Ну, уж если что мне основательно надоело, то это вопрос о ‘патриаршестве’, ‘поместном соборе’ и пр. и пр. Со всех сторон получаю письма: ‘Пишите, пожалуйста, об этом, пишите’. Я, как впечатлительный человек, и писал.
Пока я наконец опомнился и спросил себя: ‘Господи! Да когда я буду умирать, ну, что мне в том, патриарх ли у нас сидит или другой кто? Когда я слукавил, обидел, совершил грех, — опять, ну, какое дело мне, моей душе, унылой и потемневшей, до того, какую митру, патриаршую или просто митрополичью, носит самое высшее духовное лицо в России?’ И я повторил с Экклезиастом: ‘Суета сует’ — и применил эту строку Экклезиаста ко всем шумящим богословским томам последних дней. ‘Суета сует и томление духа’…
Христианин ли я или христианин ‘с запинкой’, каких теперь много. ‘Вольный’ ли ‘мыслитель’, какими теперь тоже хоть мостовую мости. Кто бы я ни был в мире сем, да и не я один, а мужик, купец, чиновник, — ну, что душе моей бессмертной до всех этих вопросов о ‘соборе’, ‘патриаршестве’? Мне думается, и занялись-то мы все этими вопросами так горячо потому, собственно, что все и давно уже мы стали просто эгоистами, что до того забыли душу свою, совесть свою, звездочку свою особую у каждого в небе, которая ведет эту душу к неизбежному концу, что на место этих святых и чистых тревог поставили какой-то хлам, вытащенный из старого чулана, — и ну его передвигать с места на место. Нет, позвольте, если нет не только патриарха, а даже и архиерея или архиереев, то что же, — Бог душу мою оставит, пренебрежет, забудет? Если я окаянен в своей совести, убил, обидел, своровал, — поможет мне патриарх? Когда я спрашиваю это, неужели каждый не чувствует, что точно ‘religio’, ‘религия’ есть соотношение между душою и звездочкою, есть тайна между Звездным Сводом и нами, и что, вся она, эта религия, сплетена из таких неосязаемых, неисследимых, сокровенных паутинок, на которые… как только положить старую митру Никона, вытащенную из ‘Ризничей’ (комната церковных древностей в Московском Кремле), так все и прервется и провалится.
Или ‘душа’? Или ‘соборы’, ‘патриарх’ и проч.?
Или ‘соборы’ и ‘патриарх’, но уже тогда, ради Бога, забудьте о душе, не фарисействуйте, не притворяйтесь и скажите прямо: ‘Зачем нам душа, когда у нас есть патриарх?’
* * *
‘Странствующее христианство’! ‘Странствующее христианство’!.. Сколько раз эта тема приходила мне на ум, приходит уже годы… Жизнь так коротка и тем так много, что куда их изложить все: впору только хоть перечислить. Под заголовком ‘Странствующее христианство’ я хотел отметить то, пожалуй, грустное и, пожалуй, и светлое наблюдение, что вообще кристаллические и твердые формы религиозной жизни, ну, напр., ‘католицизм’, ‘православие’, ‘протестантизм’, или, напр., ‘церковь пресвитерианская’ или какая еще, — ныне находятся в состоянии неудержимого таяния. Острые углы кристалла, его грани ‘смазываются’, вообще тупеют и уже потупели. Кристаллы ‘религиозного сознания’ ослабели, разрыхлели. У людей серьезных могло бы зародиться отчаяние: но тут привходит та вторая и светлая половина моего общего наблюдения, что в громадной пустой форме ‘разрушенного кристалла’ появились светлые духи, невидимые, неуловимые, крошечные… Возродились те паутинки, связывающие душу с Небом, из которых чуть ли не через ученую переработку или через переработку ученую и иерархическую и получены были огромные кристаллы, ныне находящиеся в таянии. Ну, скажите, много ли людей с настоящим умом занято старокатолическим вопросом? Да и какая религиозная мера души этих людей? Просто это ‘отдел науки и политики’, т.е. все то ‘старокатоличество’, и заниматься этим вопросом, хлопотливо и научно, заниматься им великолепно, это можно даже и не веря вовсе в Бога. Вообще заниматься ‘церковными вопросами’, с жаром высказываться ‘за’ или ‘против’ по такой-то частности церковных вопросов — очень и очень можно, даже не веря в Бога. Даже удобнее: не потеряешь спокойствия и всегда приведешь всю линию требуемых аргументов. Иногда высказывается тоска, что старокатолический вопрос ‘ни вперед, ни назад’. А мне кажется, это потому так и происходит, что решительно ни одной-то душеньке в мире он не нужен, не интересен, не важен. Он так же важен, как вопрос о короне Айтаферна в парижском музее, т.е. была она подделка или была настоящая. И все вопросы в сфере ‘установившихся кристаллов’ ныне весьма похожи на эти ‘гадания’ около короны Айтаферна. И ведутся ведь они о ‘подлинности’ и подделках, ‘о достоверности’ и сомнительности. Старый чулан, несносный старый чулан, ну, какое дело душе моей, то угнетенной, то светлой, до всех этих раритетов драгоценного музеума?
Но где же эти летающие эльфы в разрушающейся храмине? Тут я должен бы не рассуждать, а рассказывать о поразительных встречах с единичными душами, с единичными лицами, передавать впечатление единичных поступков, полных до того поразительной красоты, и именно красоты религиозной, пожалуй, христианской, и, пожалуй, и без специально христианских черт, — что, изумленный, бывало, остановишься: ‘Вот человек! Вот жизнь! Вот к кому Бог близок! И кто о нем знает? Полная безвестность!’
В большом приморском городе с ‘испорченным русским населением’ я помню странного господина, у которого в доме ни разу не был. Он почему-то стеснялся, чтобы у него бывали, и хотя письма по указанному адресу всегда доходили, но никто из обширного круга его знакомых никогда у него не бывал. Было ему лет 55, и занимался он репетиторством учеников. Был ли он в университете, но не кончил курса или был только в гимназии, — никто и ничего о нем определенного не знал, а на расспросы он отвечал всегда смеясь, лениво и уклончиво: ‘Зачем вам это? Вы видите человека, не нравлюсь, — простимся, а нужен я вам, — то зачем вам знать, где и когда я родился и где получил диплом?’ Так о нем и его прошлом решительно никто и ничего определенного не знал. Бритый, с лицом, испорченным оспою, с длиннейшими прямыми черными волосами, едва он входил в большое общество, как начинал смеяться уже на пороге, складывал благочестиво руки, кланялся по-всячески и всем. Случись с кем беда, он давал каждому человеку, приведенному в жизни в затруднение по части денег, службы, несчастия и т.п., и т.п., надлежащие указания: к кому обратиться, что предпринять и т.д. Словом, это был советник своего района. Я его ‘магом’ потому и называл в душе, что слов ‘не могу’, ‘не знаю’ — не встречалось в его словообороте. Знал ли он очень много или был очень изобретателен, — не могу сказать. Так кончалось его утро, и уже он спешил к своим делам. Кто его не знал и кого он не знал? И в этом море людей был кто-нибудь с специально наступившей хлопотливостью, — и вот он именно шел туда, где наступали хлопоты. Раз как-то его не видно было недели полторы. Понеслись расспросы: куда девался? Оказалось, была больная старушка, лет за 70, хоть очень бодрая, и он проводил все свободное время у ее кровати, читая ей… да не думайте, — не жития святых, а им же приносимые газеты, новости и выполняя все по части переписки с ее бесчисленными родными. Старушка выздоровела и рассказывала: ‘Как ангел-утешитель он около меня сидел. Когда бы не он, — я с тоски бы умерла. Все родные далеко, а кто и близко, — у всякого своя работа’. Передам сжато еще о случае, когда бедную учительницу, шедшую топиться после потери чужих денег, всего нескольких сот рублей, он спас от смерти, выпросив в богатом доме, где несколько сот рублей ничего не составляло, эту сумму ‘для спасения жизни человека’. И выбрал дом богатый он умело: он во многих домах учил детей, но, когда несчастная женщина объявила ему о своем горе, он (недаром ‘маг’) сказал, что вот в таком-то доме совершенно неожиданно настала большая радость, — ну, дочь хорошо выходит замуж, отец получил высшее назначение, что, словом, ‘там дадут, и даже нетрудно будет дать’. Пришел, рассказал все, как есть, и получил все, что нужно было. Какой же маг не доктор? И этот подлечивал, в подходящих случаях и подходящими способами. Он верил в гомеопатию, хотя без усилия, не ‘только в нее’. Каково было мое удивление, когда уже поздно ночью, при прощанье, когда зашла речь у хозяйки дома о какой-то затяжной детской болезни, он неожиданно вытащил из глубочайшего бокового кармана пальто какой-то учебник или указатель по гомеопатии, подыскал признаки болезни и тут же списал из книжки и дал рецепт. Уж не знаю, помогло ли, а была охота помочь. Впрочем, кажется, и помогло. Решительно, в его руках или из его рук все помогало.
Священнически, руки к груди и неизменно произносил каким-то пресвитерианским, церковным голосом: ‘Мир всей вашей честной компании!’ И все шумно его приветствовали. Где бы он ни появлялся, с ним всегда появлялся шум. Через пять минут уже вы слышали его громкую речь, методическую, доказательную, ярко расчлененную, — это он оспоривал или доказывал такую-то тезу. И о чем бы речь ни зашла, — о методах воспитания, об отношении живописца-портретиста к рисуемому сюжету, о последней проповеди в кафедральном соборе, о нашумевшей статье Вл. Соловьева, — все-то он знал, обо всем был осведомлен, во всем был начитан, даже, оказывается, обо всем уже размышлял и составил себе понятие. Мне он показался прямо магическим человеком, — до такой степени слова ‘не могу’, ‘трудно’ или ‘не знаю’ отсутствовали в его лексиконе. Он был точно заряжен вечной и ко всему готовностью или скорее тысячью готовностей ‘по надобности’ и ‘на случай’. Отдыхал он в гостях. Не забуду изумления, когда, войдя в один обширный дом, я никого не застал и слуга, сказав: ‘Нет никого дома’, уже затворяя дверь, оговорился: ‘Впрочем, есть N, но только он спит’. — ‘Как N, да ведь это не его дом! И как же он спит, когда полдень и это совсем чужая квартира?’ Оказывается, он так же, как и я, ‘не застал дома’, а как в дому этом он был (как и во всех, впрочем, домах) ‘свой человек’, то попросился у слуги провести его в спальню хозяина и там залег спать, не приказав себя будить ‘до прихода господ’. Впрочем, этот единственный раз я его и видел нуждающимся в отдыхе и сне. Зато в три часа ночи его можно было встретить на улице: вот в свете фонарей размахивают чьи-то руки, ближе — слышен говор. Весь город спит, а он идет с профессором математики, а уж где N — там и шум и оживление. Он тут же просит вас принять участие в споре и стать на его сторону или ‘уважаемого профессора К.’.
Я рисую человека, чтобы подчеркнуть, что ничего в нем церковного не было, тоже ничего специфически христианского. Между тем, вся его биография, личность, деятельность сложились в черты, которым я не умею дать лучшего определения, как назвать это ‘светским пресвитерианством’, светским ‘священничеством’, непрерывным служением Богу. Оказалось, в его бедной каморочке, куда, сказывают, он не принимал из знакомых никого, потому что с ним жил дальний родственник, непоправимый алкоголик, с утра набивались люди, как в добрую ‘комиссию прошений’, а сам он играл роль доброго римского патриция золотого времени республики. Именно, так как ему было знакомо все влиятельное и сильное в городе, да и в смысле сведений он был нагружен.
‘Дедка за репку, бабка за дедку’, — говорит поговорка, — и вот из уст его услыхал я тоже рассказ о добрых людях, который рассказать будет даже и к ‘политической’ стати. Сижу я как-то в большом литературном обществе, где было тоже много художников, и говорю, что не имею против евреев тех обычных суеверий, какие вообще питаются, как и не видел в них к русским никакой специальной злобы, хотя ‘специальные законы’ против них всегда у нас действовали, как и специальная же ‘сатира’ против их пейсов. Перебивая меня, он и рассказал случай, какому был свидетелем в маленьком местечке Западного края. Стоял там полк, и в полку был казначей (если таковые есть), — вообще офицер, приставленный к казенному ящику, из которого во время крупной и несчастной игры он и ‘позаимствовал’. Между тем, на завтра или послезавтра была объявлена ревизия, и, словом, офицер очутился в положении, из которого выходят только через русское ‘харакири’: пулю в лоб. Сидит бравый офицер и пишет мамаше прощальное письмо, когда в дверях появились три-четыре еврейские фигуры. ‘Что вам надо, пархатые?’ — ‘Слышали мы, ваше благородие, что вы очутились в беде: так-то и так-то’. — Ну и очутился: вы-то, что, помочь, что ли, хотите?’ — ‘Отчего же и не помочь?’ — ‘Да что я вам, душу, что ли, в заклад отдам? Или обрежусь, думаете?’ — ‘Зачем, барин, шутить над священными вещами? Вам деньги нужны, у нас деньги есть, и мы вам дадим их даже без процента и без расписки. А отдадите, когда Бог вам самим поможет. Мы верим вашему ‘офицерскому слову’. Совсем растерялся офицер, пуля отложена, денежки отсчитываются, все рваные и засаленные ‘жидовские’ бумажки, и до того засаленные, что офицер не мог не посмеяться. ‘Это сборные деньги, а не из одних рук, — отвечали евреи, — прослышали мы о вашей беде, собралось наше общество, и сказали мы, что вы человек богобоязненный и вас надо выручить, а деньги вы хоть и не скоро отдадите, а когда-нибудь, все-таки, отдадите: не такая у вас душа’. Еще более растерялся офицер, и когда уже получил деньги, то спрашивает, что же было настоящею основою столь необычайного поступка, и притом целой общины? ‘Почему вы именно меня выбрали, ведь не сделали бы вы этого сплошь каждому?’ — ‘Не сделали бы! Но у вас добрая душа, а вас Бог помнит: когда вы проходили по улице, всегда вот на такой-то улице и в такое-то время (верно, из службы домой), то тут же на улице играют наши дети, — вы никогда, бывало, не пройдете без ласки, то дадите орехов, то пряников, то скажете шутку и посмеетесь. Мы это видели. А по вашей доброй душе мы и согласились вам помочь’.
И сплелся же такой случай, что вот дошел до литературы, и, — кто знает, — может, ему случится сыграть при каком-нибудь ‘вопросе’ даже и политическую роль. Поверишь в Провидение. Если о преступлениях и пороках говорят ‘судии мира’, что ‘нет тайны, которая не стала бы явною’, то ведь равно то же можно повторять и о тайных добрых поступках человека, которых, ей-ей, не меньше, чем тайных пороков. Я прерываю иллюстрации. Я передал только о грубо-утилитарном, что было бы осязаемо для читателя и очевидно как дважды два — четыре. Лучшая красота души, однако, сводится не к деньгам и не к помощи. Лучшая красота есть просто красота, ‘в себе покоящаяся стыдливо’: не деятельная, никуда не высовывающаяся, мало кому известная и которая просто состоит в изумительно нежном, деликатном отношении человека к человеку. Помню я, например, директора одной фабрики, который мало-помалу, как мистер Микобер в ‘Давиде Коперфильде’, пристрастился к вину, и даже когда пристрастился (тоже все было постепенно), — никто не заметил, в том числе и без памяти любившая его жена. Заметили все только тогда, когда уже было поздно, т.е. когда открылись упущения по фабрике, и был дан директору ее расчет. Вы знаете, что значит директор фабрики: все готовое и огромное жалованье. Но директор этот жил широко, ‘по-русски’, и залежных денег у него не было. И вот, с маленьким сыном, они очутились втроем в убогой квартирке, доживая крохи. Быстро прошли и крохи: наступило окончательное нищенство. А жена еще молодая и красивая, и пойти на работу не могла от вечно полупьяного мужа и маленького сына. И сколько раз, бывало, их всех троих, оборванцев, видишь на улице. От слез и горя у нее иссохло лицо, все же, однако, миловидное и изящное. Известно, что алкоголь имеет источником нервное истощение. Муж ее, бывший директор, становится до того жалок и несчастен, пока ‘не опохмелится’, что на него горько было смотреть. Точно битая собака. А ‘опохмелится’ — и душа чуть-чуть, конечно, только временно, выпрямится. И вот жена его, чуть не нищенством выпросив 10 коп., ведет мужа в кабак (было в старину) и покупает ему косушку (старая мера), которую он берет трясущимися руками и выпивает. Тут же около них и сынок. Мог бы, кажется, мальчик погибнуть? Должен бы? Ну, вот подите же: с дней младенчества насмотревшись всяческих ужасов, сын капли в рот не брал, прошел гимназию, кончил университет, и мать, уже глубокая старушка и давно вдова, умерла у него тихо и спокойно в счастливом доме. Так, я думаю, эта биография чего-нибудь стоит? И ‘жидки’, и мой приятель ‘репетитор’-маг, все это, пожалуй, не меньше патриарха. Нет, уж это не ‘корона Айтаферна’, выставленная на загляденье всего мира в парижском музее и которая вдруг оказалась сделанною какими-то греками из Одессы. Христианство вечно. По крайней мере, религия вечна. Провидение вечно. А патриарх? Он был и потом не был, и, может быть, будет, а может быть, не будет. Вот если добрых душ не будет, добрых дел не будет, — беда. А если патриарха не будет, — ей-ей, у меня не засосет под ложечкой.
Странствующее христианство, странствующее христианство… Религия вообще сейчас не только теряет крепость форм, но в значительной степени она и отделяется от земли, становится чем-то ползучим, переносимым с места на место, глубоко подвижным и неуловимым. Точно из земной стихии, стихии определенной географической местности и определенной даже народности, она превращается во что-то воздушное и не ощущает более ‘границ и племен’. Может быть, это ‘религия Св. Духа’ на месте ‘религии Отца’, каковая имела расцвет свой в библейские времена, и ‘религии Сына’, которая, собственно, и сложила европейские исповедания и церкви? Может быть. Не могу сам не удивиться той легкости и ‘само-собою понятности’, с какою на все я смотрел, в первый раз путешествуя в Италии. Все мне так нравилось, эти ‘мадонны’ в неприступных расселинах гор, огромные поперек улицы, повешенные на цепях (протянутых с одного конца улицы на другой) иконы. Вот настоящая демократия, — говорил я, толкаясь плечом среди монахов в грязном Неаполе. Все мне нравилось. Усердно я молился. Но ничему не отдал сердца. Вернулся на родину, — и опять русский. Но специально ли? Подчеркнуто ли? Люблю свои бедные хижины, и, словом, все, о чем пел Тютчев:
Эта тусклая природа,
Эти бедные селенья…
Но вот начал я читать Шехеразаду, и до того мне там все понравилось, что хоть сейчас обрить затылок, перерядиться в шелковые их халаты с ‘узором из тончайших золотых ниток’, шляться по базарам и слушать их песенки и побасенки. Да и я ли один таков? Все мы. А я только нашел имя для явления: ‘странствующее, не кристаллическое христианство’.
Что же это такое? Скажут: ‘Окончательная легкость души’. Но ведь не могу же я всеми фибрами души не чувствовать, что на всем этом лежит страшная серьезность настроения, которая только никогда не переходит в угрюмость, печаль, отрицание, а сорадуется всему доброму в мире, и в мусульманине, и в еврее, и уж, конечно, в христианине. Все принимает. А не исключает ничего, кроме, впрочем, одного: горя, вредительства.
И объясните, в самом деле, из чего не смешана наша религия и у кого мы не учимся? Ей-ей, все эти ‘папы’ и ‘патриархи’ суть остаток той древности состояния, когда народы и культуры были разделены до полного неведения друг друга. А теперь, когда мы читаем Данте или Шекспира, да и наших Гоголя и Толстого, слова такой религиозной содержательности, какой ни у наших Иннокентиев и Филаретов не найдем, теперь что же нам особенного скажут ‘короны Айтаферна’?.. Ничего. Даже слушать не станем. Человечество нисколько не стало буйно, но оно стало, от всемирной слитности образования, до того мудро или, по крайней мере, зрело, что ‘шапкой’ его не удивишь, и никак оно не станет именно ‘из-под такой-то шапки’ ожидать особенно мудрых слов. Мы учимся у всех веков, у всех народов. Мы знаем уже со школы, и знаем все, слова такой особенной мудрости и проникновения, к которым весьма трудно что-нибудь прибавить. Люди выросли. Шапки понизились. Попробовать поднять ‘из древности одну шапку’… конечно, в этом может быть заинтересована ‘Нива’, ибо она даст иллюстрацию ‘современного шествия на осляти’, но что другим, но что вам всем до этого? Гудки на фабриках раздадутся, рабочие побегут к машинам, и патриарху некого будет и благословлять, кроме, впрочем, статистов, которые ‘на сей раз непременно тут будут’. Ну, и, конечно, защелкают с балконов любительские фотографические приборы. Так что для ‘Нивы’ да для любителей-фотографов, — конечно, будет сюжет. А народного, национального, исторического? Едва ли. Не в этом тоска нашего времени. Не в этом тоска современного человека.
Впервые опубликовано: ‘Русское Слово’. 1906. 1 февр. N 31.