Время на прочтение: 14 минут(ы)
Страничка из жизни Пушкина
Кони А. Ф. Избранное / Сост., вступ. ст. и примеч. Г. М. Миронова и Л. Г. Миронова. — М.: Сов. Россия, 1989.
OCR Pirat
На вершине одной из крутых скал, окружающих Карлсбад, стоит крест, срубленный и поставленный, по преданию, Петром Великим. Возле него надпись из стихов князя Вяземского: ‘Великий Петр, твой каждый след — для сердца русского есть памятник священный’.
Сюда вечный работник на троне ходил молиться и отдавать отчет богу в своих мыслях, чувствах и действиях для осуществления ‘предназначения’ России. Он был счастлив в своей земной загробной жизни: потомство признало величие его личности и благотворную глубину его дела, он нашел себе восторженного певца и истолкователя в лице великого русского поэта. По отношению к последнему можно сказать, что и его ‘каждый след для сердца русского есть памятник священный’. Вот почему является радостное чувство при мысли, что есть возможность огласить один из таких следов — в виде обнаруженного мною летом настоящего года неизвестного еще письма Пушкина, которое, входя в серию его писем второй половины 1826 года, объединяет их и освещает в них некоторые неясные места.
Но прежде чем обратиться к этому письму, следует очертить, по отношению к Пушкину, то время, когда оно написано.
1826 год застал Пушкина на принудительном жительстве в селе Михайловском, Опочецкого уезда, Псковской губернии, куда он был выслан из Одессы. Пребывание в Михайловском было одним из звеньев в цепи его насильственных скитаний. Было бы, однако, несправедливо, с точки зрения результатов, сурово упрекать судьбу за это.
Являясь мачехой по отношению к личной свободе поэта, она была тяжким млатом, необходимым для развития его душевных свойств. Она выковала его талант и, заставив поэта углубиться в самого себя, дала ему богатый материал для поэтических образов и поставила его в живое, чуткое и отзывчивое соприкосновение с народом.
Первая ссылка Пушкина выразилась в его командировке в распоряжение генерала Инзова и благодаря доброте и благородству последнего дала возможность Пушкину познакомиться с Крымом и Кавказом, с Украиной и Бессарабскими степями, создать ‘Кавказского пленника’, ‘Бахчисарайский фонтан’, ‘Братьев-разбойников’ и задумать ‘Евгения Онегина’. Инзов не верил, чтобы из Пушкина мог выйти добропорядочный чиновник, но допускал, однако, что он ‘по крайней мере, может быть великим писателем’.
Но на смену Инзову явился Воронцов, нравственный склад и практический государственный ум которого не мирился с резвостью и свободолюбием пушкинской музы. Для Воронцова Пушкин был лишь ‘слабым подражателем далеко не почтенного образца’, т. е. Байрона. Разлад между ним и Пушкиным не замедлил обнаружиться. ‘Воронцов думает, что я коллежский секретарь, — писал Пушкин, — но я мыслю о себе выше’. Посылка на саранчу, вызвавшая едкую шутку Пушкина, и гоголевский почтмейстер, бессмертный и любознательный почтмейстер, сделали свое дело.
В то время, когда Александр I, этот, по выражению князя Вяземского ‘сфинкс, неразгаданный до гроба’, все более и более погружался в пучину сомнений в себе и в людях, подпадая под влияние Аракчеева и мрачного изувера Фотия, — перехваченное письмо поэта, заявившего, что он берет уроки чистого атеизма, звучало как тяжкое обвинение. Чуя опасность, Пушкин просился в отставку. Его, однако, не пустили, и он имел основание говорить:
Но злобно мной играет счастье:
Давно без крова я ношусь,
Куда подует самовластье…
Уснув, не знаю, где проснусь.
29 июля 1824 года, дав накануне подписку о безотлагательном, нигде не останавливаясь, следовании в Псков и чудными стихами простившись с морем, он был выслан в родовое село свое Михаиловское. Здесь под тройным надзором — предводителя дворянства Пещурова, настоятеля Успенского Святогорского монастыря и своего отца — в забытой ‘глуши, во мраке заточенья’, ‘в обители пустынных вьюг и хлада’ потекли для него тусклые и тяжелые дни, особенно омраченные ссорами с отцом, взбалмошным и слезливым эгоистом. ‘Поэта дом опальный’ подчас до того становился для него невыносимым, что он писал Жуковскому:
‘Спаси меня хоть крепостью, хоть Соловецким монастырем’, и думал о самоубийстве, находя, что ‘глупо час от часу вязнуть в тине жизни’. Но с начала 1825 года в этом печальном существовании стали являться просветы, приносившие с собою успокоение и жизнерадостную бодрость.
В феврале Пушкина посетил И. И. Пущин — ‘мой первый друг бесценный’, — которому через 33 года после этого слезы мешали писать о их радостном свидании, затем отозвалась княгиня Е. К. Воронцова, талисманом которой так дорожил воспевший ее Пушкин, произошла вторичная встреча с Керн, сказалась гостеприимная доброта тригорского дома и вступила в свои трогательные права заботливость старой няни Арины Родионовны, недаром внушившей Пушкину слова: ‘голубка дряхлая моя’, ‘подруга дней моих суровых’. Все это повлияло на душевное настроение Пушкина. Его душе ‘настало пробужденье’, она стала жить и получила дар слез и любви. Именно в это время он, по собственным словам, почувствовал, что ‘дух его вполне развился и он может творить’. Из-под пера его вылились: ряд глав ‘Евгения Онегина’, сцены из ‘Фауста’, ‘Цыганы’ и ряд удивительных лирических произведений, между которыми достаточно назвать ’19 октября’, ‘Я помню чудное мгновенье’, ‘Подражания Корану’, ‘Пророк’ и ‘Андрей Шенье’.
Поэтому, когда 8 сентября 1826 года, доставленный в Москву по высочайшему повелению, Пушкин предстал перед императором Николаем I, он сознавал, как уже мною было однажды высказано, что от земной власти могли зависеть многие существенные условия его личной жизни и даже объем содержания тем для его творчества, но не его ‘предназначенье’. Он чувствовал, что его призвание — быть ‘пророком’ своей родины, ‘глаголом жечь сердца людей’ и ударять по ним ‘с невиданною силой’. Его ждало загадочное и тревожившее его разрешение его судьбы, но он не забывал, что ему, ‘избранному небом певцу’, нельзя ‘молчать, потупя очи долу’. Он взял с собою, по словам Веневитинрва, для оставления государю стихи, кончавшиеся словами: ‘Восстань, восстань, пророк России, — позорной ризой облекись’, и, верный своей ненависти ко лжи до забвения собственной опасности, ‘мужаясь, презирая обман и стезею правды бодро следуя’, на роковой вопрос: ‘Принял ли бы он участие в мятеже 14 декабря 1825 года?’ — отвечал утвердительно, ссылаясь на свою дружбу с заговорщиками.
Государь оценил прямодушие поэта, ‘почтил его вдохновение и освободил его мысль’. Пушкин получил свободу жить в Москве. Он не мог еще предвидеть, как — согласно народной поговорке ‘жалует царь, да не жалует псарь’ — лукаво и оскорбительно для него извратит шеф жандармов Бенкендорф обещание государя быть самому его цензором, извратит до такой степени, что Пушкину придется в 1835 году всеуниженно просить цензурный комитет об урегулировании своих отношений к цензуре и скрывать имя автора при печатании ‘Капитанской дочки’.
Уже в ноябре 1826 года Бенкендорф стал между двумя царями — царем русской земли и царем русской поэзии, — ограничивая добрые намерения первого и стесняя великий талант второго. Но в сентябре этого еще не было, и Пушкин после 8 сентября сразу окунулся в шумную, по случаю коронационных торжеств, жизнь московского общества.
‘Москва приняла Пушкина, остановившегося у приятеля своего Соболевского, с восторгом, — пишет в своих воспоминаниях Шевырев, — его везде носили на руках, во всех обществах, на всех балах первое внимание устремлялось на него, в мазурке и котильоне дамы выбирали поэта беспрерывно’.
‘Однозвучный жизни шум’ не мог, однако, увлечь Пушкина и наполнить его жизнь. Он жаждал делиться последними плодами своего торжества и проверять его в кружках истинных ценителей и судей. Он трижды читал у князя Вяземского и Веневитинова ‘Бориса Годунова’, относительно которого ему был впоследствии преподан, под влиянием записки Бенкендорфа, внушительный совет свыше ‘переделать свою комедию, по нужном очищении, в историческую повесть или роман, наподобие Вальтер Скотта’. Слушатели чтений — Веневитинов, Баратынский, Мицкевич, Хомяков, братья Киреевские, Шевырев, князь Вяземский — не разделили, однако, такого взгляда, находя, по-видимому, что подражать Вальтеру Скотту в том, что достойно Шекспира, не следует. ‘О, какое удивительное было утро, оставившее следы на всю жизнь! — восклицает Погодин, вспоминая через 40 лет об одном из таких чтений, — Не помню, как мы разошлись, как докончили день, как улеглись спать, да едва ли кто и спал в эту ночь: так были мы потрясены…’
В начале ноября Пушкин на очень краткое время покинул Москву и 9-го уже сообщает из Михайловского князю Вяземскому о ‘поэтическом наслаждении возвратиться вольным в покинутую тюрьму’. Но 21 ноября он опять в Москве, оттуда пишет Языкову по поводу сотрудничества его в ‘Московском вестнике’. Это вторичное пребывание его в Москве было, очевидно, очень непродолжительным, так как в конце ноября он уже собирается из Михайловского приехать в Москву к 1 декабря, но болезнь задерживает его во Пскове, откуда ему удается выбраться лишь около половины декабря.
В письме к князю Вяземскому от 9 ноября Пушкин, между прочим, говорит: ‘Долго здесь не останусь. В Петербург не поеду, буду у вас к 1-му [декабря]… она велела. Милый мой, Москва оставила во мне неприятное впечатление, но все-таки лучше с вами видеться, чем переписываться’. Ему же пишет он из Пскова от 1 декабря:
‘Еду к вам и не доеду. Какой! Меня доезжают… во Пскове вместо того, чтобы писать седьмую главу Онегина, я проигрывал в штос четвертную. Не забавно!..’
В конце ноября, из Пскова он посылает Соболевскому какое-то письмо на имя Зубкова, говоря: ‘Перешли письмо Зу б ков у, без задержания малейшего. Твои догадки гадки, виды мои гладки. На днях буду у вас, покамест сижу или лежу в Пскове’.
Письмо к Зубкову, которому Пушкин придавал такое значение, ныне найдено. Оно находилось в обладании выдающегося русского политического мыслителя и ученого, Бориса Николаевича Чичерина, в феврале 1904 года похищенного смертью у науки и русского общества, правосознанию которого он служил всеми силами своей благородной и непреклонной души.
Василий Петрович Зубков, родившийся 14 мая 1800 года, воспитывался дома и обучался затем в основанной и руководимой генералом Н. Н. Муравьевым ‘школе для колонновожатых’. Это замечательное заведение, содержимое на частные средства своего учредителя, с чрезвычайно разумною и целесообразно-практическою программой, готовило молодых людей главным образом к деятельности, ныне свойственной офицерам генерального штаба. Но из него вышло несколько выдающихся деятелей не на одном военном поприще, сохранивших о Муравьеве самые благодарные воспоминания. По словам одного из них (А. Ф. Вельтмана), учение в школе шло ‘свободно, легко и весело’, увлекая ‘молодые чувства, полные стремлений к жизни, к деятельности, к участию в общественной пользе’. Здесь ‘наука воплощалась в опыт — мысль и слово в дело, — а голова не была в разлуке с мышцами, требующими движения’. Тяжелое нездоровье заставило, однако, Зубкова оставить службу в колонновожатых, которые считались состоящими в свите государя, и перейти в коллегию иностранных дел, откуда в 1823 году он поступил на службу по судебному ведомству советником Московской палаты гражданского суда.
