тысяч на двадцать да карманных денег рублей триста. Голова его сразу перестала болеть, и мысли прояснились.
В смущении он несколько минут шагал по комнате, не зная, за что приняться, наконец, сошел вниз и обыскал шубу.
— Емельяновна, — сказал он, встречаясь с старухой, — взойди на минутку, нужно поговорить.
Он вернулся к себе, а следом за ним вошла Емельяниха.
— Что прикажешь, Афанасий Львович?
— Беда стряслась, — проговорил Курганов.
— Что такое?
— Бумажника не найду.
— Как бумажника? — изумилась та.
— С деньгами, с переводами… Тысяч под тридцать…
— Господи Иисусе Христе! — в страхе перекрестилась Емельяниха. — Да как же ты это, батюшка?
Курганов пожал плечами.
— Не знаю. Пьян вчера был.
Старуха качала головой, вздыхала и ахала:
— Что ж это такое! Да ты бы хоть поискал, Афанасий Львович, нет ли где по одеже, или куда не сунул ли в стол, или, может, где обронил за постелью?
Волнуясь не меньше Курганова, Емельяниха встала на колени и подползла под кровать.
— Ах ты, грех какой, — вздыхала она. — Как же это так!
— Пробеги-ка на двор, погляди, нет ли где на снегу или по коридору. За находку не поскуплюсь.
— Да что ты, господь с тобой! Я и задаром тебе весь двор исползаю. Как это так, чтобы пропало! Твое добро пуще собственного! Уж коли только у нас обронил, отыщем, не беспокойся. Чужих у нас не бывает ни в доме, ни на дворе.
Она вдруг запнулась и замолчала.
‘А Фенька-то проклятая убегала утром?’ — вспомнилось Емельянихе, и она так смутилась, что Курганов даже заметил:
— Что такое?
— Ничего, батюшка!.. В бок что-то кольнуло… Побегу сейчас поищу поскорей…
Она ушла, а Курганов снова зашагал по комнате, вспоминая вчерашнюю ночь и обдумывая возможность потери.
Где это могло случиться? В пассаже во время гулянья, или в трактире, или здесь, на дворе?.. Он пожимал плечами и ничего не мог вспомнить. Однако расстаться с такой суммой ему не хотелось. Главное, были векселя… ‘Ну, денегто, конечно, уж не воротишь, — думал он, — а вот с векселями как быть?.. Придется заявить полиции… Иначе ни векселей вторых не подпишут, ни переводов не выдадут…
А все это пьянство проклятое!.. — негодовал на себя Курганов. — Поди-ка вспомни теперь, где кого видел, с кем говорил!..’
Всевозможные мысли, догадки и воспоминания вихрем крутились в его голове. На мгновение ему вспомнилась Фсня… Он даже остановился. ‘Нет, это не то! — сказал он себе. — Где же бумажник? Где я его потерял и как теперь быть с векселями?..’ Однако Феня вспомнилась еще раз, вспомнилась и ее комната, пьяная болтовня, поцелуи…
— Эх! — обругал сам себя Курганов: — Свинья! Безобразник!..
Ему сделалось стыдно, и в то же время мысль о бумажнике тревожила все сильнее.
— Феня! — крикнул он, выходя за дверь. — Феня!
На лестнице послышался шелест платья и быстрые, легкие шаги.
Курганов вернулся в комнату, чувствуя себя нехорошо и неловко, но дверь уже отворилась, и на пороге стояла Феня. Он поднял голову и взглянул. Как он ни был расстроен, как ни был занят мыслью о пропавших деньгах, но, взглянув на Феню, прежде всего подумал: ‘Что с нею?..’
Лицо ее было строго и бледно, глаза глядели в упор, точно ждали чего-то, спрашивали, умоляли… Курганов отвернулся и нерешительно проговорил:
— Войди, Феня. Затвори дверь.
Та затворила дверь и молча ожидала вопроса, готовая по первому слову кинуться на колени, целовать и обливать слезами протянутую руку, но Курганов вместо приветствия, смущаясь и отвертываясь, спросил:
— Феня… ты не видала… бумажника?
Глаза ее сразу точно погасли. Она так же прямо глядела на Курганова, так же ждала от него чего-то, но уже блеск, и надежда, и радость пропали.
