С Тургеневым у нас связано представление как о тонком ценителе и судье. Он — знаток всемирной литературы. ‘Фауст’ его настольная книга.
Статья его о Гамлете и Дон-Кихоте считается классической. Он дружил с Флобером, один из первых открыл и понял талант Мопассана. И т.д. и т.д.
Нам кажется, что его эстетство страшно многогранно и терпимо, что он прежде всего ценит яркое дарование, не предъявляя к нему своих личных, субъективных требований.
Не без основания причисляют даже Тургенева к поклонникам ‘искусства для искусства’. Известна его дружба с Анненковым, мало даровитым, но умным и вдумчивым защитником ‘чистого искусства’ в эпоху ‘разрушения эстетики’, известна его дружба с Фетом, Полонским.
Казалось бы, все предпосылки для беспристрастной оценки современников. И каких! Не нашим чета. Ведь Тургенев жил и работал рядом с Толстым, Достоевским, Гончаровым.
И вот оказывается, во-первых, что Тургенев страдал каким-то дальтонизмом и видел в своих великих современниках одни лишь недостатки, и, во-вторых, что свободная художественная оценка — одна из самых тенденциозных оценок. Строго эстетическая критика почти так же пристрастна и несправедлива, как и критика приверженцев знаменитого лозунга: ‘сапоги выше Шекспира’.
В апрельской книжке ‘Русского Архива’ (за 1910 г.) напечатаны письма Тургенева к соседу-помещику И. П. Борисову. Всех их что-то около пятидесяти, и обнимают они период в девять лет, с 1861 по 1870 — время появления ‘Преступления и наказания’, ‘Обрыва’, ‘Войны и мира’.
Давно не приходилось читать что-либо столь захватывающее и ошеломляющее.
Сотня нынешних альманахов о ‘смерти’, ‘любви’, все ‘ужасы’ современных любимцев публики не стоят этих десятков страничек.
Как и всегда в дружеской переписке, важное здесь смешано с неважным. Философские замечания — с остроумием, дела ‘духовные’ — с делами ‘материальными’, боязнь холеры — с рассуждениями о судьбах России, денежные дела — с литературной критикой.
Но все одинаково интересно. Слышишь простую интимную речь, слова как бы сказанные Тургеневым для себя, а не для ‘галереи’.
Много писем Тургенева уже напечатано хотя бы в его ‘переписке’, изданной вскоре после его смерти.
Но письма к Борисову особенно значительны и характерны для Тургенева.
Однако не будем отвлекаться от темы и прислушаемся, что говорит Тургенев о своих великих современниках.
Достоевский: ‘А ‘Преступление и наказание’ Достоевского я отказался читать: это что-то вроде продолжительной колики, в холерное время помилуй Бог’ (Окт., 66 г.) Гончаров: ‘В I номере ‘Вестника Евр.’ прочел я начало нового романа Гончарова, и остался им весьма недоволен: многословие невыносимое, старческое и ужасно много условной рутины, резонерства, риторики…’ (Янв., 69 г.)
‘Вот, наконец, вышла и четвертая часть ‘Обрыва’, со страстными и патетическими сценами. Но что за безжалостная болтовня, что за неистощимые и плоские рассуждения, размышления…’ (Апр., 69 г.)
‘Гр. Алексей Толстой сидит над Борисом Годуновым? Изумительная настойчивость этого добрейшего, но скучнейшего писателя, достойная лучшей участи’ (Авг., 69 г.)
Но самое интересное, это отзывы о ‘Войне и мире’. Роман Толстого печатался долго, пять лет. Тургенев его читал жадно и все время возмущался. Он, конечно, знал цену Толстому, отводил ему почетное место между современными писателями. ‘Толстой производит на меня впечатление слона в зверинце. Нескладно, даже нелепо, но огромно и как умно!’ пишет Тургенев в мае 69 г. Но, в общем, роман Толстого встал ему поперек горла, и проглотить его он положительно не мог. Особенно характерно первое впечатление Тургенева. Впоследствии, не только под влиянием все шире и шире развертывающегося романа, но и под влиянием толков и разговоров о романе в печати и литературных кругах, Тургенев старался выражаться осторожнее, хоть несколько обосновывать свои суровые суждения. Но первое впечатление — совершенно непосредственно и совершенно отрицательно.
Вот несколько выдержек на эту тему из писем Тургенева.
‘С тех пор, как пришло ваше письмо, я успел прочесть драму Островского (‘Воеводу’) и начало романа Толстого. К истинному своему огорчению, я должен признаться, что роман этот мне кажется, положительно плох, скучен и неудачен. Толстой зашел не в свой монастырь, и все его недостатки так и выпятились наружу. Все эти маленькие штучки, хитро подмеченные и вычурно высказанные, мелкие психологические замечания, которые он, под предлогом ‘правды’, выковыривает из подмышек и других темных мест своих героев, как это все мизерно на широком полотне исторического романа. И как это все холодно, сухо, как чувствуется недостаток воображения и наивности в авторе, как утомительно работает перед читателем одна память мелкого, случайного, ненужного…’ (Март, 65 г.)
‘Вся историческая сторона (романа) — извините за выражение, кукольная комедия’… ‘Настоящего развития характеров нет. Все они подвигаются прыжками, а зато есть бездна этой старой психологической возни (‘Что, мол, я думаю? Что обо мне думают? Люблю ли я или терпеть не могу?’ и т.д.), которая составляет положительно мономанию Толстого’… (Март, 78 г.)
‘Отсутствие настоящей художнической свободы производит тягостное впечатление в таком великом таланте’ (Май, 69 г.)
‘Отчего это у него непременно все хорошие женщины не только самки, даже дуры? И почему это он старается уверить читателя, что, коли женщина умна и развита, то непременно фразерка и лгунья?’ (Март, 1870 г.)
А вот и общий итог:
‘Весь его роман построен на вражде к уму, знанию и сознанию’ (Август, 1870 г.)
II.
Прежде всего, надо сказать, что в этих замечаниях много верного.
Действительно, трилогия Алексея Толстого скучновата. Действительно, в ‘Обрыве’ много старческой болтовни. Как верно говорит Тургенев, г-жа Беловодова — ‘какой-то начальник отделения в юбке’, а Марк Волохов — настоящий ‘свинопас’.
Много глубокого замечает Тургенев и о Льве Толстом. Постоянное ‘выковыривание из подмышек’ вещь очень опасная, потому что им нарушается необходимая ‘условность’, без которой художественное произведение грозит превратиться в какой-то судебный процесс, когда прокурор и защитники вываливают перед судьями последние интимности ‘de la misere humaine’.
Далее, в исторической стороне ‘Войны и Мира’ есть доля ‘кукольной комедии’, как выражается Тургенев. Свой суровый приговор он мотивирует очень веско: ‘Настоящего воспроизведения эпохи и помину нет. Что мы узнаем об Александре, Сперанском и пр., как только самые мелочи, капризно выработанные автором и возведенные в характерные черты? Это своего рода шарлатанство, публика, которой с таким эффектом подносятся эти ‘острые носки Александровских сапогов’ и т.п., невольно должна подумать, что автору самые личности должны быть — у, как хорошо! — известны, коли он даже мелочи такие знает… автору, вероятно, только эти мелочи хорошо знакомы’.
Все это верно, но важно совсем другое. Важно, что у Тургенева нет никакой радости от ощущения несомненного расцвета русской литературы, который Бог ему не только судил пережить, но и в котором судил участвовать. У Тургенева ‘дурной глаз’. На то он и был Тургенев, чтобы видеть недостатки своих соперников, но неужели же это ощущение недостатков не могло проявиться на фоне бескорыстной радости за русскую литературу? Неужели же Тургеневу не было веселее работать от сознания, что вот его новый роман ‘Дым’ появляется единовременно с ‘Преступлением и Наказанием’, ‘Обрывом’, ‘Войной и Миром’, что он, Тургенев, не один, что рядом с ним работают другие, столь же яркие, сильные писатели? Наконец, неужели он не понимал, что тогдашний расцвет нашей литературы заключался именно в отсутствии школы, направления, рутинной выучки, свойственной литературе усталой? Тургенев, Достоевский и Толстой ни в чем не походили друг на друга, творили каждый по-своему, как бы ‘из ничего’. Все трое просто не вмещались в общую ‘школу’, потому что каждый создавал свои миры, полагал начало чему-то новому, дотоле не бывшему. Это ведь и есть настоящий расцвет, проявление бесконечных творческих сил. Средний читатель не мог не радоваться, не преисполняться радостью за русскую литературу, когда каждая книжка журнала приносила ему романы Тургенева, Толстого, Гончарова, Достоевского.
Мы, теперешние читатели, пробавляющиеся романами г-жи Дмитриевой, даже представить себе не можем такого счастья.
Впрочем, если говорить объективно, общий уровень сегодняшней литературы довольно высок. Выучки больше, требования среднего читателя тоже повысились. Возьмите, например, как хорошо нынче пишут стихи. Наконец — Куприн, Андреев, Арцыбашев, Горький, затем Зайцев, Сергеев-Ценский с достоинством поддерживают честь русской литературы. Но, по совести говоря, надо много усилий, чтобы, не зная подписи, отличить Арцыбашева от Куприна, или Сергеева-Ценского от Андреева. Дети титанов — Достоевского, Толстого, Тургенева — стали обыкновенными людьми, с довольно-таки ‘общим выражением’. Титан Тургенев жил в эпоху титанов. Но он этого не ценил. Слишком яркий блеск чужой индивидуальности резал ему глаза. Он сам хотел быть маяком, и ему казалось, что маяки Толстого и Достоевского сбивают мореплавателей с пути. На Толстого и Достоевского он сердился, но когда в гавань, освещенную его маяком, приходили средние рыбачьи суда, он радовался и всячески поощрял их.
В том же письме, где Тургенев называет ‘Войну и Мир’ романом ‘положительно плохим, скучным и неудачным’, он упоминает о ‘Воеводе’ Островского. Эту драму Тургенев прочел единовременно с началом романа Толстого.
И что же оказывается? ‘Воевода’ — привел его в ‘умиление’.
‘А ‘Воевода’ Островского, — пишет Тургенев, — привел меня в умиление. Эдаким славным, вкусным, чистым, русским языком никто не писал до него. Какая местами пахучая, как наша русская роща летом, поэзия!’
Мне лично роль Островского в русской литературе кажется очень преувеличенной, но даже яростные поклонники Островского признают, что нельзя ставить на одну доску ‘Войну и Мир’ и ‘Воеводу’. Тургенев же ‘Войну и Мир’ считает ‘плохим и неудачным романом’, а в ‘Воеводе’ нашел чуть ли не новые откровения: ‘Ах, мастер этот бородач! — восклицает Тургенев. — Сильно он расшевелил во мне литературную жилу’…
Вот два единовременных впечатления Тургенева, высказанных в одном и том же письме от вторника, 16 марта 1865 года!
А вот и другие два, в письме от пятницы, 12 октября 1866 года.
‘Если вам в руки попадутся ‘Отечественные Записки’ (весьма, впрочем, плохой журнал), то прочтите там статью под заглавием ‘Кузя, мордовский бог’. Ужасно любопытно и поучительно… А* ‘Преступление и Наказание’ Достоевского я отказался читать’…
______________________
* Очень характерно это ‘А’. ‘Война и Мир’ никуда не годится, ‘а’ ‘Воевода’ — пахучая роща летом. ‘Кузя, мордовский бог’ любопытен и поучителен, ‘а’ ‘Преступление и Наказание’ похоже на холеру.
______________________
Вот и судите теперь.
Если слушаться Тургенева, то Достоевского читать просто нельзя. Толстого следует читать с опаской, потому что весь его роман ‘построен на вражде к уму, знанию и сознанию’. Об ‘Обрыве’ и Алексее Толстом даже и говорить не стоит: так себе, несуществующая дрянь!
А вот ‘Кузька’ и ‘Воевода’ — настоящие вещи. Прочее же все ‘гиль’.
III.
Можно, конечно, дать довольно простое объяснение такой чудовищной слепоте. Тургенев-де просто завидовал, и терпеть не мог своих соперников. С Достоевским же и Толстым он был даже в острой вражде.
Но такое объяснение уж очень примитивно. Если Тургенев был несправедлив к Достоевскому, так ведь и Достоевский отплачивал ему тем же. Кармазинов из ‘Бесов’ не вплетет лишнего лавра в венец Достоевского.
Толстой тоже не любил Тургенева и не ценил Достоевского. С последним он даже никогда не виделся, никогда не сказал двух слов, в то время, как теперь он часами беседует со всеми посетителями.
Слишком ясно, что тут дело не в соперничестве. Здесь что-то более глубокое, связанное со слепотой, присущей всем великим людям при оценке современности.
С Рихардом Вагнером у Тургенева соперничества не могло быть никакого. Однако он писал после первого представления ‘Золота Рейна’ (в сентябре 1869 года): ‘Музыка и текст равно не выносимы’. А вот музыка г-жи Виардо к оперетке ‘Последний колдун’, текст которой написал сам Тургенев, ему кажется ‘прелестной’. Дважды он об этом упоминает в своих письмах к Борисову, и не без гордости сообщает, что поедет в Веймар, так как ‘тамошний великий герцог’ хочет ставить на театре его оперетку. Выходит так, что постановка ‘Золота Рейна’ — глупость и психопатия короля баварского, а постановка ‘Последнего колдуна’ с ‘прелестной музыкой’ г-жи Виардо — ‘культурное’ дело герцога веймарского.
В чем тут дело? Откуда такое ослепление?
Одна из причин лежит, конечно, в самом Тургеневе, в его характере, миросозерцании, в свойствах его натуры. Культурный скептик, западник, поклонник формы, он ненавидел все слишком резкое, стихийное. Мистика, славянофильство, национализм претили ему. В нем не было никакого ‘юродства’, никаких выкрикиваний, пророчеств, и все нарушающее каноны эстетики, все уродливое по внешности его оскорбляло. Циклопические постройки Толстого, Достоевского, Рихарда Вагнера казались ему возвращением к варварству, чего он боялся, как огня. Невинная, полезная для пищеварения, музыка г-жи Виардо забавляла его, ни в чем не мешала ему. Вагнер же предъявляет громадные требования. Его надо было или отвергнуть целиком, пожертвовать чем-то очень ценным, изменить внутренний стиль души, пожертвовать ясностью Аполлона, во имя стихийного Диониса. Если бы Достоевский любил музыку, — а он, кажется, был к ней равнодушен, — он, вероятно, или превознес бы Вагнера, или обрушился бы на него с последней яростью и ненавистью. Но никогда бы он не ограничился шуточкой и брезгливым отзывом Тургенева. У Толстого отношение к музыке стихийное. Он знает ее ядовитые чары, ее уничтожающую личность силу, ее глубокую связь с полом. ‘Крейцерова Соната’ — произведение человека, сознанием борющегося с властью ‘Музыки’, но естеством своим ее еще не преодолевшего. Таким образом, весь душевный облик, стиль тургеневской личности, цельной и неповторимой, в достаточной мере объясняет влечение Тургенева к безмятежному ‘Воеводе’, серому ‘Кузьке’ и невинной оперетке г-жи Виардо, влечение к ясному, простому, только человеческому, боязнь титанического, стихийного.
Но можно расширить вопрос. Можно поставить вопрос о неправедном суде современников. Я убежден, что если ознакомиться с интимными письмами Толстого или Достоевского, то мы найдем такие же несправедливые оценки современности. Здесь что-то фатальное. Люди видят друг друга только во времени, а не в пространстве. Нужна перспектива времени, чтобы объективно взглянуть на титана, определить его рост, освободиться от его уничтожающей нас тяжести. Тургеневу, Достоевскому, Толстому было просто тесно жить ‘в одной квартире’, в одно время, на том же пространстве, и они инстинктивно отталкивали друг друга, чтобы иметь просвет, воздух. Вокруг крепостей большое пространство земли оставляется пустым, незастроенным. Так и вокруг цитадели титана должна быть пустота.
Отсюда нетерпимость талантливых людей, их слепота по отношению друг к другу. Отсюда их постоянное недовольство окружающим.
Мы с детства привыкли считать шестидесятые годы ‘эпохой великих реформ’.
В глухую пору Александра III, книжка г. Джаншиева под этим заглавием выдержала несколько изданий, и с каждым новым изданием книжка все пухла и пухла. Казалось, что шестидесятые годы — какой-то потерянный рай. А вот Тургенев, в декабре 1861 г., тотчас же после освобождения крестьян пишет: ‘Известия из России, литературные и всякие другие, печальны. Мы живем в темное и тяжелое время и так-таки не выберемся из него’.
Или это пророчество, на что Тургенев по всей природе своей не был способен, или это пессимизм, общий всем великим современникам. До Каракозова, до польского восстания, после 19 февраля, предаваться такому пессимизму ведь не было никаких оснований.
IV.
Загробный голос Тургенева действует отрезвляюще. Он многое объясняет в нашей современной враждебности друг к другу, в нашем современном пессимизме. Недавно художественный мир был встревожен выступлением Репина. Репин, наша гордость, титан русской живописи, обрушился на начинающего молодого художника, обрушился с недостойной резкостью, грубостью и несправедливостью. Обиженные стали защищаться. Александр Бенуа высказал по этому поводу много верного и ценного. Чуковский почему-то обиделся за Репина, — как будто Репин нуждается в чьей-либо защите — и напал на Бенуа. Но дело в том, что Репин, как критик, просто не существует. Уж если культурный Тургенев, европеец с головы до ног, договорился до таких нелепостей, то чего же ждать от самоучки Репина, тенденциозного передвижника, непосредственный, стихийный талант которого затемняет зрение, не дает видеть современность?
Жалко, что Бенуа не привел несколько цитат из сборника статей Репина, выдержек из репинских писем из-за границы. Репин ничего не сумел увидать в Европе, как будто бы XIX век — не эпоха расцвета живописи. Он привез с собой только умиление над Матейко, почтенным, но лишенным всякой индивидуальности, художником. И здесь он не одинок. Его великий собрат, Александр Иванов, был так же слеп. Перед своим возвращением в Россию, он объездил Европу и нашел там только одного достойного художника Лессинга, которого в настоящее время знают лишь историки, и то по долгу службы.
Все мнения Репина глубоко интересны чисто субъективно, биографически, как штрихи его собственного портрета, объективной же ценности — увы!- не имеют никакой, так же, как не дай Бог кому-нибудь поверить Тургеневу и утверждать, что ‘Война и Мир’ положительно скучный роман, что ‘Преступление и Наказание’ читать не стоит, а музыка Вагнера невыносима. С какой-то фатальной закономерностью талантливые люди, творцы-художники льнут к ‘Кузе, мордовскому богу’ и не замечают истинных богов. Такие многочисленные, никому неизвестные ‘Кузи’ есть на совести всех великих художников. Припомним, что Толстой превозносил ничтожный и скучный роман Поленца, писал сочувственные письма Пимену Карпову, автору ‘Говора Зорь’.
И когда слышишь сегодняшние вопли о падении русской литературы и русского искусства, когда одни говорят, что в ‘храм’ литературы забралась всякая нечисть вроде Блоков и Городецких, что всякие Брюсовы и Сологубы — писатели ‘вредные’, а с другой стороны доносятся жалобы на Куприных и Арцыбашевых, якобы промышляющих порнографией, то, вспоминая письма Тургенева, невольно становишься осторожнее в своих оценках. Уж так видно нам на роду написано: что имеем — не храним, потерявши — плачем.
На посмертные ‘слезы’ мы мастера. Всяческие ‘поминки’ — наша специальность. Травим человека, а потом плачем на его похоронах, издаем сборники, устраиваем выставки ‘в память’. Живого Врубеля не сумели пригреть, оценить, а похоронивши — плачем. То же было и с Коммиссаржевской.
Да что говорить! — этой участи не избег и Чехов. При жизни — полупризнание, а после смерти — Гомеровские гекатомбы.
Жестокие люди эти современники.
Впервые опубликовано: Речь. 1910. 9 (22) мая. No 125. С. 2.