Весна в этом году была ранняя: к концу февраля прилетели грачи, а в первых числах марта по улицам уже мчались бурные потоки мутной воды, и, если где и лежал еще снег, то был он весь черный от солнечных лучей и рыхлый, как подмоченный сахар. На улицах было как-то особенно светло и шумно. Кажется, ничего не изменилось: стояли те же самые дома, ехали и шли такие же люди, как и месяц назад, когда трещали крещенские морозы.
Но что-то было уже не то, будто новые тени легли и на дома, и на лица людей. И, казалось, что наступает другая пора, — что открываются где-то новые горизонты, и предстоит что-то радостное и кипучее.
Так, по крайней мере, думал Афанасий Петрович Иконников, студент московского университета, пока шел по Никитской улице, направляясь на Бронную, где квартировал. Был он на первом курсе медицинского факультета, окончил гимназию всего год назад, но старался иметь внешность ‘настоящего’ студента и по одежде, и по той небрежной походке, которую подметил и успел перенять от старых, заправских студиозов.
Но напрасно он корчил из себя умудренного опытом и потрепанного судьбой обитателя ‘латинского’ квартала: двадцать лет, ясные голубые глаза и пушок над верхней губой — говорили о полном незнании жизни и людей, и о той розовой призме, сквозь которую этот возраст смотрит на окружающее. И, когда, например, Иконников хотел казаться рассерженным и хмурил брови, — голубые глаза смотрели ласково, а в углах губ дрожала плохо скрываемая улыбка.
И сегодня Иконников, идя из университета домой, имел большое намерение быть в скверном настроении, лекции прекратились, у ворот храма науки стояли пешие и конные городовые, повсюду происходили сходки, и было далеко не до учения.
А Иконников был трудолюбив, хотел серьезно заниматься, любил посидеть в аудитории, покопаться в анатомическом театре. И будь он причастен к политике, как большинство его товарищей, может быть, его тоже захлестнуло бы волной студенческого движения, но, как ни странно для студента, Афанасий Петрович был ‘беспартийный’, плохо разбирался в разных платформах и больше любил помечтать о природе, о красоте жизни, чем о социализме и восьмичасовом рабочем дне.
Вышел Иконников из ворот университета с нахмуренными бровями. Но едва сделал несколько шагов по улице, поглядел на ручейки несущейся около тротуара воды, на зайчиков от лучей, что прыгали по панели, по стенам домов и на лицах прохожих, — как на душе стало опять светло, и университетские события остались где-то позади и сделались неинтересны.
Раза два Иконников останавливался и смотрел, как на углу переулков, — где потоки воды были особенно стремительны и широки, — скоплялись прохожие и придумывали способы перейти на противоположный тротуар. Положение их было трагикомическое: иногда требовались чуть ли ни акробатические способности, чтобы перескочить площадь воды, более сажени шириной, или удержать равновесие, проходя по деревянной дощечке, положенной сердобольным дворником. Дощечка выгибалась, скользила по мокрым плитам тротуара и грозила соскочить с него, окунувшись в мутную пучину.
Для Иконникова эти препятствия не представляли затруднения. Он был молод, ноги его сильны и упруги, и он свободно перепрыгивал эти потоки, отделяясь от тротуара, как резиновый мяч.
Но не для всех прохожих это было возможно: некоторые прохожие, а в особенности — женщины, долго простаивали в нерешительности в конце тротуара и, или возвращались искать другие пути, или шли вперед со смехом, а иной раз, и с сердитой воркотней.
Афанасия Петровича все это забавляло. Он уже окончательно забыл об университете и полной грудью вдыхал московскую весну. Его забавляли дворники, для чего-то подгонявшие, несущуюся как горный поток воду, куцыми метлами, смешили переругивающиеся ломовики, наезжавшие друг на друга своими неуклюжими платформами с кладью, и растерявшийся городовой не знающий, как прекратить скопление ломовиков на углу одного переулка.
Радовало студента и то, что ни у кого на лицах не было видно озлобления. И прохожие, и ломовики, и даже городовой, — все они под лучами этого ласково весеннего солнца казались Афанасию Петровичу хорошими и безобидными, и было смотреть на них не больно, а смешно. И всем им хотелось Иконникову сказать какое-нибудь хорошее слово или просто, улыбнувшись, пожать им руку.
У самых Никитских ворот переправа на сторону Тверского бульвара была особенно затруднительна. Даже Иконников, бравший перед этим довольно серьезные препятствия, призадумался и, хотя перепрыгнул, но промочил ноги. Остальная же публика боялась идти по доске, которая для этого потока была коротка, и потому в этом месте прохожие не переходили.
Сзади Афанасия Петровича шла одна только молодая девушка. Когда студент перепрыгнул, она невольно вскрикнула:
— Ах, батюшки!.. Вот ловко!
Афанасий Петрович обернулся и увидел ее, улыбающуюся и, очевидно, завидующую.
— Так чего же вы?.. — крикнул он вызывающе. — Следуйте моему примеру!
Девушка испуганно на него посмотрела.
— Да что вы? Разве мне перепрыгнуть!
Она была, беспомощна в своей узкой, обтянувшей ноги, модной юбке, и Иконникову стало ее жалко.
— Хотите я вас перенесу?
Девушка вспыхнула.
Студент стоял, улыбаясь, сдвинув немного на затылок фуражку.
— Ну?
Смутилась, но ненадолго. Огонек загорелся в ее глазах.
— А вы… сможете?
Еще не договорила, а он был уже около нее. Правда, штиблеты были полны воды и концы брюк сузились и отвисли.
— Без сомнения… — ответил он на ее вопрос.
Улыбнулась, показав ряд мелких, как у мышонка, зубов. Но сейчас же сделалась серьезна.
— Но… мы даже с вами незнакомы!
— Это очень легко устранить, — он приподнял фуражку, — студент Иконников!
Она сказала какую-то фамилию и протянула руку. И добавила тоном, не допускающим возражения:
— Переносить, конечно, не нужно! А вот дайте мне руку и поддержите меня на этой доске.
— Да чего вы смущаетесь? — настаивал Афанасий Петрович. — Нас же с вами никто здесь не знает!
— Но… что подумают?
— Ничего особенного! Подумают, что мы муж и жена, брат и сестра, жених и невеста! Да, наконец, какое кому до нас дело?
Она посмотрела еще раз на поток, на хилую доску, на студента, оглянулась по сторонам и вдруг сказала:
— Несите!
Через секунду она была уже на руках студента, цепко охватила его шею, и он понес ее, стараясь поднять как можно выше, чтобы не замочить ее ног. Он чувствовал рядом со своим лицом ее лицо, запах ее волос и каких- то духов, острых, но приятных.
И когда он поставил ее бережно на противоположный тротуар, — оба были взволнованы и тяжело дышали.
— Ну, вот, — сказала она, поправляя шляпку и прическу. — Однако какой вы сильный!
Они пошли вместе по бульвару.
— Вам далеко идти? — спросила она.
— На Бронную. Я там живу.
— В чьем доме?
Он сказал и спросил, в свою очередь:
— А вы где живете?
— Вообразите, я тоже живу на Бронной! Но, только туда дальше — к Палашевскому переулку.
— Я вас провожу, — предложил Иконников. — Вы позволите?
— Нет, нет… не надо!
И, заметя удивленный взгляд студента, поспешила добавить:
— Вы не подумайте, что если я согласилась, чтобы вы меня перенесли, так мне все дозволено! У меня очень строгие родители. Нас могут увидеть вместе, и мне попадет. И к тому же я… невеста: в это воскресенье моя свадьба!
— Вот как! — разочарованно протянул студент. — За кого же вы выходите, если не секрет?
— Ну, какой же тут может быть секрет! Я выхожу за учителя.
Оба замолчали. На углу Малой Бронной Иконников остановился.
— Мне сюда! Прощайте!
Он приподнял фуражку и пошел. На душе от этой встречи остался неприятный осадок разочарования…
II
Иконников жил в меблированных комнатах, переполненных студентами и безработными актерами. Номерок у него был маленький, в одно окно, и платил он за него всего двенадцать рублей в месяц. Лишними деньгами Иконников не располагал. Тридцать рублей ему высылал ежемесячно отец, земский врач, да на столько же он имел уроков. Юноша он был скромный, и поэтому денег хватало.
В коридоре Афанасий Петрович столкнулся со студентом Рудзевичем, жившим от него через три номера. Рудзевич был медик третьего курса. Ходил он постоянно неряшливо одетым, не прочь был выпить, и потому Иконников его недолюбливал.
И теперь Рудзевич был немного пьян, и от него, за несколько шагов, пахло водкой.
Иконников хотел было незаметно проскочить в свой номер, но Рудзевич его окликнул и пошел к нему в расстегнутой тужурке, надетой на синюю рубаху, заложив руки в карманы, брюк.
— Вы, коллега, из университета?
— Да, — ответил, останавливаясь, Иконников. — А, что?
— Ну, что там: по-прежнему, фараоны?
— Полиции много.
— Гм! Ну, а того… столкновений не было?
— Пока никаких!
Рудзевич глубокомысленно скривил губы. Иконников открыл уже свой номер, когда Рудзевич сказал ему:
— Может, зайдете потом ко мне?
— А что у вас?
— Так, кое-кто из наших. Филатов… две курсистки.
Филатов был приятель и однокурсник Иконникова. Жил он в одном номере с Рудзевичем.
— Хорошо, зайду!
Номер у Рудзевича был большой, — в два окна. Когда Иконников вошел, кроме Филатова, был еще какой-то незнакомый рябой студент и две курсистки. На столе стоял небольшой медный самовар, бутылка водки, выпитая наполовину, колбаса и булки.
Иконников познакомился с курсистками и сел у окна,
— Может, хлопнете, коллега? — предложил Рудзевич, беря в руки бутылку.
— Он не пьет! — ответил за Иконникова Филатов.
— Тогда чайку!
— Вы, пожалуйста, не беспокойтесь, коллега… — улыбнулся Афанасий Петрович, — я сейчас ничего не хочу.
Рудзевич отошел от стола и подошел к курсистке с черными, гладко зачесанными волосами, матовым лицом с синими жилками на висках и с довольно красивым профилем. Она сидела на стуле недалеко от Иконникова. На вид ей было лет девятнадцать-двадцать, но обвеянное какой-то тихой грустью лицо ее, поражало серьезностью не по летам.
— На чем мы остановились? — спросил Рудзевич. — Ах, да!.. Так вы говорите, Роза, что студенчество само виновато в последних событиях?
— Во всяком случае, я принципиально против химических обструкций, считая их насилием.
‘Вероятно, еврейка, — подумал Иконников. — И, конечно, эсдечка’.
— А что же прикажете делать? — спросил рябой студент. — На насилие мы отвечаем насилием! Мы же, не можем сражаться аргументами. Нам и остается химическая обструкция.
— Я стою за совершенно другую тактику. Желало провести студенчество забастовку — прекрасно. Уговорись, не ходи в аудитории, не занимайся в клиниках, в кабинетах. Тогда это будет идейный протест и фактически — забастовка.
— Но тогда лекции не прекратятся, — заметила вторая курсистка, высокая блондинка с тяжелой косой, подобранной в прическу. — Не будем мы ходить, будут читать для академистов!
— Ну, сколько их, жалкая горсточка! — сказал Иконников, молчавший до сих пор. — Для них одних лекций не будут читать.
— Ты так думаешь? — спросил Филатов. — Напрасно: этого добра у нас сколько хочешь!
— Тут дело совсем не в академистах, — улыбнулась Роза. — Дело в сознательном студенчестве. И вы меня совсем не понимаете. Я далеко не против забастовки, и сама все время за нее агитирую. Но когда забастовка протекает с насилием, то тот, кто пожелает и кому это нужно, всегда подведет ее под рубрику сопротивления властям. И тогда будут наше движение давить, уже ссылаясь на право, которое-де мы нарушили. Зачем же давать такой козырь реакции?
— Я вполне с вами согласен, — повернулся к ней Иконников. — Вот я вас, Роза…
Он запнулся, не зная ее отчества.
— Самойловна!.. — подсказала она.
— Вот я вас, Роза Самойловна, слушаю, и мне все время кажется, что говорите не вы, а я!
— Наконец-то одного сочувствующего нашла! — воскликнула курсистка.
— Удивительно, — сказал Филатов, наливая себе стакан чая. — А я тебя, Иконников, все время считал беспартийным!
Иконников почувствовал, что краснеет.
— Да, я этого и не отрицаю. Я как-то никогда не интересовался политикой, считая, что наука, прежде всего, должна быть вне ее.
— Ну, положим, вы ошибаетесь! — воскликнула Роза. — Меня даже удивляет, когда я слышу, что есть беспартийные студенты! Это так уродливо! Все равно, что лошадь без хвоста!
Иконников смутился.
— Странное сравнение, — пробормотал он. — Я не вижу мотивировки этому.
— Мотивировка — молодость! — крикнула курсистка. — Если в жилах студента течет кровь, а не подслащенная сахаром водица, он не может относиться безучастно к окружающему!
— Правильно! — сказал Рудзевич, наливая себе и рябому студенту водку.
— Ну, я иду! — поднялась Роза. — Вы пойдете, Вера?
Ее подруга тоже встала, и они обе надели кофточки и шляпки. Оделся и Филатов.
— Я вас провожу. Хотите?
— Пойдемте! Может быть, и господин беспартийный студент пойдет?
В голосе Розы прозвучала ирония. Иконников было вспыхнул, но сейчас же улыбнулся.
Он вышел вместе с Верой и Филатовым в коридор.
— А мы останемся, — сказал Рудзевич, подсаживаясь к рябому студенту. — Нам надо еще допить водку, а потом мы пойдем играть на биллиарде.
Роза снова присела на стул.
— Не надоест вам пить, Рудзевич? Сколько я вас знаю, вы всегда пьете.
Рудзевич прищурил глаза, и тень пробежала по его лицу. Он скривил губы и сказал, смотря в одну точку:
— А вы что: цензор нравов, что ли?
Роза вздохнула, подошла к окну и стала тоскливо смотреть на улицу, а Рудзевич чокнулся с рябым студентом и сильно поставил пустую рюмку, на стол.
— Пей, Прохоров! Пей, ибо только пьяные срама не имут!
Роза обернулась и хотела что-то сказать, по в эту минуту дверь отворилась, и Вера ей крикнула:
— Роза, идемте!
Курсистка молча простилась со студентами и вышла.
— Она еврейка? — спросил Прохоров, когда они остались одни.
— Да! Она очень порядочный человек.
Рудзевич встал и начал ходить по номеру, заложив за спину руки.
— Очень порядочный и умный. Девушка с редким по красоте сердцем.
— Ты, кажется, влюблен в нее? — спросил Прохоров
Рудзевич остановился посреди номера. Поднял голову и сказал серьезно и совершенно спокойно:
— Что? Влюблен? Это было бы пошло! Я люблю ее, вот это — да!
Он прислонился спиной к стене и скрестил на груди руки.
— В исключительных женщин не влюбляются, Прохоров, — их любят! А Роза исключительная женщина, способная на высокий подвиг, на великое самопожертвование. Ты знаешь, она проститутка? — спросит он после паузы.
Прохоров посмотрел на него большими глазами.
— Ты пьян, Рудзевич?
— Нет, не пьян! Конечно, она проститутка, только de jure, — продолжал он, отчеканивая каждое слово. — Она живет по желтому билету, ибо, как еврейка, только этим она купила себе право жительства в столице.
— Но разве курсистки-еврейки не могут жить в столицах?
— Могут, но не частных медицинских курсов. А Роза именно на них.
Прохоров перестал жевать и задумался, низко опустив голову, а Рудзевич подошел к столу и налил две рюмки водки.
— И она, эта чистая девушка… эта далекая от житейской грязи душа, должна еженедельно ходить туда, где осматривают последних девок, отвратительных, зараженных мегер. Правда, устроено так, что фактически ее не осматривают, но… Пей, Прохоров!
Они чокнулись и выпили.
— А ты откуда все это знаешь? — спросил Прохоров.
— Знаю! Не все ли тебе равно откуда?
Студенты замолчали и начали усиленно курить, окутывая себя клубами дыма. На столе уныло пищал догорающий самовар, а за окнами гулко хлопали по подоконникам капли снеговой воды, падающей с крыши. И, казалось, что кто-то, незримый, выбивает похоронной дробью бесконечную и тоскливую песню смерти.
III
Вера с Филатовым пошла впереди.
— Вы вместе живете? — спросил Иконников Розу, кивая глазами на ее подругу.
— Нет, она живет у родителей, а я — в номерах. А что?
— Ничего. Я так спросил.
Они прошли несколько шагов молча.
— Однако, вы меня, Роза Самойловна, сегодня смутили, — начал Иконников.
— Чем?
— Да как же, сказали, что я лошадь без хвоста!
Роза сбоку на него посмотрела.
— Уж вы не обиделись ли, чего доброго?
— Не обиделся, но меня это заставило задуматься.
— Хотите, я вам дам хороший совет?
— Пожалуйста!
— Милый друг, — она произнесла это особенно нежно, — в наше время нельзя жить только собою, надо немного подумать и о других!
Иконников молчал, а Роза продолжала говорить с увлечением. И, как и в номере Рудзевича, красные пятна алели на ее щеках.
— Будьте вы всем, кем хотите, но только не беспартийным! Даже черносотенец, и тот кипит в этом общем котле, и он творит волю пославшего его, хотя бы и злую.
Они незаметно прошли Тверской и Страстной бульвары и подошли к Петровскому. На углу Петровки их поджидали Вера с Филатовым.
— Ты зайдешь ко мне? — спросила Вера.
Роза подумала,
— Пожалуй! Ну-с, — обернулась она к студентам. — Вот и окончен наш путь!
Начали прощаться. Роза сильно, по-мужски, пожала руку Иконникову и, улыбаясь, продекламировала:
Так и сердце мое не откликнется вновь
На призыв твой, надеждой ласкающий…
Мне смешна твоя ласка, преступна любовь,
Раз рекою вокруг разливается кровь, —
Раз страдание есть и — страдающий.
— Ого! — воскликнула Вера. — Вы уже о любви заговорили?
— Это я ему, как заключительный аккорд моих нотаций! — кивнула Роза на Иконникова. — Он это понимает.
— И будет помнить! — поклонился Иконников.
— Тем лучше. Так до свиданья, товарищи!
Девушки скрылись в подъезде, кивая и улыбаясь студентам.
IV
Разговор с курсисткой произвел на Иконникова громадное впечатление. Он заставил студента призадуматься над многим, о чем он раньше избегал думать. И не то, чтобы эта маленькая черненькая еврейка пристыдила его. Но что-то она над ним проделала такое, отчего все его миросозерцание поколебалось, и та твердая почва, которая, казалось, всегда была под его ногами, вдруг стала куда-то уплывать, и он, Иконников, словно остался висеть в воздухе.
Весь этот день был полон для студента всевозможных переживаний. Началось с недовольства университетскими событиями. Но неприятный осадок сменился веселым эпизодом на углу Никитской, где Иконников перенес незнакомую девушку. А потом эта встреча с курсисткой в затхлом, пропитанном алкоголем и табаком, номере Рудзевича, странный разговор, напоминающий лекцию на партийном заседании. И эта презрительная фраза Розы, брошенная в упор Иконникову: ‘лошадь без хвоста’.
Студент ходил по номеру и, хотя было уже поздно и в коридоре все попритихло, — огня не зажигал. Слабый свет от керосиновой лампы проникал к нему, сквозь стеклянную раму над дверью. Но был этот свет безжизнен и вял, и ложились от него на полу неясные тени. Будто светил кто-то, наверху стоящий, на дно глубокого и узкого колодца, и не было уверенности, что свет этот сейчас же не погаснет и в колодце не наступит обычная, плотная тьма.
Иконников перебрал в уме сегодняшний разговор с Розой. И старался вспомнить все что ему говорила курсистка.
‘Принимайте ближе к сердцу все, что вокруг вас происходит’. Но разве этого не было до сих пор у него? Было всегда доброе и отзывчивое сердце, он охотно откликался на нужды товарищей, делился с ними всем, чем только мог. Нет, здесь не то! Не про это говорила ему Роза! ‘Научитесь страдать страданиями других’. Да ведь страдать со всеми, значило бы вечно страдать, ибо на каждом шагу встречается чье-нибудь горе, и слез гораздо больше на свете, чем улыбок.
Какое-то непонятное озлобление вдруг поднялось в груди студента против курсистки, будто почуял в ней врага, который кинул ему вызов в ту минуту, когда он совершенно к борьбе не подготовлен.
— Баба!.. — сказал он вслух, кусая губы.
И сейчас же самому стало совестно за то, что сказал. За что он ее выругал?
Вспомнил ее матовое лицо с синими жилками на висках и глаза. Большие и грустные.
Почему у нее такие грустные глаза? Вероятно, страдает очень много.
Озлобление опять накипало.
За других страдает! Гм! Скажите, какая альтруистка!
А, может быть, ее не ругать, а благодарить он должен? Может быть, действительно, до встречи с нею, он сидел на дне глубокого и узкого колодца, вот такого, каким кажется сейчас его номер? Сидел и не видел, что творится наверху. А она пришла и протянула руку.
В эту ночь Иконников спал тревожно. Утром же долго лежал с открытыми глазами, слушая, как остывает за перегородкой поданный ему самовар, смотрел бесцельно в грязный потолок номера, небрежно, против обыкновения, вымылся и ходил весь день с помятым и вялым лицом.
V
Пришла Роза Самойловна от Веры около десяти часов вечера, заказала самовар и, когда его принесли, заперла дверь на ключ, надела домашнюю блузку, распустила волосы. Сегодня нужно было еще написать домой, прочесть кое-что из лекций по анатомии, а завтра, пораньше, бежать на санитарный осмотр, на который она обязана была ходить еженедельно. Все это было каким-то кошмаром в жизни курсистки за последний год. Целое море унижении испытала бедная девушка, но вера в светлое будущее пересилила девичий стыд, и Роза Самойловна стоически переносила свою участь.
Она налила стакан чая, отпила из него немного и задумалась, смотря на желтый огонек небольшой керосиновой лампы, стоявшей на столе.
И вспомнилась ей вся девятнадцатилетняя жизнь, полная таких испытаний, которые под стать только убеленному сединами человеку. Родилась она в Екатеринославе в еврейской семье, обремененной детьми и вечной нуждой. Отец — комиссионер по мучному делу, зарабатывающий гроши. Мать — вечно больная и беременная… братья и сестры, голодные и холодные. Но все-таки, на последние гроши, отдали старшую, Розу, в гимназию. Так дошла она до пятого класса, а затем ей пришлось ехать в Москву, где жил ее дядя, доктор, — бездетный, хороший старик. Служил он в каком-то ведомстве и, благодаря этому, удалось перевести девочку в московскую гимназию. Прожила она у него, окруженная вниманием и отеческой лаской, два года — хороших и быстрых два года, полных для девушки светлых и радужных надежд. Наконец, гимназия была окончена, и Роза поступила на частные медицинские курсы. Но дядя внезапно умер, и его еще не успели похоронить, как явилась полиция и потребовала немедленного выезда курсистки из Москвы.
Это был ужасный день, и Роза Самойловна как сейчас его помнит. Близкий, дорогой человек лежал, обернутый в простыню, окруженный плачущими родными, а тут же, около, стоял околодочный с бумагой и говорил:
— Ничего не могу сделать! Приказано в двадцать четыре часа!
— Но она же жила у нас два года? — твердила обезумевшая от, горя тетка. — Поймите: жила два года и никто ее не трогал! Ведь она же племянница наша!
Тетка бежала в спальню, рылась дрожащими руками в комоде и совала, околодочному документ Розы:
— Вот, посмотрите: племянница!
Но тот был неумолим.
— Это ничего не значит! Пока был жив доктор, — она могла жить при нем. А раз он умер — пожалуйте на выезд!
Пробовали, было, хлопотать, — ничего не вышло. Но надежды не теряли и решили, что Роза пока уедет в Тверь, к знакомому провизору и выждет некоторое время, а родственники здесь будут продолжать хлопоты. Розе не позволили даже остаться на похороны: околодочный проводил ее на вокзал, и она уехала,
И вот, в Твери, она познакомилась с Рудзевичем. Он приехал к отцу на три дня — его отец служил на железной дороге — и в городской библиотеке, Роза с ним встретилась. Он узнал ее трагедию, задумался, а затем спросил:
— А вам не приходило в голову креститься?
Роза энергично тряхнула головой.
— Ни за что! Я совсем не религиозна, но перестала бы уважать себя, если бы решилась на этот шаг. И затем у меня — престарелые родители. Это бы их убило.
— Есть еще одно средство возвратиться вам в столицу, — сказал Рудзевич после паузы. — Но я не знаю, как вам и предложить его.
Роза сказала, что она готова на все, лишь бы только возвратиться в Москву и продолжать курсы.
Рудзевич пожал плечами.
— Видите ли, средство, которое я вам хочу предложить, тоже в своем роде компромисс, но компромисс только юридический, некоторый, так сказать, обход закона. Дело в том, что проституткам-еврейкам разрешено жить в столицах. И я знаю случаи, когда некоторые курсистки-еврейки выправляли себе билет проститутки, и по нем жили. Конечно, в жизни они оставались теми же, какими были…
— А это сопряжено с какими-нибудь неудобствами… для доброго имени?
— Отчасти, да! Придется ходить на санитарный осмотр. Впрочем, и этот вопрос можно уладить таким образом, что фактически осматривать не будут, а будут только ставить отметку об осмотре.
Роза сначала с негодованием отвергла поданный ей Рудзевичем совет, но затем продумала над ним дня три и пришла к заключению, что иного выхода у нее нет. И, встретясь с Рудзевичем, она попросила его устроить ей это дело. И скоро Роза была уже в Москве. Конечно, ни провизору в Твери, ни тетке в Москве, она не сказала правды. Она просто сказала им, что ей разрешили возвратиться, и те поверили. На предложение же тетки опять поселиться у нее — Роза ответила, что ей удобнее жить в номерах, и что она только будет приходить обедать.
Вспомнился Розе Самойловне второй кошмарный день, когда ей пришлось идти на осмотр. Правда, у нее было письмо к врачу, заведующему этим, письмо, гарантирующее, что ее осматривать не будут. Но все-таки волновалась она ужасно. Пришла она в указанное ей место и застала там целую толпу проституток. Были тут старые и молодые, и в шляпках со страусовыми перьями, и в простых ситцевых платочках. И все это кричало, курило, переругивалось.
Доктор был занят, и его пришлось подождать. В соседней комнате происходил осмотр, который производился фельдшером. Он то и дело появлялся в дверях и кричал повелительно и резко:
— Следующая!.. Ну!
И вот, в один из таких выходов его внимание привлекла Роза.
Она стояла около дверей, смущенная и растерявшаяся в непривычной обстановке.
И фельдшер сказал ей с нетерпением:
— Ну, чего на меня глаза-то вытаращила? Марш на осмотр!
Роза уже окончательно растерялась и забыла о письме к доктору. Мысль о том, что ее сейчас будут обнажать и осматривать мужчины, каленым железом прорезала ее мозг, а слова фельдшера заставили остановиться сердце. Но она нашла в себе силы крикнуть ему, дрожа от ужаса:
— Меня осматривать не нужно!.. Я вовсе…
— Как не нужно? — перебил ее, багровея, фельдшер. — Так зачем же ты сюда пришла! Иди, и не разговаривай!
Грубый окрик привлек любопытных. Розу с фельдшером окружили проститутки, и она не знает, чем бы это кончилось, если бы в эту минуту не подошел доктор, — пожилой, благообразного вида человек с добрыми серыми глазами, смотревшими из-под золотых очков. Он сразу догадался, что тут что-то неладное и пригласил Розу в кабинет. Там она передала ему письмо и, рыдая, рассказала свою драму. Доктор прочел письмо и долго и грустно качал головой. Затем сказал ей голосом, в котором дрожали слезы:
— Не волнуйтесь! Мы вас осматривать не будем!
С тех пор Роза Самойловна еженедельно, аккуратно, ходит на осмотр, и тот же самый фельдшер молча и сумрачно ставит ей в книжку штемпель ‘здорова’. А потом ласково жмет ей руку и конфузливо улыбается.
Самовар давно ужо заглох, и налитый стакан чая остыл. Роза Самойловна налила себе свежего и начала пить маленькими глотками. Спать ей не хотелось: впереди была еще целая ночь, написать родителям она еще успеет, а заниматься анатомией желание уже прошло. И хотелось посидеть совершенно одной около столика с самоваром и подумать. Так просидела она довольно долго, а затем встала и принесла с комода почтовую бумагу, конверт и села писать.
‘Дорогие родители, — писала курсистка, — вот сейчас, осталась одна и спешу унестись мыслью к вам… милым, хорошим, светлым. Жду не дождусь этого лета, чтобы побывать в Екатеринославе и пожить месяц-другой со всеми вами. Ведь я вас так давно не видела. Получили ли вы деньги, которые я выслала на прошлой неделе? Я, слава Богу, живу и не нуждаюсь, получила еще один урок. Так что вы, пожалуйста, эти деньги тратьте и не думайте, что я себя обижаю’.
Тут приходилось писать неправду: Роза Самойловна отказывала себе решительно во всем и каждый лишний грош отсылала родителям. Правда, у нее был обеспечен обед у тетки и даже та предлагала курсистке неоднократно деньги, но каждый раз, под каким-нибудь предлогом, Роза от денег отказывалась. Было у нее три урока, которые давали ей пятьдесят рублей в месяц. Из этих денег — на двадцать пять она жила, а остальные отсылала домой.
‘…как здоровье маленького Мойны? — писала дальше Роза. — Вы в прошлом письме говорили, что ему нужны дорогие лекарства… Пожалуйста, не стеснялось и покупайте ему все, что только будет нужно. И папаша пусть покупает себе сигары, я ведь знаю, что он их любит курить по субботам… Денег я в этом месяце еще пришлю. Живется мне очень хорошо: пью и ем много. Веселюсь’.
Затем она написала, что в виду университетских событий, она, вероятно, к их, еврейской пасхе, будет уже дома. Приписала поклон от тетки. Встала, порылась и комоде и вынула для маленьких сестренок три картинки, вложила их в письмо, заклеила конверт. И ровным, немного мужским почерком, написала: ‘Самуилу Михайловичу Шайкевич. Екатеринослав, Старо-Дворянская, дом Хаймович’.
Странный, белесоватый света начал заползать в комнату… Роза Самойловна оглянулась и посмотрела на окно: в него пробивался рассвет, — смутный и бледный.
Номер курсистки был в третьем этаже, а дом стоял немного на горе. И когда Роза подошла к окну, — впереди было серое, в обрывках, небо, а несколько ниже — ряд однообразных и скучных домов… Город еще спал, но из труб уже вылетал дым и вился тонкими струйками, вонзаясь в одетое в лохмотья небо.
Роза Самойловна открыла форточку. В лицо ей пахнули убегающая ночь, сырость последнего снега и холодок предрассветного ветерка. Где-то прокричал далекий паровоз. И был этот крик жалок и беспомощен, как крик брошенного ребенка. А его сменил шум запоздалого автомобиля — дерзкий, напомнивший беспощадный, холодный город…
VI
Несколько дней спустя после знакомства Иконникова с Розой Самойловной, к нему в номер зашел Филатов. Он был чем-то расстроен, и Иконников сразу это заметил.
И, когда Филатов присел на диван и начал рассеянно вертеть в пальцах бахрому салфетки, Иконников спросил:
— Что это у тебя такой вид сегодня? Совсем не весенний.
Филатов сделал гримасу и процедил сквозь зубы:
— Нет, ничего. Просто меня этот художник расстроил!
— Какой художник?
— Спириденко! Ах, да, ведь ты с ним незнаком! — спохватился Филатов. — Тут, видишь ли, к Рудзевичу заходит один художник, пропойца, из бывших людей. Когда-то он был хорошим иллюстратором. Говорят, много зарабатывал. И вот, постепенно, дошел до дна.
— Чем же он мог тебя расстроить?
— Своими разговорами. Сидит он у нас сейчас в номере. И ужасно скверная у него привычка: куда бы ни пришел — всюду заводит разговоры о самоубийстве.
Филатов помолчал, а затем поднялся.
— Хочешь, пройди, послушай его?
Иконников сегодня был не в духе, и ему разговоры на эту тему не улыбались. Но Спириденко заинтересовал его, и он пошел к Рудзевичу. В номере была обычная обстановка: самовар, водка, колбаса и ходящий по номеру с заложенными за спину руками Рудзевич. И рябой студент был тут же, а рядом с ним, около стола, сидел средних лет штатский, одетый бедно. Когда-то красивое лицо его было теперь испито и обрюзгло, а большие мешки под глазами, небритые щеки и подбородок, делали, его похожим на старика. И только глаза были молоды, большие, черные, с опухшими от бессонных ночей веками и длинными ресницами. Он пришел, очевидно, без пальто, в одном пиджаке с поднятым воротником, который он все время конфузливо поправлял, прикрывая им выглядывавшую ночную сорочку. Рукава его пиджака были коротки и обнажали худые руки, красные от холода, с грязными ногтями на длинных, тонких пальцах.
Когда Иконников вошел, он развязно поднялся и первый протянул студенту руку:
— Художник Спириденко! Бывший иллюстратор и карикатурист!
— Почему бывший? — спросил Иконников, присаживаясь.
Сел и Спириденко, опрокинулся на спинку стула и сказал мягко, как бы щадя Иконникова:
— По многим соображениям! Во-первых, спился и потерял способность творить, быть же ремесленником и не хочу, да и не могу.
Он протянул Иконникову дрожащие руки…
— Видите? Все время мессинское землетрясение! Разве на этой зыби карандаш удержится? Затем — костюм у меня такой, что ни в одну порядочную редакцию не пустят. А в-третьих, плевать я на всех хочу, ибо талант никогда не должен унижаться!