— Я говорю, не видала бумажника?.. Вчера я потерял где-то бумажник… Не у тебя забыл?
Феня закусила губу и молча качнула головой.
— Я не шучу, Феня… Там было много тысяч!..
— Много тысяч… — повторила Феня, точно сквозь сон, и руки ее опустились.
— Векселя были, деньги, бумаги разные были… Ты не видала?
Она отрицательно качнула головой.
— Я тебе не дарил его?.. Спьяну-то не припомню…
— Вот вы что подарили, — тихо сказала Феня, начиная дрожать и снимая с пальца кольцо. — Вот что подарили… Вот… возьмите! Вот что вы подарили…
Она хотела положить кольцо на стол, но уронила. Хотела было поднять его, но у нее потемнело в глазах, хотела сказать что-то и не смогла. Она зашаталась и побежала вниз, сама не понимая, что с нею делается.
Максимка в это время сидел в одиночестве в кухне и весело соображал, насколько он будет богат, если Курганов отдаст ему обещанные двадцать рублей за работу.
Вдруг отворилась дверь, и Максимка от удивления вскочил с места. Феня с криком и рыданиями бросилась прямо на него, обхватила его шею и повисла, точно мешок.
— Максимушка! Максимушка! — рыдала она, дрожа и пряча на его груди свою голову. — Максимушка!.. Я пропала!..
Ее рыдания и слезы совсем ошеломили его. Он глядел на Феню разгоревшимися глазами и чувствовал, как гдето глубоко внутри его, там, где он предполагал свою душу, совершается что-то необыкновенное, странное и таинственное. Он не спрашивал и не говорил ничего, но пальцы сами сжимались в кулаки, а Феня, повиснув на его шее, вздрагивала и захлебывалась в слезах. Неполные, неясные слова прорывались иногда сквозь рыдания, они были внезапны и несвязны, мешались и повторялись.
— Какая я… какая я несчастная!.. Максимушка, какая… Максимушка, пожалей меня!.. Какая я… какая несчастная!..
Между тем наверху, в комнате Афанасия Львовича, кричали еще шибче, чем здесь. Емельяниха, взволнованная и оробевшая, доказывала, что бумажник в ее доме потеряться не мог, что она исползала все мышиные норки, но ничего не нашла, и что ей очень обидно, почему Афанасий Львович не верит, а Степанида Егоровна, вышедшая на крик из своей комнаты, горячо упрекала Курганова в легкомыслии и нападала на него тоже с криком.
— Вольно же вам по чужим спальням таскаться. Где ночевали, с тех и спрашивайте… да, с тех и спрашивайте!
— Вы про что это такое? — рассердился Курганов.
— А про то, что нечего на меня кричать! — дерзко ответила Степанида. — Сами виноваты! Так вам и надобно! Жалко что еще мало!..
— Да перестаньте вы, Степанида Егоровна! — кричал Курганов.
— Все ваши гадости мне хорошо известны, Афанасий Львович! Очень хорошо известны!
— Да перестаньте же, черт возьми!
— Нечего черкаться! Никто не виноват в этом. Спросите лучше бабушку, она все расскажет… она все знает.
— Чего я стану рассказывать? — испугалась Емельяниха. — Сама ничего не знаю, чего тут рассказывать!.. А тебе, Степанида Егоровна, стыдно и даже грешно!
— Ничего не грешно! А вы спросите ее, спросите! — обратилась она к Курганову.
Тот насторожился и внимательно взглянул на старуху.
— Говори, Емельяновна. Я не шучу. Десятки тысяч не пустяки, на ветер бросать я их не намерен. Лучше рассказывай, а не то — церемониться не стану!
— Да есть на тебе крест-то, Афанасий Львович? — растерялась совсем Емельяниха. — Что такое я видела? Ничего не видела и на душу греха не хочу брать. Только сроду у меня таких делов не бывало, и уж ты меня, ради бога, не путай. А тебе, матушка, — обратилась она к Степаниде, — стыдно!
— Нисколько не стыдно. За живое затронет, так ничего не стыдно!
— Да замолчите вы! — топнул на них Курганов. — Кричите да ссоритесь только. Я ничего не хочу знать, а вот если бумажник вы мне не найдете, я заявлю полиции.
— Так откуда ж я тебе возьму твой бумажник? — рассердилась в свою очередь Емельяниха. — Ишь ты, дело какое: посеял невесть где, а тут за тебя теперь отвечай!
Афанасий Львович топнул и мигом выпроводил из комнаты обеих хозяек, а сам надел шубу и уехал. Проходя двором, он увидел, что Кунак, лохматая Максимкина собака, повернул к сеням морду и, зажмурив глаза, воет тонким протяжным голосом…
‘Ну, — подумал Курганов, — пошла теперь суматоха!’ — и, кликнув извозчика, велел везти к исправнику, которого считал своим добрым знакомым и надеялся на его скорую и энергичную помощь.
Не прошло и часа, как у ворот кто-то громко и нетерпеливо зазвонил раз за разом. Максимка бросился отпирать, распахнул калитку и даже отшатнулся от внезапного испуга. Перед ним стоял полицейский с крутыми рыжими усами… А полицейских ни Максимка, ни его верный Кунак не могли равнодушно видеть.
— Где хозяйка?
— Дома, дома, — поспешил ответить Максим, пятясь к забору, между тем как Кунак, ощетиня шерсть и поджавши хвост, прыгал и неистово лаял на вошедшего.
Полицейский молча и важно прошел мимо в горницу, пробыл там минут десять, и когда возвращался и его провожала Степанида Егоровна, то, идя, он повторял все время с видимым наслаждением:
— Двадцать четыре часа!.. Дело ярмарочное!.. Двадцать четыре часа!..
Произносил он это каким-то особенным тоном, словно торжествовал, и голос его отзывался болью в смущенном сердце Максимки.
Когда же, заперев за непрошеным гостем ворота, Максимка вернулся в кухню, он увидел, что Феня неподвижно сидит на скамейке с сложенными на коленях руками. Она была очень бледна. Максимка подошел к ней и молча сея рядом.
— Что ты, Максим, какой страшный? — сказала Феля тихо и спокойно, вглядываясь в его смуглое сердитое лицо. — Нужно терпеть, Максимушка… На том свете нам все воздастся…
Голос ее был необыкновенно ласков и ровен, а глаза были ясные и светлые.
Затем она медленно вздохнула и, глядя куда-то вдаль, промолвила:
— Бог с ним, с Афанасием Львовичем! Обидел он меня… очень обидел…
И по лицу ее поплыли тихие слезы.
— Стыд ему… стыд ему! — повторяла Феня, а Максимка пристально смотрел мимо нее, в угол, злыми глазами, и недоброе чувство к Курганову разрасталось в нем с каждой секундой.
— Теперь мне одна дорога — в монастырь… Вспоминай меня, Максимушка… Вспоминай… А я все претерплю… все… И ты терпи.
Максимка слушал и молчал, а между тем сердце его болело, сжималось и стонало. Он чувствовал, что внутри у него что-то растет все больше и шире, растет и распирает ему всю грудь и все горло, так что дышать становится трудно.
— Вот я ему… Ладно! — проговорил он, наконец. — Погоди ужо!
И Максимка, погрозив кулаком, тряхнул головой.
— Ладно!
— Что ты! Что ты, Максим! — испугалась Феня, схватывая обеими руками его кулак.
Максимка сверкнул глазами и вскочил со скамейки.
— Зарежу! Больше ничего!
Но, видя, что Феня укоризненно качает головой, он смутился.
— Как тебе не стыдно, Максим? — сказана она. — Рехнулся ты, что ли?.. Ах, Максим, Максим… Видно, мне и с тобой нельзя… и тебе нельзя душу открыть…
Она махнула рукой и ушла.

VIII

Ярмарка давно уже затихла, и усталый народ либо отдыхал, либо веселился, позабыв дневные заботы, и никто, конечно, не знал, что есть один человек, который сидит в это время на дворе на бревнышке и, не поднимая головы, думает горькую думу. Мороз пощипывает его за нос и за уши, на небе блестит месяц, окруженный громадным белесоватым кольцом, где-то жалобно воет Кунак, где-то за воротами весело громыхают бубенчики, но ничто не выводит Максимку из оцепенения, как он сел, так и сидит с опущенной головой, точно примерз. Медленно бродят у него тяжелые мысли, медленно сосет его сердце какая-то невидимая змея, и никак не может Максимка понять, что такое случилось.
А случилась такая напасть, что у Максимки заледенела вся кровь.
Сначала пришла к нему Феня и упрекнула, зачем он так напугал ее, потом она заставила его поклясться перед иконой, что не тронет Курганова, и Максимка поклялся.
— Не трону его, не зарежу, — обещал он Фене, крестясь на образ. — Вот те Микола-бог — не трону!
И, говоря это, Максимка думал: ‘Ну, теперь не трону. Уж верно: не трону…’
После этого как раз и случилась беда. Приходил опять полицейский с рыжими усами, потребовал Феню и все время называл ее ‘сахаром’.
— Ты куда же, сахар, бегала поутру?.. Откуда у тебя, сахар, колечко явилось? — спрашивал он, улыбаясь, а потом велел ей надеть шубу и увел неизвестно куда.
От одного его вида, от голоса, каким он говорил ‘сахар’, у Максимки подгибались колени. Феня тоже тряслась и просила позвать самого Афанасия Львовича.
— Как же ему не грех меня обижать! — говорила она, а полицейский, улыбаясь, ей отвечал:
— До всего, сахар, дойдем! Дело ярмарочное: в двадцать четыре часа все отыщем!..
Если бы Феню уволок в лес медведь, или она упала бы в Волгу, или загорелся бы со всех сторон дом, Максимка мог бы тогда показать свою силу, но теперь, когда случилось самое страшное дело и Феню увел полицейский, Максимке нечего было делать, и вот он сел на бревно и сидит и видит только одно — что бессилен.
Мало-помалу оцепенение его начало проходить, но чем яснее становились мысли, тем больнее делалось на душе.
‘А… погубил?!’ — думалось ему про Курганова. И сознание, что Курганов погубил Феню, внезапно озлобило его так, что он вскочил и, ударив изо всей силы кулаком по бревну, прошипел сквозь зубы:
— Куштан! [Куштан — мироед. (Примеч. автора).]
Курганов, которого он так недавно уважал и любил за лихие проделки, за пляску, за брань, за уменье пьянствовать целую ночь напролет, теперь был ему ненавистен, как самый лютый враг, и Максимка, снова сжав кулаки, проговорил:
— Тёпь, пулдор!.. [Сгинь, провались! (Примеч. автора).]
Хотя он всегда говорил и думал по-русски, но когда доходило до злобы (а в злобе Максимка уже не помнил себя), то бранился по-своему, по-чувашски.
Прислушиваясь к вою, Максимка приходил в ужас и суеверно убеждался все более и более, что Феня погибла, и еще сильнее в нем закипала ненависть к Курганову, к этому злодею и мироеду, перед которым даже Емельяниха теперь казалась ангелом… В волнении и страхе он вышел на улицу, сам не зная зачем.
Сильно морозило, снег весело хрустел под ногами, и шаги пешехода можно было бы слышать за полверсты, улица, занесенная снегом, белела и искрилась под луною, а крест на колокольне сиял и горел, будто его только что облили свежим золотом.
Но нет! Не мил ему теперь белый свет! Ему хотелось мрака, такого же долгого, тяжкого, какой охватил его душу. И Максимка шел, не разбирая пути. Чья-то собака накинулась на него с лаем, но он толкнул ее в морду ногою, и, когда та взвизгнула, на сердце у него стало легче. Злоба, одна только злоба наполняла его всего. Кусая губы, он шел все быстрее, не чувствуя под собою ног, иногда до слуха его доносилось яростное скрипение, — это он сам же скрежетал своими здоровыми белыми зубами и не замечал, что скрежещет. Не знал он также, зачем и куда идет, и опомнился, только когда вернулся домой, обогнув весь город.
В доме все было тихо. Максимка один бродил по двору, не находя места, куда деваться, голову его палило, точно огнем, перед глазами кружились красные пятна. Усталый и промерзший, он вошел в свою каморку, где было тепло, и, не снимая ни тулупа, ни шапки, сел на постель. Но что же ему делать? Проклятый куштан не выходил из мыслей, а сердце стонало и злобилось все больше и больше. ‘Погубил… погубил, куштан!’ — говорило оно Максимке, и Максимка снова поднялся и зашагал из угла в угол большими осторожными шагами, без шума, затаив дыхание. Поминутно он останавливался и озирался. Глаза его дико блуждали, а скуластое смуглое лицо разгоралось румянцем. Как хотелось ему в это время пробраться к Курганову ночью и перерезать горло, чтобы знал куштан в другой раз, как обижать и смеяться! Но клятва связывала ему руки, и он от ужаса чуть не задыхался.
Ему хотелось скорее, сейчас же, сию же минуту встретить Курганова, чтоб рассчитаться. Он уже предвкушал наслаждение, с каким защемил бы проклятого ‘хозя’ между ворот, да так, что затрещали бы кости!
Бессильная, безысходная ярость душила его. Он заметался и, подбежав к двери, ударил по ней кулаком так свирепо, что дверь распахнулась, и волна морозного воздуха обожгла ему воспаленное лицо.
Позабыв, что крещеный, в исступлении сорвал он с головы шапку, поднял к звездному небу руки и, дрожа и бледнея, воскликнул:
— Хаяр-Кереметь! [Хаяр-Кереметь — самое свирепое божество, приносящее скорбь и бедствия, имя которого небезопасно упоминать даже в молитве. (Примеч. автора).] Он бросился ниц на землю, зарыдал и застонал, произнося страшные заклинания:
— Злая Кереметь! Лихая Кереметь! Погуби врага! Умертви врага!
Глаза Максимки налились кровью и сверкали, как горячие уголья. Тяжело дыша, он поднялся, его грудь, рукава, лицо и волосы были в снегу. Скрестив на груди руки, он низко поклонился на восток и опрометью бросился в комнату, где заперся и повалился ничком на койку. Так он долго лежал. Сердце в нем билось до боли, замирало, душило его, и было так жутко, что он не смел поднять головы. Когда же Кунак завыл под самым окном, Максимка вдруг встрепенулся и, озираясь с суеверным страхом, приподнялся и сел.
Ему казалось, что ‘тамок-хуран’ [Тамок-хуран — ад, место вечного несчастья и голода. (Примеч. автора).] уже разверзает свою пасть, чтобы поглотить куштана, там будет ему голодно и холодно, там не найдет он ни дома, ни воды, чтоб утолить жажду, ни друга, ни брата, ни отца, ни детей.
Если Максимка и не очень твердо верил, что все это непременно случится с Кургановым, то во всяком случае желал ему этого искренне, с радостью и от всей души.
Он сидел на своей койке, торжествовал и вместе злился, скаля зубы и сжимая кулаки.
Еще никто и никогда не видал в таком виде Максимку.
В нем уже нельзя было бы и признать того послушного, безропотного парня, которого били по щекам, кормили впроголодь и ругали на каждом шагу. Теперь он был бы страшен самой Емельянихе, да и сам затрепетал бы перед собою, если б увидал себя в зеркале.
‘Погубил… погубил, куштан!’
Эта мысль не выходила из его головы, и нанесенная обида, точно пламя, разливалась по всей крови.
Он представлял себе Феню, связанную веревками, бессильную, забитую, и нисколько не сомневался, что она продала теперь… совсем пропала. Скрипя зубами и подняв кулаки, Максимка бешено бросался в угол, но перед стеной кулаки его опускались и из груди вылетали бессильные дикие звуки, похожие на рычание…

IX

На дворе было ясно, точно днем, хотя давно уже наступила ночь, лунный свет широкой мягкой волной проникал через окно в комнату Максимки, и там было также светло. Максимка давно лежал, но глаза его были открыты.
Горькая обида не давала покоя. Мысли его бежали, словно вперегонку, путались и злили его. Сердце стуча то и замирало, и было больно дышать. Внутри у него все горело, перед глазами ходили огненные круги, на губах трескалась кожа. Он чувствовал сейчас себя настоящим свободным чувашином, каким были его отец, дед и прадед. Они умели жить на свете, а вот он не умеет…
…Его всю жизнь ругали, били и притесняли, а он молчал и терпел. Вот и сейчас: он не спит, страдает, он обижен и разозлен, а сделать ничего не может, потому что враг его силен. Силен и несокрушим, и не боится гнева Максимки, и даже домой не идет. Не идет домой, а попивает себе вино, да поет, да хохочет…
Нет! Он не даст ему жить спокойно! Он ему покажет, что такое обида!..