В 1825 году на него пало подозрение в участии в одном из тайных обществ, подготовивших заговор, выразившийся в событиях 14 декабря. Существуют записки Зубкова на французском языке, с рисунками пером и карандашом, к сожалению, до сих пор не напечатанные. Они исполнены исторического и бытового интереса. Приемы допроса декабристов, условия содержания подследственных, личности членов следственной комиссии охарактеризованы в них очень метко, переплетаясь с чертами из общественной жизни того времени. Зубков подробно описывает в них свой арест в Москве 3 января 1826 г., вызванный, по его догадкам, его близостью к Пущину, Калошину и в особенности к Кашкину, — и настроение разных слоев московского общества, выразившееся, с одной стороны, в сочувствии к арестованным и недопущении мысли, чтобы их могли везти в крепость, а с другой стороны, резкими проявлениями малодушия и трусости, доходившими до написания на портретах Орлова и Никиты Муравьева их бывшими подчиненными слова ‘traitre’ [предатель (фр.)] и выкинутием их из гостиной в подвал. Он пробыл в Петропавловской крепости около шести недель и после тяжелых нравственных страданий — у него была семья в Москве — был отпущен на свободу как никем не оговоренный… В 1843 году он был уже обер-прокурором общего собрания московских департаментов, в 1851 году — обер-прокурором первого департамента, а в 1855 году сделан сенатором, но в том же году, по болезни, уволен в отставку.
Человек всесторонне образованный, продолжавший интересоваться наукою в обширном смысле слова, до конца дней, приветливый и добрый, он вносил в разрешение дел в сенате строгое, беспристрастное и нелицемерное стремление к правосудию, умея пользоваться трудом и практическим знанием канцелярских дельцов старого покроя, не давая им в то же время возможности злоупотреблять своим положением. Под его влиянием в восьмом департаменте сената создалась плодотворная школа для молодых юристов, между которыми были такие замечательные цивилисты, как К. П. Победоносцев, и немало будущих деятелей судебной реформы. По выходе в отставку Зубков переселился в Москву, где и скончался в 1862 году. В молодые годы он вращался в светском обществе Москвы и был близок с Пушкиным, князем В. ф. Одоевским и князем Вяземским. О нем вспоминает в своих записках И. И. Пущин, рассказывая, как князь Юсупов, увидя в 1824 году на балу у московского генералгубернатора неизвестного ‘штатского’, танцующего с дочерью хозяина, спросил Зубкова о том, кто это такой? — и узнав, что это судья надворного суда Пущин (‘освятивший собою избранный сан’, по выражению Пушкина), воскликнул: ‘Как! Надворный судья и танцует с дочерью генерал-губернатора? Это вещь небывалая, тут кроется чтонибудь необыкновенное’…
Василий Петрович Зубков был женат на воспитаннице Екатерины Владимировны Апраксиной, Анне Федоровне Пушкиной, очень дальней родственнице поэта. Зубкова была, по воспоминаниям Елизаветы Петровны Яньковой, изящна, как фарфоровая саксонская куколка. Ее сестра, Софья Федоровна, тоже воспитанница Апраксиной, была настоящею красавицею. Стройная, высокая ростом, с прекрасным греческим профилем и черными, ‘как смоль’, глазами, эта умная и милая в обращении девушка произвела сильное впечатление на Пушкина во время его пребывания в Москве осенью 1826 года. К ней относятся в письме его к князю Вяземскому слова: ‘она велела’, и можно не без основания предположить, что именно о ней говорит поэт в стихотворении, написанном 1 ноября 1826 года в Москве и относимом Анненковым то к Кюхельбекеру, то к Плещееву.
Зачем безвременную скуку
Зловещей думою питать
И неизбежную разлуку
В уныньи робком ожидать?
И так уж близок день страданья!
Один, в тиши пустых полей,
Ты будешь звать воспоминанья
Потерянных тобою дней!
Тогда изгнаньем и могилой,
Несчастный! будешь ты готов
Купить хоть слово девы милой,
Хоть легкий шум ее шагов.
Пушкин останавливался, по предположению П. О. Морозова, в один из своих приездов в Москву в 1826 году у Зубкова. У него же написал он свои ‘Стансы’, вызвавшие несправедливые нарекания ‘друзей’, и чудесный его ответ им в 1828 году: ‘Нет, я не льстец…’, который он заключает полными глубокого смысла словами:
Нет, братья, льстец лукав.
н горе на царя накличет…
Он из его державных прав —
Одну лишь милость ограничит.
Вот письмо Пушкина, написанное на листе плотной почтовой сероватой бумаги большого формата, без водяных знаков, с золотым обрезом.
‘Дорогой Зубков, вы не получили письма от меня, и вот этому объяснение: я сам хотел 1 декабря, т. е. сегодня, прилететь к Вам, как бомба, так что выехал тому пять-шесть дней из моей проклятой деревни на перекладной, ввиду отвратительных дорог. Псковские ямщики не нашли ничего лучшего, как опрокинуть меня. У меня помят бок, болит грудь, и я не могу дышать. Взбешенный — я играю и проигрываю. Но довольно: как только мне немного станет лучше, буду продолжать мой путь почтой.
Ваши два письма прелестны. Мой приезд был бы лучшим ответом на размышления, возражения и т. д. Но так как я, вместо того, чтобы быть у ног Софи, нахожусь на постоялом дворе во Пскове, то поболтаем, т. е. станем рассуждать.
Мне 27 лет, дорогой друг. Пора жить, т. е. познать счастье. Вы мне говорите, что оно не может быть вечным: прекрасная новость! Не мое личное счастье меня тревожит, — могу ли я не быть самым счастливым человеком с нею, — я трепещу, лишь думая о судьбе, быть может ее ожидающей, — я трепещу перед невозможностью сделать ее столь счастливою, как это мне желательно. Моя жизнь, такая доселе кочующая, такая бурная, мой нрав — неровный, ревнивый, обидчивый, раздражительный и, вместе с тем, слабый — вот что внушает мне тягостное раздумье.
Следует ли мне связать судьбу столь нежного, столь прекрасного существа с судьбою до такой степени печальною, с характером до такой степени несчастным? — Боже мой, до чего она хороша! И как смешно было мое поведение по отношению к ней. Дорогой друг, постарайтесь изгладить дурное впечатление, которое оно могло на нее произвести.
Скажите ей, что я разумнее, чем имею вид, и доказательство тому — что тебе в голову придет. Мерзкий этот Панин: два года влюблен, а свататься собирается на Фоминой неделе, — а я вижу ее раз в ложе, в другой на бале, а в третий сватаюсь! Если она полагает, что Панин прав, она должна думать, что я сошел с ума, не правда ли? Объясните же ей, что прав я, что увидев ее — нельзя колебаться, что, не претендуя увлечь ее собою, я прекрасно сделал, прямо придя к развязке, — что, полюбив ее, нет возможности полюбить ее сильнее [моего], как невозможно впоследствии найти ее еще прекраснее, ибо прекраснее быть невозможно… Ангел мой, уговори ее, настращай ее Паниным скверным и жени меня!
В Москве я Вам кое-что расскажу. Я дорожу моей бирюзой, как она ни гнусна. Поздравляю графа Самойлова’.
В объяснение последней приписки надо заметить, что поэт был суеверен. Он верил в приметы и талисманы. В качестве последних у него было несколько перстней. Гаевский указывает на четыре таких: один с сердоликом, подаренный Пушкину графинею Елизаветой Ксаверьевной Воронцовой, принадлежавший впоследствии И. С. Тургеневу и пожертвованный госпожою Виардо Пушкинскому музею Лицея, другой, подаренный вдовою Пушкина Далю, с изумрудом, находящийся ныне у великого князя Константина Константиновича, третий — с бледной, грушевидной бирюзою, подаренный поэту Нащокиным и снятый секундантом Пушкина Данзасом уже с его похолодевшей руки, — и четвертый с маленькою бирюзою.
Быть может, в приписке к письму Пушкина Зубкову речь идет именно об этом последнем перстне, так как, по удостоверению Анненкова, другой перстень с бирюзою был заказан уже в тридцатых годах.
Граф Николай Александрович Самойлов, которого поздравляет Пушкин в приписке к письму, был последним в роде, который пресекся с его смертью в июле 1842 года.
В 1825 году он женился на графине Юлии Павловне фон дер Пален.
Нужно ли говорить о прелести содержания и языка письма Пушкина Зубкову? Благородные стороны пылкой натуры поэта и блеска его искрометного ума ярко отразились в этом письме. Но оно имеет еще и особое значение для оценки личности того, кого, в роковом извещении о его кончине, Краевский решил назвать ‘солнцем русской поэзии’, за что и получил выговор. Мы находим в нем характеристику Пушкиным самого себя, сделанную в выпуклых, несмотря на свою сжатость, чертах. Отзывы о самом себе, рассыпанные в его переписке, некоторые места из ‘Воспоминания’, ‘Коварности’ и других стихотворений связаны или с внешними событиями его жизни или отрывочны и неопределенны, ‘Mon portrait’ [Мой портрет (фр.)] и ‘Моя эпитафия’, написанные в отроческие годы поэта, содержат в себе лишь указания на его молодую резвость и беззаботность и не раскрывают нам свойств его души. В письме же к Зубкову — на пороге между молодостью и зрелым возрастом, уже изведав жизнь и познав себя, — Пушкин дает совершенно определенный отзыв о своем характере, указывая на противоречивые черты в нем и определяя его, как несчастный.
Но, кроме того, это письмо служит прекрасным ответом на тот ‘друзей предательский привет’, который, вместе с ‘неотразимыми обидами’ ‘хладного света’, не раз вливал отраву в многострадальную жизнь Пушкина. В этом отношении первое место, по праву, принадлежит запискам барона (впоследствии графа) М. А. Корфа. Ссылаясь на свою дружбу (?) с Пушкиным, на совместную жизнь в течение пяти лет и снисходя до признания в нем поэтического дарования, барон Корф содрогается всеми фибрами своей ‘умеренности и аккуратности’ пред нравственным образом Пушкина. ‘Бешеный, с необузданными африканскими страстями’ Пушкин не имел, по его словам, ничего любезного и привлекательного в своем обращении, в Лицее он предавался распутствам всякого рода, проводя дни и ночи в непрерывной цепи вакханалий и оргий. Хорош, однако, должен был быть Лицей, ‘святую годовщину’ которого вспоминал с умилением Пушкин, — Лицей, имевший во главе такого замечательного человека и педагога, как Энгельгардт, и выпустивший, на разнородное служение России, одновременно с Пушкиным, князя Горчакова, а впоследствии Салтыкова-Щедрина, Рейтерна, Головкина, братьев Грот и др., — хорош он был, если в нем возможно было учредить непрерывную цепь оргий и вакханалий! Барон Корф ставит Пушкину в вину не только то, что у автора ‘Безверия’ и целого ряда проникнутых глубокою и сознательною верою произведений — не было внутренней религии, но даже и то, что он не имел и какой-то специальной и вероятно подчас не безвыгодной внешней религии. На счет Пушкину дружескою рукою ставится и то, что его сестра ‘в зрелом возрасте ушла и тайно обвенчалась’, причем строки, содержащие это известие, принадлежат не дворянину миргородского повета Ивану Никифоровичу Довгочхуну в его прошении в суд, а выдающемуся по своему служебному положению сановнику, который доходит до апогея в своей ‘горькой правде’ о Пушкине, заявляя, что последний ‘не имел даже порядочного фрака’!
Однако, несмотря на свою развращенность и на отсутствие порядочного фрака, Пушкин был проникнут глубоким уважением к семейной жизни и к браку. ‘Зависимость жизни семейственной делает человека более нравственным’, — писал он. Увлечения пылкой его натуры никогда не затемняли в нем семейного идеала. ‘Храните верные сердца — для нег законных и стыдливых’, — говорил он в ‘Подражаниях Корану’, и жадное желание семейного счастия звучит во всей его переписке с половины двадцатых годов. И письмо к Зубкову служит блестящим подтверждением желания Пушкина свить себе гнездо. Едва почувствовав относительную свободу, окруженный общим вниманием и ухаживанием, он не меняется на мелкую монету, не находит самоудовлетворения в мимолетных и ни к чему не обязывающих успехах. Его, употребляя оригинальное выражение одной из речей известного адвоката Спасовича, ‘так и клонит к браку’. Прими Софья Федоровна — вышедшая в 1827 году за Валериана Александровича Панина и имевшая от него трех сыновей и дочь — предложение Пушкина, быть может, его творчество было бы поставлено в лучшие условия и не было бы прервано так рано, так жестоко…
Наконец, в этом письме, наряду с восторгом перед красотою Софьи Федоровны, в сомненьях и тревогах Пушкина звучит голос свойственного ему благородного альтруизма, заставлявший его ‘не почитать других нулями — а единицами себя’ и постоянно думать о человеческом достоинстве и возможных страданиях тех, кто встречался ему на жизненном пути…
Впервые опубликовано в столичном ‘Журнале для всех’ (1904. No 12) Статья появилась в разных редакциях, в настоящем сборнике печатается по последнему прижизненному варианту. На жизненном пути. Ревель, Берлин, 1923, повторенному в т. 6 Собрания сочинений.
С. 115. Приводятся строки из стихотворения П. А. Вяземского ‘Памятник Петру I в Карлсбаде’, ниже приведены строки из его стихотворения о ‘сфинксе’ — Александре I.
С. 116. ‘я мыслю о себе выше’. Посылка на саранчу… Стараниями генерала М. С. Воронцова (1782-1856), всесильного наместника Ново РОССИИ, Пушкин был выдворен из Одессы в его псковское имение. Анекдотический эпизод с унизительной посылкой ‘коллежского секретаря’ Пушкина ‘на саранчу’ имел продолжением ответные действия поэта — его насмешливый рапорт: ‘Саранча летела, летела и села, все съела и опять улетела’. Последним поводом к высылке стало перехваченное письмо Пушкина к В. К. Кюхельбекеру (здесь, в частности, поэт упоминал о получав мых им ‘уроках чистого афеизма’). ‘Любознательный почтмейстер’ из ‘Ревизора’ занимается перлюстрацией писем.
С. 117. в тине жизни. — Пушкин тяжело переживал резкое ухудшение отношений с отцом, по слабости души или из верноподданнического страха перед начальством согласившимся в Михайловском заточении сына осуществлять домашний полицейский надзор за ним, что сделало их отношения на какое-то время невыносимыми.
однажды высказано… — В интересной статье ‘Нравственный облик Пушкина’ (1899, вошла в книгу Кони ‘Очерки и воспоминания’ (Спб., 1906) и в т. 4 ‘На жизненном пути’) подчеркивались и ‘любовь к правде’ Пушкина, и раннее его мужание как поэта и гражданина, и прямота и смелость в объяснениях с ‘высшим’ начальством (Милорадовнч, Бенкендорф и сам Николай I).
С. 118. Москва приняла Пушкина. — См. ‘Рассказы о Пушкине’ С. П. Шевырева. Шевырев С. П. (1806-1864) — поэт, критик, историк литературы.
Соболевский С. А. (1803-1870) — литератор, друг Пушкина.
С. 119. Чичерин Б. Я. (1828-1904) — известный историк, юрист, публицист, ученый пореформенной поры, с Кони его связывали дружеские отношения, близость идейных воззрений.
Вельтман А. Ф. (1800-1870) — писатель, родственник Кони по матери.
С. 120. Записки В. П. Зубкова изданы в 1906 г. замечательные цивилисты… — знатоки гражданского права. Признавая К. П. Победоносцева (1827-1907) как ученого, своего педагога в университете, Кони резко отрицательно оценивал его зловещую роль как деятеля общественного, особенно руководителя синода в пору реакции, ‘серого кардинала’ двух последних царствований (обоим цесаревичам по иронии судьбы преподавал законоведение).
С. 121. Зачем безвременную скуку… — Стихи посвящены другой женщине и уже позднее переадресованы С. Ф. Пушкиной.
С. 123. Гаевский В. П. — историк литературы, его статья ‘Перстень Пушкина’ напечатана в ‘Вестнике Европы’ (1888. — No 2).
получил выговор. — Некролог принадлежит не А. А. Краевскому, а близкому знакомому Кони, замечательному человеку — прозаику, критику, композитору В. Ф. Одоевскому (1803-1869), которому посвящена большая, тепло написанная статья-воспоминание (см.: Собр. соч. — Т. 6).
С. 124. Корф М. А. — лицейский товарищ Пушкина, вышедший в сановники, в увидевших свет в 1887 г. воспоминаниях дал искаженный портрет поэта, которого он воспринимал в мещански-бытовом плане.
Довгочхун Иван Никифорович — персонаж повести Н. В. Гоголя.
Прочитали? Поделиться с друзьями: