Вам, конечно, часто приходилось читать такие процессы.
Человек обвиняется в убийстве любимой женщины. Иногда это сопровождается покушением на самоубийство.
Но всегда в делах такого рода раздаётся один и тот же мотив:
— Хотел убить себя, а убил её.
Публика на это говорит обыкновенно:
— Ладно! Не проведёшь! Когда хотят застрелиться, то пускают пулю в свой лоб, а не в чужой.
И публика по-своему права.
Насколько может быть прав человек, который вздумал бы вынести приговор, не выслушав даже объяснений обвиняемого.
Да, вы не слышите его объяснений.
Вы слышите несвязный лепет человека, на которого устремлены сотни глаз.
Который должен публично рассказывать сокровеннейшие тайны своего сердца, — часто то, что он и про себя-то, в темноте, проснувшись ночью, вспоминает не иначе, как с краской стыда в лице.
Это то же, что заставить вас рассказать интимнейшие эпизоды ваших семейных отношений встречной толпе праздных гуляк.
Вы слышите несвязный лепет человека, подавленного, сконфуженного, оробевшего, над которым висит тяжесть приговора.
Разве может человек давать объяснения, просунув голову в кольцо гильотины, когда вот-вот сорвётся топор.
Настоящие объяснения этих житейских драм слышим мы, защитники, когда ‘преступник’, оставшись с нами с глаза на глаз, минутами даже забывая о нашем присутствии, свободно предаётся своему горю, раскаянию, воспоминаниям, слезам, ненависти, стонам.
Таких дел, о которых я говорю, у меня было несколько.
Одно в начале ещё моей карьеры.
Ко мне обратился из острога с письмом бывший сельский учитель, обвинявшийся в покушении на убийство любимой девушки.
Он пустил пулю в неё и потом в себя.
Оба остались живы: она навеки искалеченная, — у него пуля застряла где-то около шейных позвонков.
Она, быть может, жива и до сих пор, — он умер вскоре после процесса.
Вы никогда не видали этих маленьких комнат ‘для присяжных поверенных’, где нас оставляют с глаза на глаз с ‘преступником’.
Та же арестантская камера, только без кровати и с несколькими табуретами.
Ко мне ввели худого, бледного молодого человека, недавно оправившегося от болезни, вырванного из когтей смерти, чтоб помучиться ещё несколько.
Он начал с извинений.
— Простите, что я беспокоил именно вас. Но я читал несколько процессов, и мне нравилась именно та горячность, с которой вы всегда отстаиваете подсудимого. Не подумайте, что я прошу, чтоб меня оправдали.
Честное слово, нет!
Не всё ли равно, что меня ждёт, когда у меня всё наболело в душе.
А вы знаете, что такое наболевшее место.
Режьте его, жгите, — боли уж никакой.
Меня отправят на Сахалин, когда я хотел совсем уйти из этого мира!
Мне скажут, что то, что я сделал, преступно, когда я сам без ужаса не могу вспомнить об этом.
Нет. Я не заботился об оправдании, когда писал вам.
Но, видите ли, тут есть другая сторона…
На суде будут не только разворачивать мою душу, но и передавать из рук в руки, рассматривать, разглядывать то, что в ней таится самого дорогого. Душа уж переболела, но когда до этого дотрагиваются, мне больно.
Да ещё как дотрагиваются.
Конечно, мы все — вот те, что содержимся здесь, не стоим сожаления, внимания, мы преступники, отбросы общества.
Но и нас зачем же рисовать хуже, чем мы есть?
Зачем нам приписывать мысли, чувства, побуждения, которых даже у нас не было?
Обвинители рисуют наши портреты одною чёрной краской и при этом часто мимоходом замазывают то, что на самом-то деле, в действительности, совершенно чисто.
Бог весть, какую окраску, в интересах обвинения, придаст г-н прокурор моей бедной, моей несчастной любви.
И вот вас-то я и прошу. Защищайте не меня, а её, мою бедную, несчастную любовь.
Если обвинение набросит на неё тень, не соответствующую истине, осветите её лучом настоящего света.
Моего поступка не оправдывайте совсем, но мою любовь, мою бедную любовь, защищайте от всякой неправды, которую на неё возведут.
Я не хочу казаться лучше, чем я есть, но и не желаю, чтобы моё чувство было представлено хуже, чем оно есть на самом деле.
Прошу верить тому, что всё, что я скажу, будет правдой без прикрас.
Вам-то зачем я стал бы лгать? Да ещё при таких обстоятельствах!
Относительно всего, что возбудит ваше сомнение, недоверие, спрашивайте меня спокойно, подробно и без стеснения.
Позволите начать?
— Я вас слушаю.
— Я был сельским учителем. Вы знаете наше жалованье?
Его совершенно достаточно для уверенности, что вы не умрёте с голода… до тех пор, пока будете одни.
А ведь бедные чувствуют такую же потребность любви как и богатые.
Больше бедняков любовь захватывает сильнее, чем богатых.
— ?!?!?!
— Да, да, это так. Богатый от несчастной любви ищет забвения.
Один бросается в игру, другой ищет увлечений, третий начинает кутить, четвёртый уезжает путешествовать.
Один старается утопить несчастную любовь в вине, другой разметать её по ‘зелёному полю’, третий размыкать по белому свету.
А что делать, например, бедному сельскому учителю?
Поехать на своё жалованье в кругосветное путешествие? Броситься в игру… с попадьёю в ‘дурачки’, ‘пьяницы’ и ‘свои козыри’? Отдаться безумным кутежам на рубль пятьдесят копеек, которые удалось сэкономить в три месяца от жалованья?
Остаётся уйти от докучливых расспросов праздных разговоров куда-нибудь в поле, в степь, остаться наедине со своими думами.
Одному с целой толпой воспоминаний, которые нахлынут, победят, уничтожат.
Как живая встанет ‘она’ пред глазами, и ещё пуще разгорится эта любовь.
Нелегко!
Я познакомился с Марией Васильевной здесь, когда приезжал на учительский съезд. Она тоже бедная девушка. Занималась перепиской у нотариуса.
Мы произвели впечатление друг на друга, понравились друг другу, полюбили.
— Виноват… Действительно ли она вас любила?
Он грустно улыбнулся:
— Мы, бедняки, имеем одно преимущество. Нас незачем обманывать.
Мы не даём любимым женщинам ни средств к жизни, ни положения, ни связей.
Нас можно любить только за нас самих.
Мы не стоим того, чтобы нам лгали.
Маня меня любила. Зачем бы она стала мне лгать?
Лето, — в школе каникулы, я замешкался в городе.
Я не стану вам рассказывать про эти свидания, прогулки, бесконечные разговоры до зари, про минуты молчания, которые красноречивее всяких разговоров. Всё это вы знаете сами… А мне к чему бередить старые, незажившие раны.
Ведь мне здесь, в моём уединении, кажется, что всё это было только вчера, и что только вчера я сам разбил всё.
Я каждую минуту переживаю то, что преступник переживает на другой день после преступления.
— Простите… Это у вас зашло… далеко?
— Чуть было не зашло слишком далеко. Но мы оба опомнились. Ведь это была гибель для неё, мученье для меня.
Жениться?
А что мы будем делать с моим жалованьем потом, когда пойдут дети?
Дети — это призрак, который встаёт перед нами, бедняками, ещё тогда, когда их нет и в помине.
Она дала согласие выйти за меня замуж.
Но мысль о будущих детях… Как должна была она мучить её, когда и меня-то эта мысль бросала в холод.
— ‘Ищи себе места лучше, и я твоя’.
Я бегал в земство, просил меня, за моё старание, усердие, выслугу лет, перевести на место, где больше жалованья.
Председатель, человек либеральный, блиставший своими взглядами, своими твёрдыми принципами, которые он в своих речах облекал в такую превосходную форму, отказал наотрез.
Это против его принципа, его системы. Учителя — ‘особенно такие хорошие как вы’, должны оставаться на одном и том же месте.
Они приобретают любовь, уважение населения. Население охотнее отдаёт своих детей в школу. Эта система — великий рычаг в деле просвещения народа.
— ‘Вы останетесь на том месте, где вы полезны, где вы нужны, где вы сумели сделаться необходимым. Это ваш пост. Вы не имеете права отлучаться. Вы служите великому делу просвещения народа. Величайшему из дел!’
У слуги ‘величайшего из дел’ истекало кровью сердце, а ему говорили, что и впереди нет никакой надежды.
Я был жертвой системы. Одним из крошечных винтиков этой грандиозной системы, которая должна вести народ вперёд, к знанию, к свету. Но каково винтику-то?
Искать другого места, по другой специальности?
— ‘А то великое, святое дело, которому вы посвятили себя, вы бросаете?! Малодушно бежите, вы, солдат с поста!’
Он грустно улыбнулся:
— Вас производят то в солдаты, то в святые и рекомендуют умереть на своём посту!
Я ходил, искал, — ничего!
Подошло время начала занятий.
Я не буду вам говорить, как мы прощались, как плакали оба, какие клятвы давали друг другу.
Мы писали друг другу каждый день, и каждое письмо только разжигало нашу любовь, усиливало наши страдания, муки.
Тогда-то ей пришла в голову несчастная мысль прекратить мои мучения. Прекратить разом. Сделать операцию, вивисекцию, чтобы избавить меня от мучительного недуга.
Да, она думала обо мне, только обо мне.
Теперь-то я понимаю всё, но тогда был как сумасшедший. Я видел факты, огорчался ими, радовался, но не мог понять, сообразить, взвесить их истинное значение.
Её письма стали всё реже, реже, и закончились этим ужасным письмом.
Теперь я готов за него на колени стать перед этой женщиной как перед святой. Тогда у меня только остановилось сердце, когда я прочёл это письмо.
Я ничего не чувствовал, кроме того, что всё рушится.
‘Считай меня гадкой, негодной женщиной, которая ищет только материального благосостояния’.
Я помню наизусть это письмо.
‘Значит, я никогда не любила вас, если не согласилась выйти за вас и довольствоваться вашей любовью и тем, что вы можете мне дать. Забудьте обо мне, я не стою вас. Не расспрашивайте ни о чём, но я не стою вас’.
Это письмо наполнило меня ужасом.
Что значат эти недосказанные слова?
Мог ли я удовольствоваться ими? Я хотел знать правду, всю правду.
И, немедленно, бросившись в город, захватил с собой револьвер.
Богом Всемогущим клянусь вам, для себя. Мне ни на одну секунду в мысли не приходило направить его против неё.
Бедняжка решила довести ‘спасительную’ вивисекцию до конца.
Когда мы увиделись, она, для моего спасения, решила сыграть роль.
Только теперь я понимаю, чего ей это стоило.
Но тогда… Если у вас сердце, поймите, что должен был почувствовать я, когда она на все мои напоминания, мольбы, отвечала мне:
— ‘Оставьте меня. Вы мне надоели. Я люблю другого’.
Не имел ли я оснований выхватить револьвер, чтобы пустить себе пулю в лоб?
Себе! Клянусь, что даже в этот момент мне в голову не приходила ещё мысль убить её.
И только, когда я вынул револьвер, предо мной вихрем пронеслись страшные мысли.
Я застрелюсь, а она, насмеявшаяся, надругавшаяся надо мной, будет жить, будет счастлива, будет называть меня дураком, — меня, который отдал ей жизнь.
И меня охватило такое зло за свою жизнь, которую я сейчас погублю, за насмешки надо мной, за издевательства над моим чувством, за все муки, за все страдания, — за всё меня охватило такое зло, что всё внутри меня крикнуло:
— ‘Так нет же! Врёшь!’
Я выстрелил в неё, потом в рот себе.
Меня зачем-то отходили. Может быть, кому-нибудь, для чего-нибудь нужно, чтобы над человеком, которому уж всё равно, произнесли приговор…
Я не прошу вас добиваться оправдательного… Но чувство моё, мою бедную любовь, вы оправдайте, если посягнут заподозрить её чистоту…
О, Боже! Что досталось этому ‘чёрствому эгоисту, себялюбцу, человеку с каменным сердцем’ от г-на товарища прокурора. Но ‘себялюбца’ оправдали, несмотря на его ‘каменное сердце’.
Присяжные поняли, что не комедию люди играют, пуская для финала себе пулю в рот.
Но это случается редко, гораздо чаще только убивают и не доходят до самоубийства.
Их успевают обезоружить.
Эти люди, дающие время себя обезоружить, и во мне, их защитнике, возбуждали сомнение.
Возбуждали до тех пор, пока я не слышал их объяснений, — тех настоящих объяснений, которых не слышит публика, которые слышали мы с глаза на глаз в маленькой арестантской камере.
У меня было два таких дела.
Их было бы неинтересно рассказывать.
Любила, разлюбила, хотел застрелиться, застрелил. Вечно одна и та же канва.
— Что же, однако, помешало вам покончить с собой? — спросил я одного.
— Суду я этого даже не скажу, суд мне не поверит. Но вам мне незачем врать. Когда брызнула кровь, когда она помертвела, когда она упала, я забыл даже о самоубийстве, как забыл весь свет. Меня охватил ужас за неё. Она умирает. Я кинулся к ней. ‘Лёля! Лёля!’ Может быть, она ещё жива, останется жить… И, говорят, я даже очень далеко отшвырнул от себя револьвер, — инстинктивно. Но для обвинения это бесспорная улика.
Другой подсудимый объяснил ещё короче:
— Мои нервы всё напрягались, достигли высшего напряжения, всё пошло кругом перед глазами, — дальше я ничего не помню. Всё, что накопилось в душе, всё разрядилось вместе с этим выстрелом. Я не помню, что было дальше. Но говорят, я выронил револьвер и, бессильно опустив руки как плети, пошёл куда-то в сторону шатающейся походкой смертельно убитого человека.
От замысла до выполнения ещё очень далеко.
И это не должно забывать, когда вам приходится слышать о таких странных случаях.
Хорошее и дурное одинаково не всегда удаётся выполнить так, как задумал.
И если даже гениям не всегда удавалось выполнить то, что они задумали, и так, как они задумали, то как же вы этого требуете от обыкновенных людей.
Источник: Дорошевич В. М. Собрание сочинений. Том IX. Судебные очерки. — М.: Товарищество И. Д. Сытина, 1907, с. 102.