Только как же он это сделает? Что с ним сделать?!
Максимка проклинал свое обещание перед Миколой-богом. Изменить ему он не мог и обиды забыть не мог, и бессильная ярость заставляла его рычать и задыхаться.
‘Тыпь-шар…’ [Тыпь-шар — сухая беда, то есть непредвиденное и неодолимое несчастье ‘Тащить сухую беду’ — это значит, что назло своему заклятому врагу нужно повеситься у него во владении, чтобы заставить его мучиться всю жизнь (Примеч. автора)] — внезапно пронеслось в его мыслях.
Максимка вскочил.
Вскочил и задумался.
Потом он сел на кровать, уперся в нее кулаками и, неподвижно остановив глаза, медленно и зловеще прошептал:
— Тыпь… шар!
Лицо его стало строго и бледно, губы тряслись.
‘А мне что ж!’ — думал он, начиная дрожать и улыбаться все шире и шире. Наконец, он засмеялся тонким коротким смехом, походившим на ржание. Звук этого смеха был жидок и слаб, но улыбка и оскаленные зубы и засверкавшие глаза выражали злорадство и торжество победителя.
Ведь вот ему враг не дает покоя, а сам гуляет себе…
Так нет же! Пускай и он почувствует, пускай перестанет спать! И уж не жить ему больше весело!..
С души у него точно свалился камень. Стало легко…
О, тогда уже ничем нельзя будет избавиться от Максимки! Его не прогонишь, не ударишь, не выживешь! Он станет всюду преследовать врага, всюду мешать ему, пугать по ночам, отнимать у него всякую радость, отгонять сон и без устали мучить его душу, пока тому не опротивеет белый свет, пока не перестанет он пить и есть и не засохнет от горя и злобы… Нет, не задаром достанется ему гибель Максимки. Ему лихо придется, так лихо, так худо, как не может быть хуже ни одному человеку.
‘А мне что ж! — рассуждал Максимка, и погубить себя казалось ему в сущности так просто и так не важно, что обменять свою жизнь на долгую и мучительную гибель врага было только победой. — Ведь с проклятым куштаном ничего иначе не сделаешь: он все будет смеяться да пировать, а тут…’
И Максимка опять засмеялся.
А тут… он не пропустит ему ни одной ночи, чтобы не явиться ужасным призраком, он будет его попрекать своей смертью, душить страшными сновидениями, становиться везде поперек дороги, путать мысли, отравлять веселье…
О, тогда уже больше не запоет куштан!.. Выплачет он свои глаза, изорвет свои волосы, иссохнет, завянет и умрет хуже всякой собаки, с проклятием и злобой на самого себя!..
Максимка весь дрожал. Короткий внезапный смех внезапно же сменялся скрежетом зубов, или звуком крепкого удара по койке, или трепетным шумным вздохом. И злоба, и радость победы, и накопившееся за много лет горе, и ненависть — все слышалось, все изливалось в этих звуках. Максимке было даже весело и нисколько не было страшно. Его радовало и то, что ночь стояла лунная: свечку с собой не для чего было нести, а в мягких валенках он сумеет пробраться так осторожно, что никто не расслышит.
От нетерпения и близкого торжества у него захватывало дух. Да, теперь уже он (он, а не Курганов) будет хозяином, и это будет скоро, очень скоро… будет сейчас!..
Максимка встал. Выйдя во двор, он уже не слыхал, как хрустел под его ногами снег, не замечал ни луны, ни звезд на небе, ни лохматого Кунака, с визгом и радостью бросившегося к нему от ворот. Одна только мысль наполняла его всего. С этой мыслью он перешел весь двор, отворил сарай и нащупал впотьмах веревку. Он схватил ее дрожащими руками и наскоро засунул за пазуху, чтобы согреть. Потом, не торопясь, направился к дому ‘и решительным движением руки отворил и захлопнул за собою дверь, которая в ожидании Курганова была не заперта.
Крадучись, он вскоре приблизился к лестнице и отсюда уже, не помня себя от нетерпения, быстро зашагал вверх, оставляя мокрые следы валенок на порожках.
В коридоре было темно, Максимка нагнулся, почти присел, чтобы без шума нащупать скобку, и, нащупав, быстро распахнул дверь, вошел и так же быстро и без шума затворил ее за собою.
Луна здесь глядела прямо в окошко, и по полу распластались светлые широкие пятна, вперемежку с тенями. Убедившись, что вокруг тихо и никто не идет, Максимка начал осматриваться. Прежде всего он увидел письменный стол у окна. Это было не то. Потом увидел постель. И это было не то. В углу белела печка: между печкой и постелью еще что-то белело… Максимка пристальней вгляделся и понял: это висела крахмальная сорочка, зацепленная за гвоздь воротом. Стараясь не скрипеть и не шуметь, он осторожными шагами подошел к сорочке, задумался на секунду и быстро сдернул ее со стены.
В стене торчал большой черный гвоздь, который Максимка сам вбивал в прошлом году для зеркала. Не спуская теперь с него глаз, он начал шарить за пазухой и вытащил сырую оттаявшую веревку. Вынув, он посмотрел на нее.
Потом опять поглядел на гвоздь и опять на веревку… Потом намотал веревку на гвоздь и завязал узлом. Попробовал потянуть — было крепко. Потом из веревки сделал с другого конца петлю и снова попробовал руками. Было тоже прочно. Потом он задумался.
Думал Максимка недолго. Он повернулся лицом к окну и молча погрозил кому-то кулаком, а через минуту висел уже в петле…
Огненным дождем сыпались искры перед его глазами, вспыхнула радуга, какие-то теплые волны, будто из густого масла, подняли его и понесли все выше и выше, быстрее и быстрее… Вот и Феня… красная… огненная… Она целует Максимку… ласкается к нему… на ней нет ни платья, ни сорочки… А вокруг огонь и зарево, и музыка гремит со всех сторон, а маслянистые теплые волны все быстрее и все выше несут… и уносят во мрак…
Степанида Егоровна проснулась. Кто-то громко и беспрестанно звонил у ворот, видимо сердился.
‘Неужто опять полиция? — испугалась она. — Да чего же не отпирает дурак Максимка?..’
Но звонок не смолкал.
Тогда Степанида Егоровна встала, наскоро оделась и сама побежала к воротам, тревожась и не понимая, отчего нет ни Максимки, ни Емельянихи.
Заслышав издали скрип шагов, Курганов закричал из-за калитки:
— Что ж ты, черт, оглох, что ли!
Но калитка отворилась, и Афанасий Львович изумился.
— Это вы? — проговорил он. — А где же Максимка?
Я чуть не полчаса звоню.
Он вошел, сам запер калитку и, следуя за молчавшей хозяйкой, проговорил:
— Степанида Егоровна!.. Как я виноват перед Феней и перед вами… особенно перед Феней! Уж вы извините меня. По пьяному делу, сами знаете, чего только не случается… Ведь бумажник-то мне отыскали.
— Отыскали? — остановилась Степанида Егоровна. — Ну и поздравляю, что отыскали.
— Арфистка проклятая вытащила… после базара… Только вас-то всех перессорил да огорчил понапрасну… Ужасно совестно! Уж вы простите, что так обидел.
— Ну, что за обида! — обрадовалась та. — Наше ведь женское горе короткое, Афанасий Львович: поцелует милый человек — вот и все прошло!
Она засмеялась и весело взбежала на лестницу. Курганов тоже засмеялся и промолвил вдогонку:
— За этим дело не станет!
Войдя наверх, Степанида Егоровна остановилась возле кургановской двери, Афанасий Львович тоже остановился.
— Хотите мириться? — спросил он с улыбкой. — Завтра ведь уезжаю…
Та потупила голову.
— Ну?.. — повторил Курганов. — Хотите?
Степанида Егоровна молча сбросила с себя шубейку и положила ему на плечи руки.
— Конечно, хочу!
И оба они рассмеялись. Затем поцеловались и, обнявшись, вместе вошли в комнату.
— Только чур: про Феньку чтоб я не слыхала больше!
— И без того стыдно, Степанида Егоровна! — ответил Курганов. — А все это пьянство проклятое!.. Вот и сейчас: целую ночь с сыщиками возился, но уж пьян я больше не буду… Ни-ни! Ни за что!..
Афанасий Львович, смеясь, нашарил в кармане спички зажег огонь — и оба они вдруг побледнели и вскрикнули…
1897
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека