Странник, Зайцев Борис Константинович, Год: 1926

Время на прочтение: 19 минут(ы)

Борис Зайцев

Странник

После юга Париж нелегок. Всегда-то он холодноват и суховат, но после тишины, пустынных гор Вара шум, деловитость, грандиозный ход Парижа надо вынести. Вообще это город-учитель. Облик мира. Кто-то назвал ‘порог Вселенной’. У него и поучиться.
Замечательно, что Париж, женщиною насыщенный, больше всего мужчина. В нем нет ни женственного, ни романтического. Он требует мужественности. Как на свои улицы, тускло блестящие под дождем, в изящных, точных линиях домов, серо-коричневых красках, так на своего человека Париж кладет чекан: рисунок его гибок, элегантен, остр. Непроницаемый человек. Учтивый, вежливый… огнеупорный.
В Провансе — дома. Земля дымится поэзией. Мир — друг. Господь спокойно говорит в церквах, звезды плывут по небу вольно, виноград, дикий укроп и тмин, лаванда — это все твое, братские дары. Ты понимаешь собак и любишь цикад. Ты человек незащищенный, твое сердце все раскрыто — четырем странам света, четырем великим ветрам.
Но Париж скажет, что земля не рай. Что ж, защищайся. И не страшись. Ты здесь неразличим, безвестен, угрожаем. Ничего. Иди.

* * *

Что такое жизненный путь? — В жаркий день путник идет из Торонэ в Пюжет (в Провансе), несет провизию в корзине. Лавочник наложил довольно много. И тяжело тащить. Белое шоссе слепит глаза. Кустарники кругом — дикая акация, сухонький мелколиственный дубок, все запудрено пылью. Сел вздохнуть на только что срезанную у дороги сосенку: пахнет смолой, через дорогу виноградник с покрасневшим листом, а дальше, по рыже-коричневой земле оливки — тупого, матового серебра. Отдохнул, пошел дальше. У сворота к усадьбе опять сел. Велосипедист промчался. А прохожий обтер пот с лица, взял в руки метелочку дикого укропа, растер, откусил кусочек — анисовый вкус и крепкий запах — и вдруг так ясно понял: вот, несет домой всякие необходимые свертки, хоть и на чужбине, а не погиб, живет, радуется солнцу и дальним горам — идет. Устал, отдохнул и дальше. Потому что упрямство! Потихоньку, с развальцем и передышками, а надо дойти, уж такая вера, и так положено, то ли Пюжет, то ли иной порог, и, значит, в путь — простой путь из Торонэ, два километра — это и есть жизненное странствие. Дойдет! И встал, зашагал неторопливо.

* * *

Владыка в церкви говорил о пути, Кресте. Стоял на амвоне, опираясь на высокий двурогий посох, в позе несколько утомленной, с грустным взором добрых глаз из-под очков. Тон его слов всегда кроткий. И всегда медленная простота речи. Менее всего он хочет быть оратором, деятелем какого-то театра. Праздным и любопытствующим он не нужен. Его речь — беседа, тихая и полная живого внутреннего содержания. Да как возможно то, о чем он говорит, преподнести ораторски? Вышло бы не русское, не православное. Где поза и желание приукрасить, игра интонациями и периодами, когда русский иерарх на русском языке говорит о жизненном подвиге и Кресте?
Он говорил о светлом бремени Креста Христова и о подвиге отдания себя перед людьми, лишенными родины, живущими нередко чудом, несущими в сердцах раны кровавые. Он говорил для ‘своих’, для своего ‘стада’, для тех, кто ‘на пути’, у кого сеть капля, с точки зрения мира — ‘безумия’. И вот о Кресте сказал Владыка еще так: не надо думать, что изменится там что-то, вернемся мы на родину и тогда все кончится, станет легко и удобно. Тихим, простым своим голосом он напомнил — тогда-то и начнется! Ничего не кончится. Не обольщайтесь. Христианский человек — всегдашний воин. Нет ему успокоения, и нет довольства. Всегда в борьбе с собой, со злом. Как только успокоился — конец.
В этом и есть разница с противниками. Те говорят: идите к нам, мы овладеем властью, будете богаты, счастливы, покойны, ваши дети будут сыты, жены хорошо одеты, вы займете чистые и теплые квартиры. А Владыка — обращаясь к тем, кому и так не сладко: вам жить плохо, я зову вас к Истине, Христу, и вы на этом ничего не заработаете. Чем выше вы, тем Крест ответственнее, борьба со злом страстнее, а награда — чистая, высокая душа, и только. Ничего в жизни. Никаких благ, квартир, приятностей не обещаю.
В городе ‘гутированья’, смакованья, усталый русский иерарх с таким спокойствием и кротостью зачеркивает все, из-за чего вокруг кипят, рвутся, грызутся — миллионы. Пусть миллионы. У него Истина.

* * *

Мы себя любим чрезвычайно. Что скрывать! Было бы лицемерием. Безумно сладко возношение себя, победа моего. Гордость, и славолюбие, и честолюбие — страсти жгучие. Их напряжение переходит в боль. Но человек сложно устроен. Грешное, земное и живое сердце хочет и истаять, самораствориться, преклониться. Человеку трудно нести личность. Ее границы — стены комнаты — нас утомляют. Мы рвемся от нее освободиться. Стояние пред Высшим освобождает от себя. В юности освобождение — в любви, женщине. В зрелости это религия. Оттого самый гордый (значит, самый утомленный) е такою облегченностью прикладывается ко кресту в церкви и целует пухлую руку, держащую его. В эту минуту он нисходит, распускается, как сахар в кипятке, и угасают раны, боли, нет морщин. Пока жив человек, всегда будет его влечь к преклонению. Восславить, умилиться, в этом отдохнуть и взять сил для жизни.

* * *

День ясный, чудный, на сердце тоска. Шум, блеск и пестрота улиц рассеивают. Они действуют наркотически, отравляют. В нервной тревоге куда-то спешишь, страшное возбуждение и усталость.
Notre Dame не дала отдыха. Очень уж музей — туристы все, туристы. Идут стадом, шумят, разговаривают. Как можно тут служить? Гиды болтают по-английски у решетки, подбирают группу для очередного осмотра драгоценностей и древностей. Сквозь витражи разноцветный свет наполняет эту громаду. Весь главный корабль с боков в витражах, их основной тон сине-стальной, и на могучие стены падает этот холодноватый, мрачный отблеск. Вообще холодно, нет свечей зажженных, одиноко.
В Провансе вовсе отвыкаешь от готики. Здесь вновь чувствуешь всегдашний ее сумрак. Рождено это все темной, северной душой. Сколько сырья, стихии, неосмысленной мощи — христианство еще в полной борьбе со зверем. Химеры, черти, собачьи головы средневековья… нет, довольно.
‘Смирись, гордый человек!’ Вероятно, попробовал этого и Достоевский. Но… он из тех, что всю жизнь жарятся на решетке св. Лаврентия. Страстная душа, живая, вечно мучается, в этом се борьба. А пока и ‘гармонии’ вообще мало. Легко говорить ‘гармоническая душа’, потому что просто не знают падений и унижений самой разгармонической души.
Около той же Notre Dame видел сценку, она развлекла. В бистро толстый пьяный полицейский в распашонке и кепи, стоя перед стойкой, показывал хозяйке, мне, старичку в шарфе какую-то бумажонку.
— Pas d’adresse! Pas de signature! [Нет адреса! Нет подписи! (фр.)]
Что-то надо взыскать, а неизвестно, ни с кого, ни где живет Разве не кошмар? Он давит, хочется из него выбиться и хоть поделиться с окружающими, чтобы пожалели.
Как он ораторствовал!
За спиною фиолетовый закат. Серебряная Сена, сухой асфальт — зеркало. Вошел трубочист. Лицо в саже, глаза очень добрые, светло-зеленые от черноты щёк. Потом появился рыболов с сетками, раскладной удочкой в чехле. Тоже толстый, бритый и благодушный, в жилете до горла, с большими, водяными глазами.
— И ни единой рыбки? — спросил трубочист.
— Ни единой.
Снасть его совсем чиста, суха, новехонька. Он в смущении выпил кассису. Трубочист кивнул дружественно, удалился дочищать трубу буржуя, а ажан накинулся на рыболова.
— Pas d’adresse! Pas de signature!
И тыкал в нос бумажку, все старался выбиться из кошмара, поделиться ужасом своим с ближними. Толстяк послушал, я пособолезновал, но у каждого свои сны, толстяка точит одно, меня другое. И мы вышли, я и рыболов, нас тотчас же закрутило и замыло людьми — мы канули. Ажан, я думаю, теперь другим рассказывает и все ищет сочувствия.

* * *

Бульвар Осман, около больших магазинов. Боже мой, сколько людей!
Невдалеке есть агентство: выставлены снимки пароходов, карта, пунктир рейсов, Африка, виды пустыни, пальмы, верблюды. Подпись: ‘Пустыня в трех днях от Парижа’.
Нет, ближе, ближе!

* * *

‘Рафаил, митрополит Алеппо и Александретты’ — волнует само имя и далекие края, священные, откуда он.
Митрополит стоит на возвышении, в тяжелой золотой митре. Черные огромные глаза, южно-черная борода, голос высокий и красивый. Он служит по-арабски и по-гречески. Малопонятные, но гармоничные слова — по временам гортанность Востока, и напев, и ритм, нам близкие: ‘Кири элейсон!’ Века тому назад подобный голос возглашал этот же возглас в катакомбах на служении.
Митрополит спокоен, сдержан, крепковат, он больше удален от нас, чем наши иерархи, это иной мир, еще древнейший и для нас загадочный. В Киеве пред такими же митрополитами стояли некогда наши чубатые князья, вздыхали, удивлялись…
Да и мы вздыхаем. Больше живешь и видишь — больше удивляешься и больше чтишь. Спокойные, серьезные, всегда значительные проходят Владыки чрез наш мир. Чистая жизнь, направленная на великую цель. Она проникнута духовностью, медлительною важностью, делом и служением. Все люди странно далеки и странно близки. Не по-человечески близки, далеки воздухом прохладно-отделяющим. Владыки эти некий укор миру. В их медленных движениях он должен чувствовать свою неправоту.
Мне не известна жизнь митрополита Рафаила. Должно быть, никогда ее и не узнаю. Говорили, что он едет из Сирии в Южную Америку. Проездом, среди моря дел, в знак братства с нашей церковью отслужил литургию, на которой в первый, вероятно, и в последний раз мы его видели.
Из Сирии в Южную Америку! Не зря. Но ‘зря’ и пустяки это наша жизнь. Их же обращена к Вечности. Там пустяков нет.

* * *

Вечер Парижа, бульвар Монпарнас. Вот наши места. Сколько раз мерил их. Так когда-то, в иной жизни, ходил по Тверскому бульвару, от кафе до Пушкина и по Тверской до генерал-губернаторского дома. По одним и тем же местам хорошо идти: успокаивает, вводит в медленный, правильный ритм.
Днем было много дождя, к закату воздух промыло. Около Notre Dame des Champs остановился и залюбовался: колокольня выступала на серо-стальных, синеватых тучах, как за скачущим Филиппом у Веласкеса. Сумрак, красота, тяжело-мрачный тон. А обернулся в сторону вокзала — все иное, той прозрачной, нежно-ласковой закатной зелени, которая пронзает. Эта зелень блестит в мокрых тротуарах, выхоженных нами и блудницами окрестных переулков. Боже мой, Монпарнас залит благоволением, прозрачен его воздух, красные огни смягчились, люди стали человечней и естественней, и над вокзальным дымом замерцала даже звездочка.
Париж немного будто бы притих. И в глубине проезда вдруг над горизонтом поднялась огромная Венера. Чудеса! Мне прямо повезло.
Венера провожала до бульвара Вожирар, а потом зацепилась за дома. Но вышел небольшой, вполне приличный месяц рядышком с Юпитером. Направо чуть видна в уличном свете Медведица, а над головой Вега, Голубая Звезда, ‘чистота и молодость’, сопроводила по бульвару Вожирар.
Я был спокоен, благодарен и слегка растроган. Что же, нынче ‘Вавилон’ принял как мог лучше. Даже звездное мое хозяйство все в порядке.

* * *

Мы пускаем корни. Этого не станешь отрицать. Похоже на кошку, привыкаешь к месту.
Так, затопив печку в кабинете, взглянув на улицу Фальгьер, вдруг ощутишь: и у тебя, ‘безродного’, все-таки есть уют, и некий уголок Парижа стал твоим, ты понимаешь дух quartier [квартала (фр.)], у тебя есть местный патриотизм. На что уж улица Фальгьер, как мучила в начале грохотом. Тяжкая улица. В огромных камионах по ней возят скот на бойни, гонят искалеченных, усталых лошадей. Быки тесно и тупо стоят, плечо к плечу, на мчащихся платформах. Издали, по слуху узнаю поступь осужденных лошадей, тяжелый и широкий плеск подков по мостовой. Всегда вспухает сердце. Мало натерзали нас в России, надо и здесь… Стало быть, надо.
И все же улица Фальгьер отчасти уж моя, со всеми эпирси, и булочными, и консьержками, бистро и прачечными. По ней бежит в школу моя девочка, и старик нищий, тяжело влачащий ноги, что-то напевающий, — мой, и стена сада, где задавили мальчика — камион поскользнулся, въехал на тротуар и прижал насмерть ребенка, — все это мое, со своей серостью и бедностью, с балом Маскотт на углу, где в духоте пляшут приказчики и мидинетки, а их охраняют два ажана. И у стены улицы Фальгьер я поставил бы крест на месте гибели школьника, ибо Голгофа дитяти уж и моя.
Я хорошо знаю бульвар Вожирар. Скудны деревца его, посредине и на лавочках нередко дремлют пьяные, иной раз запивает колбасу и луковицу красным пинаром подозрительный тип — это завтрак бедняка. Здесь бедняков много. Они толкутся около бистро, бродят по тротуарам, рядом с хмурыми деревянными заборами, огромными катушками из-под веревок, близ отельчика со смешной вывеской: ‘Отель де Провас э дю Нор’. Из-за забора свистят паровозы, и конец бульвара упирается в железный мост. Он часто в облаках пара от проходящих по нему поездов, по стенам сочится вода, это образ хмурости, безнадежной некрасоты. В дождь он дает убежище, но и оно не радует.
За ним же начинается другое — пестрые и яркие огни монпарнасских баров.

* * *

Блеск огней ‘артистического’ кафе — табачный дым, плохонькие картины по стенам, шелуха, грязь на полу, тесные столики с недопитым кофе, толкотня в проходах, широкополые шляпы, индийский тюрбан, плоское лицо японца, датчане и шведы, русские, евреи, англичане, вновь евреи. Все галдит, шумит, смеется. Все подвинчено ненастоящим оживлением, подмазано, подкрашено, борется, иногда голодает, иногда приходит посмотреть, как другие бьются.
‘Богемским’ людям это кое-что дает. Острота, раздраженность одиночества, какой-то укол в разноплеменной толпе. Как всякий наркоз, новичку занятно, потом утомляет. Накурено, душно и нервно.
И пока ‘богема’ заседает табаке, кофе и шелухе, по тротуарам снуют мелкие блудницы, зябнут, мокнут под ноябрьским дождем, забегают на минутку в бистро погреться, и опять на службу, некогда, жизнь тяжела. Они бродят против церкви Богородицы Полей и отдают бедные тела в отеле Св. Девы за гроши людям в каскетках, запоздалым пьяным, всем порочным, падшим, и Пречистая, конечно, милостивей к ним, чем к покупающим.

* * *

Здесь топят углем и растапливают щепочками, ligots [хворостом (фр.)]. На днях среди своих лигошек встретил я одну в белом. Боже мой, береза! Белая кора с коричневыми черточками, с оторванной, тончайшей кожицей — всегда она трепещет, нежно дрожит на ветерке — Россия. Зачем же Западу береза, это наше дерево, тут же каштаны, вязы, дубы, буки и платаны, а береза — наша. Она облик чистоты и скромной непорочности, бедности и суровости, Святая Русь. Простенькими цветочками украшены поля Руси, простым и светлым деревом ознаменованы ее леса, и под березами, под елями спасались Сергии и Серафимы, русская береза есть у Пушкина, Толстого и Тургенева, и в музыке, и в живописи, и в жизни каждого из нас.
Монашенка, и девственница, и заступница. Брошу ли тебя в печь, французская сестра? Лежи спрятанная — память, вздох, надежда.
Когда-нибудь и на родной земле я обниму твой ствол.

* * *

Вечер, решетка Люксембургского сада. Еще светло. За Пантеоном рыжая, мрачная туча. Она ползет на нас. Становится сумрачно, придавлено все, верно, и в Помпее, перед гибелью, вот так же было. Запад еще чист. Над Сенатом звезда. Уже зажгли огни в старом дворце, так бледен, тонок свет их, и так четко режется крыша на еще ясном, древнем — латинском небе. Мгла идет с востока. Старый дворец, крепкий, вычерченный, — и печален свет в его окнах. Берегись. Но как изящен весь его рисунок, с ним спокойно можно умереть.
Другой вечер.
Нет коней монгольских. И над тою же решеткою зимнее солнце стоит невысоко, четки, зябки статуи, Меркурий извивается в морозце. Тонкой белой скатертью покрыт весь сад. Вот тебе и фонтан Медичи. И подземный плющ по бассейну, и легкие следочки парижанок, дыханье Севера, чистое, хрусткое. Борей обнял Латинянку — и успокоил, так освежил стихией.
Солнце покраснело и зашло. Синева за решеткой. Славный снег, отдых…

* * *

Веселость! Какое прелестное свойство! Не насмешка, а такое солнце внутри — всему улыбается, всему добро, всему свет. Веселых людей очень мало, потому что мало чистых. Веселость есть состояние ‘без греха’. Так, вероятно, чувствовал себя в Раю первый человек. Я видел раз во сне Рай, дул теплый ветерок, трава, солнце и непередаваемое ощущение безмерного веселья. Наяву такими были несколько майских дней молодости — во Флоренции, в дальней Москве. Это вот и остается в жизни: несколько крупинок золота — веселья!
Чаще всего веселы дети, юноши, девушки. В нашем возрасте реже веселость. Благо сохранившим ее. Ребенку легко, он еще не отравлен. А прожить жизнь и не поддаться… Свет ребенка еще почти природа. Свет мудреца и святого — труд, подвиг. Светел, весел был св. Франциск, св. Серафим. Люди, мало знающие жизнь, мало задумывающиеся над ней, нередко упрекают аскетизм во ‘мраке’. ‘Мрачные аскеты’, ‘умертвители жизни’ — сколько тут неправды. Нет, без самоограничения нет силы, нет здоровья духа, значит, нет веселости.
Аскетизм ведет к веселости! Вот за что накинутся на меня ‘язычники’. Пускай кидаются. Не меня учить язычеству, если же ему поклонишься и ему послужишь, ничего хорошего не будет.
…Нельзя объяснить, что такое свет, добро, любовь (можно только подвести к этому). Я должен сам почувствовать. Что-то в глуби моего существа должно сцепиться, расцепиться, повернуться, одно встанет, а другое отойдет. Так, около двадцати лет назад, в светлый апрельский день Москвы, мгновенно, навсегда ощутил я невыразимую таинственность, величие Евангелия — в давно знакомых его строках.
Так и теперь, в парижском солнце и под шум автомобилей, грохот камионов, а некоем потоке чувств и мыслей вдруг ‘переживаешь’ истину. Она становится живою силой. Ощущаешь ее сердцем, но и кончиками пальцев, и дыханьем, шумом крови в висках — всем, а потом пробуешь облечь в слова, и вот сшит костюм, но тогда оказывается, что этого покроя платье носят все. Ну, что же, пусть! Свежесть и неотразимость все-таки остались.
…Так же было и на панихиде по Мерсье. ‘Иде же несть болезни, печали и воздыхания’ — мы опустились на колени, и сквозь мех на плече соседней дамы свет свечи ее замерцал такими радугами, создал такой новый мир, через который ясно и уверенно почувствовалось, где сейчас ‘архиепископ Иосиф’, о котором молились.
Архиепископ Иосиф был ‘угоден Богу’. От него в мире остался чистый и блестящий след. Какой доброты улыбка на его портрете! Как высоко! Как прекрасно прожитая жизнь!

* * *

И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
Это написал самый ‘лучезарный’ и самый ‘языческий’ из русских. Хороши, значит, остальные! Лев Толстой считал это стихотворение лучшим, кажется, во всей мировой литературе, плакал над ним старческими слезами и от своей жизни перед смертью сбежал в Астапово. Достоевский, Некрасов… но это общеизвестно. Один француз говорил, что вся русская ‘большая’ литература это площадь, толпа, выходит герой, кланяется, бьет себя в грудь, вопит и кается.
Трудно выносимое для латинца зрелище! И вообще русские крайне неприятны. ‘И с отвращением читая жизнь мою…’, а потом разные Ставрогины и Свидригайловы… Власы… Нет, уж тут начинается просто скандал. Так называемый Порок с большой буквы, преступление, покаяние, самоубийства, истеризм… Это вовсе ни к чему! Париж опускает занавес, и зрители отделены от актеров. Пьеса провалилась.

* * *

Истина же все-таки придет из России. Придет новым, более глубоким, справедливым, человечным, но и выше-человечным сознанием жизни, чтобы просветить усталый мир.
Кто принесет ее? Новый человек. Но почему же ‘новый’? Что в нем такого нового, невиданного?
Новый значит творческий, свежий. Истина одна, в жизни же должна переживаться творчески, т. е. одушевленно. Новый человек есть живо воплощающий вечный свет и духовность. Всякий, кто в себе растит, выхаживает этот свет, творит новый, высший тип, к которому влечется человечество чрез все ужасы и подлости, кровь и преступления — но влечется. Сейчас Россия, вероятно, более, чем другие, порождает (в Москве или Париже — безразлично) новое, малочисленное, малозаметное, но важнейшее племя ‘человека с назначением’. Есть ‘ответственные работники’ и у Бога. Они являются тогда, когда как будто все погибло, но вот здесь именно и веет живым светом.
Да, показался ‘герой нашего времени’ — скромный и смиренный человек российский, простой, благожелательный, страданиями вспоенный, себя воспитывающий.
…Об этих людях, о надежде нашей, еще рано говорить подробнее. Они идут.

* * *

Кабачок на Монмартре. Дверь прямо с улицы, небольшая комната, скамейки, пианино, по стенам безделушки, в углу статуэтка монаха, резные украшения, над дверью небольшое распятие. Встречает лысоватый блондин с пухлыми волосами в бархатной куртке с красным галстуком-бантом. Это хозяин, монмартрский острослов, конферансье, быть может, и поэт. Литература его состоит из непристойностей, которыми он встречает приходящих. В публичке хохочут. А он движется плавно, что-то сытое и сладковатое сеть в нем. Розовые глаза с белыми ресницами восхищены собою, маслянистые щеки колышутся, так уютно потирает он полные свои руки. ‘Мадам’ этого заведения, из дико разжиревших итальянок, со жгутом черных кос на голове, подает посетителям вишни в водке.
Линялый мизерабль с фабреными усами, в линялом сюртучке, затренькал на пианино. Хозяин спел похабное, потом певичка, в том же роде. Напротив, на скамейке, скромно одетая женщина с двумя дочерьми лет шестнадцати, восемнадцати. Искренно, простодушно смеются. Молодые люди, влюбленные парочки. Еще мизерабль, тоже немолодой и бесстыдный, с зачесанными височками и вставными зубами, начал шутовскую обедню. Вот для чего и монах, и распятие. Хозяин с розовыми глазами ему вторит, они издеваются довольно долго, гнусавят, крестят публику, кадят, вплетают мерзости в напевы мессы.
Молодые девушки весело смеются.

* * *

Молодые люди и девушки Парижа. Между шестью и семью вечера неоглядные их толпы выбрасываются из контор, магазинов, банков. На Place de l’Opera автобусы останавливаются перед сплошным ‘человечеством’. День труда, заботы кончен, настает минута ‘для себя’. Сколько худеньких, изящных парижаночек, Жюльетт, Жоржетт и Симонн, ждут в подземных коридорах Жаков, Жанов и Эрнестов. Сколько поцелуев, нежностей и объяснений, иногда слезы, гневные девические глаза. Стеснения мало. И не по бесстыдству, а по ощущению пустынности. Ведь это Париж! Все чужие в толпе, никому нет дела до любви Жюльетты к Жаку. Иногда, глядя на них, и улыбнешься: тут, пожалуй, и не разберешь, чем Симонна лучше Жанны, все на одно лицо, да и сколько их! Но как-то разбираются, сторожат возлюбленных, вылавливают друг друга из ненужных тысяч.
Туманно розовеет закат сквозь тоненькие деревца Булонского леса. Весенний вечер. Над таким лесочком могут тянуть вальдшнепы. Здесь тянут лишь автомобили и легко уносит нас могучий конь аллеею к полю Лоншанскому, потопленному водой. Автомобиль идет тише. За деревьями вьется, клубится розоватыми струями Сена, вздувшаяся, многоводная. За ней холм Сен-Клу. Объезжаем ристалище, вновь низина, сырость, туман и всегдашнее чувство Парижа — громадность. По аллее идем пешком. Нежно волнует туманный воздух, краски заката, далекий Mont Valerien за рекой.
Снова легкий и ровный гул, тонкий лес, сновидением озеро, золотой букет ресторана и далекая, зеркально-выезженная лента. Avenue du Bois. Кончено дело с закатом. Этуаль в синеватом дыму, и ровен, зеркален бег по зеркальному… Он бессознателен и безволен. Мы просто плывем в реке автомобилей, навстречу же, по левую руку, другая река. В нашем течении перед нами лишь зеленые огоньки, прощальные, а во встречном двойные золотые.
И нас несет по Этуали, а потом вниз, по Елисейским полям — вот уж поля забвения! — меж двух золотых, бесконечных цепей. Этуаль нам показывает свой мир, сладостный и волшебный: прелесть, наваждение. Ах, отдайся нам, и будет все — жемчуг и золото, и зеркальность, и легкость, огни, синева, гудение мягкое светлых шмелей. Вот он, Париж! Не так-то с ним просто.

* * *

‘Мировой люмьер’… Слева — вот острейшая из его отрав. Миазм, что прививает возбуждение и тоску, наслаждение — муку.
‘И славы сладкое мученье’…
Но, кажется, в камнях ‘люмьера’ больше всего изъязвленных жизней, исстрадавшихся сердец и очерствевших ко всему, кроме себя, ослепших душ.
Проходя вечером в толпе парижской, легче понимаешь полоумных, наполняющих этот город: ну, конечно, химерично и головокружительно, чтобы вся эта толпа знала твои дела, твое лицо и твое имя. Одолеть гидру…
Для чего? Кому все это надо?

* * *

Отшельники древнего Египта врывались в Александрию, громили палками и дубинами все направо и налево, всех богов и статуэтки, вазы и бассейны, зеркала, курильни, лупанары.
В современности нет отшельников. Но… есть обездоленные — Paris sera brulee par la cavaille [Париж будет сожжен сбродом (фр.)] — изречение одной католической святой.

* * *

Зрело, шире видя жизнь, действительно с ней примириться…
Живому и неравнодушному, просто человеку, вышедшему из мечтаний юности, — уже не забыть и не успокоиться.
Впрочем, успокоение есть, если угодно. Только по-другому — за такой чертой…

* * *

Когда сидишь на площади св. Августина в ‘мысовом’ кафе, между бульваром Осман и rue Pepiniere, то видишь справа, слева от себя поток автомобилей, и на площади они сливаются, задерживаются, путаются — вновь растекаются. Это кафе островок в вечном движении — образе Парижа. На уютных кожаных диванах одинокие читают газеты. Влюбленные — шепчутся. Любовь нередко избирает местом встречи этот мыс.
В сумеречные часы весной здесь хорошо. Чашка кофе, журнал с иллюстрациями. Неторопливые гарсоны, смутно-фиолетовеющий полусумрак за окном, первые золотые пчелы на автомобилях, на rue la Boetie пламенеющий закат и бледно-желтые фонари.
…Москва и маленькое кафе на Тверском бульваре, и топящаяся печка, кот, хозяин-грек, тоже ‘Illustration’ прохожие за окном, голые лица, ледок и мартовский закат. И жизнь струится, как тепло над печкою, — волнисто, зыбко, сладостно и нежно-грустно.
А время тому — почти четверть века. Что же? Сожалеешь? Хочешь возвратить?
Вот облачко над Boetie, в стране латинской, окаймленное узором золота. Чрез несколько минут уйдет, растает, и другое явится — и только.

* * *

Клод Лоррен это Рим, дворец Дориа Памфилии, прохладные залы и коридоры, зеркальные и фиолетовые стекла окон, глядящих на Корсо. В галерее он сам, ‘Рафаэль пейзажа’.
‘Справа и слева от озера большие купы дерев, темных, кругловатых, какая-то башня, далекие горы за озером, светлые облака, на переднем плане танцует женщина с бубном и мужчина, пастух, опершись на посох, смотрит на них. На траве, будто для беззаботной пирушки, расположились люди, женщина с ребенком, тоже смотрят. Лодки плывут по бледному озеру. И кажется, так удивительно ясна, мечтательна и благостна природа, так чисто все. Так дивно жить в башне у озера, бродить по его берегам, любоваться нежными, голубоватыми призраками далеких гор’.
Это его картина. А выглянув из окна нового своего жилья, с приятностью вижу на углу надпись:
— Rue Claude Lorrain.
Это его страна, он покровитель. Приветствую тебя, художник. Под твоими небесами жить отрадно, прекрасен и волшебен свет твой, нежен колорит.
Какая же ‘страна’ его в Париже?
Тихая, коротенькая улица. Маленькое кладбище на ней, времен Наполеона. Церковь, небольшие дома с садиками, мало пешеходов, еще меньше проезжающих. Пред моим окном особняк в саду. Каштаны бледной зеленью распустились над стеной на улицу, как знаменитый вяз Филипповского переулка на земле Москвы. В саду куры и нарциссы, зацветают миндали. Согбенная старушка кормит петуха. Есть и легендарный старичок. Ставни всегда почти заперты, монотонная, призрачная жизнь за стенами — Филемона и Бавкиды.
Бывают дни, среди сутолоки, пустяков, вдруг ощутишь легчайший бриз поэзии. Повода нет. Несешь из булочной une couronne [венок (фр.)], солнце, тепло, снимешь шляпу, ветер ласкает волосы, солнце греет. Заборы и сады маленьких улиц, зелень, ваза над калиткой, полуоткрытое окно, и француз завтракает, наливает полстакана красного вина, священнодействуя. И мягко падает тень бюста богини на фасаде скромного, в благородстве своем, дома. Блестит солнце в дверных медных ручках, облака плывут, все, как всегда, но…
Улыбка Клода в ему подвластной стране? Его нежность задумчива? Видение, волшебство, легенда?

* * *

Все в парижанах ровно и приглушено, все в меру, всюду мера. Язык мягок, так врожденно он классичен, так лишен острых углов, утомляющих своеобразий, и так все — лица и манеры, движения, пропорции сухощавого, некрупного тела гармонизированы под всечеловска, что, если быть французом, можно искренно и убежденно презирать всех остальных — провинцию и варваров.
Голубой, ровный воздух над Парижем, воздух латинизма. В парижском человеке все перекипело, выварилось, отлилось, так удалилось от стихии, что всечеловек уже готов. Его можно, родившись у Монмартра, прямо надеть на себя, как костюм.
А русский в Париже иногда и вздохнет: нет земли, нет природы и стихии в человеке.
Итальянец землянее, корневитее, сочней, в этом смысле нам ближе.

* * *

Пароход мягко постукивает, спускаясь по Сене, что-то лопочет в нем. С реки тянет свежестью, влажный и широкий ветер, рыбой пахнет. Как лишен этого парижский человек, и как он рвется…
Солнце, весенние туалеты, влага рыбная и лопотанье вызывают в памяти дальнее и вечное: Риальто, Дворцы по Большому Каналу, Лидо. Светлый дым молодости, то мучительно неповторимое, что вздохнешь вдруг и в Париже с запахом пригретых фруктов, зелени на рынке, в дальней голубизне холмов сквозь узкую щель ше Billancourt. Злато Венеции, голубой свет Тосканы…
Будем довольны теплым золотом, маем в Париже, будем скромно тесниться на палубе и не забудем: праздник, каждому хочется ведь уехать, глотнуть воздуха и синевы. Медон, Севр, Сен-Клу — мягкие купы зелени, майская влажность и нежная голубизна. ‘Ну, вот, я благосклонен к тебе, маленький муравей, катайся на своих пароходиках. Если ты молод, влюблен, то пускай под зелеными рощами ты вкусишь любви, краткой и малой, как краток твой век, но все-таки я раскрою тебе, хоть на минуту, прелесть солнца, каштанов, дубов, желтых цветочков, извивов Сены. Вдохни, насладись’.
Фонтаны Сен-Клу. Влажно-пенное взгорье, кружева, тонкость стекла, милый холод — чудесно. Похоже на виллу д’Эсте? Но там тишина, великое барство и вдали призрак Рима. А здесь ‘человечество’. Оно разбрелось по лужайкам, по всем закоулкам парков, по всем холмам. Папаши, мамаши, дети, завтраки на траве, зонтики и газетные листы, ботинки снятые, кожура колбасы — все надо претерпеть. Зачем скрывать? Вид человечества тяжек, почти невыносим. Но это надо побороть. Достаточно стать чуть-чуть в позу (‘я’ и ‘они’) — и сердце наполняется тоской и ужасом нскрасоты, печали и ничтожества. Прочь это чувство. Ладно, пусть. Человек хочет дышать. Ему не много надо. Барышня из магазина, не закрывающегося даже в праздник, искренно страдает, с дрожью и слезами, что не может вот вкусить ‘радости жизни’ в этом С.-Клу, — человек ценит столь малое, жизнь так скудна. ‘Яко цвет сельный, тако отцветет’. Милосердия, милосердия!
И нет язвительности в улыбке странника

* * *

Солнце склоняется. Все тот же день, зеленый угол парка, крутой склон, сабля Сены и за ней Париж. Вблизи он виден ясно, бесконечные, коричневатые дома с тонкими трубами, редкие шпили церквей, пятна садов, влево пышная зелень Булонского леса. Но дали занавешены сизо-опаловой мглой, как бы сгустившимся дыханием. Облако это медленно колеблется. Вот одолел сноп вечереющего света, выхватил из опала тепло забелевший храм на Монмартре. Тонкий силуэт Notre Dame, загадочные, страшноватые ее башни. И — Башня Вавилонская, узкой железной сеткой возносящаяся выше всех, уже беседующая по Т. S. F. с химерами Notre Dame.
Как бы то ни было, это мировое. Уж не ‘порог Вселенной’, а образ универса.
А внизу по площади медленно движется человечество. Священный час обеда.
Высшая точка жизни, смысл ее, таинство, как угодно. Папаши тащут на руках будущих граждан Республики (либертэ, эгалитэ, фратернитэ), мамаши катят колясочки — все это со временем тоже будет считать су, по субботам тащить их в почтовые кассы и мечтать в зрелом возрасте приобрести в Со кусочек земли с карточным домиком. А сейчас скромные караваны запрудили уж мост, терпеливо ждут в очередях трамваев и пароходов, автобусов и поездов — нет лишь аэропланов, чтобы возвратить домой насытившихся.
Покорное, трудолюбивое, невиноватое в стаде и убожестве своем человечество нуждается, чтобы Кто-то прижал его к безмерной, любящей груди, забыл все раны, безобразия и пошлость, все эгалитэ, всю философию консьержек — все-таки прижал бы. Жизнь же создавать дал бы другим. Каждому свое.
Герои и святые там, где следует. Банкиры, лавочники и консьержки — на указанных местах. И не наоборот.

* * *

И вот все возвратились, и настал синий вечер Парижа. Приятно отворить окно, высунуться, поглядеть сверху на каштаны, над собой увидеть белые и пухлые ладьи на темном небе, снизу освещенные отсветами, так же безраздумно пролетающие, как над Москвой, над Филипповским. И так же светлы звезды в глубине провалов, так же закрываются и открываются они.
Во всех окнах дома наискосок, особенно чердачных, головы, фигуры. Все тоже смотрят, тоже точно в бесконечность. И как будто все устало дышат. Далек простор, и лишь угадывается, лишь в синей, душной ночи с золотыми заревами, бледными небесными ладьями да узорами из звезд угадывается.
Все туда смотрят. Точно ждут. Точно в смутном блеске ветерка ловят кусочек шири, воли — необъятного.

* * *

Если спросить тебя, Париж, куда идешь, что ты ответишь? Тесная Лютеция на островке. Мрачный Париж средневековья и Notre Dame, блеск королей, шум завоеваний, роскошь, революции, кровь, нищета, снова отели Крийон и закоулки у Севастополь…
Старый, обаятельный, порочный и чудесный город. Может быть, лучше подальше от тебя, в тишину, чистоту. А все-таки не обойтись. Как ощущает себя мир? Чего он хочет? И куда стремится? Ты его барометр, и твое давление всем ощутительно. Идешь ли ты к закату, будешь ли закуплен и проглочен чудищем заатлантическим, взорвешься ли сам в злобных газах предместий или мирно, твердо будешь искать нового в душевном, справедливом и божественном, освящающем всякую жизнь, осуждающем всякое обжорство?
Ожесточится ли твой труженик, запалит ли дворцы Ротшильдов и особняки Фридланд, или спокойно будет разворачивать новую, сложную и очеловеченную страницу бытия?
Кто знает. Надо верить. Но в конце концов над всем этим вознеслась Вечность, и, проходя иной раз теплой летней ночью Елисейскими полями, над струеньем голубеющих теней, над золотом автомобилей, снова видишь беспредельность и забвение, мелкий песок, навсегда засыпавший обломки Вавилона.
Париж, 19241926

Комментарии

Печ. по первому и единственному изд. в сб.: Зайцев Б. Странное путешествие.
Notre Dame не дала отдыха. — Нотр-Дам — Собор Парижской Богоматери, знаменитая достопримечательность столицы Франции.
…жарятся на решетке св. Лаврентия. — Святой мученик Лаврентий — архидиакон епископа Римского св. Сикста И, оба они в 258 г. стали жертвами гонений на христиан при императоре Валериане. Лаврентий был сожжен на железной решетке.
…как за скачущим Филиппом у Веласкеса. — Имеется в виду картина великого живописца Веласкеса (1599—1660) ‘Изгнание морисков из Испании в 1609 году’, в центре которой — король Филипп 111 на коне.
…на панихиде по Мерсье. — Дезире Мерсье (1851—1926) — бельгийский кардинал, религиозный философ-неотомист и церковный деятель.
И с отвращением читая жизнь мою… — Из стихотворения А. С. Пушкина ‘Воспоминание’ (‘Когда для смертного умолкнет шумный день…’, 1828).
…разные Ставрогины и Свидригайловы… Власы… — Герои романов Достоевского ‘Бесы’ (Ставрогин) и ‘Преступление и наказание’ (Свидригайлов). Павел Власов — главный персонаж романа М. Горького ‘Мать’.
Линялый мизерабль… — Мизерабль (фр. miserable) — жалкий, ничтожный человек.
Клод Лоррен (1600—1682) — французский живописец-пейзажист.
…призрачная жизнь за стенами Филемона и Бавкиды. — Филемон и Бавкида — в греч. мифологии супружеская чета, благочестивая и любящая, боги наделили их долголетием и дали возможность умереть в один день.
…либертэ, эгалитэ, фратернитэ… (фр. liberite, egalite, fraternite) — Свобода, Равенство, Братство, лозунг Великой французской революции 1789—1794 гг.

———————————————————————

Источник текста: Борис Зайцев. Собрание сочинений. Том 7. Святая Русь. — М: Русская книга, 2000. 525 с.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека