В сыром мартовском дне дымно синели леса за Окой. Сзади остались сады, купола города. Дорога шла шоколадною лентою, иногда лошадь шлепала в ней и по лужам, иногда попадались с боков небольшие озера — сверх льда. Вот будет тут половодье! Вдалеке монастырь глянул прощально.
В лесу сразу стало сумрачнее, суровей. Проехали лесопилку, дорога чуть в гору, разъезженная, розвальни ползут глубокою колеей и кренят. Бурый меринок Панкрата Ильича, патлатый и шершавый, бодро месит снег. Огромная кобыла Христофорова и Вани выступает важно, поколыхивая серым задом.
— Ну, что, Ваня, как дела?
Ваня повернул юное лицо в ушастой шапке. Карие, спокойные и умные глаза, слегка исподлобья, обратились на Христофорова.
— Ничего, Алексей Иваныч. Доедем.
Христофоров полузакрыл веки и плотнее запахнулся в шубу. Мягкий, слегка влажный от дыхания енот так сонно и привычно пахнул! ‘Ничего, доедем. — Он сквозь полудремоту улыбнулся. — Крепкий мальчик, коренастый, зря не скажет’.
Христофоров сидел в розвальнях на мешках с сеном. Ваня ниже, боком на облучке, а в ногах под дерюжкою крупа, сало, окорок: в Москву на обмен. Ваня кончает реальное, живет у отца, в небольшом, теплом домике над Окой, с садом, яблонями и сливами. Невысокий, слегка сутулый, с вишнями в глазах, нежным румянцем — леонардовский юноша из подмосковных мещан. Христофорова занесло сюда года два назад после долгих, обычных в его жизни скитаний. В городе он давал уроки, помогал на площадке, раз прочел лекцию о литературе. За учение Вани получал и мукой, и пшеном, иногда сахаром. Все такой же был Христофоров, как в дальние, мирные годы, только бородка седее, усы ниже свисают, да реже ширятся, словно бы магнетические — голубые, некогда нежные к нежным московским девицам глаза.
Лесом ехали долго. Казалось, конца ему нет, и все кренят розвальни, бок устает, дебрь кругом, подсед еловый, сумрак… Наконец, за лощиною, поднялись круто в горку — выбрались на шоссе. Гудит проволока, тянется полотно железнодорожное, перелески, поля, сырой мартовский ветер, но к закату чуть прояснило. Вдали, над лесами, откуда приехали, и над городом, ставшим вдруг страшно далеким, забрезжило медное облако. От него лег на дорогу смутный и беспокойный отсвет.
Панкрат Ильич соскочил со своих розвальней. Крепким, несколько развалистым шагом подошел к Ване и Христофорову.
— Отсидел ногу. Прямо чужая, анафема…
Он зажег спичку за ветром, спрятал огонек в лодке ладоней, и, держа цигарку в зубах, наклонился головою вперед. Осветились светлые усы, курчавая бородка, глаза небольшие, серо-выпуклые, загорелые щеки. Втянул в себя с наслаждением. Пыхнул — красно зарделась на ветру крученка.
— Опоздали безо всяких… Ишь, мокреть какую развело? Как же мы домой-то доберемся? А?
Он сплюнул.
— На шоссе горб обсох, слышь, по земле чирябает, мерин весь в дыму. Эх ты, едят тебя мухи с комарями.
Панкрат Ильич шел рядом, едко курил, сладко ругался, было видно, что ругаться ему нужно: так, избыток сил. И от всего его тулупа, валенок на кожаных подошвах, вкусной на ветру цигарки, брани становилось веселее. Он стегал иногда серую кобылу — не по злости, а тоже для поощрения. Вечер же надвигался. Все смутней, сумрачнее, одиноче в талом поле. Но когда совсем стемнело, дрогнули огоньки в деревне. Панкрат Ильич сел в свои розвальни, тронул рысью, через четверть часа ехали уже длинною слободою, через которую шло шоссе, спрашивали баб на крылечках:
— Эй, тетка, пустишь, что ли, ночевать?
II
С одного крыльца, из темноты, ответили:
— Заворачивайте.
Сумрачно отделилась женская фигура, зашлепала к воротам. Они заскрипели. Панкрат Ильич с Ваней тронули лошадей во двор. Христофоров слез, путаясь в стареньком своем еноте, и, слегка придерживая полы шубы, вошел в сени.
— В Москву, что ли? — спросил женский голос, и рука отворила дверь из сеней в самую избу.
— В Москву.
Изба была опрятнее и больше тульских и калужских, в общем, то же, все обычное, знакомое. Лучины, впрочем, Христофоров не видал давно. Теперь она горела чисто, жарко, в железном кольце, и таракан суетливо бежал под нею. Но какая-то пустынность, словно нежилое вдруг почувствовалось. Христофоров вспомнил, что такое же ощущение было и на улице: будто полусонная деревня, и полупустая. Баба оказалась серая, немолодая и худая. Девочка выглядывала с печки. Что-то одинокое и скорбное невидимо разлито в воздухе.
— В Москву, значит, на лошадях… — вздохнула баба. — Дела-а! Хлебушка не разживемся у вас? Хоть по корочке, с Рождества оконятник жрем.
Она взяла со стола кусок зеленоватой мастики — Христофоров хорошо знал этот знаменитый фрукт — горсточка муки, заваренная на сушеном конском щавеле.
Отворилась дверь, Ваня вошел.
— Хозяйка, покажи-ка нам, где лошадей поставить. Да получше бы ворота запереть, а то ведь знаешь, времена какие…
Ваня смотрел спокойно, исподлобья, леонардовскими своими глазами, и не снял ушастой шапки.
— Ваня, я могу помочь вам, — сказал Христофоров. — Отпрячь лошадей, например…
Ваня на него взглянул, чуть улыбнулся.
— Нет уж, Алексей Иваныч, вас не надо. Сами справимся.
И с такою деловитостью, на своих коротковатых ногах вышел с бабою, что Христофорову только осталось сесть на лавку да глядеть на таракана, на лучину, все по-прежнему потрескивавшую, на кудлатую головку девочки. ‘Ему восемнадцать лет, мне за сорок, и я его учитель, но он смотрит на меня, как на ребенка’. Голубые глаза Христофорова расширились, и гипнотически уставились на проходившего мягко по лавке кота. Кот вытянул хвост, изогнулся, поблескивая электрическою шерсткой, тоже воззрился на Христофорова круглыми, зеленоватыми зрачками. А потом ушел, пофыркивая, чем-то недовольный.
Панкрат Ильич и Ваня скоро возвратились. И начался ужин в чужом доме, на изгрызанном столе, в душноватом сумраке полупустой избы.
Бабе с девочкой дали по ломтику сала и хлеба. Они жевали бессмысленно-сладостно. Панкрат Ильич ел много и серьезно, разгорелся, раза два икнул. Потом раскинул свой тулуп, угрюмо улегся на лавке.
— Как ворочаться будем… как доедем… — зевнул. — Царица Небесная… Тетка, что слыхать под Москвой… отбирают шибко?
Баба запела с печки.
— Уж как отбирают, милые мои, уж надысь бабочки говорили, прямо все — их обчищають…
— Экая стерва… Значить, настоящая стерва.
Он шумно выпустил из груди воздух. Лучина давно догорела, и огрызок ее с шипеньем упал в таз с водою. Темнота избы — последнее, что получила человеческого, — слова Панкрата Ильича, не очень утешительные. А потом и он замолк. Лишь бурно закипела его грудь.
Христофоров лежал на спине, на своей вытертой шубе. То ли было душно, новое ли место, только не спалось. Из окошка, рядом, лег свет луны, золотистой пеленой охватив нежные ворсинки меха. Они заиграли в нем радужными оттенками. Все тот же кот, бесшумно, тайным татем, прошел у стены по лавке, и, войдя в полосу луны, вдруг остановился, выщербил свою спину, повернул к окну круглую морду и бессмысленно, но и безвольно загляделся. Его мягкая шерстка затеплилась сухим блеском… Христофоров лежал неподвижно, почти не дышал — не хотелось сгонять мгновенного очарованья. Пусть бы всегда вот так кот стоял, играла луна, и мех зыблился, и в этом обольщении, как в позлащенной раковине, все бы вот смотреть, и жить…
Лунное полотно переползло далее. Кот ушел, открылся новый мир. Полотно накрыло голову Вани на угловой лавке, и взор Христофорова, как взор кота, безвольно, с нежностью уставился на нежный юношеский очерк, на румянец, на закрытые, так знакомо-карие глаза.
Христофоров поднялся, встал, медленно шаркая валенками, вышел в сени. А потом отворил дверь на крылечко, сел. Он был взволнован и растроган. Сейчас, позднею, безнадежной ночью, над умершею деревней дышал свежим и пустынным воздухом. Петухи сонно и печально прокричали.
Залитая лунным светом, улица тянулась вдаль, кое-где белели в ней пятна нерастаявшего снега и чернели тени изб.
— Все очарования прошлого ушли, но они были, были…
И если б Христофоров захотел, из тайного былого, силою лунного воображения он легко, послушно вызвал бы видения своих развеянных любвей, всю смутно расточавшуюся нежность, все легкие, незавершенные, и навсегда ушедшие свои волнения.
Но, освежившись ночным воздухом, он возвратился. Проходя мимо Вани, поправил его руку, чуть пригладил растрепавшиеся волосы и укрыл плечо тулупом. Ваня бормотал сквозь сон. Христофоров снова лег.
III
Выехали на другой день очень рано — Панкрат Ильич хотел захватить морозца. Было совсем пасмурно, когда Ваня отворил ворота, и двое розвальней, одни за другими, выехали на середину слободы. Христофоров забрался с ногами, кутался в шубу. Ваня и Панкрат Ильич шагали рядом. Холодный туман над всем висел. Холодное его безмолвие еще сильней открылось за деревней, когда пошли поля, тонувшие в молочной гуще, а перед глазами только горб шоссе, кое-где с обтаявшей землей, мерзлым навозом, кое-где с тонким, пузырящимся ледком. По нем скользит, прочеркивая снежную полоску, подкова лошади.
Ехали долго, все подъем, прямой и ровный. Ни петуха и ни собаки, ни навстречу никого. Стало светлее. Неожиданно сбоку выступил корпус фабрики. Отворены ворота, ни души. Окна повыбиты. Безмолвная труба, и на одном углу обнажены стропила.
Панкрат указал кнутовищем.
— Пролетариат празднует. Кажный ден воскресенье. Видите, как крышу объедают? Это все у них на продажу, кровельное-то железо. Все сообразят… Тут цельная деревня этим живет.
Он подошел вплотную к Христофорову. Глаза его вдруг свирепо загорелись.
— Я б этих сукиных детей, доведись мне…
Панкрат Ильич был хуторянин, верст за десять от города Вани и Христофорова. Землю у него общество отобрало, но он жил все-таки своим домком, и жил неплохо, по сравнению с другими. Спекулировал, чем мог, иногда, как теперь, ездил в Москву, и сейчас под сеном своих розвальней кое-что вез. Только бы провезти! И весь его тулуп, курчавая бородка, небольшие глазки, крепкие валенки на кожаных подошвах — выражали одно: ну, идти, делать, взялся, так уж сделать, — и сдержанное волнение было в нем.
И он вылез из розвальней, подбежал к краю дороги. Христофоров с усилием разогнул затекшие ноги, перевалился через облучок, и, поддерживая полы шубы, подошел тоже. В слегка разошедшемся тумане, на начавшем отсыревать шоссе ржаво расползалась красноватая лужица. Кой-где были в ней сгустки, прожилки. По сторонам несколько брызг.
— Нехорошо, — сказал Ваня. Ресницы карих его глаз слегка вздрогнули. И поослаб румянец на щеках. Панкрат Ильич потрогал кнутовищем темно-бурую печенку.
— Я б живой не дался.
А потом обернулся к Христофорову и запустил руку в карман.
— У меня для таких есть гостинец. — И вынул небольшой револьвер. — Без этого теперь нельзя.
Сумрачно запахнув тулуп, догнал свои розвальни, рухнул в них, хлестанул мерина и погнал его рысью. Ваня по-прежнему сидел на облучке, серьезный и спокойный, в своей ушастой шапке. После долгого молчания сказал:
— А это хорошо, что у него оружие…
— А вы как, Ваня, скажете, вам жутко?
— Ну, ничего, мало ли, со всяким может быть. Нет, чего ж бояться… Разумеется, запаздывать не надо.
‘Вот он всегда уравновешен и покоен’. Христофоров слегка про себя улыбнулся, и, как нередко с ним бывало, точно бы отдался уверенности, серьезности сидевшего рядом юноши. Да, это другой народ, другое племя! ‘Нынче Ваня у меня учится, завтра станет инструктором физической культуры, послезавтра красноармейцем и купцом’. Христофорова это не огорчало, скорее радовало. Было приятно, что молодой и уверенный в себе юноша, так не похожий на комсомольца, — все-таки ученик его, и друг, почтительный и внимательный. Ваня всегда осторожно и твердо подчеркивал именно уважение к Христофорову умственное. Было это и в том, как он слушал его — уроки ли, лекции ль? — как говорил о нем. Но всегда Христофорову чувствовалось, что до конца перед ним Ваня не выскажется. И это ему тоже нравилось.
Между тем становилось теплей и светлее. Давно разошелся туман. Солнце, правда, не выглянуло, но легкий, сизо-сиреневый свет все же лег по полям, еще снежным, в проталинах, по бледным, чуть тронутым весною рощам, засиневшим лесам. Ехали той частью Подмосковья, где много небольших березовых лесов и перелесков, хорошо возделанных полей, уютных деревень, сельских церквей.
Христофоров снял шубу и в одном пальто шагал рядом с розвальнями.
Родина засветилась ему давно невиданной теплотою, прелестью. ‘Боже мой, есть еще весна, будут ручейки, первые в лесу, хорканье вальдшнепа на заре…’ Он вздохнул.
А дорога вновь уже шла под гору, к селу. Проехали мимо большого парка, в глубине которого розовел господский дом — к нему вела аллея елочек. На другой стороне дороги, на отлете, церковь в рощице. В селе Панкрат Ильич выбрал чайную с синею вывеской, и подъехал к комяге, где несколько лошадей с распущенными хомутами, в розвальнях и пошевнях, жевали сено.
Вылезая, Христофоров сказал Ване:
— Нынче воскресенье, не зайти ль нам в церковь?
Ваня улыбнулся карими своими глазами.
— Идите, Алексей Иваныч, я шубу лучше постерегу, да кобыле корму задам.
Солнце совсем приветливо выглянуло из-за облаков. Явно зачернели откосы в селе, ручей побежал, текучая голубизна задрожала над дальней осиновой рощей. Грачи очень развоевались. Христофоров шел, дышал весной, и снова грустно-умиленное наплывало в его душу. Он попал в церковь к Достойной. Медленно перезванивали на колокольне. Бабы и старики, несколько ребят. Дурачок, неизменный при деревенской службе, бурно крестил грудь и, подрагивая, весь подергиваясь, бил поклоны.
Служил священник очень старый, совершенно лысый, как апостол Павел, тем спокойным многолетневыношенным голосом, в котором личное точно теряется. И лишь временами странное как бы всхлипыванье туманило его слова, и глаза увлажнялись. Христофоров сразу вошел в то облегченное и светло-благоговейное настроение, какое давала ему церковь. Чинные возгласы, ризы, медленный ход кадила и скромно-торжественный отзыв хора вели ровной волною. Иногда набегала слеза, и тогда золотой свет свечей дробился, роился сияющим ореолом. Да, вот, все по лицу Руси так же стоят сейчас перед Господом, и так же поет хор, и просиявший голубой столб так же возносится от солнечного пятна на амвоне в высоту купола, где летит таинственно-сладчайший Голубь.
Вероятно, чужому лицо Христофорова, с расширенными синими глазами, вниз свисающими длинными усами, курчавою бородкою, лицо невидящее и отчасти детское, показалось бы несколько полоумным. Но таков уж был он, не другой. Принять его — или над ним посмеяться, дело взгляда.
Когда же он вернулся в чайную, где Ваня и Панкрат Ильич сидели на завалинке, на солнце, и молча курили, Панкрат Ильич сказал, бросая в лужу свой окурок:
— Ну, вовремя вчера заночевали… Прямо вовремя.
— А что такое? — спросил Христофоров.
— А то, что впереди нас ехал мужик курловский, да запоздал, хотел до выселков добраться…
— Ну?
— На дороге лужу позабыли?
— Этого мужика, — спокойно сообщил Ваня, — нынче привезли сюда убитого.
IV
Так как дорога портилась, двигались медленно. Вести доходили все плохие — под Москвой сплошь заставы, провезти ничего нельзя. Надо ‘потрафлять’ проселками, лесами, на глухие деревушки, может, и удастся. И решили ночевать в Дудкинских Двориках, в версте от шоссе, откуда и начать завтра утром объезд.
В Дворики добрались засветло. Остановились у портного, приятеля Панкрата Ильича. Худой, в очках, жилетке и в калошах на босу ногу, похожий на полуобщипанного петуха, он вышел на крылечко своей хаты, приложил руку к глазам, закрываясь от низких лучей солнца.
— А-а, Панкрат Ильич, здравствуй, — запел он тонким, носовым голосом. — Куда, миляга? Не в Москву ль? Али в большевички записываться собрался?
— Насчет большевичков, Антон Прокофьевич, я уж подожду, покеда ты прошение подашь, да в председатели выйдешь, а уж мы, значит, за тобой, в затылок… Это же мои попутчики, люди хорошие.
Отпрягли лошадей, задали корму, в душной, но довольно чистой и гостеприимной избе Антона Прокофьича забурлил самовар на изрезанном ножами столике, Христофоров угощал крутыми яйцами, медленно двигалась баба-хозяйка, и в маленьких окошечках краснел закат.
Спать было еще рано, в избе душно. Закусив, Христофоров предложил Ване пройтись.
Золотисто-огненное облачко стояло над осинником, густо забравшим скат к речке. Ваня с Христофоровым прошли мимо амбарчика, взяли с дороги вправо, по обсохшему откосу, и спустились к той лощине, над которой Дворики стояли. Пахло сыростью, непередаваемой лесной прелестью. Тропинка привела их к завалившейся ветле. Сзади слегка курились Дворики, виднелись избы, погреба, овины. Милый вечер, тихий вечер наступил и замлел.
— Ваня, — сказал Христофоров, — вам, должно быть, показалось странным, что я повел вас гулять.
— Отчего же, Алексей Иваныч, — в избе воздух тяжелый.
— Ну, конечно. Но не одно это. Мне, во-первых, вообще приятно, когда вы со мною…
Ваня улыбнулся.
— И второе — что вам слушать разговоры, грубые слова, брань, когда вот есть природа, красота, весна. Давеча вы не захотели идти со мною в церковь, и напрасно. Ну, теперь тоже, в своем роде, храм, им полюбоваться тоже не мешает.
— Что же вы находите во мне такого интересного? — спросил Ваня. — Вы вот мне даете книги, и меня учите, рассказываете о других странах, другой жизни, водите с собою на прогулки, а ведь я простой мещанский малый, мой отец торговец… Что такого вы во мне заметили?
Христофоров сел на пенек. Кругом была мелкая поросль: осинник, березняк, ниже, к речке, белел еще снег в ивняке и ольхах. Ваня прислонился к куче хвороста. Из-под него выскользнула узенькая ласка, точно змейка, и исчезла. Пахло терпко-горько и очаровательно — свежесрубленным деревом. Христофоров вдруг вытянул шею.
— Тс-сс…
Верхи осин за речкой, подымавшихся по взгорью, дымно розовели. А внизу уже ложился сумрак. В тихом воздухе с легким дыханием близкого снега, но с пронзительной горечью весны, раздалось дальнее таинственное хорканье.
И вот, за тонкой сеткою осин, летя над речкою и низиной, появился и сам тайный обитатель этих мест. Длинноносый вальдшнеп тянул на заре, насвистывал, нахоркивал вечный призыв любви, верное указание весны. Налетев близко, вдруг увидел людей, трепыхнулся, сделал пол-оборота, и на крепких, на упругих крыльях, разрезая длинным носом зарумянившийся воздух, полетел дальше.
Христофоров засмеялся.
— Нас увидел! Что за зоркий глаз! Я прервал вас, Ваня, потому, что очень люблю это, весенний вечер, тягу…
Он достал из старенького портсигара на закрутку табаку, стал свертывать его в бумажке между пальцев.
— С тягою связано мое детство, дом, усадьба, мать, отец, — все то, что ушло невозвратимо. Вот я и взволновался. Что же до вас… ну, молодость нередко вызывает в нас участие, сочувствие… А потом… вы знаете, ведь я совсем один. Родители мои давно уж умерли, сестра погибла в революцию, женат я не был. Так что я бобыль. И надо думать, во мне есть какое-то семейственное тяготение — вы, например, кажетесь мне вроде бы племянником. И вот в Москву, Бог даст, доедем, мне бы хотелось повидать кое-кого из прежних… Ведь мы, знаете, становимся теперь уж редкостью…
— Да, вы не совсем такой… обыкновенный, — глухо сказал Ваня.
Христофоров подпер рукой голову.
— Необыкновенного во мне ничего нет, просто я человек, но, правда, мало подходящий к нашим временам. — Он улыбнулся. — Для чего такой я нужен?
— Однако же вы учите меня?
— И очень рад, и очень рад… — Христофоров вдруг взял его за руку, как бы взволнованно. — Вы слушайте меня. Все, что я вам говорю, слушайте. Дурному не научу, а кроме меня, некого вам слушать. И время трудное, и ваша жизнь длинна.
Закат смутно краснел сквозь чащу, и вода журчала. Иногда что-то похрустывало в лесу. Христофоров поднял голову к небу. Оно стояло высоко, бледно-зеленое, медленно пламенея к западу, и холодно-лиловое к востоку. Легким узором едва проступали звезды.
— Вот она, — сказал Христофоров, указал на бледно-золотистую, нежную Вегу.
— Это Вега, Ваня, альфа Лиры, о которой я говорил вам как об одной из самых близких к нам.
— Да, помню.
— Это Вега, — повторил Христофоров. — Голубая звезда Вега, звезда любви, моя звезда.
— Как же так ваша?
— Вы не видите сейчас параллелограмма Лиры, возглавляемого ею. Небо недостаточно еще стемнело. А почему это моя звезда, особый разговор.
Христофоров разговора не продолжал. Да было бы и поздно. Уже вполне темнело.
В Двориках по-ночному лаяла собака. Пора.
У Антона Прокофьича на столе стояла маленькая лампочка, едва освещавшая комнату. Сам он раздевался за перегородкой, по временам высовывал худую голову в очках и с тощею козлиного бородкой.
— Кто смел, — крикнул он, когда Ваня и Христофоров входили, — тот двоих съел.
Панкрат Ильич, с которым, видимо, шел у него оживленный разговор, стелил на полу тулуп.
— То-то вот и съел… они, черти, все нажратые. Кто сыт, тот и съел. А наше мужичье что? Заместо хлеба оконятник. Ткнешь его, он и икнет.
— Ага, сопутнички, пора, пора, — заговорил вновь Антон Прокофьич. — Ну что же, все жительство наше обозревали, все Палестины? Как нашли здешнюю местность?
— Да мы так, — Ваня ответил уклончиво, — просто прошлись.
Панкрат Ильич осклабился.
— Алексей Иваныч, все ли звезды перечли? А то вдруг бы чего не позабыть? Там у вас хозяйство большое!
— Всех не перечтешь, Панкрат Ильич, а закат ясный, чистый, и пожалуй, завтра опять денек выдастся погожий…
— Значит, и совсем по земле поедем.
Из-за перегородки опять высунулась остроугольная тень.
— Про звезды, значит, и ска-ажи на милость…
— Алексей Иваныч у нас самый во всем городе ученый человек, — ответил Панкрат Ильич тоном серьезным и благожелательным. — Оно, конечно, это теперь мало кому нужно, да ведь не век же так будет…
Христофоров с Ваней улеглись на полу, рядом. Огонек задули. Некоторое время все лежали молча. Тикал только маятник дешевеньких часов с гвоздями вместо гири.
Вдруг Панкрат Ильич приподнялся и сел.
— Нет, я этой стервы не вынесу. Это как хочешь, Антон Прокофьич.
За перегородкой скрипнуло.
— Да ведь я что ж, мне целоваться с ними, что ли?
— Посуди сам: у меня тридцать десятин земли. Что я, украл ее? Нет. От отца получил? Тоже нет. Я ее, землю-то, своей мозолью нажил. Я как сукин сын работал, и в Москве, и в Ростове служил, недоедал, недосыпал, все копил. Бывало, даст хозяин к празднику пятерку — прямо в сберегательную. И женился, завел дом, землицу, свиней, птичник, всякую коровку. Овес сеял шведский и шатиловский — сам за семенами ездил. Сеялка, веялка, плуги какие — загляденье.
— В полном обороте хозяйство… — откликнулись из-за перегородки.
— А земля что у меня давала? Почитай, сто пудов с десятины. Я овес разводил, хоть на выставку выставляй. Свиньями с латышом мог померяться, с Башинским…
Панкрат Ильич помолчал, только в темноте слышалось его сопенье.
— Свиней всех перерезали, птицу исполком сожрал, землю раскроили, чтобы каждому бродяге хватило. А что толку? Эта же земля теперь тридцати пудов не дает. А ты бейся. Да того гляди, из собственной избы выставят. Нет, чего тут… Заряжу двустволку, да как ахну раза, вот тогда узнают.
Панкрат Ильич несколько раз вздохнул, бурно, с клокотаньем, перевернулся, почесался, и довольно скоро захрапел.
Христофорову же не спалось. Все эти разговоры он слыхал не раз — не так уж интересно, даже некое уныние они нагоняли. Просто хотелось отдохнуть, тишины, света… он и сам точно не сказал бы чего, только не этой избы, и не храпа и не розвальней, не круп, не меринов…
Ваня дышал ровно, но Христофоров чувствовал, что он не спит. Вдруг Ваня сел. Христофоров слегка пошевелился.
— Вот, не могу заснуть, — прошептал он. — Вы меня растревожили, что ли…
— Чем же я вас растревожил? — тоже шепотом спросил Христофоров.
— Не знаю, — глухо ответил Ваня. — Сам не знаю.
Христофоров тоже сел, взял Ваню за руку.
— Вы точно недовольны мною?
Ваня вздохнул.
— За что мне недовольным быть? Да и я… — Ваня докончил как бы замявшись: — я, Алексей Иваныч, не могу быть недоволен вами, если бы и захотел.
Он помолчал.
— Почему вы это говорили… голубая звезда, звезда любви… Я ничего не понимаю.
— Ах, вот что…
Если бы не было темно в избе, Ваня увидел бы, как расширились, и вперились в бледный квадрат окна глаза Христофорова.
— Это, Ваня, тоже отголосок прежнего.
— Ну, ладно, прежнего… А что же?
Христофоров пожал его руку.
— Вы хотите от меня какой-то исповеди… в душной избе, по дороге в Москву, завтра будем прятать вещи…
Ваня сел поудобнее, и шепнул, не без упрямства:
— Хочу.
— Ну что же, если хотите… — Христофоров помолчал. — Голубая звезда есть звезда-покровительница всей моей жизни. Я случайно это открыл. То есть для меня самого это ясно, а для других… В чистоте, нежности этой звезды слилось все прекраснейшее, женственное, что разлито в мире. Для меня Вега есть облик небесной Девы, неутоленной любви, благостной силы, мучившей и дававшей счастье…
— Значит, вы счастливы не были.
— Иногда, быть может, был… Но…
Голос Христофорова слегка пресекся. Ваня вздохнул.
— Это нам трудно понять, Алексей Иваныч.
И вдруг приложил горячий лоб к руке Христофорова.
— Я два года назад полюбил одну девушку. У нас жила, беженка. Полька. Как я ее любил! Мы цельный год с ней и прожили. А потом она уехала… так все-таки уехала.
Христофоров почувствовал на руке своей горячую влагу. Голова Вани слегка вздрагивала.
— Уж как просил не уезжать… уехала.
Христофоров медленно, ласково гладил другою рукою волосы Вани. В четырехугольнике окна была видна голубоватая звезда.
V
К большому удовольствию Панкрата Ильича, утро принесло мороз. Поднялись совсем затемно. Антон Прокофьич вздул огонь, при фонаре запрягали, при полных звездах, по скрипучему, синему снегу двинулись неведомо куда — по крайней мере, так казалось Христофорову. Что-то таинственное, почти воровское было в этом выезде. То ли разбойники, то ли контрабандисты. Христофоров и улыбался про себя, ощущая под ногой куль с крупою, но и какое-то волнение в нем подымалось. Вечером должна уж быть Москва. На фабрике, вблизи Рогожской, собирались ночевать у сторожа, дяди Панкрата Ильича.
А пока что ехали проселком средь молоденьких березок, их сменяли голые поляны, сплошь в снегу, и мелкий ельник, лишь укрывший бы лисицу. Здесь еще зима. По-зимнему багрово выкатилось солнце, сизый воздух все еще казался колким. И по сторонам дороги чаще попадались синие цепочки — заячьи следы.
Ваня был хмур и неразговорчив. Сидел спиною к Христофорову, похлопывал рукавицами, иногда резко дергал вожжу. Ну да, как будто говорил его вид: вчера расстроился и разболтался, ничего не значит, нынче все по-прежнему… И когда Христофоров спросил, хорошо ли он спал и как себя чувствует, Ваня бегло поднял темно-вишневые свои глаза и угрюмо ответил:
— Отлично.
Так ехали довольно долго. Солнце уж совсем высоко поднялось, слегка пригрело, и кое-где выступили по дороге пятна. За розвальнями оставался то зеркальный, то атласно-шоколадный след. После бесконечных поворотов, спусков и подъемов оказались вдруг у въезда в небольшую деревушку. Она стояла на пригорке. Открывались виды на далекую долину реки Пахромы. Странное чувство появилось у Христофорова: точно Москва близко, и совсем знакомое, родное в пейзаже, но и никогда он не был здесь, так глухо, так заброшено в лесах, проселках, будто страна сказочная, или страна сна: и то, да и не то, и близко, а не попадешь. Это ощущенье в светлый, солнечный день вдруг прошло по его сердцу неожиданною грустью.
Подъехали к избе с краю, решили отдохнуть. Лошадей оставили у крыльца.
В избе было светло, довольно чисто, и довольно людно. Шныряла молодая, ловкая бабенка в клетчатой кофте, с высокими грудями, старуха возилась у горевшей печи, толкались дети, и не совсем понятные мужчины, не то родственники, не то проезжие, допивали чай, шумно разговаривали, потом один, молодой, встал, взял в углу какой-то куль, в сопровождении бабенки потащил в сени. Приезжих встретили очень приветливо. Христофорову даже показалось, что слишком. Старуха кланялась. Молодая сейчас же предложила чаю, и яичек, появился белый хлеб. Было впечатление, что это постоялый двор.
Чаю выпили охотно. За окном блестел снег в поле. Панкрат Ильич был разговорчив, весел, обтирая светлые усы, поглядывал на молодуху. Так посидели с полчаса. Вдруг, не допив чашки, будто сообразив что-то, Панкрат Ильич быстро вышел в сени. Молодуха следом. Потом раздались голоса, всё громче, дверь шумно вновь отворилась, и Панкрат Ильич, побледнев, блестя глазами, крикнул:
— Овес мой украли!
Все сразу замолчали, потом поднялись, и началась бессмысленная суматоха. Выбежали из избы, вдруг потерявшей все свое гостеприимство. Улица была пустынна. Лошади стояли, снег блестел, куля овса как не бывало. Бросились по избам спрашивать. Одни советовали догонять направо, в поле, — видимо, кто-то проехал и зацепил. Другие — по проселку мимо коноплей.
Панкрат Ильич бросился было наперерез воображаемому врагу, конопляником мимо риг, но, добежав до большой дороги, сразу оглядевшись вдаль во все стороны, будто сообразил, и назад шел уже мрачно, не торопясь.
— Своих рук дело, — вполголоса сказал Христофорову, злобно блестя глазами. — Да, ищи тут! Вон, — он указал бровями на молодого малого, больше других суетившегося, — этот и спер, пока мы чаи распивали. Тут же где-нибудь и спрятали, в скирднике, на сеновале. Эх ты, сукиного сына!
Он яростно плюнул.
Хозяева предлагали обыскать избу и клети. Панкрат Ильич молча, безнадежно полез на чердак, шарил на дворе. Собирался народ. Шептались. Хозяева принимали невинно-оскорбленный вид. Явился комиссар деревни и потребовал документы.
— Сами нивесть кто, а туды же, ищут! — говорили в толпе. — Они сами, может, какие беглые!
Документы оказались в порядке, но Панкрат Ильич сразу что-то сообразил, мигнул Христофорову и Ване, и через минуту все были уже в розвальнях.
— Их бы самих обыскать, сами незнамо что везут… — раздались голоса, но Панкрат Ильич хлестнул своего мерина, а серая кобыла крупной рысью стала догонять его. У крыльца же толпился народ, долетал смех и бранные слова. Когда отъехали подальше, Панкрат Ильич пустил коня шагом, слез и подошел к розвальням сопутчиков.
— Ну и сыграли дурака! Это же деревня самая разбойничья, они все тут заодно, мне еще наши говорили: в Куликах не останавливаться… Ах, сукиного сына! Да ведь это ж как раз Кулики и есть. Ну, одурел, прямо одурел!
Панкрат Ильич шел рядом, вертел цигарку, ругался и все разглагольствовал, как бы он обошелся с вором, если бы его поймал. И так бы он его, и этак… Но все это были лишь мечтанья. В многоречии же его, возбуждении, блеске глаз, было подлинное, непогасшее негодование. Христофоров слушал молча. Не то чтобы ему было жаль овса. Но вся история с избой, явно представлявшейся сейчас притоном, смутной тению легла ему на душу. Да, солнце подымается все выше, пригревает, голубые дали над долиной Пахромы струятся по-весеннему, и кой-где выступают лужи на лугах. Но хорошо бы просто подъезжать к Москве обычной, не встречая по дороге пятен крови. Ну какой контрабандист он, Алексей Иваныч Христофоров? А ведь выходит так.
Ваня молчал упорно, мрачно. Христофоров вглядывался в даль, ему казалось, что вот-вот и заблестит на горизонте купол Христа Спасителя. Панкрат Ильич горячился и сердился. В каждой деревушке приходилось спрашивать о дороге, чтобы не попасть на заградительный отряд. И чем дальше, тем трудней и безнадежнее казалось выбраться из сети, что раскинута вокруг столицы.
Под вечер погода изменилась. Задул ветер, небо в тучах, мрачный, лиловатый отблеск лег на поля, когда подъехали к Николо-Угрешскому монастырю. Как раньше попадались замершие фабрики, так мертвен был и монастырь, хотя для виду там и помещалась детская колония. Поднялись в гору, мимо его мощных стен, ветер ревел в деревьях, дорога почернела. Шли пешком. Кормили вновь в убогой, безответной хате с земляным полом, голодными девочками, качавшими пеструю люльку, и голодной бабой. Скорбь нищеты как-то особенно ударила в этой пустынной, над оврагом, хижине с черным потолком, кислым и затхлым запахом и воем ветра в крыше. Сквозь оконце над темневшим горизонтом вдруг легла кровавая полоса заката и еще новым сумраком отозвалась в душе. ‘Ну, дальше, дальше, все равно, скорей бы уж…’
И с чувством облегчения и возбуждения уселся Христофоров в розвальни, навсегда бросая неприветливые места. Панкрат Ильич туго стянул поясом тулуп, напялил шапку, вид имел серьезный. Проходя мимо розвальней Христофорова, сказал кратко:
— Мешкать нечего. Ванятка, подгоняй кобылу. Ночевать будем у старика. Больше и нигде.
Сам сердито стеганул мерина, погнал его вниз под горку, по лужам и ухабам распустившейся дороги. Ветер стал бить прямо в лицо. Заря уже угасала, небо становилось все темней, а ветер, сырой, порывистый, не унимался, гремел где-то железным листом, свистел на мосту, рябил лужи и ломал льды на реках. Самый развесенний ветер. Христофоров чувствовал, что теперь надо просто дремать и терпеть, надвигается сумрак и ничего не увидишь, ничего интересного нет, а ночлег уж в Москве… Он там не был давно, кой о ком знал, кой кого уже нет. Что ж, с Москвой много связано, но теперь идет новое, вот частица его даже здесь, на облучке розвальней. И вместо того чтоб дремать, он вдруг спросил, из глубины своей шубы, негромко, приветливо:
— Что же Ваня наш невесел, что головушку повесил?
Ваня обернул свое приятное лицо, слегка обветренное, еще гуще загоревшее от дней дороги, улыбнулся.
— Я не повесил, Алексей Иваныч. Слава Богу, едем, поскорей бы только уж… Темноты заставать не хочется. Здесь, под Москвой, места непокойные.
‘А сам какой покойный, — подумал Христофоров. — Вот вам и Россия. Уж чего страшнее время…’
— Ваня, неужели вы вчера совсем не поняли… о голубой звезде?
Ваня удивленно на него взглянул.
— Я так не говорил. Для вас я даже очень понял. Я хотел сказать, что это не для нас. Я ведь простой, Алексей Иваныч, мещанский сын. Люблю так уж люблю, не люблю — кончено.
— Ну, тоже не совсем простой…
Помолчали.
— Вы очень рано взрослый, очень скрытный, очень сам с усам…
— А вот вчера наболтал? — хмуро сказал Ваня.
— Почему вам это неприятно? — спросил Христофоров, тише, с некоторой глухотою в голосе. — Ну, вы сказали о своей любви. Но я ваш друг, ведь я же не болтун, что вы доверили, то и не выйдет…
Ваня вздохнул:
— Конечно. Все-таки, нет. Ослабевать не надо. А вчера я ослабел.
Стало совсем темно. Кобыла шла покорно, следом за Панкратом Ильичом. Ваня не правил. Оба думали о чем-то и молчали.
На одном спуске Панкрат Ильич приостановил мерина, вылез и подошел к спутникам. В темноте, направо, чуть светился огонек.
— Ну вот, Ванятка, видишь этот дом? Скоро подъедем. Это так тут… Постоялый двор. Только не остановимся. Жулье разное. Местечко паршивое, последнее под Москвой. Дорога вниз спутается, и вроде бы ложочком, и там мост. И так что у нас слышно, в этом-то трактире собираются, присматривают, чем бы поживиться. Ну, вы и поглядывайте…
— Есть, — глухо ответил Ваня. — Знаю.
Панкрат Ильич молча тронул предохранитель браунинга. Пошел к своим розвальням.
Сквозь мглу, черноту ветра огонек стал ярче. Скоро выдвинулся и самый дом — одиноко стоял при дороге, двухэтажный, будто трактир. У фонаря лошадь в пошевнях. В нижнем этаже чайная, сквозь тусклое оконце видно несколько человек.
— Они самые и есть, — шепнул Ваня.
За домом, по откосу, начинался лес, и спускался вдоль дороги ниже. Ветер гудел в нем. И вокруг была глубокая пустыня.
— Ваня, почему вы сказали: знаю?
— А я и правда знал, Алексей Иваныч, мне еще в городе говорили. Я вам не сказал… не хотел тревожить, — прибавил он сдержанно.
Панкрат Ильич пустил мерина полной рысью, Ваня тоже хлестнул кобылу. В темноте розвальни быстро покатили вниз, иной раз шли враскат, стукались разводами о край дороги, кренились, а потом чиркали полозьями по земле и все летели.
— Не беспокойтесь, — шепнул Ваня, — в случае чего, я буду вас оборонять.
Христофоров слегка пожал его руку.
— И у вас револьвер?
Ваня слегка приник к нему, толчки саней как будто бы тесней сливали их, голосом сдавленным и почти страстным он опять шепнул:
— Нет. Финский нож. Ежели на вас — зарежу…
Христофоров поднял воротник шубы, левой рукой крепче держался за развод. Справа он чувствовал напряженное, ставшее нервным и электрическим тело Вани. Ветер свистел, сбруя моталась, чересседельник танцевал, хомут наезжал кобыле на уши, но, увлекаемая меринком, она взволнованно, сама не зная как, неслась вниз все быстрее. Ваня дернул вожжами, она тяжело заскакала. ‘Да, не выдаст, — проносилось в голове Христофорова. — Да, Ваня молодец…’
Вдруг раздалось ясное цоканье подков мерина. Кобыла чуть не налетела в темноте на розвальни, тоже перешла на шаг. Переезжали мостик. Он обтаял. Сыро проползали по его настилу. А внизу овраг, и лес, и тьма, и глухо гудят сосны.
‘Классическое место нападений, — подумал Христофоров, с неприятным стеснением в груди. — Ну, что ж тут делать… Кажется, еще подъем, но небольшой…’ Панкрат Ильич опять стал нахлестывать, и лошади, запаренные, задыхаясь, тяжелой рысью выкатили на изволок. Выемка и овраг остались сзади. Развернулось поле, тьма ровная, но вдалеке, на горизонте зеленели огни, и на небе заструилось зарево. Москва! Вот она наконец. Сумрачно и зловеще мигали, переливались светлые точки. Сколько раз подъезжал он к ней раньше, по железной дороге, и всегда зарево это сияло, но ярче, пышнее. В нем тогда было мягкое, и родимое. ‘Мать-Москва…’ Голубая звезда. Как ужасно далеко! А сейчас злобный дьявольский глаз… Не свет. Не легкость, и не радость. Бесплотно, злодейски полыхает колдовской фейерверк.
Христофоров вздохнул, поднял воротник снова, глубже вдвинул голову в плечи и расположился дремать. Теперь уже все ясно. Начинаются слободки, где живут огородники, опасности нет, все позади, под мостом, в овраге. А через час новый ночлег, новый чужой приют — ну разве мало их он видел?
И Христофоров зевнул, закрыл глаза, отдался мерному покачиванью розвальней.
Его разбудил резкий толчок. Серая кобыла вдруг остановилась, он чуть не упал вперед.
— Панкрат Ильич! — крикнул Ваня.
Христофоров видел, как какая-то фигура сбоку бросилась на Ваню, чьи-то руки слева стали шарить и тащить из-под ног Христофорова. Он поднялся в санях, не снимая шубы, и сдавленным голосом пробормотал:
— Что вы тут… зачем это…
Его ударили по уху. Он покачнулся и упал на боровшихся. Вновь те же руки ловко выбрасывали из розвальней вещи. Вдруг из клубка Вани раздался вопль, и фигура метнулась из саней на дорогу. Ваня за ним, и какой-то силой, ему самому не понятной, выскочил вслед и Христофоров.
— Васька, — завопил голос из-за Вани, — У них орудие, зарезал… голубчик… Пали, черт, Васька, пали…
Христофоров обернулся, нескладно развел и поднял руки в тяжелых рукавах шубы, как бы заслоняя борющихся, и прямо в лицо ему дыхнул жар выстрела. На этот раз что-то горячее и острое толкнуло в грудь, и так же, размахнув руками, он упал в грязь на спину. Над ним раздались новые выстрелы, стон, борьба, матерная брань Панкрата Ильича, вновь выстрел, топот убегающих ног.
VI
Аким, старичок в валенках, дядя Панкрата Ильича, жил сторожем на заброшенной фабрике под Москвой. Он знал, что будет ночевать племянник. И когда вечером, в десятом часу, раздался стук в ворота, спокойно надел рваную ватную шапчонку, взял фонарь и пошел отворять. Но совсем взволновался, увидев тело тяжелораненого.
— Милицию, сейчас же, — мрачно сказал Панкрат Ильич. — Помрет, хлопот не оберешься.
И вид его, и тон были так крепки, что не приходилось разговаривать. Едва введя их, заперев ворота, Аким отправился на ближайший пост.
Через час все было кончено. Христофоров лежал в большой комнате бывшей квартиры директора, где жил теперь Аким, дышал тяжко, задыхался, но объяснил отчетливо, как все случилось. Милиционеры были все знакомые. Их угостили спиртом, они не очень-то настаивали, зачем Ваня и Панкрат Ильич ехали в Москву. Потом ушли. Началась долгая ночь.
В соседней комнате Аким стелил себе и приезжим. Панкрат Ильич пил бесконечно чай и волновался, без конца рассказывал.
— Меня, значит, сукины дети, вперед выпустили — услышит выстрелы, сам удерет. А Ваняткину кобылу сейчас это под уздцы, и на их с двух боков. Я как услыхал, у меня под сердце и подкатило, ах, думаю, какая сволочь, грабители проклятые, а у самого орудие готово. Остановил мерина, выскочил из саней, бегу, сам об одном только и думаю: Господи Боже ты мой, дай мне только не промахнуться, прямо весь бегу, весь дрожу… Для острастки раза два на воздух саданул, подбегаю, а они волчком катаются, и вот Ванятка сурьезный оказался, так что успел финский нож выхватить, и тому в пах довольно хорошо двинул.
— Все бы одно другой застрелил, — мрачно прервал Ваня. — Меня Алексей Иваныч собою загородил. Вот и хрипит теперь…
Ваня вдруг встал, подошел к окну, уставился в темноту ночи.
— Это бесспорно и без сомнения, что бы застрелил… Потому я еще порядочно далеко был.
Аким почтительно охал. А Панкрат Ильич, весь разгоревшийся от чая и волнения, рассказывал, как выстрелил, наконец, и он, и подбил ‘стервецу’ руку.
— Ну, тот дерака. Который лошадь держал, еще ранее залился, а на последнего уж мы с Ваняткой принасели. Очень просился, отпустите, мол, голубчики… Нет, шалишь, поздно.
За что такое наш серед дороги лежит, кровью плюет? У меня обойма еще свежая была. Я его сначала браунингом по морде учил, так что даже все орудие загвоздал кровью, а потом устал. Что такой за работник я, думаю? Заложил обойму да как ахнул ему около уха…