Столовая гора, Слезкин Юрий Львович, Год: 1922

Время на прочтение: 169 минут(ы)
Юрий СЛЕЗКИН
СТОЛОВАЯ ГОРА
Повесть о многих изгнанниках
Предисловие и публикация Ст. Никоненко
Оригинал на сайте журнала ‘Дарьял’, 2005
НЕСКОЛЬКО СЛОВ ОБ АВТОРЕ, ВРЕМЕНИ, О РОМАНЕ
Автор предлагаемого романа Юрий Львович Слезкин (1885-1947)
ныне почти забыт. В 1981 году, спустя тридцать пять лет после
выхода его романа ‘Брусилов’, мне удалось с огромным трудом
выпустить сборник его произведений. Сборник разошелся в считанные
дни и вышел двумя изданиями.
До революции Слезкин успел стать весьма популярным писателем,
выпустил трехтомник своих произведений, его роман ‘Ольга Орг’ вышел
несколькими изданиями и был экранизирован.
Сын генерал-лейтенанта, участника Русско-турецкой войны 1877-
1878, он не был ярым приверженцем существовавшего в России строя и,
несмотря на близость многих своих родственников ко двору и вообще к
высшим кругам общества — тетка его была фрейлиной ее императорского
величества, а дядя, жандармский генерал, начальником жандармского
управления Петербурга), — он стремился во всем разобраться сам, и
потому одна из его первых повестей ‘В волнах прибоя’ (1906) о
революции 1905 г. была запрещена цензурой, а автор был осужден на
год заключения в крепости, от чего его уберегли лишь родственные
связи.
После революции первое время он активно участвовал в
литературно-общественной жизни Петербурга. И все же, не выдержав
испытаний голодом и холодом, в 1919 году отправился на юг, в
Чернигов, где на покое доживал свой век его отец. Здесь в ту пору
установилась советская власть, и Слезкин пытался с ней
сотрудничать, выступал с лекциями, участвовал в театральных
постановках. Однако, как часто случалось в те годы, власть скоро
переменилась. Белым не понравилась активность молодого писателя при
Советах, и тот едва не угодил под расстрел. Заступничество
заслуженного отца-генерала на этот раз спасло его от неминуемой
гибели. О дальнейших своих довладикавказских приключениях он
поведал в своем письме, опубликованном в первом номере за 1921 г.
петроградского журнала ‘Вестник литературы’.
Владикавказская жизнь в значительной мере отражена в романе
‘Столовая Гора’.
Владикавказ оказался важной вехой для нескольких героев романа,
прототипами которых послужили реальные люди, сыгравшие видную роль
в культурной жизни своих народов. Назовем, по крайней мере, двоих.
Для образа Алексея Васильевича прототипом явился Михаил Афанасьевич
Булгаков. И нужно отметить, что не только внешние черты, не только
манера разговора, но и духовный мир молодого писателя Булгакова
переданы чрезвычайно обстоятельно и правдиво. Разумеется, роман —
не документальный отчет, и поэтому нельзя принимать за истину
каждое высказанное слово или, тем более, размышления героев, но
огромная часть правды в образах героев есть. Другим очень важным и
значительным героем является, конечно же, Халил-Бек, который
выведен под собственным именем. Халил-Бек Мусаев (Мусаясул, 1896-
1949) — крупнейший аварский художник ХХ века, его произведения
находятся во многих музеях мира. На протяжении семидесяти лет его
имя на родине, в Дагестане, замалчивалось (поскольку с 1921 года он
оказался в эмиграции). Слава Богу, его не постигла участь героя
романа Слезкина, но угроза такая была.
Сегодня в Дагестане создан музей художника, существует его
фонд, одна из улиц Махачкалы названа его именем, выпущена его
автобиографическая книга ‘Страна последних рыцарей’ (Махачкала,
1999), и я признателен фонду Халил-Бека Мусаясула и Международному
фонду Шамиля, которые меня наградили именным экземпляром книги
художника ‘за особые заслуги и большой вклад в дело увековечивания
памяти выдающегося художника Халил-Бека Мусаясула и укрепления
дружбы между народами’.
Мой вклад был чрезвычайно скромным — мне просто удалось
переиздать книгу Юрия Слезкина. И в первую очередь оценка земляков
художника относится, разумеется, к самому роману ‘Столовая Гора’.
И в Михаиле Булгакове, и в Халил-Беке Юрий Слезкин опытным,
зорким взглядом, чутьем художника распознал незаурядные личности.
Он был немного старше их и опытнее, и тем более ценно то, что
писатель провидел их выдающееся будущее.
Дружба Халил-Бека со Слезкиным была основана еще и на общности
судеб их отцов: они были героями боев на Шипке.
Жаль, что Слезкину во Владикавказе не довелось увидеться еще с
одним героем Шипки — дедом Гайто Газданова (о том, что Саге
Газданов был активным участником той войны, мы знаем из разысканий
Руслана Бзарова и из воспоминаний двоюродного брата Гайто Газданова
Тотра Джиоева).
Еще раз повторюсь: это роман, и нельзя каждый образ или каждое
событие рассматривать как реальность (так, образу Алексея
Васильевича Слезкин придал и некоторые свои черты, а спящий в
дорожной коробке младенец — на самом деле был сыном Слезкина,
родившимся во Владикавказе). И все же многое, очень многое
достоверно воссоздает атмосферу Владикавказа той эпохи. Возможно,
только тюрьма описана Слезкиным не владикавказская, ибо у него был
собственный опыт пребывания в застенках Чека, но уже позже, во
второй половине 1921 года, в Полтаве.
Кто-то из ‘доброжелателей’ донес в Чека о статье Слезкина
‘Красная одурь’, напечатанной в деникинской газете, и писатель
более полугода провел в тюрьме в Полтаве, где он по неосторожности
задержался, следуя в Москву из Владикавказа.
Написанный в мае-сентябре 1922 года, роман был напечатан лишь в
1925 году с большими цензурными купюрами, из-за которых автору
пришлось структурно перестраивать роман и вносить некоторые
изменения в характеристики персонажей (так, муж Дарьи Ивановны в
опубликованном тексте из полковника превратился в театрального
администратора, и т.п.).
Отрывки из романа Слезкину удавалось публиковать в различных
периодических изданиях России и Берлина еще до выхода романа. В
относительно полном виде роман вышел в 1925 году благодаря короткой
резолюции А.В. Луначарского на титульном листе рукописи,
первоначально озаглавленной ‘Столовая гора. Роман в трех главах’:
‘Роман этот мною прочитан. Я не нахожу его политически вредным и
препятствий к его опубликованию не вижу.
Нарком А. Луначарский
25.VI’.
К сожалению, год начертания этой резолюции Луначарским не
указан.
Новое название, под которым роман сначала вышел, ‘Девушка с
гор’, должно было сместить политические акценты. Главной героиней
становилась девушка, увлеченная строительством новой жизни, а не
люди, выброшенные на обочину исторического пути теми изменениями,
которые произошли в стране после революции и Гражданской войны. У
Милочки, главной героини, тоже был реальный прототип (как и у
большинства других персонажей), однако установить сейчас его
трудно, почти невозможно.
Можно предположить, что прототипом армянского поэта (который
практически не появляется, а лишь упоминается) был Георгий
Сергеевич (Саркисович) Евангулов (1894-1967), который в 1921 г.
эмигрировал из Грузии в Париж.
Так что подзаголовок рукописи (Повесть о многих изгнанниках)
вполне соответствовал реальности. Книга была посвящена главным
образом либо тем, кто вскоре стал настоящим эмигрантом, либо тем,
кто ушел во внутреннюю эмиграцию (их большинство: Алексей
Васильевич, генерал и генеральша Рихтер, Зинаида Ланская и др.).
Неудивительно, что рецензент Ю. Соболев отметил именно эту
содержательную сторону романа: ‘…О таких обломках, оказавшихся
эмигрантами у себя на родине, рассказал Юрий Слезкин. ‘Девушка с
гор’ рисует своеобразный быт и нравы людей, в силу обстоятельств
гражданской войны очутившихся после крушения врангелевской авантюры
в советском Владикавказе. Журналист, адвокат, режиссер, актер,
поэт, актрисы, представители свободных профессий — интеллигенция
русская, чувствующая себя эмигрантами на собственной родине,
проходит в романе, выпукло передающем тусклую жизнь бывших людей…’
Несомненно, самый яркий образ в романе — Алексей Васильевич,
талантливый, сложный, противоречивый человек. Слезкин увидел в
прототипе этого образа не только черты характера, едва уловимые
(которые вряд ли мог заметить менее внимательный и талантливый
человек), но и непостижимым образом предугадал его судьбу: Алексей
Васильевич соглашается служить хроникером в газете (и при этом
проклинает эту работу, отнимающую у него его настоящее дело —
литературу), М. Булгаков спустя десять лет соглашается на должность
ассистента режиссера в Художественном театре…
Мы не знаем, кто был прототипом осетинского пролетарского поэта
Авалова. Некоторые исследователи предполагают, что прообразом
послужил редактор местной газеты ‘Коммунист’ Г.С. Астахов. Но,
возможно, это собирательный образ. Нет определенных намеков на это
и в ‘Записках на манжетах’ Булгакова, хотя эта повесть более
документальна и приземлена, чем роман Слезкина.
Гайто Газданов спустя почти двадцать лет в рецензии на роман
Ирины Одоевцевой ‘Зеркало’ отмечал, что прием использования
настоящего времени губителен для писателя, что он ограничивает
возможности автора и утомляет читателя. Теоретически это верно.
Однако в романе Слезкина этой нарочитости не замечаешь. Писатель
избрал этот прием умышленно, он хотел четко и ясно сказать: все,
что происходит в романе, — это наши дни, не вчера, не завтра, а
именно сейчас. И ему это удалось.
Один из интереснейших русских писателей ХХ века, недооцененный
и, увы, не избежавший в ряде своих произведений конца 30-х годов
влияния вымученных идей так называемого социалистического реализма
(роман ‘Огневая точка’), он был всегда приверженцем правды,
искренности в литературе, а провозгласив еще в начале своего
творческого пути свое кредо — ‘в литературе важно что и как’ (то
есть и содержание и форма), оставался верен ему до конца.
К теме Владикавказа Слезкин вернется еще раз, в 1938 году. Он
снова приедет в город, где более года жил, работал, голодал,
мучился, искал себя, однако очерк, который он напишет (‘Горные
ворота’), вряд ли понравился ему самому. В нем говорилось о новых
фабриках, заводах, о школах, но живая жизнь, пусть нервная,
сбивчивая, порою страшная, какую мы видим в ‘Столовой Горе’, из
очерка исчезла. И писатель так его и не опубликовал.
А роман ‘Столовая Гора’ останется в русской литературе как
живое свидетельство теперь уже далекой от нас эпохи, помогающее
понять и ее, и путь, пройденный нашей страной.
В заключение хочется привести слова Евг. Замятина, сказанные по
поводу одного из рассказов Слезкина, которые, очевидно, можно
отнести и к роману ‘Столовая Гора’: ‘То, что есть яростно-красочный
Гоген — не делает плохими подернутые пеплом краски Борисова-
Мусатова. Надо различать импотенцию и целомудрие… Автор пишет не
столько строками, сколько между строк. Это — большое и самое
трудное мастерство’.1
Ст. Никоненко
P.S. Я стремился максимально восстановить авторский текст,
сохранив при этом последовательность событий и количество авторских
глав (поэтому пришлось увеличить число подглавок). Я умышленно не
выделял восстановленные места, это отвлекало бы читателя и мешало
бы цельности восприятия. Думается, что читатель в большинстве
случаев и сам догадается (при желании), какие именно места были
изъяты цензурой. Но вряд ли стоит задаваться такой целью.
Рукопись романа ‘Столовая Гора’ хранится в фонде Ю. Слезкина
(ф. 1384, оп. 2, ед. хр. 69) в РГАЛИ в трех общих тетрадях общим
объемом около 600 страниц. Приношу признательность архиву за
предоставленную возможность изучить рукопись и использовать ее для
настоящей публикации, а сына писателя Льва Юрьевича Слезкина и
внука — Юрия Львовича Слезкина благодарю за санкционирование этой
работы по восстановлению романа, которая мной проделана.
1 Цит. по: Замятин Евг. Собр. соч. Т. 1. М., 2003. С. 15.
О, Аллах, я чувствую, я знаю — вот солнце…
Я осязаю его простертыми к нему руками…
Так сними же с глаз моих повязку,
Дабы я мог его увидеть,
Пламенем лучей зажечь свое сердце
И воскликнуть:
Да будет благословенна жизнь!..
Из песни Гейлюна
ВСТУПЛЕНИЕ
1
В каждом уголке, в каждом укромном закоулке этого города слышна
неумолкаемая живая песня Терека, а в воздухе смешаны все запахи,
какими только дышат земля, травы, цветы и деревья.
Солнце не устает сыпать на город свои золотые колосья. Золотая
арба, влекомая белыми буйволами, медленно катится по небу с востока
на запад — изо дня в день, изо дня в день…
Изредка ее заслоняет густая, отягченная туча, и тогда
проносится ливень — с неба обваливается водяная лавина и,
соревнуясь с Тереком, мчится по улицам, тропам, сточным трубам,
чтобы через час испариться, впитаться в землю, живоносными соками
подняться от корней до вершин деревьев и растаять в воздухе
цветочной пылью.
От первых дней весны до глубокой осени пестрит тучная долина
всеми живыми благоухающими красками: они сменяют друг друга или
сливаются в один пестрый ковер, расшитый цветами и плодами и
брошенный к подножию гор, как дар правоверных к стопам аллаха.
Все дома окружены деревьями, тонут в глухой зелени — весь город
замкнут тесным кольцом садов, всползающих на предгорья.
По улицам, медленно ступая, плывут верблюды — эти гордые
животные, пренебрегающие пищей, точно делающие снисхождение людям,
неся их на своих горбах. Они приходят из кубанских и астраханских
степей, где никого нет выше их, — и вот перед ними караван
гигантских, неподвижных существ, вздымающих горбы свои к самому
небу.
Верблюды останавливаются, закидывают круглые головы на
лебединых шеях и кричат отрывисто и резко. В их голосе слышен голос
пустынь, бескрайних горизонтов, дорог, уходящих неведомо куда. Они
тоскуют — глаза их становятся печальными. Мальчишки-папиросники
бросают в них каменья.
Время от времени гуськом по окраинному переулку семенят
персиянки в цветных шелковых чадрах, скрывающих их стан и головы и
подхваченных у маленьких проворных ног. Женщины не переставая
говорят — выщелкивают короткие слова, не понижая, не повышая
голоса, все на одной и той же металлической ноте. Точно большие,
жирные, в райском оперении птицы. Черный глаз нет-нет да и блеснет
из-за яркого убежища, из-под прямой брови.
Под солнцем улицы сонно валятся друг на дружку, одурев от
запахов, ползут то вверх, то вниз, переплетаясь, похожие на
спутанный моток суровых ниток, кинутых на ковер.
Но все они ведут к базару — этому главному нерву города.
Разноязычный говор вместе с пылью, терпким запахом баранины,
черемши и брынзы колышется над низкими рядами, камышовыми навесами
кэбавен и духанов, арбами и корзинами. Осетины, терские казаки,
татары, персы, армяне, кабардинцы, ингуши, беженцы-турки,
красноармейцы из Ярославской, Тульской, Рязанской губерний продают
и покупают, покупают и продают — меняют одно на другое, торгуются,
клянутся, ругаются, призывают в свидетели бога, черта, аллаха,
джина. Мальчишки-папиросники снуют между ног, перекликаются друг с
другом, ныряют в толпу, как пловцы.
Пузатые русские самовары клубят белый пар на длинных столах,
русские бабы-казачки в платках с розанами подают чай. Масленые,
жирные солнечные пятна плывут по их потным, круглым, румяным лицам,
по самоварной меди, по стаканам и чашкам, по красным звездам
буденовок, по рыжим папахам.
Во фруктовых лавках над пирамидами алой клубники, розовых,
лакированных черешен, скороспелой янтарной айвы, в густом приторном
дыхании плодов, поджав ноги, сидят персы, перебирают четки, кивают
мимо идущим.
Распялив ноги, вниз головой висят освежеванные туши баранов,
капля за каплей падает наземь пунцовая кровь, — вьются над ними
черной стаей овода и мухи, особенные, жирные, блестящие изумрудные
мухи, точно родившиеся из густой бараньей крови. Старый, тощий пес
сидит в стороне, из открытой пасти его свешивается голодная, мутная
слюна.
А над базаром, над людьми, над плодами и травами, над кровлями
города, над белыми шапками гор катится неизменно золотая арба,
влекомая белыми буйволами, — с востока на запад вращает она свои
огненные колеса и никогда — с запада на восток.
2
Один день сменяет другой.
Лето цветет все пышнее, все ярче. Оно приходит к своему зениту.
Плоды наливаются, зреют и опадают — соки земли возвращаются
земле.
Арбы, нагруженные фруктами, медленно двигаются к городу — за
ними летит пчелиный рой.
Янтарным медом насыщен воздух. По вечерам медовое солнце
покоится на горах, медленно льет свои лучи на дубовые рощи, птицы
начинают перекликаться между деревьями. Медвяная роса ложится на
скошенный луг.
И над степью, над солью, полынью и мятой подымается налитая,
бронзовая луна — медленно и величаво, как престарелая султанша,
которой скучно.
Теперь на высотах из-под снега бегут ручьи. Все выше уходят
овечьи отары, и пастухи слышат песню Гейлюна.
Она звучит все радостней, все звонче, а в иные дни доносится до
аулов, лежащих в расселинах.
Гейлюн всегда начинает свою песню в пору созревания плодов,
когда земля как буйволица с сосцами, полными молока.
В одно раннее утро ветер касается оборванных струн его лиры, и
она начинает петь. Ручьи бегут по камням, между корнями деревьев и
упадают в бездну. Так рождается песня Гейлюна.
Из года в год, когда соты до краев наполняются медом, она
звучит сызнова.
И так будет до конца дней.
Гейлюн был сыном аварского уцмия Гассана-Али. Он родился от
самой молодой из жен его в последней четверти месяца — медовой — и
так был красив, что старшая жена Гассана-Али не могла стерпеть и
убила его мать, чтобы называть его своим сыном.
На пятом году его отдали в аталыки к Мамсудину Холотийскому из
Кайтака. Ему подарили лучших лошадей из табуна и лучшее оружие.
Но он не глядел на них, он шел к ручью, слушая его плеск и пел.
Никто так не мог петь и играть на лире, как он.
На заре девушки шли за водой к ручью и оставались там,
заслушавшись его песен. Они прикрывали свои лица чафчарами и
чадрами так, чтобы их нельзя было увидеть, и слушали.
— Гейлюн, какую песню поешь ты? — спрашивали они.
— Я пою песню сегодняшнего дня, — отвечал юноша.
— Но ты ведь поешь каждый день новую песню?
— Да, потому, что у каждого дня своя песня.
И он пел и улыбался, и глаза его отражали в себе ручей, небо,
солнце в небе.
Слишком долго оставались девушки подле ручья. Слишком красив
был Гейлюн.
Тогда все юноши аула — уздени и чанки — пришли к нему и
потребовали, чтобы он ушел.
— Ты плохой джигит, — сказали они ему, — ты не владеешь
кинжалом, не любишь коня, не участвовал ни в одном набеге, не чинил
баремту. Ты сидишь у ручья и поешь песни, ты нам не нужен. Уходи.
И некоторые из них схватили камни, желая его ударить.
Старейшины решили вернуть его отцу, чтобы предотвратить
убийство. Они боялись кровавой мести.
Дома Гейлюн жил как послушный сын, во всем следуя примеру отца.
Но по ночам он выходил на крышу своей сакли, играл и пел. Он
думал, что его никто не слышит.
Да будет благословенна жизнь! — пел он.
От восхода до захода солнца — да будет благословен каждый день.
Утренний и вечерний багрянец, крепкий сон ночью, радостное
пробуждение, бодрый труд, когда пот, как мед, утучняет землю,
волчий голод в полдень после труда и жажда, когда алчущие губы
тянутся к поющему ручью, блаженный отдых, и сладкая лень, и
благодарная молитва аллаху.
Да будет благословенна любовь! — робкая и нетерпеливая,
стыдливая и требовательная, любовь, несущая весть и семя новой
жизни, любовь, как алое покрывало и как черный плащ, любовь как
лепестки розы и как укус змеи, любовь, у которой нет закона и
которая для всего живущего — закон.
От захода до восхода солнца да будет благословенна каждая ночь.
Да будет благословенна!
Гейлюн сидел на крыше своей сакли, смотрел на звезды, играл и
пел.
Он думал, что его никто не слышит.
Но если бы он взглянул вниз, он увидал бы на крышах соседних
саклей, во дворах и даже рядом с собою колеблющиеся тени. Это
девушки и женщины тайком вышли его слушать. Они оставили своих
возлюбленных и своих мужей ради песен Гейлюна.
До зари сидели и слушали и старались во мраке разглядеть
прекрасное, светлое лицо его. Днем они этого не смели.
Слишком долго сидели они так! Слишком красив был Гейлюн.
Тогда пришли к Гассану-Али кадий и старшины аула.
— Ты — уцмий, Гассан-Али, самый именитый и уважаемый среди нас,
и мы никогда не ослушаемся тебя, — сказали они и поклонились до
земли, потому что на уцмии была зеленая чалма и он видел Мекку, — а
твой сын Гейлюн самый красивый из всех джигитов Дагестана, но аллах
наградил его даром песен, и красота его стала преступной. Наши
дочери и жены забыли своих женихов и мужей ради его песен. Они
приходят к нему ночью, они нарушают закон аллаха — мы не сумеем
охранить его от мести. Ты мудр и добр, и ты знаешь, как поступить!
И уцмий поступил так, как знал.
Он увел Гейлюна далеко в горы, на границу своих владений,
построил ему шалаш и приказал жить там.
Гейлюн остался один. Человеческого следа не было вокруг. Даже
пастухи со своими баран-кошами в зените лета не подымались до него.
Но он пел и улыбался, как раньше.
Да будет благословенна жизнь! — пел он. — Да будет
благословенна!
К нему приходили из лесов шакалы, рыси, волки и медведи. К нему
слетались дикие гуси, синицы, сороки и орлы.
Осторожные туры слушали его, остановясь у края обрыва.
Всем понятна была его песня, никто не уставал ее слушать.
Едва внятно она доносилась и до его родного аула. На заре
девушки слышали ее. Когда они встречались со своими возлюбленными,
они говорили, что слышат ее.
— Как хорошо поет Гейлюн, — шептали они.
— Это поет мое сердце, — отвечали влюбленные.
Но им не верили.
Да будет благословенна жизнь! Да будет благословенна!
Но однажды Гейлюну почудился человеческий голос, может быть, во
сне увидал он кого-нибудь из близких.
И Гейлюн затосковал, его неудержимо потянуло к людям.
— Пусть лучше я навеки останусь нем, но буду жить среди людей.
Потому что для человека создал аллах землю, небо и солнце и нет
жизни без человека!
И он бросил свою лиру в пропасть, тайком, ночью спустился к
себе в аул, упал отцу в ноги и просил не гнать от себя.
— Отныне уста мои будут немы, — сказал он, и глаза его сияли от
счастья.
Он остался жить в сакле своего отца — никто его не видел, — а
ночью поднимался на крышу и молча смотрел на звезды. Только сердце
и душа его пели, пели его глаза и лицо, но уста молчали. Он никого
не хотел смутить.
Но наутро отец нашел его спящим среди цветов. Чьи-то любящие
женские руки засыпали его лепестками и травами. Он улыбался, губы
его были полуоткрыты и беззвучно пели:
Да будет благословенна жизнь, да будет благословенна!
Так продолжалось семь ночей — от пятницы до пятницы. Семь ночей
девушки и женщины приходили его слушать и приносили цветы.
Слишком красноречиво было его молчание, слишком велик был
соблазн.
Тогда понял Гассан-Али, что ничего не остается ему, как убить
сына.
Он призвал старшин и во всем им открылся.
— Я убью его сам, — сказал он, — чтобы ни на кого из вас не
пала его кровь. Пусть небо мстит мне.
Это было в великий день байрама. Уцмий вывел своего сына за
руку на площадь, где собрался весь народ — все старейшины, джигиты,
девушки и женщины. Все должны были увидеть смерть Гейлюна и
поверить, что песнь его смолкнет навеки.
Отец подвел сына к камню, положил его и поднял ятаган.
Но в то же мгновение все закрыли глаза — так прекрасно было
лицо Гейлюна, — и никто не видел, как он умер.
На четыре части разрубил сына Гассан-Али и бросил их в четыре
стороны — на восток, на запад, на север и на юг. Так, чтобы они
никогда не могли найти друг друга.
Потом сам лег на окровавленный ятаган и совершил над собой
месть неба.
Но когда собравшиеся открыли глаза и в страхе посмотрели друг
на друга, то в каждом они увидели лицо Гейлюна. Оно сияло, как
солнце, уста его открывались в улыбке — они пели:
Да будет благословенна жизнь, да будет благословенна!
— Как хорошо поет Гейлюн, — сказали девушки.
— Он умер и не может петь, — ответили им старшины.
Но никто им не поверил. Нет, никто не видел, как умер Гейлюн. У
всех были закрыты глаза в то время. Никто не видел.
На высотах из-под снега бегут ручьи, янтарным медом насыщен
воздух, плоды наливаются, зреют и опадают. Лето приходит к своему
зениту, и с гор долетает песня Гейлюна.
Да будет благословенна жизнь, — слышат люди, — да будет
благословенна.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
Огневые солнечные колосья проникают и сюда сквозь приспущенные
жалюзи и колеблются по затоптанному полу. От них никуда не уйдешь в
такую пору, как ни старайся. Они проскальзывают в самую крохотную
щелочку, в самое маленькое отверстие ставень или дверей и тотчас же
с веселым любопытством переползают с предмета на предмет, не
оставляя без внимания даже жалкий изгрызанный окурок, трусовато
забившийся куда-нибудь под стол. Они хозяйственно царят в этом
городке с того дня, как только с гор потянет весенним талым духом,
и не покидают его до первого зимнего снега.
Входная дверь скрипит, распахивается настежь и снова с шумом
захлопывается. В ту минуту, когда кто-нибудь входит или выходит,
солнце полонит все помещение, захлестывает его колющим,
непереносимым светом, от которого начинают болеть и слезиться
глаза. Сидящие за столиками прикрывают лица газетными листами или
отворачиваются. Растянувшаяся у стойки собачонка просыпается,
чихает, начинает искать блох. Потом снова все погружается в мреющий
полумрак, где вьются, вьются золотые пылинки.
Иногда раздается негромкий возглас:
— Пожалуйста, порцию мацони.
И тотчас же на зов подымается из-за крайнего от входной двери
столика темноволосая, смуглая девушка, откладывает в сторону
развернутую книгу, которую она только что читала с глубоким
вниманием, быстро шаркая красными чувяками, надетыми на босу ногу,
идет к стойке, берет маленький пузатый глиняный горшочек с кислым
молоком и несет его посетителю.
Ее лицо, за минуту перед тем внимательно-сосредоточенное,
теперь приветливо и деловито.
Она ставит мацони на столик перед посетителем и говорит ему
несколько слов, как раз столько, чтобы не казаться навязчивой,
несколько ничего не значащих слов, звучащих в ее устах искренним
приветствием.
Она знает каждого из тех, кто бывает в этом скромном кафе, со
многими у нее чисто приятельские отношения.
Сделав свое дело, она возвращается на место, погружается в
чтение. Подпирает подбородок выше локтя обнаженной рукой, морщит
низкий, выпуклый лоб, сдвигает густые, лапчатые брови, вся уходит в
книгу. Изредка, не отрывая глаз от страницы, нашаривает папиросу и
спички, закуривает, глубоко затягиваясь, окутывает себя въедливым
табачным дымом, читает.
У нее перепелиные, агатовые, внимательные и добрые глаза,
широкий мягкий нос, круглый с наивной ямочкой подбородок, спелые
ягодные губы. Ей не больше двадцати лет. На ней простое,
крестьянского сурового полотна платье. Волосы круглыми упрямыми
кольцами падают на уши и на лоб. Она закинула ногу на ногу — так ей
удобней сидеть, — ее красный чувяк на поднятой ноге едва держится,
обнажая розовую пятку.
2
Из открытой настежь двери кухни распространяется запах
жаренного на постном масле лука, слышится стук ножа по доске,
бульканье, всхлипывание кипящей воды.
Сквозь пар и чад видны две движущиеся женские фигуры. Они ни на
минуту не остановятся. Их руки то подымаются вверх, то быстро
перебирают что-то, достают из корзины, режут, моют и бросают в
кипящую воду.
— Милочка! — кричат оттуда.
— Да, мама, — тотчас же отвечает девушка и бежит на зов.
— Котлеты готовы, можешь подавать, — говорит хозяйка, отирая
полотенцем руки.
Это высокая, худая женщина с усталым, когда-то красивым лицом,
с такими же агатовыми глазами, как у дочери. Но черты лица ее
тоньше, а обнаженные по локоть, огрубевшие, потрескавшиеся,
потемневшие руки еще не утратили чистоты линий.
Девушка берет большой жестяной поднос, ставит на него тарелки —
они звякают веселым звоном — и стоит перед плитой, обволакиваемая
паром, в то время как мать деревянной лопаткой кидает на тарелки
шипящие котлеты.
Приторный, щекочущий запах жареного лука, масла, мяса
забирается ей в нос и небо. Она чихает, весело смеется, поблескивая
глазами, отмахиваясь головою от липнущих мух.
— Сегодня у нас диспут о Пушкине, — говорит она, — страшно
интересно. Тов. Авалов читает доклад. Он доказывает, что Пушкин
мещанин и реакционер, что он пошляк и не нужен современности.
Оппонировать будет Алексей Васильевич. Если бы ты только видела,
как он возмущен. Если бы ты только видела!
Она, смеясь, взмахивает головой.
— Ради Пушкина он забыл даже свою осторожность. Бедным нашим
поэтам не поздоровится.
— Я бы на его месте не стала спорить с ними, — возражает мать,
поливая котлеты соусом.
‘Ах, мама, мама! Разве она что-нибудь понимает. Ведь это так
интересно’.
И, неся перед собой большой поднос с порциями котлет, Милочка
быстро идет из кухни, шлепая красными чувяками, в столовую, где ее
ждут голодные посетители.
3
В кафе-столовой у Дарьи Ивановны посетители бывают в разное
время разные. Рано утром, до службы, наскоро пьют чай, едят мацони.
Все они живут на холостую ногу, дома у них ералаш — самовара не
ставят. Они пьют чай, сидя на краешке стула, читают газету, жуют
чурек — все в одно и то же время. Многие так торопятся, что
забывают расплачиваться. Тогда Милочка записывает их фамилию на
стенке у стойки. И если кто-нибудь из них уже не появляется в
столовой, то на память о них только это и остается.
Потом наступает перерыв. Слышно, как жужжат мухи, как чешется
собака. Дверь с улицы открыта настежь, приперта кирпичом. Утренний
воздух свободно проникает в комнату, можно разглядеть каждый ее
угол, все ее убогое убранство.
Потолок черен от копоти, краска давно облупилась с отсыревших
стен, деревянные столы стоят как попало — потемневшие от пролитого
на них жира, по чистому в эту пору полу бегут вытоптанные дорожки.
Над стойкой — панно, писанное Милочкой на дикте: смерть во фраке
танцует с Коломбиной, у ног их лежит плачущий Пьеро. Под этим
панно, чинно в ряд, горшочек к горшочку, расставлено мацони, на
блюде рядом — живая, кудрявая, остро пахнущая зелень: тархун,
черемша, редиска, петрушка. В пустом запыленном стеклянном шкафу —
пустые запыленные винные бутылки, педаль от рояля, коробки от
гильз.
Дарья Ивановна вернулась с базара — готовится к тяжелому,
полному чада, стука, жары дню. Ее движения спокойны, уверенны, на
лице еще не залегла печальная усталость.
Кухарка гремит у плиты — швыряет поленья дров, наливает в бак
воду.
Время от времени она прерывает свою шумную работу,
выпрямляется, с остервенением скребет стриженую голову. По всей
вероятности, она забыла что-нибудь важное. Потом начинает стучать и
греметь еще яростней. С Дарьей Ивановной она большая приятельница.
— Раньше я бы с вами и разговаривать не стала, ну а теперь, как
вы мне товарищ…
И смеется, растягивая рот до ушей.
Солнечные лучи все уверенней овладевают комнатой.
4
Милочка сидит на скамеечке (для ног) у порога кафе. На коленях
у нее книга, но она смотрит вперед, щурит глаза. Улыбка
остановилась у нее на губах — неясная, неопределенная улыбка,
случайно, вместе с солнечным лучом упавшая на лицо. Может быть —
только лишь отражение неба, гор, буйной листвы, шумов пышно
зацветающего лета.
Впереди убитая булыжником площадь, на ней полуразвалившаяся
водокачка, из которой бежит, бежит не переставая вода, образуя
топкую лужу, края ее заросли травой, пробившейся между камней.
Слева врос в землю приземистый, раздавшийся в стороны дом. Он
выкрашен в желтую краску, стены его заклеены афишами, на фронтоне
красное, выцветшее на солнце полотнище: ‘Первый Советский театр’.
За площадью стремится вверх прямая стрела бульвара. Каштаны и
акация, сплетая над ним свои ветви, образуют зеленый шатер. Зеленые
зыбкие пятна покрывают частой сетью песок дороги. Кажется, что
идущие по ней люди пляшут, овеянные винным духом цветущих деревьев.
Вдали они образуют сплошную бархатную стену, сливаясь с
кудрявым подножием Столовой горы. Ее косо срезанный конус, с еще не
стаявшим на вершине снегом, победно блистает в лазоревом небе. Она
открывает путь в неведомое сказочное царство, в буйный, мощный хаос
камней, лесов, бесноватых потоков и льда — в неизмеримое
девственное царство земли и солнца.
В агатовых глазах Милочки отражается весь этот мир. Она сидит,
подперев ладонями подбородок. ‘Старинные мастера’ Фромантена у нее
под локтем. В ушах неумолчно гремит орган Терека, особенно
явственно звучащий в эти ранние утренние часы. Терек бежит с камня
на камень, преодолевая тысячу препятствий, и далеко возвещает о
своем радостном, крушительном беге. Весь воздух рассыпается в прах
под ударами его глубокого рокочущего голоса.
5
Вдоль бульвара идут редкие прохожие.
Напротив, в низеньком домике открылось окно, блеснув радужными
стеклами. Рыжий перс в плоской, круглой тюбетейке выкладывает на
широкий подоконник плоский — блином — белый лаваш и продолговатый с
загнутым вверх, как у туфли, концом чурек.
Чистильщик сапог, черный, как его мази, турчонок сел на обычное
свое место — угол бульвара и площади. Он кричит, выбрасывает из
глубины горла шершавые, угловатые, как битый щебень, слова.
Сверкая спицами колес, проносится велосипедист. Он
самоотверженно работает ногами, лицо его вдохновенно. Клетчатая
кепка сдвинута на затылок.
— Доброе утро! — кричит он Милочке и исчезает в зеленой сени
бульвара. Это поэт Авалов.
Милочка встает со скамейки. Она вытягивается всем телом, каждый
мускул напрягается в ней, наполняется жизнью. Она поднимает руки
вверх, сплетает над головой пальцы — холстинковое платье открывает
до колен обнаженные загорелые ноги. Воздух до краев заливает грудь
запахами, радостью, солнцем…
Рядом с нею затихает лошадиный топот. Какой-то всадник легко и
быстро прыгает с седла. На нем коричневый бешмет, высокая белая
папаха. Глаза его смеются из-под сросшихся густых бровей. Милочка
опускает руки, платье снова скрывает ее колени. Загар на щеках
кажется смуглее.
6
Зовут всадника Халил-Беком. Он аварец — первый, единственный
художник в своей стране. Черты его резки, тонки, узкая талия туго
стянута ремешком, походка, как у горцев, кажется танцующей. В нем
живут неслиянно два человека — европеец и азиат, дитя, улыбающееся
солнцу. Он привязывает коня к фонарному столбу.
— Доброго утра, — говорит Халил гортанным голосом, — приятного
дня, — и двумя пальцами касается лба у края папахи, как делают это
все мусульмане.
— Вы ездили в горы? — спрашивает его Милочка, ставя перед ним
стакан чаю.
— Я ездил смотреть на горы, — возражает он, — горы далеко… Но с
Чертовой долины Казбек виден особенно четко. Он стоит, как седой
пастух над стадом своих овец.
— Я хотела бы побывать на его вершине, — мечтательно говорит
Милочка. — Я знакома с маленькой старушкой, первой из людей
взобравшейся туда. Она была там впервые много лет назад и с тех пор
каждое лето отправляется туда, точно правоверный в Мекку. Несмотря
на свои седые волосы, она все еще кажется молодой. А какие там
цветы расцветают под снегом…
Халил-Бек пьет чай, белые зубы его впиваются в мягкий чурек,
пахнущий спелым пшеничным колосом, а глаза улыбаются, глядя на
Милочку. Ах, эти женщины, разве они что-нибудь понимают. Они всюду
хотят проникнуть, до всего дотронуться пальцами, разоблачить все
тайны, спустить Бога на землю.
Так они разговаривают, оба склоняясь над круглым столиком.
Милочка любит слушать рассказы Халила об Аварии — этой
оторванной от мира стране, высоко вознесшейся на горах Дагестана.
Там девушки ранним утром ходят к роднику за водою — только тогда их
может увидеть греховный глаз юноши. Там до сих пор еще звучит песня
Гейлюна, этого солнечного бога, ушедшего от людей, чтобы на высотах
зверям и птицам петь свои песни о том, как прекрасны и
благословенны небо, земля, травы, плодоносящая жизнь.
В кафе входят все новые и новые посетители. Они смеются, громко
говорят, размахивают руками, рассказывают о своих делах так, точно
находятся у себя дома. Это бритые актеры и актрисы. Они спешат на
репетицию, у них на счету каждая минута, режиссер назначил сбор
ровно в двенадцать — раз и навсегда. За опаздывание вывесят штраф.
Это не реклама, а ‘уж будьте уверочки’.
Вот потому-то они и толпятся у Дарьи Ивановны, стоя едят
мацони, обжигают себе губы чаем.
— Вы только подумайте, нет, вы только подумайте! — кипятится
одна из них. — Я встаю в шесть утра, убираю комнату, приношу с
Терека воду, потом бегу на базар, с базара домой, ставлю чайник,
кормлю детей, колю дрова и бегу в театр. Разве можно поспеть
вовремя? Разве можно в такое время требовать аккуратности? Это
нахальство, это черт знает что!
И все поддерживают ее, находят новые доказательства нелепости
постановления режиссерской коллегии, все новые оправдания своей
неаккуратности.
— Не забывайте к тому же, сколько выходит времени на то, чтобы
продать брюки, — рокочет чей-то бас. — Я каждую неделю продаю что-
нибудь из своего гардероба. Скоро мне не в чем будет играть, а тут
говорят об аккуратности и дисциплине.
Так проходит минута за минутой, солнце плывет к зениту, оно не
собирается остановиться — не внемлет никаким оправданиям —
неуклонно свершает свой путь.
Актеры стоят, размахивают руками, изо дня в день заводят
шарманку на один и тот же нудный мотив.
Но вот хлопает дверь, в кафе врывается юноша в обмотках и с
длинными вьющимися волосами.
— Да что же это такое? — кричит он. — Я же не могу, всамделе!
Не бегать же мне по всему городу. Я отказываюсь работать, я не
лошадь, всамделе!
И снова скрывается за дверью, потому что он отвечает за всех,
потому что он помощник режиссера, он сам опоздал и в душе рад, что
опоздали другие.
7
— Вы знаете, что такое ждать?
Актриса Ланская останавливается у столика, где сидит Халил-Бек.
В руках у нее прут — гибкий зеленый прут, которым она ударяет себя
по юбке. Губы ее ярко накрашены, лицо бледно.
Халил опускает глаза:
— Да, я очень хорошо знаю, что такое ждать.
Милочка смотрит на них с недоумением, но ей некогда
задумываться, она бежит на зов.
— Пожалуйста, запишите на нас — две порции мацони, фунт чурека
и стакан чаю.
— Хорошо, хорошо, я не забуду.
И в кафе снова водворяется тишина.
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
На бульваре, у входа на трек, мороженщик продает мороженое. Он
стоит в тени под деревом со своей синей тачкой, выкрикивая горловым
придушенным голосом:
— Сахроженное!
Мальчишки-папиросники не отходят от него весь день, как мухи.
Они дерутся, считая заработанные деньги, прыгают на одной ноге,
предлагают прохожим свой товар, не переставая сосут ледяное
лакомство, зажатое между двумя вафлями. Липкая жидкость течет по их
грязным пальцам.
Халил-Бек хочет купить папирос. Он говорит несколько слов по-
татарски — его обступают со всех сторон, толкая друг друга,
закидывая восклицаниями, уверениями, бранью.
— Тише, — останавливает он их, — я куплю у того, кто споет и
станцует мне ‘Гульджю’. Он получит от меня вдвое.
Тогда все начинают кричать разом, точно воробьиная стая,
слетевшая на ржаное поле, размахивают руками, глаза сверкают. Они
забывают о мороженом, о других покупателях.
Шум длится две-три минуты, потом все затихают одновременно,
образуют круг, а танцор выходит на середину.
Это самый маленький, самый оборванный, самый крикливый из всех
папиросников. Спутанные курчавые волосы падают ему на нос, в
грязном ухе серьга, шоколадное худое тело выглядывает из тысячи
дыр. Он замирает посреди круга, зажмурив глаза, потом кривит рот,
щелкает языком, поет и начинает вертеться, вскидывая то одну, то
другую согнутую в колене ногу. Он поет все громче и громче,
отчетливей щелкает языком, быстрее носится по кругу. Движения его
внезапны, резки, точно у паяца, которого дергают за нитку.
Его товарищи, стоящие в кругу, хлопают в ладоши, раскачиваются
из стороны в сторону, тянут свое унылое ‘а-а’ на одной и той же
ноте.
Халил-Бек, аварец, и мороженщик, ярославский мужик, стоят и
слушают. Один — оттуда, с гор, со снежных вершин, видных за много
верст, другой — с унылых равнин, замкнутых лесами. Оба забылись,
задумались о своем, о разном, под гортанную татарскую песню, — оба,
закинутые на чужбину, в этот город осетин и терских казаков. Быть
может, у каждого звучит в ушах своя родная песня.
2
— Я опять застаю вас за вашим милым занятием…
Халил-Бек круто оборачивается, лицо его, за минуту перед тем по-
детски открытое и печальное, заостряется, делаясь жестким и
замкнутым.
Перед ним стоит Ланская со своим раздражающе ярким красным
платком, завязанным вокруг обесцвеченных перекисью волос.
— Да, я люблю слушать эту песню, — отвечает он.
— Глупая, однообразная, дикая песня, — упрямо, с ожесточением
настаивает Ланская, — и мальчишки эти противные, оборванные,
грязные воры. Прирожденные, неисправимые воры, как весь этот
восточный народишко.
— Вы напрасно стараетесь уколоть меня.
— Я и не собираюсь этого делать. Мне просто опротивел город,
изводящий грохот Терека, горы, которые вот точно нарочно пришли и
стали тут, чтобы преградить дорогу.
— У вас плохое настроение, — примиряюще возражает Халил-Бек, —
горы в этом не виноваты.
Злая улыбка кривит ее накрашенные губы, стальные глаза смотрят
не мигая.
— Меня душат, меня давят ваши горы, от них никуда не убежишь.
Понимаете вы это?
Они входят в ворота, спускаются по ступенькам, идут по широкой
аллее к Тереку. Гравий хрустит под ногами, солнечные пятна бегут по
белому платью Ланской, по ее лицу, по алому платку, волосам. Грохот
воды становится явственней. Магнолии пахнут приторно и ядовито.
Актрисе кажется, что вот еще последний глоток прожженного воздуха и
она задохнется. Голова кружится, мысли бегут рассыпаясь, ноги
слабеют.
Она хватает Халила за рукав бешмета, говорит беспомощно, по-
детски:
— Все равно, я чувствую, что умру здесь.
3
Халил старается идти как можно тише. Его походка становится еще
легче.
— Вы простите мне, я злая, — после тягостного молчания говорит
Ланская, — я причиняю вам боль. Но поймите вы, что у меня ничего не
осталось, никакой надежды… Я бежала из Москвы от холода и голода. Я
бросила театр, к которому привыкла, потому что он уже не давал
радости, я уехала в Киев к гетману, пережила сто перемен, дрожала
от выстрелов, от страха потерять свой гардероб, остаться голодной и
без работы. Я принимала подарки от петлюровцев, от комиссаров, от
кого угодно, я на всех смотрела собачьими преданными глазами,
доставая какие-то мандаты и удостоверения, каждый раз другие, и —
ненавидела, ненавидела, боже, как всех их ненавидела и боялась!
Она говорит быстро, слова заскакивают друг за друга, спешат,
обгоняемые стремительным говором Терека.
Разве ее может понять мужчина, привыкший брать все силой?
Почему ее замешали в этот ужас, который творится сейчас, в эту
кашу, где все только грязь, вши, насилие и кровь?.. Поймите, что
она не хочет, не может, что она безмерно устала. Почему ее
заставляли петь то Боже царя храни, то Интернационал, то еще что-
то, когда ей не нужно и гадко и то, и другое, и третье? Почему ее
лишили всего, что было привычно и дорого, и заставляли дрожать и
кланяться, дрожать и кланяться. Она уехала с добровольцами, она
бежала с ними из Киева в Ростов, из Ростова в Екатеринодар, оттуда
сюда… Почему с ними, а не с другими?.. Да только потому, что на них
была привычная форма, потому что они говорили привычным языком,
потому что надеялась, что с ними кончится этот гадкий сон перемен,
революций, шершавых глупых слов. Потому что с ними были французы и
англичане, в силу и рыцарство которых она так верила.
Потому что… потому что с ними можно было уехать за границу,
оставить эту Азию, эту грязь, это хамство… И она тащилась месяцами
в теплушках, греясь у железных печурок, готовя чай пьяным офицерам,
с которых слетел весь их лоск и изящество, как только они увидали,
что пядь за пядью уходит из-под их ног территория ‘единой и
неделимой’. Она пьянствовала вместе с ними, чтобы не чувствовать
холода, паразитов, отвращения к себе. Боже мой, она готова была все
снести, чтобы только вырваться отсюда, из постылой России! И вот
на дороге ее выросли горы, тупая, безнадежно тупая Столовая гора,
от которой никуда не убежишь, никуда не спрячешься, которая торчит,
как бельмо на глазу, в конце каждой улицы этого города.
Ее бросили, ее подлым образом предали в одно мартовское утро,
после пьяной ночи в редакции газеты. Она смеялась, пела шансонетки
и не знала, что все эти прохвосты уложили свои чемоданы, чтобы с
рассветом покинуть город. На спектакле в театре в тот вечер
комендант говорил успокоительную речь.
— Владикавказ никогда не станет советским, я заверяю вас
честным словом русского офицера…
И редактор целовал ей ручки, обещая выхлопотать заграничный
паспорт.
— Дорогая, у редакции свой автомобиль. Это будет изумительное
парти-де-плезир по Военно-Грузинской дороге. А там Тифлис, Босфор,
Константинополь, Париж…
— У редакции свой автомобиль! — повторяет Ланская.
Этого она не может простить, не может забыть. Это свыше ее сил.
4
Халил-Бек слушает молча, склонив голову. Он знает всю ее
историю с начала до конца. Она повторяет ее помногу раз с
одинаковым негодованием. Он знает, догадывается о том, чего она не
говорит, но что связано с этим автомобилем и редактором, в одно
прекрасное мартовское утро исчезнувшим из города.
Он молчит, потому что не нужно возражать женщине.
Садится с нею рядом на скамью у каменной ограды. У ног их
беснуется, грохочет, рвет в белые клочья свои волны стремительный
Терек. Он прядает ввысь, сыплет брызги, увлекает каменья в
самозабвенном стремлении вперед.
Он свергается оттуда, с гор, со снежных вершин, недвижно
сияющих сейчас впереди. Далеко видно его извилистое течение,
огромные валуны, кинутые им с высоты в долину, подмытые берега, все
его неглубокое каменистое русло, до дна пронизанное солнцем.
— Мы уедем с вами в горы, — говорит Халил-Бек, — мы сядем на
лошадь и уедем, — повторяет он с убежденным упрямством. — Вам
нечего здесь делать. В годы войны и революции я понял, в какой
тупик пошлости и себялюбия пришли мы все, люди, называющие себя
культурными. И меня потянуло в горы, к себе в аул, где живут так,
как жили сто лет назад простые, не тронутые нашей гнилью пастухи.
Оттуда гораздо дальше и лучше видно. Уверяю вас! И напрасно вы
говорите, что горы преградили вам дорогу. Это неправда! Горы
заставляют человека владеть своей волей, они заставляют его
подыматься. Я помогу вам это сделать. Слышите? Вы должны
согласиться!
Он смотрит на Казбек, на дымчатую зелень далеких гор. Видит
перед собой свой аул Чех, свою приземистую саклю, слившуюся с
аспидом скал, свою мать… Пусть саднящая душа этой женщины, сидящей
рядом, успокоится там, в его первобытной стране, в дикой Аварии.
— Я увезу вас, — говорит он, едва касаясь ее руки, проводит
пальцами по ее кисти, худой, шершавой от непривычной работы, от
стирки, от устали.
Его сердце наполняется тоской, жалостью при виде этих рук.
Пусть лучше они бьют его по лицу, но не лежат так устало и мертво
на коленях.
Он склоняется ниже, целуя их.
— Змейка, — повторяет он едва слышно. — Змейка!
Он знает, что слово это звучит смешно и сентиментально для
европейского уха, но не может не повторять его сейчас. Оно полно
для него особого смысла. Как иначе называть ее? Он дикарь. С этим
ничего не поделаешь.
— Змейка…
Хорошо, что она не слышит. Терек заглушает его шепот своей
шальной песнью.
— Змейка…
Ланская медленно оглядывается на Халил-Бека. Раздражение еще не
покинуло ее.
— Ах, сколько раз повторять вам, что никуда я не поеду! Что
горы ненавистны мне, что я задыхаюсь от вашей Азии. Понимаете,
задыхаюсь!
И, замолкнув на мгновение, говорит заискивающе и тихо:
— Халил, голубчик, прошу вас — достаньте мне кокаину… слышите,
достаньте…
В голосе ее тоска, она кусает пересохшие знойные губы, голодное
лицо ее сереет и кажется острым, как лезвие кинжала.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
Алексей Васильевич стоит перед столиком на сцене. Он произносит
речь в защиту Пушкина.
Сцена еще не закончена постройкой, под ногами валяются стружки,
доски, холст для декораций. Пахнет смолой, столярным клеем. Над
лектором висит электрическая лампочка, освещающая его белокурые
редкие волосы, но оставляя в тени лицо. Вытянутая тень ползет по
колосникам. У тени большой нос, длинные руки, дергающиеся то вверх,
то в стороны.
Поодаль от Алексея Васильевича на скамье рядом сидят мастера
цеха пролетарских поэтов, среди них Милочка. Товарищ Авалов
наклоняется к ней и, улыбаясь, что-то шепчет.
Он непременно будет возражать оппоненту, оставить без
возражений его гладкую речь нельзя. Пушкин — революционер духа!
Пожалуй, этому поверят олухи, собравшиеся сюда. Публика сегодня
самая буржуазная.
Милочка волнуется. Щеки ее горят. Она чувствует себя хмельной.
Товарищ Авалов непререкаемый авторитет в их цехе. Он старый
революционер, несмотря на свою молодость и студенческую фуражку, к
тому же он футурист, поклонник Маяковского. У него несомненные
заслуги перед революцией и помимо этого он ‘спец’ по литературе.
И он доказал как дважды два четыре, что Пушкин отъявленный
контрреволюционер. Достаточно того, что он был камер-юнкером! Все
его произведения проникнуты затхлым духом крепостничества. Он
типичный представитель своей среды. И потому, что он талант, ему
удалось наиболее полно и ярко запечатлеть черты своего класса в
своих произведениях. Пролетариат должен помнить, что его поэзия —
вне Пушкина и его присных, что Пушкин весь в прошлом, одна из
страниц этого прошлого, вырванных навсегда из жизни пролетарской
революцией.
Пушкина нужно сдать в архив, ‘скинуть с парохода
современности’, — очень просто — положить его на самую верхнюю
полку архива, так, чтобы никому не приходило в голову доставать его
оттуда. Точка.
2
Милочка аплодировала товарищу Авалову. Она не могла не
аплодировать, если хотела ‘осознать себя частицей мирового
пролетариата’, если хотела строить будущее. И она аплодировала.
Нужно бросать свои любимые игрушки, прятать их в сундук, когда
становишься взрослой.
Как она могла отказаться от будущего? Ведь она так хотела жить,
так воодушевляла ее борьба — эти алые знамена, кидающие свой вызов
небу, бодрый стук машин, напрягшиеся мускулы, многоголосый гимн
труду, победа жизни над косностью, над прахом. Ей казалось, что в
лицо ей веет могучий ветер, что грудь ее ширится, что она видит
миры, вовлеченные в вихрь революций… Это была ошеломляющая картина!
Есть от чего опьянеть и отказаться даже от Пушкина…
Ее глаза не переставали блестеть: положительно ни на что не
хватало времени. Подумайте только — нужно прислуживать в кафе,
прочесть Фромантена, проштудировать Мутера, изучить перспективу,
бегать в студию Лито и Изо, урвать час на этюды, секретарствовать в
цехе поэтов и не пропустить ни одного собрания. Как мал
человеческий день и как огромен, как неумолимо прекрасен мир!
Вот почему Милочка аплодировала товарищу Авалову, ну а потом,
когда заговорил Алексей Васильевич… Нельзя отрицать, что он тоже
говорил прекрасно, у него больше эрудиции, он опытный лектор,
известный писатель… Но какой же Пушкин революционер!? Напрасно
Алексей Васильевич думает, что это говорит в ней стадность, дух
дисциплины. Ничего подобного!
— Но вы же готовы были аплодировать и мне, — возражает Алексей
Васильевич, улыбаясь.
Милочка молчит. Выражение лица ее несколько растерянно, но
глаза все еще блестят.
— Я видел, как вы подняли руки, чтобы аплодировать мне, но,
оглянувшись на товарища Авалова, снова опустили их на колени. Я
наблюдал за вами.
Они стоят оба у выхода из летнего театра, диспут окончен. Мимо
них идет густая толпа слушателей. В темноте то там, то здесь
светят, чертят черную гущу светляки — огоньки папирос. Все говорят
о диспуте. Все восхищены Алексеем Васильевичем — эти буржуазные
барышни, учителя, члены рабиса…
— Нет, вы только подумайте, как он великолепно кончил, —
раздается в темноте четкий актерский голос. — Он ударил в самую
точку, крыть после этого было нечем. Он сказал: ‘В моей памяти
запечатлелся навеки замечательный миг. Один из первых дней
революции. Тысячные толпы двигались по улицам Москвы и над ними
реяли красные знамена. И вот два людских потока столкнулись — один
льющийся по Тверской, другой по Страстному бульвару. Они замедлили
свой ход и остановились. Кто-то вскочил на подножье Пушкинского
памятника и взмахнул алым полотнищем. Толпа замерла — над ней
стоял, склонив обнаженную голову, лучезарный поэт — Пушкин, и мне
послышались его чеканные, полные революционного подъема слова:
Товарищ, верь: взойдет она,
Заря пленительного счастья.
Россия вспрянет ото сна,
И на обломках самовластья
Напишут наши имена!’
Черт возьми! Разве можно лучше закончить свою речь! В самую
точку, в самую точку!
— А главное, не придерешься, — ехидно добавляет кто-то. И
разговаривающие проходят дальше.
Алексей Васильевич передергивает острыми широкими плечами и
сутулится.
— Разве это неправда? — спрашивает Алексей Васильевич, когда
голоса замолкают. — Разве зрение изменило мне?
Милочка решительно вскидывает голову. Она не умеет лгать. Ну
что же из этого? Пусть так!
— Да, я готова была аплодировать вам.
— Кто же прав в таком случае? — посмеиваясь, поддразнивает
Алексей Васильевич.
Милочка открывает рот, мгновение шевелит губами, точно
задохнувшись, но тотчас же кидает звонко и коротко:
— Оба!..
3
Алексей Васильевич идет медленно. Он опирается на палку —
неуверенно, не сгибая, передвигает ноги. Он еще не оправился вполне
после сыпного тифа, продержавшего его в кровати полтора месяца. За
это время многое переменилось. Он слег в кровать сотрудником
большой газеты, своего рода ‘Русского слова’ всего Северного
Кавказа, охраняемого генералом Эрдели. Его пригласили редактировать
литературный и театральный отдел — вместе с другим очень популярным
журналистом, предпринявшим турне по провинции.
Алексей Васильевич не мог не согласиться. Он устал, хотел
отдохнуть, собраться с мыслями после долгих скитаний, после боевой
обстановки, после походных лазаретов, сыпных бараков, бессонных
ночей, проведенных среди искалеченных, изуродованных, отравленных
людей. Он хотел, наконец, сесть за письменный стол, перелистать
свои записные книжки, собрать свою душу, оставленную по кусочкам то
там, то здесь — в холоде, голоде, нестерпимой боли никому не нужных
страданий. Он слишком много видел, чтобы чему-нибудь верить. Нет,
он не обольщал себя мыслью, что все идет хорошо. Он не мог петь
хвалебных гимнов Добрармии или, стоя на подмостках, как его
популярный коллега, громить большевиков. Он слишком много видел…
Нет, он просто хотел сесть и написать что-нибудь для себя, давая в
газету отчеты о премьерах или легкий фельетон — какую-нибудь сценку
из жизни, пустячок, забавную встречу или случай, что-нибудь вроде
того, что произошло в Галиции при отступлении.
Это рассмешило его, позабавило ненадолго, навело на кое-какие
соображения… Это был еще один камешек, брошенный на его чашку
весов, подтверждающий его мысль, его убеждение, неотделимое от
всего его существа.
Санитарная повозка была стиснута бегущими, отступающими
войсками. Лошади перестали везти ее, потому что ее несли на своих
плечах люди, обезумевшие от страха солдаты. И вот он видит, что
впереди него в бричке едет их полковой поп — настоящий бог Саваоф с
большой седой бородой и могучей грудью. Он едет, стоя, в
величественной позе, держась одной рукой за возницу. И Алексей
Васильевич все внимание свое сосредоточивает на нем. Он следит за
этой внушительной фигурой и вспоминает его проповеди, настоящие
громы небесные, филиппики Иоанна Златоуста, боевые призывы к победе
над врагом и супостатом. Надежная опора христолюбивого воинства,
правая рука полкового начальства — вот кто был этот служитель
церкви! Толпа подхватила его и понесла со всеми — что можно
поделать! Но все же он возвышается над бегущими, как щит, как
прибежище.
Впереди появляются всадники-офицеры. Они машут обнаженными
шашками и что-то кричат. Они бьют бегущих и пытаются остановить их.
Но это не удается им. Лошади под ними взвиваются, становятся на
дыбы, поворачивают по течению. Тогда офицеры напрягают легкие и
кричат священнику, чтобы тот помог им. ‘Остановите этих мерзавцев!’
Алексей Васильевич весь напрягается, весь обращается в слух и
зрение. Он хочет знать, чем это кончится. Подействуют ли в такую
минуту на обезумевшую толпу небесные громы. И вот он видит, что поп
поворачивает к бегущим свое лицо, величественное лицо Иеговы, и
подымает длань — простирает ее перед собою. Лицо его бледно, но
вдохновенно.
— Православные, — грохочет он, и жилы напрягаются у него на
лбу, — православные, спасайся кто может!
Хе-хе! Вот это была речь! Речь, произнесенная от чистого
сердца, вылившаяся из глубины груди, крик души, можно сказать.
И если бы вы видели, как подействовала она на слушателей! В
каждом из тысяч бегущих нашла она отклик.
Хе-хе… ничего не поделаешь… нет человека, который хотя бы раз в
жизни не захотел высказать накипевшее, показать себя в настоящем
виде. Да, этот случай навел на кое-какие размышления… так кое-что
осветил… явился лишним штришком к общей картине… Но вы не
подумайте… Нет, нет… конечно. Война — это…
Алексей Васильевич сутулится еще больше — он кажется совершенно
плоским, вырезанным из картона, мыслится в одной плоскости, и
движения его тоже все в одной плоскости — справа налево, слева
направо и никогда — вперед.
— Вы посмотрите, — говорит ему редактор газеты, своего рода
‘Русского Слова’, — мы должны пробуждать мужество, в тяжелую минуту
говорить о доблести, о напряжении сил… вы положительно — юморист.
— О, конечно, — с готовностью подхватывает Алексей Васильевич,
и только в углах губ его змеится улыбочка, — я, собственно, в этом
смысле… как отрицательный пример… война — это…
Потом он слег и пролежал полтора месяца. В бреду ему казалось,
что его ловят, ведут в бой, режут на куски, отправляют в лазарет,
сшивают и снова ведут в бой… Жена несменяемо дежурила над ним. Он
ничего не рассказал ей о своем бреде, когда очнулся. Только молча
пожал ей руку: по ее истощенному лицу догадался о том, как много
она вынесла за время его болезни. Они давно привыкли понимать без
слов друг друга…
4
Он улыбался, когда вышел впервые на улицу. В ушах шумело, как в
раковине, ноги подвертывались, но он улыбался.
В редакции на месте редактора сидел юноша с бородой, в бурке, с
револьвером — член ревкома.
— До прихода законной власти газета поступила в распоряжение
временного революционного комитета, — говорит он, сверля глазами
Алексея Васильевича. — Старые сотрудники могут оставаться на своих
местах, если…
Юноша смотрит на свой револьвер. Алексей Васильевич тоже
смотрит на него.
— Да, конечно, если…
— Объявлены вне закона только те, кто эвакуировался с
Добрармией. Остальные будут амнистированы.
Алексей Васильевич в окно видит Столовую гору, за Столовой
горой — Казбек. Улыбочка все еще не оставляет углы его губ.
Любезная, смущенная, лукавая улыбка.
‘Мы должны пробуждать мужество в тяжелую минуту, говорить о
доблести, о напряжении сил’, — вспоминает он слова другого
редактора — в английском френче, — сказанные ровно полтора месяца
тому назад.
Должно быть, редактор теперь за этой снежной преградой, за
перевалом.
— Я вас знаю, — снова мрачно начинает юноша, — вы писатель…
Алексей Васильевич съеживается. В улыбке его сейчас только
любезность. Но внезапно лицо юноши расплывается. Все его черное,
бородатое лицо сияет, глаза из-под сросшихся бровей смотрят
смущенно, по-детски. Он заканчивает:
— Я тоже поэт… Осетинский поэт… Авалов…
Улыбка явственней играет на губах Алексея Васильевича. Они
протягивают друг другу руки. На столе между ними все еще лежит
револьвер.
5
— Как вы думаете, они не очень обиделись? — спрашивает Алексей
Васильевич у Милочки. Ему несколько не по себе от воспоминаний,
внезапно овладевших им.
— Пожалуй, надо было быть несколько осторожнее… эти восточные
люди, эти пролетарские поэты…
Алексей Васильевич невольно оглядывается. Но вокруг темно. Гул
голосов значительно опередил их. Слышен только придушенный клекот
Терека, душно, пахнет магнолиями. Кавказская ночь — бархатный
полог, расшитый золотыми звездами. Нечто вроде катафалка по первому
разряду.
Алексей Васильевич снова поводит широкими, плоскими своими
плечами, палочка стучит по асфальту — неприятно и сухо. Вообще в
такую ночь можно ждать чего угодно.
Милочка залетела вперед. Она никак не может соразмерить своего
шага с шагом Алексея Васильевича. Она то побежит, то остановится,
как собачонка, которую хозяин взял с собой погулять. Ее уносят
вперед ее мысли. Потом она останавливается в недоумении — столько
неразрешимых вопросов на каждом шагу.
Ночью все дороги темны — везде тайна. Самое небо кажется
близким и вместе недостижимым, прекрасным.
— Вы спрашивали меня о чем-то?
Она вытягивает шею, пытаясь в темноте — в жаркой черноте —
разглядеть лицо своего спутника.
— Да, спрашивал, — раздраженно отвечает Алексей Васильевич, — и
вообще у вас странная манера прогуливаться.
— Вы сердитесь?
Милочка искренно огорчена. Она вовсе не хотела обидеть. Этот
диспут возбудил в ней столько противоречивых мыслей. Пушкин —
гений, в этом она никогда не сомневалась, но чтобы один человек мог
одновременно быть и революционером и контрреволюционером — этого
она себе представить не могла. Но это еще не все. На каждом шагу,
на каждом шагу встречаются противоречия — нет сил их разрешить.
Ведь вот то, что происходит теперь. Ведь это огромно,
величественно, незабываемо — она это чувствует всем существом,
несмотря на личные невзгоды… Несмотря на то, что их грабили и
ингуши, и осетины, и буденновцы, и бедной мамочке нужно с утра до
вечера не отходить от плиты, превратиться в кухарку, прачку… Все-
таки она может отрешиться от личного, у нее на это хватает
сознательности… Но вот Алексей Васильевич… Она уважает его,
преклоняется перед его знаниями… Но он совсем, совсем чужой ей,
даже чуть жалок… Он везде, во всем видит только одни курьезы,
ералаш, уродство… А Халил… Нет, Халил совсем другой… Совсем другой,
но бедный… Ночь, ночь, боже, какая ночь!
— Алексей Васильевич, вы слышите, как кричат цикады, как поет
Терек, как шелестят листья?.. Вы хотели бы когда-нибудь подняться в
горы, Алексей Васильевич, туда, где снег? Если вдохнуть воздух
полной грудью, то и сейчас можно ощутить свежее, чистое веяние
снега…
6
Алексей Васильевич останавливается, достает папиросу,
закуривает, подносит зажженную спичку к Милочкиному лицу.
— Да вы не девушка, а динамит! — говорит он с обычной своей
усмешкой. — Настоящий динамит!.. Малейшая искра может воспламенить
вас, объять пламенем…
Он приглядывается, сощурившись, к девушке. В мгновенном желтом
свете спички видит ее глаза — восторженные, жадные глаза, лапчатые
брови, нос с широкими ноздрями. Вместе с любопытством в Алексее
Васильевиче шевелится легкая досада, похожая на зависть.
— Вы молоды — вот в чем дело. Вы хотите в один день прожить
целую жизнь.
— А разве в эти годы мы не пережили столько, сколько раньше
хватило бы на многие жизни?
— С избытком, — улыбаясь, вторит Алексей Васильевич, — с
избытком и даже через край… Пожалуй, можно было бы чуть меньше… Но
я не спорю — нет, нет… Напротив. Мы пережили много — золотые ваши
слова. Да, да… Вот почему я вас спрашиваю: не очень ли они
обиделись?.. Вы понимаете вопрос — во мне говорит опыт… Некоторая
доля осторожности…
— Я все-таки не понимаю…
— Ну, конечно… Я готов пояснить. Вы знаете, почему я выступил
на диспуте. Я получил повестку, в некотором роде приглашение от
вашего цеха. Своеобразный вызов, я хочу сказать… Кажется, там была
и ваша подпись, как секретаря…
— Была, — с решимостью подтверждает Милочка. Она не имеет
привычки скрывать и прятаться.
— Вот именно… Черным по белому там было сказано: ‘Цех
пролетарских поэтов приглашает вас записаться оппонентом на прения
о творчестве Пушкина. Несогласие ваше цехом поэтов будет сочтено за
отсутствие гражданского мужества, о чем будет объявлено на
вечере’… Если не ошибаюсь, именно так это и было написано?
— Слово в слово, Алексей Васильевич. Я сознаю теперь, что это
глупо.
Желтая искорка папиросы описывает круг, палочка постукивает по
асфальту отрывисто, сухо. Ставит точки.
— Золотые ваши слова, Милочка, золотые ваши слова, именно —
глупо. Но в том-то и дело, что по нынешним временам приходится
считаться с глупостью, глупость приобрела все права гражданства и
Не всегда возможно ею пренебрегать. Вот почему я выступил на
диспуте.
— И произнесли великолепную речь…
— Своего рода великолепную глупость, хотите вы сказать? Не
спорю. Одна глупость влечет за собой другую. Но я боюсь, что моя
глупость может быть чревата последствиями.
Милочка внезапно останавливается. Ей неудержимо хочется
смеяться. Она закрывает рот рукой, смеясь беззвучно, заражаясь все
больше своим смехом, едва держась на ногах от усилий заглушить его.
— Что с вами, Милочка?
Смех колет грудь, спирает дыхание, прорывается сквозь пальцы,
скачет в тишине и густом мраке бульвара резвым фоксом.
— Алексей Васильевич!.. Алексей Васильевич!.. Неужели… вы…
Серьезно?.. Нет!.. Нет!.. Ох!.. Вы шутите, наверно?
У нее не хватает слов, она машет руками, смех мешает ей
говорить.
— Ну может ли взрослый человек быть таким трусом?
Тогда Алексей Васильевич останавливается в свой черед и тоже
начинает смеяться. За Милочкиным ошалевшим фоксом выпускает
субтильного пинчера.
— Серьезно? — переспрашивает он. — Вы говорите серьезно? Как
это вам пришло в голову? Ха-ха. Вот тебе раз. Можно ли говорить
серьезно о таких пустяках? Вот это называется рассмешить. Ха-ха!
Честное слово — это забавно!
Он берет Милочку под руку, прижимает ее локоть к груди,
выпрямляется, ноги легче скрипят по гравию бульвара. Можно даже
бросить палочку — она совсем не нужна сейчас. Ему всего только
тридцать два года. Тридцать два — не больше. Нет, нет, положительно
не знаешь, когда шутит, когда говорит серьезно этот человек.
— Милочка, вы забавное существо. Милочка, вы были когда-нибудь
влюблены? Да? Тем лучше. Значит, вас нечему учить. А теперь идем в
цирк — спать мы успеем завтра.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1
Униформы в линялых гусарках, с обмотками на ногах иноходью
выбегают на арену, сгибаясь под тяжестью партерного ковра,
раскатывают его и закрепляют концы. Под брезентовым навесом
клубится пар от испарений сотен человеческих тел, плечо к плечу
сгрудившихся в одну пеструю, колеблющуюся массу, плотным кольцом
замкнувшую круглую площадку, убитую влажными опилками.
Конский пот, навоз, махорка — сливаются в одном густом запахе,
спирающем дыхание. К нему присоединяется медный гул оркестра,
нестройный гам человеческих голосов, смеха и лая.
Сейчас начнется борьба — третья, последняя часть программы.
Международный чемпионат борцов-победителей. Захватывающее дух
зрелище.
В проходе давка. Каждый хочет увидеть лучше. Буденовки отважно
прочищают дорогу к первым рядам. За ними поспешают дамы. Лица у них
красные от напряжения, волосы прилипли ко лбу, на губах шелуха от
семечек.
— Товарищи!.. Осторожно… Товарищи!..
Все грудью напирают друг на друга, дышат в затылок тяжело и
жарко, отдавливают ноги, волнообразно покачиваясь вперед, назад, в
стороны, обливаясь потом.
— Товарищи-и!
Мальчишки-папиросники сидят на брусьях, поддерживающих шапито.
Им лучше всех. Они сидят, болтают ногами, перекликаются, изредка
плюют вниз на публику.
На арену выходит человек в черном жакете, голубом галстуке,
белых парусиновых полуботинках. У него тщательный пробор, большой
нос, сочные губы, открывающие ровные белые зубы. Он изгибается,
отводит левую ногу несколько назад, правой рукой делает широкий
жест, низко склоняет голову. Общий поклон, дань уважения к
почтеннейшей публике. Оркестр обрывает на полуфразе, голоса
затихают.
— Сейчас состоится международный чемпионат французской борьбы
лучших борцов-победителей!
2
Ланская кладет локти на барьер ложи, похожей на стойло, и
вытягивает шею. Она кивает то тому, то другому знакомому, смеется,
говорит со своими соседями. Халил-Бек сидит сзади, смотрит, как у
нее на виске бьется синяя жилка. Мысленно он зарисовывает ее голову
то в том, то в ином ракурсе. И каждый раз это другой человек. Он
видит ее у себя в ауле с кувшином на плече или в Париже, сидящей за
столиком в кафе, с соломинкой в зубах. Разве можно сказать, что это
одна и та же женщина?.. В жизни, как и на сцене, она всегда разная.
— Халил, голубчик, — говорит она, опуская свою ладонь на его
рукав, — мне сейчас хорошо, я рада, что освободилась рано и сижу
здесь. Все это до ужаса нелепо, а потому весело. Глупо и смешно!
Теперь в театре тяжело, больно и все раздражает, а здесь чем хуже,
тем лучше. Мы бежим в цирк, потому что не нужно думать. Если
начинаешь думать, то становишься старухой, старой, дряхлой,
скверной старухой… Я жалею, что служу в драме, а не в цирке. Я бы
жонглировала факелами. Или, как Зенида из ‘Тота’, входила бы в
клетку со львами. До чего это глупо и интересно! В Екатеринодаре
один кубанский казак учил меня джигитовке, но из этого ничего не
вышло. Он ожидал успехов в слишком короткое время, а ведь на все
нужно терпение. Не правда ли, Халил? Вы умеете ждать? Вы научите
меня джигитовке?
Она смеется, румянец заливает ее щеки, голос делается глубоким,
полнозвучным.
— Парад алле!
Трубы, барабаны, литавры разрывают густой, как масло, воздух.
Один за другим выходят из-за занавески борцы — двенадцать голых
мужских тел, обремененных своей тяжестью и силой.
— Прибыли пока следующие борцы-чемпионы: Чайкин, чемпион
легкого веса, — Нижний…
Пауза. Голый человек делает два шага и кланяется, широко
расставив локти.
— Армишвили — Темир-Хан-Шура.
Пауза…
3
Сквозь толпу протискиваются Милочка и Алексей Васильевич. Они
то появляются, то скрываются, точно пловцы в пучине Терека.
— Цирк — это какая-то повинность, — говорит Алексей Васильевич,
целуя руку Ланской. — Каждый вечер идешь сюда, а уходя, даешь слово
никогда не возвращаться. Вы посмотрите на эти лица. На судей,
сидящих за столиком. Они испытывают неизъяснимое блаженство, они на
высоте своего величия. У них напряженные, красные,
многозначительные лица, они забыли о своих шпалерах… Это сидят
гуманные, благовоспитанные, не чуждые искусству люди… Стоит только
протянуть руку к колокольчику и…
Алексей Васильевич садится в глубине ложи, опирается
подбородком на ручку палки, шею втягивает в плечи. Глаза его
беспокойно, лукаво оглядывают соседей.
— Я имел удовольствие беседовать с одним из таких гуманных
людей.
— Вы нам расскажете об этом? — говорит Ланская, улыбаясь, но
внезапно улыбка гаснет на ее губах. Глаза ширятся, густо
накрашенный рот судорожно дергается. Она хватает первую попавшуюся
руку — это рука Милочки — и до боли сжимает ее в своей.
— Что с вами? — тревожно спрашивает Милочка, глядя туда, куда
обращен взор Ланской.
— Вы видите?..
— Да, — шепчет Милочка, во рту у нее становится сухо, — вижу…
это Кирим…
— Он смотрит в нашу сторону, он делает какие-то знаки… Халил,
голубчик… Бога ради, идите… Кирим — здесь Кирим…
Халил Бек приподнимается, ищет глазами в густой толпе у входа.
Лицо его заостряется, бледнеет. Он узнает знакомую рыжую папаху,
крутой горбатый нос, черную бороду.
— Ничего, сейчас, — говорит он и неслышно покидает свое место,
скользит между напряженно следящими за борьбой зрителями.
Милочка и Ланская, не разнимая рук, прильнув друг к другу,
видят, как он приближается к Кириму и вместе с ним исчезает во
входной двери.
Алексей Васильевич увлечен борьбой.
— В партер! В партер! — орет публика. — Неправильно!..
Правильно!.. Потише!..
Борец, рыча, на четвереньках в раскорячку ползет на середину
ковра. В ложе напряженное молчание.
— Когда же? Господи… скорей…
Через несколько минут Халил-Бек тою же легкою походкой
возвращается на место. Он садится рядом с Алексеем Васильевичем и,
глядя на арену, говорит тихо и совершенно спокойно:
— Приехал Петр Ильич. Он просит вас к себе. Идемте.
Алексей Васильевич шевелит губами, но слов не слышно. Голова
еще больше уходит в плечи. Он не двигается, сидя как убитый. Разве
тиф не отрезал от него раз навсегда его прошлое?
Ланская резко подымается со стула, увлекая за собою Милочку.
— Идем, — говорит она сухо и решительно.
ГЛАВА ПЯТАЯ
1
В одиннадцать часов вечера по новому времени, согласно приказу
коменданта города, Дарья Ивановна отпускает кухарку Марусю и
закрывает столовую.
За столиком сидит еще Игнатий Антонович Томский, попивающий
свою вечернюю кружку молока, но новых посетителей не впускают. Для
Игнатия Антоновича исключение. Он старый приятель Дарьи Ивановны,
помнит ее молодой и красивой в Тифлисе, когда приезжал туда на
гастроли. Помнит также и мужа Дарьи Ивановны — статного полковника
с апоплексическим затылком, всегда шумного, редко бывающего дома,
предпочитающего кахетинское и карты семейному уюту. Дарья Ивановна
заведовала костюмерной в городском театре. У нее собирались по
вечерам после спектакля актеры. Томский играл тогда героев-
любовников. На афишах писали его имя жирным шрифтом — артист
Петербургского Малого театра. Он делал полные сборы. Рецензенты
называли его русским Поссартом. Никто не мог оспаривать его
таланта.
Ах, Дарья Ивановна, Дарья Ивановна! Как много воды утекло с тех
пор. Помнит ли она один вечер на могиле Грибоедова?..
Теперь Игнатий Антонович похож на Тютчева, многие говорят ему
это. У него широкий, открытый лоб, серебряные волосы, глубокие
складки лежат у края его губ и носа. На старости лет ему приходится
жить бобылем, на холостую ногу, режиссировать в провинциальном
театре, заведовать каким-то Тео, писать доклады о театральной
работе ‘в областном масштабе’, держать связь ‘с периферией’. Все
это не так весело, когда тебе стукнет пятьдесят. Его мобилизовали,
как работника искусств, и он должен жить во Владикавказе, тогда как
его жена ‘гранд-дам’ и дочь-героиня мобилизованы в Ростове. Чепуха…
Он хлопочет о переводе, председатель ревкома с ним на ‘ты’, но
ничего из этого не выходит. ‘Нам нужны квалифицированные работники,
— говорит он, — мы выпишем тебе внекатегорную ставку’… Благодарю
покорно… Крайне признателен… Разве это меняет дело?
Дарья Ивановна сидит у кассы и считает выручку. Она
раскладывает по кучкам бумажки разного достоинства, соболезнующе
качая головой.
Конечно, все это очень неудобно. Жить на два дома в такое
время, в такие годы!.. Эти бумажки никто не хочет брать. Приходится
носить на базар полотенце, если захочешь купить муку или масло. Но
ведь я же не делаю полотенец!
Так они сидят, тихо беседуют между собой, то о том, то о
другом.
Они бесконечно далеки от того вечера на могиле Грибоедова…
Господь с ними, с этими воспоминаниями! Не знаешь, что тебе
принесет завтрашний день. Два раза уже закрывали столовую. Могут
закрыть в третий раз. И тогда никаких полотенец не хватит, чтобы
прокормить себя и Милочку…
— Я люблю вашу Милочку, — со стариковской нежностью говорит
Игнатий Антонович, — она не похожа на вас, нет, она мало похожа на
вас, но она очень милая, добрая, талантливая девочка. Ей бы нужно
было ехать в Москву или Петербург…
— Разве теперь можно говорить о поездке?.. На голод, на холод,
на тиф… Нет, нет, пусть уж сидит дома. У нее и так шалая голова.
Ей всего мало, все она хочет видеть… Она совсем не знает жизни…
И Дарья Ивановна на время перестает считать свои бумажки. Она
смотрит на потолок, где гудят черным роем засыпающие мухи. Лицо ее
кажется моложе, тихая улыбка бродит по ее увядшим губам. Этот
ребенок еще верит в людей, в жизнь. Он видит в них только хорошее,
несмотря ни на что. Тем лучше! Иначе, пожалуй, нечем было бы жить!
— Все ее увлечения чужды мне, — точно себе самой говорит Дарья
Ивановна, не опуская глаз, — но сердцем я ее понимаю… даже идеи…
Игнатий Антонович с шумом ставит свою пустую кружку на стол и
встает. Дарья Ивановна вздрагивает от неожиданности, смотрит на
своего старого друга, замолкая на полуслове.
— Ну, пора спать, — говорит он, точно прерывая долгое молчание,
— покойной ночи!
— Да, да, сейчас… еще минуту… я кончу подсчет… эти глупые
бумажки…
Дарья Ивановна торопится. Направо-налево, направо-налево. Вот
готово…
Она запирает конторку, деньги заворачивает в газету и,
пропуская вперед Томского, тушит свет.
Выходят они через кухню. Игнатий Антонович живет в том же доме,
во втором этаже. Дарье Ивановне предстоит еще не близкий путь.
Томский склоняет свою седую голову, целуя протянутую руку. Она
не пахнет духами, как прежде, пальцы ее жестки. Но все-таки для
него это рука женщины, дамы, несмотря ни на что, и он остается
верным своей привычке.
— Покойной ночи, Дарья Ивановна!
— Покойной ночи, Игнатий Антонович!
2
Дарья Ивановна спешит домой. Быстрым шагом, чуть согнувшись, с
лукошком в руке, минует она одну улицу за другой, занятая
хозяйственными соображениями. Дома еще много дел: нужно поставить
самовар для Милочки, замесить тесто, привести в порядок кое-какое
белье.
Луна из-за облаков бежит ей навстречу. Редкие прохожие уступают
ей дорогу. Оглушительно верещат цикады… Хорошо бы теперь лечь в
кровать, вытянуть уставшие ноги и спать… спать, не думая о
назначенном для пробуждения часе…
Через десять минут Дарья Ивановна дома.
В двух комнатах, где помещается она с дочерью и знакомый актер,
ночующий за ширмой, — довременный хаос. Книги, хлеб, листки бумаги
с рисунками и счетами разбросаны по столам и стульям. Пахнет пылью,
табачным дымом, нафталином.
Дарья Ивановна отодвигает ставни, открывает окно в сад. Потом
начинает возиться по комнате, пытается привести ее в порядок.
Столовые запыленные часы сухо отстукивают маятником уходящие
минуты. Почему же не идет Милочка?
Самовар начинает шуметь. Ах ты, господи, сейчас часы будут бить
двенадцать… предельный срок, до которого разрешено ходить по
городу.
— Мамуся!
Дарья Ивановна вздрагивает, роняя на пол самоварную трубу.
— Мамуся, это я.
Милочка стоит у окна в саду и машет рукой.
— Почему же ты не позвонила?
— Нельзя, я не хочу, чтобы знали соседи. Подойди сюда.
— В чем дело?
Девушка хватает мать за руку, говорит взволнованным шепотом:
— Со мной Халил-Бек, Алексей Васильевич и… Петр Ильич.
Понимаешь? У нас ему безопаснее всего… Утром он уедет… Можно?
Дарья Ивановна смотрит на дочь с нежной укоризной.
— Да что же делать — не на улице же им оставаться… Только как
же…
Она кивает в сторону ширм.
— Наша комячейка? — спрашивает Милочка, весело смеется, целует
мать в лоб и бежит к воротам: Ничего, он ручной…
3
Последним входит во двор Кирим. В поводу он ведет двух
оседланных лошадей, разнуздывает их и пускает на траву. Лошади
фыркают, прядают ушами, бьют себя по крупу хвостом. Луки седел
поблескивают под луною.
Кирим садится наземь, подбирает под себя ноги, смотрит на небо.
Он неподвижен, строг и терпелив. Хвала Аллаху и Магомету, пророку
его! Так проходит час, потом другой… Близится утро.
4
Первыми вспыхивают снежные высоты. Они розовеют, облаком
повисают над сизым хаосом горного кряжа, сокрытого ночною тенью.
Потом медленно-медленно начинают плыть, приближаться, плотнеть и,
наконец, вырастают незыблемой ледяной стеной, преграждающей путь.
Ланская сжимает обеими руками виски, смыкает воспаленные веки,
прислушивается к биению крови. Она физически чувствует тяжесть на
себе этих гор, точно готовых задушить ее. Ей не хватает воздуху.
Она широко открывает рот, часто-часто дышит. Встает со стула,
начинает ходить туда и обратно — два шага в одну сторону, два шага
в другую — по крохотному балкону, повисшему над спящей улицей.
В шесть часов, когда разрешается хождение по городу, он должен
проехать мимо… Другого пути нет. Сад Кирима за Новым базаром, по
старой дороге… Он должен проехать мимо…
Весь пол балкона усеян окурками. Она не спала всю ночь и курила
— грамм кокаина, который она с трудом достала, возвращаясь из
цирка, на нее не подействовал. Она и без него не могла бы заснуть.
Зачем вообще она ушла из цирка? Зачем было это бегство? Разве
ей не все равно?.. Он вызвал Алексея Васильевича, у него к нему
дело. Он рисковал для того, чтобы переговорить о чем-то… Это ее
нисколько не касается. Но не нужно было бежать. Нужно было подойти
к нему вместе с Милочкой и спросить, как он поживает…
С тех пор как он уехал на своем редакционном автомобиле, прошло
почти два месяца. Он уехал, не потрудившись сказать ‘прощайте’,
хотя бы из вежливости. По всей вероятности, он не предполагал, что
так долго задержится там, в горах… иначе он никогда не был бы столь
опрометчив. Когда они ехали во Владикавказ, то тоже не предполагали
многого… А однако… Нужно быть готовой ко всему, к тысяче
неожиданностей — они стерегут вас со всех сторон, подкарауливают в
каждом углу, всегда застают врасплох. Такова жизнь.
Два шага вперед, два назад. Балкон до безобразия мал. Пепел и
окурки отмечают ее долгий путь.
5
Тогда Владикавказ встретил ее весь белый, снег лежал на земле,
на деревьях, на крышах домов. Дверь на балкон была заперта,
непривычно-сладостным казалось тепло комнаты после мерзлых
теплушек. К ней пришел Халил-Бек, Томский, два-три газетных
сотрудника, один из них — Алексей Васильевич. Она только что
вернулась из театра после первого своего выступления в роли Риты
Каваллини. Ее встретили аплодисментами. Пили красное вино, ели
какие-то восточные пряные сладости… В душе медленно таяло, и гор не
было видно за льдистыми окнами. Петр Ильич…
Ланская кусает губы и закуривает новую папиросу.
— Я виляю хвостом, как собака, готовая укусить, — говорит
Ланская громко.
До чего бывает глупа женщина, разве ей не все равно — узнают
его или нет?.. Попадется он или останется на свободе?.. Ведь он
рискует сейчас для того, чтобы переговорить о чем-то… О каких-то
важных делах, нисколько ее не касающихся.
Она останавливается, прекращает свою прогулку и, ухватясь за
чугунные перильца, смотрит вдоль улицы. Бессонная ночь давит ей на
голову, стучит в виски — она плохо слышит.
Два всадника показываются из-за угла. В легком тумане они
неясны, но спокойный, мерный лошадиный топот достигает
притупленного слуха. Ланская крепче сжимает жаркими пальцами
холодные перила. Ей кажется, что она уплывает, ее охватывает страх,
озноб пробегает по напряженному телу.
Всадники закутаны в бурки, рыжие папахи скрывают их лица —
издали они похожи на два колокола, мерно колеблющиеся на лошадиных
крупах. Кони ступают тихим ровным шагом, легко неся свою ношу.
Ланская склоняется вниз и неожиданно для самой себя говорит
громким шепотом:
— Доброе утро.
Потом, затаив дыхание, отшатывается в глубь балкона.
Первым поднимает голову Кирим. Бородатое лицо его невозмутимо,
но глаза зорки. Легким движением повода он останавливает коня. И
тотчас же останавливается конь другого всадника.
— Доброе утро, — отвечают ей снизу.
Мгновение она слышит только шум в ушах, дрожат ноги.
Но тотчас же она делает усилие над собой, безразличие
овладевает ею, она снова склоняется над перилами и говорит так,
точно случайно встретила малоинтересного знакомого:
— Какими судьбами вы здесь, Петр Ильич…
Из-под глубоко надвинутой папахи смотрят на нее не мигая,
маленькие, серые, пронзительные глаза. Круглое бритое лицо с
упрямым тяжелым подбородком и вздернутым носом застыло в выжидающей
улыбке.
— По маленькому делу, — помедля, отвечает Петр Ильич, — с кое-
какими претензиями к советской власти… Пустяки, не стоящие
внимания… А вы — ‘чуть свет и на ногах’?.. Что подняло вас так
рано?
Голос его ровен и безразличен. Левой рукой он поглаживает шею
лошади. Ланская внезапно выпрямляется, точно от удара.
— Я еще не ложилась, — говорит она резко, — я хотела увидеть
своими глазами, как удовлетворят ваши претензии те, что ждут вас за
углом этой улицы… Простите за любопытство, это женский каприз —
пустяки, не стоящие внимания…
ГЛАВА ШЕСТАЯ
1
У Халила в комнате спущены на окнах бисерные занавеси, отчего
солнечные лучи танцуют по стенам и полу радужными пятнами — синими,
красными, зелеными, желтыми… Персидские ковры — вдоль стен, на
полу, на оттоманке. На рабочем столе — ящик с акварелями, тушь,
уголь, карандаши, ватманская бумага, узкогорлый дагестанский кувшин
с веткой восковых розоватых магнолий.
Алексей Васильевич сидит с ногами на оттоманке, перед ним на
резной скамейке бутылка красного вина и стаканы. Халил-Бек ходит,
неслышно ступая по ковру легкими остроносыми ноговицами. В руках у
него кипарисовые четки. Он непрестанно перебирает их тонкими
длинными пальцами. Ворот бирюзовой шелковой рубашки с рядом
серебряных с чернью маленьких пуговиц расстегнут, открывая
бронзовую, сухую шею.
— В конце концов, это свинство, — говорит Алексей Васильевич,
окутывая себя облаком табачного дыма, — этому нет названия.
Приехать сюда с каким-то опереточным черкесом, разъезжать верхом
среди бела дня по городу, кланяться знакомым, и все это с дикой,
фантастической целью — продать ревкому типографию… Надо же
придумать что-нибудь нелепее! Типографию, даже не принадлежащую
ему. Идти в ревком, требовать председателя и показывать бумажку, на
которой стоит печать с двуглавым орлом. Да, да — будьте любезны
уплатить мне один мильон, ни больше, ни меньше. Один мильон за мою
типографию… Ах, вы не можете сейчас? Вам нужно передать это на
рассмотрение комиссии. Прекрасно. Я зайду завтра… И он
поворачивается и уходит… И никто его не задерживает, не ведет в
чека, не сажает в сумасшедший дом. Ничуть не бывало. Он спокойно
садится на своего коня, закутывается в свою дурацкую бурку и в
сопровождении бородатого разбойника уезжает в горы, исчезает, минуя
заставы, смеется над всеми, в то время как его ищут по всему
городу…
— А вы уверены, что он приезжал сюда только за этим?
Халил-Бек останавливается перед оттоманкой, пальцы его
проворней перебирают четки, в радужном полумраке он похож на
большую худую птицу, почуявшую опасность.
— Уверен ли я? Да за каким чертом было бы ему еще приезжать
сюда? Беспокоить вас, подводить под подозрение, глупейшим образом
вызывать из цирка… Когда и так…
Алексей Васильевич обрывает на полуслове и тянется за стаканом.
От этой идиотской жары пересыхает горло, кроме того, вино теперь
такая редкость.
— Вы счастливец, Халил!..
— Да, конечно, что ему еще здесь нужно, — медленно вторит
Халил.
— Ничего, ровно ничего, — подтверждает Алексей Васильевич. — И
эта продажа — тоже вздор, тоже пустяковинный предлог,
авантюристская выходка и ничего больше. Надо только знать, как он
удрал тогда, перед отступлением белых, на автомобиле. Как сам себе
выстукивал в редакции на машинке удостоверение о том, что он
итальянский офицер… А на другое утро исчез так же быстро, как и
теперь… Ну что же, каждый ищет для себя компанию наиболее приятную…
Нужно отдать справедливость — Тифлис хороший город, несмотря на то,
что он столица кинтошской республики… И возвращаться оттуда… Нет, я
бы на его месте…
Алексей Васильевич снова обрывает на полуслове, жадно глотая
вино. Эта чертовская жажда…
— Да, да, что бишь я хотел сказать?
2
Халил-Бек ходит по комнате, щелкает четками — одна, другая,
третья.
Если бы знать наверное, зачем приезжал Петр Ильич. Есть люди, с
которыми возможен только один язык — язык оружия. Он аварец, дикарь
— с этим ничего не поделать. У него своя мораль. Смерть тому, кто
обидит женщину или ребенка. Но Петр Ильич, приехав в город,
разыскал Халила, доверился ему и стал неприкосновенен. Он понимал,
с кем имеет дело. Особа гостя — священна… Если бы только знать
наверное, зачем явился сюда этот человек с холодными серыми
глазами?..
— Он два раза проезжал по Лорисмеликовской улице, — говорит
Халил-Бек, — два раза…
Алексей Васильевич смотрит на него с недоумением:
— Ну, и что же из этого?
Потом, после минуты молчания, пряча улыбочку в углах тонких
губ, продолжает:
— Вы изумительный человек, Халил, редкий экземпляр вымирающей
породы. Даже Париж и наше искусство не сумели вас испортить. Вы
наивное дитя, которому нет места среди нас. Я не шучу. Почему вы
остались здесь?
— Я не мог уехать.
— Да, конечно, этот ответ разрешает все сомнения. Вы не могли
уехать. Но и здесь вы не должны оставаться. Вы согласитесь со мной,
если подумаете хорошенько. У нас не понимают простых чувств, не
верят слову, не умеют подчиняться закону. Вы магометанин, Халил, и
к тому же аварец, нелепый анахронизм среди нас, средневековый
рыцарь, попавший в лавку торгашей. Все, что для вас непререкаемо и
священно, мы продаем и покупаем.
— Она сказала — не уезжай.
— Благодарю вас за доверие, но я знал это раньше. Она сказала —
не уезжай, как могла бы сказать — умри. Для нее это только слова,
лишенные смысла. Она и не предполагает, что им можно верить.
— Она сказала — мы уедем вместе, — упрямо возражает Халил. Лицо
его темнеет.
— Потому что ей стало скучно здесь, но на другой день она вам
говорила другое. Наши женщины не умеют любить рыцарей, им смешны
уважение к ним и благородство. Они рабыни сутенеров и авантюристов…
Некоторое время Халил молча, неподвижно смотрит на Алексея
Васильевича. Резкая складка ложится у него между бровей. Глаза
западают глубоко, смотрят прямо, не мигая, с непоколебимой
решимостью. Небольшая, круглая бритая голова его точно вылита из
бронзы. Потом он бесшумно опускается на корточки рядом с Алексеем
Васильевичем, сжимает сухими длинными пальцами его руку, говорит
раздельно и твердо:
— Ты мой гость, мой кунак, и я выслушал тебя. Но больше
говорить не надо. Понимаешь?.. Я ее люблю.
3
— К вам можно?
Халил-Бек вскакивает на ноги, идет к двери, раздвигает бисерный
занавес.
— Конечно, можно.
На пороге Милочка. Под мышкой у нее зажаты книги и рукописи,
волосы растрепаны, голые ноги в пыли. В смущении останавливается,
оглядываясь по сторонам, кивает Алексею Васильевичу, оправляет
холстинковое свое платье. Она не помешала? Нет? Собственно говоря,
ей нужно было спросить у Халила рейсфедер и резинку. Если он может
одолжить ей это на день?.. Ну вот — спасибо… На дворе невероятно
жарко. Прямо нечем дышать. Но она не сядет. Нет, ей некогда. Она
очень спешит… Правда, в столовой сегодня дежурит Соня, но ей нужно
заглянуть и туда — с утра она не была дома, и мама, конечно,
беспокоится. Она только что из студии, где Бауман читал о
прерафаэлитах… Оттуда она зашла в театр, ей нужно было повидать
Томского…
Милочка опять смущенно оглядывается. Потом вскидывает агатовые
свои глаза на Халила и с внезапной решимостью говорит:
— Ланской очень плохо… Она лежит в уборной. Послали за
доктором…
— Что?
Халил хватает Милочку за руку так резко, что она чуть не падает
на колени.
— Да, ей нехорошо, — шепчет девушка, глядя на Алексея
Васильевича, точно ища у него поддержки.
Алексей Васильевич встает с оттоманки, берет свою фуражку и
почему-то сбивает с нее пыль.
— Ничего ужасного, конечно, не произошло, — говорит он. —
Милочка не может не преувеличивать, это динамит, а не девушка… Но в
чем, собственно, дело? Только, пожалуйста, точно и без лишних слов.
У Милочки дрожат руки, глаза влажны.
— Я не знаю, я не знаю, мне кажется, она отравилась.
Алексей Васильевич поднимает голову, собирается что-то
ответить, но раздумывает и после долгого молчания бормочет:
— Чепуха… это, конечно, кокаин… и ничего больше… черт знает,
какая чепуха!..
4
На едва освещенной сцене идет репетиция ‘Революционной
свадьбы’. У суфлерской будки за столиком сидят Томский и суфлер.
Репетиция затянулась из-за внезапной болезни Ланской, актеры
нервничают. Они торопятся, забывают свои реплики, путают
мизансцены, больше заняты новостями из уборной.
Томский перестал волноваться, призывать к порядку, ему самому
надоели и пьеса, и актеры — ему хочется есть, его клонит ко сну.
— Товарищи, прошу вас, — начинает он и тотчас же бессильно
опускает седую голову.
Болезнь Ланской совершенно расстроила его, лишила последней
энергии. Нужно заменить ее в сегодняшнем спектакле. Или ставить
другую пьесу, объясняться с заведующим подотделом искусств, весь
день ухлопать на беготню и разговоры. Как печальна его старость,
Боже, как печальна… Он смотрит усталыми глазами на книгу, лежащую
перед ним, едва разбираясь в собственных пометках. ‘Переход налево,
переход в глубину, села’.
— Прошлый раз я не садилась, — возражает актриса.
— Вы не садились?
Не все ли равно, в конце концов? Сядет она или встанет —
одинаково будет плохо. Плохие актеры, убийственные костюмы,
невозможные условия работы… Театр перестал быть радостью. Завтра
должна идти революционная пьеса — для приходящей воинской части. В
порядке боевого приказа. Извольте… И он ставит ‘Революционную
свадьбу’ с одной репетиции. Преподает дикцию и декламацию в
драматической студии с двухмесячным курсом. Искусство —
пролетариату. Театр — революционная трибуна. Будущее искусства — в
руках организованного рабочего. Так писал он для плакатов и
листовок подотдела искусств. А в свободные дни играл в Особом
отделе — за паек. Просят что-нибудь веселенькое, миниатюры. Играет
веселенькое — без репетиций… Халтура… раньше не знали этого слова.
Гадко. Но разве он виноват? Разве в этом — злая воля?
Не делай этого — саботаж. Делай — халтура и мерзость. Он привык
думать, что его искусство — прекраснейшее из искусств, он знал, что
этому искусству нужно учиться долгие годы. Когда он впервые увидел
Поссарта, то плакал от волнения и бескорыстного обожания. Может
быть, это было глупо, но это не была — халтура. Он не против того,
чтобы рабочие приобщились театру. Но разве он виноват? Разве в этом
— злая воля?
Не делай этого — саботаж. Делай — халтура и мерзость. Он привык
думать, что его искусство — прекраснейшее из искусств, он знал, что
этому искусству нужно учиться долгие годы. Когда он впервые увидел
Поссарта — то плакал от волнения и бескорыстного обожания. Может
быть, это было глупо, но это не была — халтура. Он не против того,
чтобы рабочие приобщились к театру. Но разве советские барышни —
рабочие, а то, что он делает сейчас — театр?
— Игнатий Антонович, а мне можно быть в черных чулках? У меня
нет белых, — спрашивает актриса.
Томский смотрит на нее, улыбаясь: она играет субретку времен
французской революции.
— Конечно, милая, что делать — играйте в черных.
5
— Где Ланская?
Халил-Бек хватает старика за плечо, склоняет над ним свое
бронзовое лицо.
— Ланская? Ах, это вы. Я сейчас… Идемте… Мы послали за
доктором. Но разве доищешься? Ей как будто бы лучше. Вот сюда.
Осторожней! Две ступеньки, направо, направо…
В ящике-уборной — клубы табачного дыма, в которых маячат
актеры. На рваной, грязной, безногой кушетке лежит Ланская. Глаза
ее с расширенными зрачками испуганно и дико вращаются. Она водит
руками по груди, по коленям, вниз, вверх, точно силится снять с
себя паутину. Дыхание у нее прерывисто, громко, как у запаленной
лошади.
Боже, как это страшно! Вы не знаете! Как это страшно. Ей
казалось, что она сходит с ума, что земля уплывает у нее из-под
ног, а каменная глыба неуклонно идет на нее, заполняет всю комнату,
поглощает ее.
— Я не могу больше видеть горы, боже мой, я не могу их видеть!
Ее держали за руки. Она отбивалась, как пойманный вепрь, скаля
зубы, впиваясь ими в тех, кто пытался успокоить ее, кричала
сдавленным, задыхающимся рысьим криком, полным смертного ужаса.
Потом обессилела, сдалась, покорилась, забилась в угол, поводя
очумелыми глазами. Долгое время лежала без сознания, одеревенев,
глухая к окружающему, без мысли, в тупом бесчувствии.
Алексей Васильевич берет ее руку и слушает пульс. Халил-Бек
стоит у ее ног — прямой, терпеливый, верный. Милочка боязливо
выглядывает из-за его плеча. Актеры, актрисы толпятся у двери,
курят и шепчутся.
— Прежде всего, ее нужно отвести домой, — говорит Алексей
Васильевич, — уложить в постель и дать полный покой. Играть она,
конечно, ни сегодня, ни завтра не может. А там — послать за
доктором. Но это не так важно. Все пройдет само собой.
— Но что с ней?
Любопытные лица вытягиваются.
— Пустяки — нервное потрясение, переутомление… Типичная
неврастения. На мой взгляд. Я кое-что в этом смыслю. Так, малую
толику, но я ведь не врач.
Алексей Васильевич подымает плечи, разводит руками и идет к
двери.
На сцене его останавливает Томский.
— Мне-то вы можете сказать, что с ней. Отравление? Да? Если бы
вы знали, как меня взволновала эта истерика… Я никогда не видал
такого ужаса. К тому же сегодня ‘заказной спектакль’.
Алексей Васильевич берет Томского за руку и, оглянувшись,
говорит пониженным голосом:
— Извольте, Игнатий Антонович! Ланская кокаинистка, но, должно
быть, неопытная — не втянулась. Предельная норма кокаина, какую
может свежий человек вводить в свой организм, не более 0,03… У
запойных кокаинисток вырабатывается противоядие — тогда они
гарантированы от случайностей. Ланская переборщила. У нее были
неприятности, кое-какие свои дела, по всей вероятности — она хотела
забыться. Кокаин в медицине называют ‘коварным ядом’, отравление им
вызывает галлюцинации, панический страх, все то, чему вы сейчас
были свидетелем… Но этот урок ей вряд ли пойдет на пользу… Вряд ли…
Во всяком случае, Игнатий Антонович, помните, что я вам ничего не
сказал… Я частный человек, журналист, кой-что маракующий в
медицине, — и только. Я не врач, прошу вас, ради давней дружбы, —
помните это… Да, да — человек без определенной профессии. Член
Рабиса, завлито областного подотдела искусств.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
1
На дверях комнаты Ланской пришпилено кнопкой удостоверение,
гласящее, что имущество артистки Первого совтеатра Зинаиды Петровны
Ланской не подлежит ни реквизиции, ни конфискации.
Хозяйка квартиры генеральша Рихтер мечтала о такой бумажке. Со
дня ухода Добровольческой армии у нее производили пять обысков и
каждый раз что-нибудь брали. Правда, первые обыски оказались
самочинными — в период безвластия.
В глухой час ночи раздавался роковой стук в дверь, от которого
сразу просыпались все в доме и, затаив дыхание, не шевелясь,
забивались под одеяло, слушали.
Потом начинали бить без остановки — кулаками и прикладами.
Тогда первая вскакивала с кровати генеральша и трепетными
руками долго и безуспешно шарила по стене, ища выключатель.
— Котик, ты слышишь? — скачущим, по-детски тоненьким голоском
спрашивала она.
— Слышу, — глухо, осевшим басом из-под одеяла отвечал генерал,
не двигаясь.
— Это они.
В длинной ночной рубашке, маленькая, высохшая, с востреньким
носиком, с пучком седых волос на маковке, с папильотками на лбу
металась генеральша по комнате, тщетно ища, куда бы спрятать пустой
кошелек или фунт сахара. Лизочка — генеральская дочь и Евгения
Ивановна — подруга генеральши, переселившаяся к ней еще при
добровольцах, чтобы жить ‘одной семьей’, полуодетые стояли у
дверей, слушая. Господи, да что же это? Господи…
Последний раз пришли по ордеру из Чека. Искали офицерские
карточки и оружие. Растрепали все альбомы, выкинули на пол письма
сына, убитого на войне с немцами, нашли тесак Павловского училища,
хранившийся как память, и германскую каску. Карточек было много —
выпуск кадетского корпуса, выпуск училища, полковые товарищи
генерала, давно уже калеки или покойники. В коробке от конфет,
перевязанной розовой ленточкой, лежали обернутые в папиросную
бумагу погоны сына Димы — кадетские, юнкерские и прапорщичьи с
одной синей полоской и звездочкой, аттестат училища, визитная
карточка — первая, которую он заказал при выпуске в офицеры, пучок
волос — пьяных, детских, ладанка, найденная на нем убитом вместе с
девичьим миниатюрным на эмали портретом, и сломанная деревянная
дощечка с выжженной надписью: ‘Прапорщик Рихтер — убит 14 июля 1915
года’. Дощечка эта лежала на гробе.
Генеральша сквозь слезы плохо видела, генерал осанился,
бодрился, но казался более убитым, чем жена. Лизочка спорила,
требовала объяснений, возмущалась.
— Товарищи, поймите, это мои письма, мои личные интимные
письма.
— От офицера?
— Ну, положим, от офицера. Что же такого? Тогда все были
офицеры. Я не виновата. Потом мы с ним разошлись. Я даже не знаю,
что с ним. Вот мой мандат, товарищи…
Она уже служила в совнаркоме машинисткой. ‘Витя, прости меня,
Витя, я слаба — я отреклась от тебя. Витя’…
— Что вы делали до прихода советской власти?
— Ничего… то есть я работала в кафе. Вы знаете, папа больной —
нужно зарабатывать…
Лизочка краснеет, голос ее дрожит, она лжет. Она служила в
Осваге тоже машинисткой. Но что отец болен и что нужно зарабатывать
— это правда. И что она несчастна, что ей двадцать пять лет, что
она преждевременно увяла, изнервничалась, засохла, одурела от
вечного стрекота своей машинки — это тоже правда, но об этом она не
говорит.
— Я беспартийная, я ничего не понимаю в политике, я работаю и
подчиняюсь законной власти…
В глазах у нее искренняя преданность. Она смотрит на чекиста в
матросской куртке, как на свою институтскую классную даму.
Но все же генерала просят следовать за собой.
Генеральша трясущимися руками цепляется за матросский воротник.
— Товарищ, родной, скажите зачем? Товарищ — он умрет!
И, обезумев, она бежит в спальню, слепая — роется в корзине с
бельем, ощупью находит там сверток — моток суровых ниток и, падая
на колени, протягивает их чекисту:
— Вот возьмите, господин комиссар… вот… прошу вас… все, что у
меня есть. От мужа прятала, дочери приданое… Вот все…
— Мама, встань, как не стыдно…
Но она извивается, ползает по полу, хватает ноги
красноармейцев.
— Вот, вот…
Ее подымают, пытаются успокоить, берут под руки и выводят
вместе с генералом на улицу.
Ланская стоит у своей двери, где пришпилено ее удостоверение.
Она похожа на кошку, готовую кинуться на каждого, кто посмеет
подойти к ней. Зрачки ее расширены, ненарумяненные губы серы и
сухи, пальцами она до боли цепляется за косяки. Чекисты проходят
мимо. Они устали и торопятся. В окна смотрит зеленый рассвет.
2
Генерала выпустили через четыре дня. Ему было шестьдесят девять
лет. Пятнадцать лет он числился в отставке, страдал почками,
глухотой, слабостью памяти. Все его подвиги и связи затеряны были в
далеком прошлом. На допросе он то плакал, то с достоинством сухо и
коротко чеканил: ‘так точно’, ‘никак нет’, по-детски радуясь своей
хитрости. И только на вопрос — служил ли его сын у Деникина — точно
проснулся, окреп, отвечая с исчерпывающей ясностью и наивной
гордостью:
— Мой сын служил только своему государю и умер героем на поле
брани.
Следователь улыбнулся, сказав ему, что он свободен. Генерал
принял это как дань уважения к себе.
Генеральшу продержали дольше. Ей предъявлено было обвинение в
хранении ‘романовских’ денег и в попытке подкупить агента Чека.
Ей грозили большие неприятности. Но Лизочка бегала к своему
новому начальству — предсовнархоза, от него к члену ревкома и в
Чека — объясняла, рассказывала, плакала, смотрела преданными
глазами, опять объясняла и, наконец, выручила.
После двухнедельного заточения генеральша вернулась домой и
слегла в постель.
С тех пор Лизочку иначе не называли дома, как товарищ Лиза. Она
стала незаменимой работницей, бегала на заседания служащих, избрана
была председательницей комслужа, секретарем домкома, домой
приносила ворох политических новостей и вскоре записалась в
сочувствующие.
Мечта генеральши Рихтер осуществилась: на всех дверях ее
квартиры прилипли охранные грамоты.
3
Халил-Бек стоит в передней перед запертой дверью, по многу раз
перечитывая удостоверение: ‘Дано сие артистке Первого Советского
драматического театра Ланской З.П. в том, что имущество ее не
подлежит реквизиции, а квартира уплотнению, что подписью’…
— Что подписью, — машинально вслух повторяет он.
За дверью Милочка помогает Ланской раздеться и лечь. Ему
позволили подождать, обещав позвать, когда все будет готово. Он все
еще не знает, что произошло с Ланской два дня тому назад, чем она
больна, но чувствует непонятное ему самому освобождение. Точно эта
болезнь — завершение прежнего, поворот к новому. Нельзя же дальше
терзать свое тело и душу. Горы давят лишь до тех пор, пока
находишься у их подножья. Достаточно подняться вверх… Он сумеет это
сделать… Пусть только захочет она. Кирим знает такие тропы, по
которым бродят лишь шакалы и рыси. А после они уехали бы еще
дальше. Ей необходим театр, без него она не может жить — он
понимает прекрасно. Но раз нужно отдохнуть…
Вчера Халил закончил третий рисунок из своего сказочного цикла
‘Семь ковров царицы — семь дней недели’ — вышивает он акварелью на
ватманской бумаге. Семь ковров, где краски горят, пляшут, поют, как
цветы Дагестана, как птицы в садах аварских князей, как Терек.
Когда аварцы хотели выбрать себе красавиц жен — они надевали
белые бешметы, золотое с цветными каменьями оружие, садились на
лучших коней и спускались в долину Кахетии к трусливым грузинам.
Там они похищали лучшую добычу и, отягченные, пьяные вином любви,
снова подымались ввысь, в орлиные свои гнезда. Потому что они были
рыцарями гор. Так сделал бы и он — Халил-Бек, если бы остался
простым пастухом и воином из аула Чех. Но он художник, он европеец,
и он только просит.
— Змейка, я хочу увести тебя в горы. Позволь мне сделать это…
И женщина смеется. Женщина всегда смеется, когда ее о чем-либо
просят…
Вот что рассказывают семь ковров Халил-Бека.
4
Генерал открывает дверь из столовой, глядя на ушедшего в свои
мысли художника.
— Бу-бу-бу, бу-бу-бу, — бубнит генерал, поглаживая седенькую
свою бородку. На ногах у него зеленые чувяки и синие брюки со
споротыми лампасами. На плечах пиджачок из купального полосатого
халата.
Курит он махорочную вертушку и поплевывает на пол.
— Бу-бу-бу, бу-бу-бу, мое почтение, молодой человек, мое
почтение. Как ваши дела, как ваше художество? Долго мы с вами будем
сидеть в бесте?.. Чего-с?..
Он плохо слышит, бедный генерал. Махорка заставляет кашлять. В
конце концов, если бы не маленькие неприятности, не фантастические
цены — девятьсот рублей фунт хлеба — девятьсот рублей! — не
отсутствие белья — жить можно было бы и при этой власти. У Лизочки
связи. У этой девчонки голова — я вам доложу. Она далеко пойдет,
уверяю вас!
— Управляющий делами совнархоза, представьте себе, был у нас
вчера. И весьма мил. Принес Лизочке заготовки на ботинки. Презент.
Чего-с? Заготовки-с! Беседовали… Ком-му-нист!
Генерал кашляет, таращит глаза, плутовски по-детски улыбается.
— Ничего не поделаешь. Время, батенька мой. Сидели, представьте
себе, и беседовали. Просил захаживать. В конце концов…
— Котик! — кричит ему из дальней комнаты генеральша.
— Что, сударыня?
— С кем это ты?
Генерал подмигивает Халилу и басит в ответ:
— Так, с одним коммунистом, пришел по делу, на заседание зовет.
Слышно, как бежит взволнованная генеральша — шлепают туфли,
дзинькают ключи от пустых шкафов.
— И вечно ты с глупостями, — говорит она, увидя Халила, —
пригласил бы к нам! Сейчас Лизочка придет со службы. Милости
просим!
Она в капоте, в рыжеватеньком, сильно вылезшем, свалявшемся
паричке. Птичий носик озабоченно нюхает воздух, тонкие губы поджаты
раз и навсегда, испуганно и виновато.
— Сейчас Лизочка придет, — повторяет она значительно, — без
пяти четыре.
Ведь теперь у них Лизочка все, и все для Лизочки. Разве они
могли бы жить, если бы не Лизочка?
5
У Ланской целое общество.
Она лежит на кровати в японском халате, с распущенными
волосами, устало, успокоено, по-детски улыбаясь. Все кажутся ей
необычайно милыми и добрыми, всех хочется благодарить, как
спасителей. Генеральша и Лизочка сидят на стульях у ее изголовья,
Халил-Бек смущенно и радостно перебирает подвернувшийся под руку
альбом с фотографическими карточками актеров, театральными
программами, открытками. Милочка хлопочет у примуса, накачивая его,
зажигает, ставит на огонь жестяной чайник.
Генерал бубнит — бу, бу — и то входит в комнату, то выходит —
покурить ‘махнец’.
Лизочка рассказывает о перемещениях, сокращениях,
развертывании, реорганизации всевозможных отделов, подотделов,
секций и подсекций. Она знает, кто из завов женат, кто холост, кто
из них ‘ловчится’ и ‘шамает’, а кто перебивается на одном пайке. У
нее точные сведения о том, когда и где будут в ближайшие дни
производиться обыски, когда будет объявлена регистрация техников,
пекарей, как следует толковать последний декрет. Она в курсе всех
новостей, сплетен, политических событий, обо всем имеет свое ясное,
точное и безапелляционное мнение. Речь ее спокойна, уверенна,
гладка. Лицо строго и убежденно.
— Смешно отрицать то, что существует, — говорит она. — Каждый
интеллигентный человек должен участвовать в общей работе, чтобы
повести ее по верному пути. Всякая власть требует себе подчинения.
Это закон.
Она спокойно оглядывает всех, зная, что никто не может ей
возразить.
— Бу-бу-бу, — бубнит генерал, выходя на балкон. Он стоит там,
отбивая ногой какой-то марш. Конечно, Лизочка — умная голова. Ей и
карты в руки. У нее военная складка. Никаких фиглей-миглей, строгое
подчинение начальству. Но… — Бу-бу-бу, бу-бу-бу!
По улице проезжает арба. Оборванный ингуш везет хворост. Мысли
генерала отвлекаются в сторону. Он уже заинтересовался ингушом и
хворостом.
— Эй, как тебя, киш-мыш! — кричит он. — Почем продаешь?
Солнце медленно свершает свой путь. Оно на склоне, но все еще
огненно. Прожженный воздух неподвижен и глух. Поджарые псы бродят,
высунув язык, вдоль забора, обманывая себя тенью. В окнах домов
закрыты ставни, спущены жалюзи. Столовая гора в парном облаке,
Казбека не видно вовсе.
‘В Тамбовской губернии в такую пору в былое время я квас пил —
хлебный, с изюмом, — думает лениво генерал, докрасна раздувая свою
вертушку, чтобы не задремать, — в купальне пил, со льдом… Вот кабы
опять туда. Что, в самом деле’…
Но тотчас же встряхивает упавшей было на грудь головой, видит
перед собой Столовую гору, вспоминает, где он, и испуганно,
виновато семенит в комнату.
— Бу-бу-бу, бу-бу…
— Чай готов, — говорит Милочка, звякая разнокалиберными
чашками. — Халил, помогите мне придвинуть к кровати стол.
Халил встает, берется за один конец стола, а Милочка за другой.
Лицо ее внезапно заливается краской. Она смотрит на Халила, краснея
все больше, даже глаза краснеют и перестают видеть. Должно быть,
этот маленький стол не особенно легок.
— Нет, Елизавета Борисовна, — взволнованно шепчет Милочка, — вы
не совсем правы. Вы меня извините, но мне так кажется. Я не знаю,
как объяснить. Конечно, всякая власть требует подчинения и каждый
интеллигент должен участвовать, как вы говорите, но тут еще что-то,
что-то большое, необычайное, такое, чего мы никогда не увидели бы
без революции. И это есть, потому что этого не могло не быть. Вот
почему стоит работать.
— Да вы коммунистка, Милочка, — удивленно возражает генеральша.
— Какая же я коммунистка, разве нужно быть коммунисткой, чтобы
это чувствовать? Ведь это русское, Россия, все мы…
Милочка, не находя слов, поднимает руку. Стол стукается об пол.
Чайник выплевывает из носа чай. Халил-Бек смеется, глядя на
Ланскую. Ланская улыбается ему и Милочке.
Лизочка смотрит на часы. К сожалению, она не может остаться
дольше. У нее вечерняя работа — переписка доклада в ревком по
оборудованию сушильных заводов, — ей платят за нее сверхурочно, по
часам.
— Поправляйтесь скорей, Зинаида Петровна! Я хочу вас видеть на
сцене. На следующей неделе мне обещали для комслужа билеты. До
свиданья.
Вслед за дочерью уходит генеральша, уводя с тобой генерала:
— Можешь идти спать, — говорит она старику, — я не позволяю ему
спать днем больше двух часов.
6
У постели больной Халил и Милочка. Они садятся за стол, пьют
фруктовый чай с сушеной айвой и болтают. У Милочки тысяча вопросов,
тысяча художественных планов. Она сейчас увлекается акварелью,
цветной иллюстрацией, а Халил мастер в этой области. Она решила
иллюстрировать свои стихи. Как его ‘семь ковров’? Нравятся ли ему
иллюстрации Бенуа к ‘Пиковой даме’? Видел ли он детские игрушки,
воспроизведенные в ‘Аполлоне’? Что он может сказать о Тугехольде?
Правда ли, что в Париже в большой моде русские художники и балет?
Где лучше работать — в Мюнхене или Риме?
Ланская смотрит на них обоих, и ей начинает казаться, что она
старая, старая, а они еще совсем дети. Ей хочется ласково пошутить
над ними, увидеть их смущение.
— Славная моя Милочка, — говорит она, — вы никогда не думали
над тем, что вы с Халилом прелестная пара? Оба восторженные,
правдивые, наивные и милые.
Милочка поднимает на Ланскую глаза, на мгновение они широко и
испуганно смотрят на нее, все лицо девушки, как тогда, когда она
несла стол, заливает кровь горячим своим потоком. Милочка сидит
пылая, слезы щиплют ей глаза. Она вскакивает, бежит на балкон.
Кажется, чай попал не в то горло.
Она хватается за чугунные перильца, глядя на небо, закидывает
голову, чтобы кровь отлила от нее.
Небо уже сине и звездно.
Ланская приподымается, протягивая Халилу руку. Он ждал этого
весь день, он знал, что так будет…
— Халил, голубчик, — шепчет Зинаида Петровна, — я согласна…
слышите, милый, я согласна ехать с вами в горы… Слышите?
Он опускается у ее изголовья на колени, припадает губами к ее
руке.
— Зинаида Петровна, — кричит с балкона Милочка, — пришел
Алексей Васильевич, спрашивает, можно ли ему зайти к вам?
— Конечно, можно, — отвечает Ланская, радостными глазами глядя
на Халила, — конечно, можно.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
1
Алексей Петрович зашел только на минутку. Он хотел узнать, как
чувствует себя больная, что сказал доктор. А потом он побежит
домой, наденет на голову старый женин чулок и засядет за работу,
постарается кое-что восстановить в памяти, кое-что записать для
будущего, если только придет такое время, когда можно будет писать
и печататься… Ах, вы не звали доктора? Напрасно, всегда следует
быть осторожным. Хотя позвольте, дайте руку. Так, так… ну что же,
пока все благополучно… До первого волнения, да…
И Алексей Васильевич смотрит на Ланскую с улыбкой — любезной,
многозначительной, лукавой улыбкой.
— Пожалуй, я немножко устал, — говорит он, — и не откажусь от
чая. Мы работали, мы строили новый мир. Я вертелся весь день, как
белка в колесе, не примите это за иронию. Утром я заведовал Лито:
написал доклад о сети литературных студий и воззвание о сохранении
памятников старины.
Во всяком случае армянский поэт — наш завподискусств — остался
доволен. Потом состоялось заседание большой коллегии подотдела.
Обсуждался вопрос о взаимоотношении уездных подотделов искусств и
областного, нашего. Решили, что первые должны быть в строгом
подчинении у второго — нашего. И тут же была оглашена телеграмма из
Пятигорска — командированный нами туда завподотделом сообщает, что
ему прежний зав не желает сдавать дела, попросту посылает его к
черту. Картина. Далее мы переходим к регистрации роялей. Это наше
больное место. Завмузо возмущен. Воинские части получают по ордерам
инструменты, расколачивают их, а детям — ученикам Народной
консерватории — не на чем играть. Вообще, он большой
контрреволюционер, этот завмузо. Бог с ним. Мы докладываем,
обсуждаем, голосуем, постановляем. Так проходит три часа. Наконец
завподотделом вспоминает, что ему нужно на другое заседание, и
отпускает нас. Областное Искусство вздыхает свободно. Завкиноком
рассказывает очередной анекдот Бим-Бома — политический. Смеются
все, за исключением меня, вы понимаете сами. Глупый анекдот,
бессмысленный анекдот, подрывающий основы. Потом тайная
контрреволюция расползается по домам. Я захожу к Халилу, с ним
вместе — в театр, подымаю с одра болящую, на скорую руку обедаю у
Дарьи Ивановны в счет будущих благ — благодетельная Дарья Ивановна
— и становлюсь по очереди историком литературы, историком театра,
‘спецом’ по музееведению и археологии, дошлым парнем по части
революционных плакатов — мы готовимся к неделе красноармейца — и
ходоком по араке. Ваш товарищ по оружию, Зинаида Петровна, актер
Винтер разнюхал изумительный подвальчик в кавказском духе, где
черный, как бес, персюк подает в самом заднем чулане горячую араку
и шашлык.
Алексей Васильевич отпивает глоток холодного чая, кивает
головою — у него привычка дергать головой, когда он говорит, и
смотрит на Милочку.
— А вы еще говорите, что я индифферентен и не захвачен волной
событий? Напротив — захвачен, можно даже сказать — захлебнулся ими.
2
Милочка сбросила чувяки, забралась с ногами на кровать и,
сцепив руками колени, смотрит из своего угла, наблюдает за всеми.
Она сейчас тихая, тихая. Ей хочется сжаться в комочек, чтобы ее
никто не видел, никто не обращал внимания, предоставил бы ее самой
себе. Может быть, сегодня ночью она придет домой и будет писать
стихи. Очень может быть. Сегодня у нее такое настроение. Заберется
вот так же, как сейчас, с ногами на диван, возьмет тетрадку и будет
писать, — может быть, напишет что-нибудь о цирке…
— Скажите, Алексей Васильевич, были вы когда-нибудь искренним?
— спрашивает Ланская. — Я смотрю на вас, и мне всегда кажется, что
вы в маске. Вы, точно, все время чего-то боитесь, от чего-то
прячетесь, что-то хотите скрыть, затушевать. Вы говорите и
оглядываетесь. Я тоже боялась, но я все думала, как бы укусить, и
это все видели. И вы мягкий, странный вы, Алексей Васильевич!
На минуту лицо его делается настороженным, собранным, он точно
весь сжимается и глядит на актрису прищуренными, пытливыми глазами.
Но тотчас же улыбка расплывается по его лицу — открытая, совершенно
простецкая улыбка славного деревенского парня. Ну как можно ему не
верить?
— А вы умная женщина, — говорит он, точно вот только сейчас
убедился в этом и от души обрадовался, — право, умная,
проницательная женщина. Так вот взяли и разгадали меня. Вынули мою
душу и поднесли мне ее на ладошке. Я потрясен, мне даже неловко.
Право. Я когда-нибудь поговорю с вами об этом. Наедине. Раз уже
так, то мне перед вами нечего скрываться. Мы поговорим, и вы
поймете…
Да, да…
3
Да, да… в конце концов, чего ему бояться? Он еще, слава богу,
жив, питается, работает, рядом с ним живут так же, как и он, другие
милые, культурные, гуманные люди… Кстати, он хотел как-то
рассказать об одном гуманном человеке… Не правда ли? Хотя, может
быть, это и некстати. Однако раз он теперь вспомнил, то почему же
не рассказать?
Собственно, это не он слыхал, а ему передали как некий
психологический анекдот. Один из серии анекдотов о человеческой
душе. А вы еще, кажется, заметили, что люди просты. Нет, это не
совсем так, а впрочем…
Дело в том, что его приятель-врач, собственно даже не приятель,
а так, знакомый, случайно разговорился в дороге с одним молодым
человеком, особистом. Как врачу ему интересно было знать, как ведут
себя те, которых должны расстрелять, и что чувствуют те, кому
приходится расстреливать. Конечно, доктор подошел к этому вопросу
осторожно. Ему кое-что было не совсем ясно. Но особист отвечал с
полной готовностью и искренностью. Лично ему пришлось расстрелять
всего лишь пять человек. Заведомых бандитов и мерзавцев. Жалости он
не чувствовал, но все же было неприятно. Стреляя, он жмурил глаза и
потом всю ночь не мог заснуть, не привык еще.
Но однажды ему пришлось иметь дело с интеллигентным человеком.
Это — бывший кадет, деникинец, застрял в городе, когда пришли
красные, и, скрываясь, записался в комячейку. Конечно, его
разоблачили и приговорили к расстрелу. Это был заведомый,
убежденный, активный контрреволюционер, ни о какой
снисходительности не могло быть и речи. Но вот, подите же. Особист
даже сконфузился, когда говорил об этом: у него не хватило духу
объявить приговор подсудимому. Он не был настолько жесток:
интеллигентный юноша — не простой бандит с канатными нервами.
Особист пригласил к себе приговоренного и объявил ему, что приговор
вынесен условный, что ему нужно только подписать его и через день
он будет освобожден. Потом вывел его на лестницу и, идя сзади него,
выстрелил ему в затылок. ‘Я нарочно выбрал лучший кольт и целил
прямо в затылок, чтобы убить наповал, — сказал он врачу. — Что
поделаешь, как ни сурова наша служба, все же я гуманный человек’.
Алексей Васильевич на мгновение замолкает, из-под бровей
наблюдая своих слушателей. Предательская улыбка бродит по его
губам.
— Вот, собственно, все, что я хотел сказать, — добавляет он. —
Я продаю за то, за что купил, не посетуйте, если это окажется
вздором.
Все сидят неподвижно, все подавлены, точно в комнате стало
темнее. Но внезапно Милочка вскакивает из своего угла, становится
на пол босыми ногами и кричит со слезами в голосе, блестящими
агатовыми глазами глядя на Алексея Васильевича.
— Это гадко, гадко! Подло! Слышите — подло! — кричит она. — Об
этом не говорят с улыбкой. Нельзя улыбаться! Слышите, нельзя! Это
ужас, это тяжелый крест, но это не все! Нет, не все! И если ваш
особист не гуманный, а больной, несчастный человек, то вы сухой,
слепой, скверный и тоже совсем не гуманный. Вы не понимаете, вы не
видите — и вы должны молчать, а не смеяться! Слышите — молчать!
4
Милочкина выходка крайне расстроила Алексея Васильевича.
Правда, после того ее успокоили, а Халил рассказал одну из своих
аварских легенд, но все же у всех остался неприятный осадок.
Алексей Васильевич меньше всего любил оставлять по себе у кого бы
то ни было неприязненные или хотя бы неловкие чувства. Боже
сохрани, это отнюдь не входило в его расчеты.
Напротив, он старался избегать всего, что могло бы вызвать
споры, трения, объяснения, что называется, лицом к лицу. Прежде
всего, никогда не знаешь наверное, что можно ожидать от твоего
собеседника, какие чувства или больные привязанности скрываются в
его душе, чем вызовешь внезапное раздражение, которое в свою
очередь породит еще более внезапное действие. Каждый человек — это
целый мир, скрывающий в себе, как елочная хлопушка, совершенно
неожиданные сюрпризы. А в настоящее время лучше быть подальше от
всяких сюрпризов.
Правда, Милочка только лишь взбалмошная, бестолковая, шалая
девчонка, и вряд ли от нее можно ждать чего-нибудь дурного. Но она,
как все сангвиники, при всей своей доброжелательности чрезмерно
откровенна и искренна, а следовательно, болтлива.
Нет, Алексей Васильевич больше всего не терпел болтливости.
Говорить можно помногу — он сам был не прочь поговорить и
порассказать кое о чем, но болтать… выкладывать себя целиком,
бегать нагишом при всех… это и бесстыдно, и глупо.
Как много дураков на свете!.. Нет, вы подумайте только, как
много глупых людей, готовых вам рассказать о себе все, изложить вам
всю свою глупую биографию и все свои идиотские убеждения — это, по-
моему, так, а это — вот как, — и потом еще обижаются, когда вы в
свой черед не разденетесь перед ними или скажете им тоже вполне
чистосердечно, что они дураки.
Нет, все-таки и приличнее и безопаснее ходить одетым.
Мы, слава Богу, живем не в раю, а в культурной, передовой,
социалистической стране, где костюм играет далеко не последнюю
роль… О, далеко не последнюю.
Алексею Васильевичу довелось однажды… собственно, даже не ему,
а одному его знакомому, видеть такого обнаженного человека: он
нисколько не стеснялся своей наготы. Он даже — наивный человек —
гордился ею. Просто пришел и заявил — я такой и такой и иным не
желаю быть и костюма не надену… Да, просто так и сказал, с полной
искренностью, от чистого сердца. И представьте себе — ему поверили.
Его приняли за того, кем он был на самом деле, потому что он и не
собирался казаться кем-нибудь иным… Вот и все. Вы не верите, чтобы
на этом кончилась его история? Но представьте — это так. С тех пор
его уже никто не видел. Аминь.
В конце концов у каждого из граждан РСФСР весьма пестрая
биография. И одной пестрой биографией больше, одной меньше… в
конечном счете для историка наших дней это не имеет никакого
значения.
5
Нет, положительно, Алексей Васильевич не стал бы писать своей
автобиографии. Он скромен, он не любит шума вокруг своего имени, он
делает свое маленькое дело, не ища славы. Бог с ней — с этой
славой. Единственно, что он хотел бы написать, так это — роман. И
он его напишет — будьте покойны. Роман от него не уйдет. Он будет-
таки написан. Во что бы то ни стало.
Все эти заметки, фельетоны, рецензии — все это кусок хлеба, не
более. Даже столь плодотворное дело, как заведование Лито и
преподавание в студиях… дело первейшей важности, он не спорит, но
все же роман будет написан.
Всегда можно урвать минутку, надеть женин старый чулок на
голову, снять американские ботинки, подложить на венский стул
диванную подушку и сесть за стол. Чернила и бумагу не трудно
позаимствовать в подотделе искусств — не всегда, но можно.
Роман будет называться… впрочем, дело, конечно, не в названии.
Его он назвал бы ‘Дезертир’, если бы только не эта глупая
читательская манера всегда видеть в герое романа — автора. Издать
роман он хотел бы за границей… Пожалуйста, не улыбайтесь…
пожалуйста, без задних мыслей. За границей издают лучше, опрятней,
чем в России, и, кроме того, там есть бумага… Только и всего.
Алексей Васильевич ходит по своей комнате туда и обратно, он
думает, кое-что припоминает, собирает свои мысли, изредка бормочет
сам с собой. Задает вопросы и отвечает на них. Шагов не слышно,
потому что он в носках. На голове черный фильдекосовый чулок,
обрезанный и завязанный на конце узлом.
На столе — книги, папки, рукописи, электрическая лампа завешена
наволочкой, стакан холодного жидкого чая, тарелка с вареной
картошкой, оставленная женой на ужин.
Два часа ночи. В открытом окне черное звездное небо. Табачный
дым не рассеивается, не уплывает в сад. Жена спит без одеяла — ей
жарко. Алексей Васильевич видит ее худое, усталое тело, плохо
стиранную, заплатанную рубашку и отворачивается, водит глазами по
стенам, где висят афиши, портрет Маркса, женины платья. Опять
опускает глаза на картонку, желтую, дорожную, с оборванными ремнями
картонку, где лежит его сын, и поспешно идет к столу, садится,
думает и пишет.
Так проходит час. Черный узел чулка равномерно покачивается,
скверное перо скрипит по скверной бумаге, но внезапно Алексей
Васильевич подымает голову и слушает. Раз, два, три, четыре. Это
там, за садами у Столовой горы.
Он морщится, точно от физической боли. Голова его уходит совсем
в четырехугольные, плоские плечи. Перед глазами плывут красные
круги. Он чувствует безмерную усталость и тошноту.
Поспешно встает, захлопывает окно и торопливо начинает
раздеваться. Потом вспоминает о рукописи, оставленной на столе,
берет ее, снова прислушивается и прячет за портрет Карла Маркса.
Тишина.
Алексей Васильевич снимает рубашку и по привычке осматривает
ее. Он делает это каждый вечер — из страха, животного страха перед
вшами, которые мучили его не один месяц. В эти минуты он чувствует
к себе омерзение и жалость, в полной мере ощущает свое бессилие.
Потом тушит свет и ощупью пробирается к жене на узкую кровать.
Тишина.
Слава Богу, сегодня они, кажется, уже не придут.
6
Базар.
Конные красные — ингуши изредка врезаются в толпу, машут над
нею нагайкой, восстанавливают порядок, напоминают о том, что есть
строгая власть, карающая спекуляцию, что все эти люди — граждане
великой Российской Социалистической Федеративной Советской
Республики. И снова круг замыкается, и снова люди продают и
покупают, покупают и продают, как много лет назад, когда еще не
было красных звезд и буденовок, когда еще не знали, что такое
коммуна, продовольственные заставы, чека, и умели считать только до
десяти.
Теперь меняют лишь тысячные комунки, питают особое пристрастие
к ‘керенкам’, прячут на ‘всякий случай’ ‘ленточки’ и ‘донские’,
многие товары продают из-под полы в обмен на другие товары,
советские служащие день ото дня худеют, и костюм их становится
легче, но базар все тот же муравейник, каким он был раньше. Его
разгоняют один раз, и другой, и третий, а он вновь возрождается,
как феникс из пепла.
Ничего не поделаешь, ничего не поделаешь — меняются идеи,
рушатся государства, перестраивается политическая жизнь страны,
власть сильной рукой направляет корабль по новому пути, а люди все
еще остаются теми же — продают и покупают, покупают и продают,
меняют одно на другое, исподволь строят свою личную жизнь — питают
свое бренное тело, выращивают своих детей.
И над ними катится изо дня в день золотая арба, влекомая белыми
буйволами, с востока на запад вращает она свои огненные колеса и
никогда — с запада на восток. И ингуши ненавидят осетин, осетины —
ингушей, а терские казаки — тех и других, время от времени они
нападают друг на друга, угоняют скот, палят аулы — для того, чтобы
потом всем вместе торговать на базаре и числиться гражданами
великой РСФСР.
Иногда над Столовой горой появляется облако, оно быстро растет,
темнеет, опускается ниже. Огненные змеи все чаще и чаще полосуют
небо, свиваются в клубы и падают наземь. Некий могучий вещий дух
проносится над городом, и все затихает — люди бегут под крыши,
захлопывают окна и двери, прячутся в свои норы. И внезапно рокот
сотрясает дома, разрывает воздух, стоголосо повторяется в горах, в
пену и брызги разбивает речные воды. Седой Аллах ступил своей ногою
на давний путь народов, на колыбель человечества — Кавказский кряж,
и снова грозит потопом.
Широкоструйный ливень скрывает дали. Но есть еще верные, чтущие
закон, и семицветная радуга возвещает прощение. Ковчег человечества
все еще на скалистых высотах.
Золотая арба спускается к западу. На востоке пророк вынул из
ножен свой серебряный меч.
Муэдзин приветствует его с высоты минарета.
— Алла — и Алла, — поет он.
И в ответ ему начинают звонить церковные колокола.
Каждый по-своему обращается к Богу. И у каждого есть свой Бог.
Не нужно только мешать друг другу.
7
Благостный воскресный вечер — детский праздник на походе.
Большие, тяжелые грузовики полны детей. Они машут руками и кричат.
У всех у них на головах венки из травы и цветов, у всех у них
пронзительные, высокие голоса, наполняющие звоном увлажненный после
ливня воздух.
На площади перед театром — трибуна, украшенная красными флагами
и коврами. На трибуне стоит большой грузный человек без шапки —
заведующий внешкольным подотделом наробраза.
— Маленькие товарищи, — говорит он полным голосом — отчетливо и
кругло. — вы должны быть благодарны советской власти, которая
думает о вас и устраивает вам такие праздники.
И дети покрывают его слова дружным ура. Они становятся на
цыпочки, вытягивают шеи, падают друг на друга и кричат ‘ура’ от
всего сердца. Им кажется, что они кричат недостаточно громко,
недостаточно внушительно и потому стараются изо всех сил.
Сегодня было столько солнца, столько цветов, столько коз на
лугу, столько веселых игр, столько жаркого ветра, трубившего в уши,
когда грузовики неслись одни за другими по шоссе, как буйволы,
убегающие от слепней. И потом их было так много — мальчиков и
девочек, и каждый хотел казаться старше и изобретательнее других.
Они опьянели, до предела надышались горным воздухом, продубили кожу
знойными лучами и ливнем, который застал их внезапно далеко от
города. Но они еще не устали, они знают, что их сейчас поведут в
театр, где для них ставят ‘Степку-растрепку’, и они не перестают
кричать ‘ура’.
У дверей столовой Дарьи Ивановны стоят Милочка, Ланская,
Томский и Алексей Васильевич и смотрят на детский праздник. Ланская
целый день ездила по наряду с ‘Петрушкой’, и щеки ее покрылись
легкой тенью загара. Она была на Сараджиевском заводе в пяти
верстах от города, где живут рабочие строящейся железнодорожной
ветки, оборванные ингуши, лежала на траве, бродила по запущенному
саду, где до сих пор еще валяются коньячные бутылки с тигром на
этикетке, пила кобылье молоко и танцевала под зурну — наурскую.
Оперный актер пел ‘Казбек’. Ингуши в честь приезжих стреляли в
небо. Никакой политпропаганды не вышло, потому что никто из
приехавших не понимал по-ингушски, а ингуши не понимали по-русски.
Но зато актеры впервые за это лето удосужились увидеть так
близко горы, деревенское солнце, поля и лес.
Старый, весь обросший сивыми волосами одноглазый ингуш,
пропахший черемшой, в бурых лохмотьях и с великолепным кинжалом в
чеканных серебряных ножнах, смотался на каурой поджарой лошаденке к
себе в аул и привез в синем эмалированном чайнике горячую араку и
брынзу. Старика выбрали тамадой, и все пили, морщась, мутную
беловатую жидкость по очереди из одной жестяной кружки, лежа в
высокой траве, пахнущей мятой и медом. А старик кривил беззубый
рот, хлопал в ладоши, хрипел какие-то непонятные слова и очень
похож был на старого носатого удода. Осы летали над чайником,
упивались аракой и, осмелев, ползали тут же по разморившимся людям.
Ланская лежала навзничь, подставив лицо солнцу, жмуря глаза на
мреющее небо, и вспомнила свой первый сезон по окончании
театральной школы. Городок был маленький, на Украине, и каждый день
Зинаида Петровна шла в поле и лежала там, ни о чем не думая. Потом
уже, перед закрытием театра, она попробовала понюхать кокаин… Да,
это было перед самым закрытием сезона, перед отъездом в Москву.
Вдруг совершенно ясно стало для всех, что в труппе совсем не было
так благополучно, как это казалось раньше. Напротив. Многие
разъезжались врагами и даже не кланялись друг другу. Некоторые
семейные узы, благословенные долгими годами совместной жизни,
оказались далеко непрочными.
— Я думаю подписать в Саратов, — говорил муж, — условия очень
выгодные.
— И прекрасно, — отвечала жена, — а я, кстати, собираюсь в
Минск.
И она начинала раскладывать белье по разным чемоданам.
— Вот, кажется, ваше полотенце, — любезно замечала жена, —
извините, оно случайно попало ко мне.
— О, пожалуйста, не беспокойтесь.
Нет, им вовсе не было по дороге. Отнюдь нет.
Кокаин поддерживал энергию и восстанавливал бодрость духа. Все-
таки приходилось иногда испытывать свои нервы и не всегда удавалось
оставлять поле битвы за собою. К тому же тогда воевали не только
дома. Второй год люди калечили и убивали друг друга на фронте.
Запах крови успел-таки отравить воздух. Даже в глубоком тылу
чувствовался этот запах. Кокаин отбивал его.
— Ура! Ура! — кричат дети, прыгают с грузовиков, выстраиваются
попарно и идут в театр.
— Как они счастливы, — говорит Ланская и хватает Милочку за
руку.
— Еще бы, — радостно вторит Милочка, — я никогда еще не видела
такой массы детей. Разве когда-нибудь раньше можно было бы это
увидеть?
— Да, да, конечно.
Зинаида Петровна, не выпуская Милочкиной руки, делает несколько
шагов по тротуару:
— Я видела сегодня Кирима. Я заезжала к нему в сад на обратном
пути. Я говорила с ним.
— Ну? — волнуясь, торопит Милочка.
— Я спрашивала о Петре Ильиче. Кирим говорит, что он вернется
сюда еще раз. ‘Я не со всеми покончил свои счеты, — сказал он
старику. — Жди меня. И тому, кто тебя спросит обо мне, скажи то же
самое’. Это, конечно, относилось не ко мне. Нет, нет. Он не мог
думать, что я стану о нем расспрашивать. Конечно, нет. Но все
равно, я сейчас даю вам слово и вы запомните: он меня больше не
увидит, слышите, никогда не увидит. Я этого не хочу, он для меня не
существует. Слышите?
— Слышу, — оробело повторяет Милочка.
— Я еду к Халилу в его аул Чёх.
— Вы?
Милочка останавливается и испуганно смотрит на Ланскую. Вся
кровь ударяет ей в голову от неожиданности.
— Да, я обещала ему это.
К ним подходит Томский. Пора идти в театр. Их ждут: через
четверть часа — начало спектакля, после ‘Степки-растрепки’ для
красноармейцев пойдут ‘Дни нашей жизни’. Зинаида Петровна играет
Оль-Оль.
8
В крайнем углу за столиком сидит Алексей Васильевич и пьет
пиво. В столовой, кроме него, никого нет. Свет не зажжен, и в
комнате сероватая муть.
— Это скверное пиво, — говорит Алексей Васильевич. — Не то, что
было в прежнее время. Но выпейте со мной стаканчик. Сядьте сюда и
поболтаем.
Милочка садится. Ей все равно.
Он берет ее за руку и дружески поглаживает.
— Я все еще помню ваше недовольство. Да, да. Поверьте, я его не
забыл. Моя история неприятно на вас подействовала. Вам показалось,
что мною руководили какие-нибудь задние мысли, что я хотел что-то
доказать. Не правда ли?
— Не знаю. Нет — я этого не думала, — отвечает Милочка,
оставаясь неподвижной и глядя на панно, висящее на противоположной
стене.
— Но во всяком случае вы могли подумать, что я… Дело в том, что
вы ошибаетесь. Уверяю вас — я сочувствую власти… даже уважаю ее. Я
говорю серьезно. У нее есть сила и воля — вот все, что требуется от
власти. Она умеет заставлять подчиняться себе и пользоваться каждым
для достижения своей цели. В этом смысле я и рассказал свою
историю…
Алексей Васильевич склоняется, целует Милочкину руку и смотрит
на нее с улыбкой.
Милочка медленно поворачивает к нему свое лицо, несколько
мгновений смотрит на него, точно желая что-то понять, и, наконец,
спрашивает в свою очередь:
— Чему вы улыбаетесь? Вы всегда улыбаетесь?
— Улыбаюсь? да, да — вы правы. Я улыбаюсь, потому что мне
пришла на память одна история. По странной ассоциации я вспомнил
одного счетовода, так, одного пустого, пьяненького человечка,
которого мне довелось однажды встретить. Это был совсем погибший
субъект, алкоголик в полном смысле этого слова. Он жил в уездном
городишке и служил в управе. Потом, когда произошел переворот, он
остался при совете. У него не было никаких убеждений и никаких
привязанностей, кроме водки… А тогда ее уже доставать было трудно.
Кругом пылали помещичьи усадьбы — Чернов проводил свою земельную
реформу — ‘черный передел’, все чувствовали себя как на вулкане. И
вот этот счетовод, этот пустой человечек, старый пьяница — достает
откуда-то портрет в золотой раме — большой портрет Николая Второго
и вешает его себе на стену. Вешает на почетное место и всем
рассказывает об этом. ‘Да, вот — я повесил его у себя в комнате, —
крикнет он и бьет себя в свою пустую, выгоревшую грудь. — Я повесил
его, потому что питаю к нему большое уважение. Да, я уважаю его!
Ложась спать, я смотрю на него и думаю: честь и хвала человеку,
сумевшему поддержать в течение двадцати двух лет порядок в такой
дикой стране, как наша’.
Алексей Васильевич снова улыбается и целует Милочкину руку.
— Я вам передал эту нелепую выходку старого пьяницы, просто
лишь чтобы рассмешить вас, потому что она меня в свое время тоже
очень рассмешила, но Бога ради, не применяйте эту историю ко мне.
Мотивы моего уважения к власти совсем иные, уверяю вас. Я пока еще
не старый пьяница. О, далеко нет.
Он опять берет девушку за руку и крепко пожимает ее. Берет у
самого локтя — загорелого и крепкого.
Милочка не вырывает руки. Она нисколько не смущена. Просто не
замечает того, что он делает.
— Вот что, Алексей Васильевич, — говорит она, — ведь вы
прекрасно знаете, что если мы и не понимаем друг друга и говорим по-
разному, то вовсе не потому, что по-иному относимся к власти. Я
меньше всего думаю об этом. Я просто — люблю и верю.
— Кого любите и во что верите? — все еще улыбаясь и не выпуская
ее локтя, спрашивает Алексей Васильевич.
Лицо ее становится строгим и сосредоточенным. Она точно
проверяет себя, колеблется. Он впервые видит ее такою сдержанной и
серьезной. Она точно выросла за эти несколько минут. Улыбка
невольно стирается с его губ, и он пристально смотрит на нее.
— Всех люблю и всем верю, — отвечает она. — Без этого не стоило
бы жить. Да — это так.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
1
У Милочки в комнате всегда ералаш. На столах, под столами, на
стульях, на платяном шкафу — книги и трубкой свернутые рисунки,
покрытые тройным слоем пыли. По стенам — пастель, масло, цветные
литографии, портреты углем. Самая любимая — сомовская ‘Дама в
голубом’ и еще ‘Танцовщица’ Дега.
На оттоманке подушки, подушечки, цветные платки, парча. В углах
под потолком паутина.
Дарья Ивановна давно махнула рукой. Прибрать — сил никаких
недостанет.
Милочка целыми днями в разгоне, возвращается домой поздно
вечером. Волосы растрепаны, щеки пылают — тысяча планов, идей,
необычайных мыслей занимают ее.
Она бросает на стол свой колпачок, служащий ей шляпкой, —
всегда какой-нибудь яркий, сшитый на живую нитку из старой
кофточки, — и идет в кухню умываться. Там, плескаясь в тазу,
сообщает она матери все дневные свои похождения и происшествия.
Потом идет в столовую пить чай.
За столом сидит нахлебник, актер Вахтин, снимающий угол у Дарьи
Ивановны за ширмой в той же столовой. Он бывший прапорщик военного
времени, дезертировавший от Деникина, прятавшийся у Дарьи Ивановны
во время отступления добровольцев — большевик, арестованный
красными как зарегистрировавшийся офицер и теперь по болезни
освобожденный от военной службы.
Милочка называет его ‘комячейкой’. Он председатель месткома
труппы. Мечтает ставить ‘Стеньку Разина’ В. Каменского, преподает в
красноармейском клубе, играет героев-любовников. С Милочкой на ‘ты’
и всегда спорит. Они большие друзья и единомышленники, но
столковаться никак не могут.
Когда он почему-либо запаздывает, не приходит вовремя, Дарья
Ивановна беспокоится по старой памяти. Еще так недавно, прячась от
белых, он сидел у нее на чердаке за бочками, и она носила ему есть.
Тогда патрули обходили квартиры, ловили дезертиров. Многих
приканчивали тут же или вешали на фонарных столбах.
Потом явились ингуши и грабили.
Все-таки было спокойнее от того, что в доме мужчина.
— Невзгоды сближают, — говорит Дарья Ивановна, — мы теперь
свои. Но объясните мне, пожалуйста, почему — скольких я ни знала —
все дезертиры славные ребята.
— А многих вы знали?
— Ох — многих. И с той стороны, и с этой. Прошлый раз мы одного
от ваших спасали. Мальчишка совсем, молоко не обсохло. Ворвался в
дом, я думала, грабитель. Бледный, едва на ногах держится, губы
синие, трясутся — погоня. Потом, когда поутихло, ушел. Глаза у него
такие печальные были и ласковые. ‘Чего вы воюете, — я спрашиваю, —
вам бы в куклы играть’. А он улыбается совсем по-детски. ‘Мне бы
теперь это очень хотелось — да нельзя. Начал драться, так сам не
кончишь. Или с одними, или с другими. Вот я попробовал сам по себе
— так теперь и тех и других боюсь. Одни повесят, другие
расстреляют’. Просил ему на картах погадать. ‘Я все равно знаю, что
скоро конец — только вот какой и когда? — от пули лучше, пожалуй’.
И это мальчик говорит, вы подумайте только. На картах ему тоже
плохо выходило, но я врала.
— Да, конечно, — отвечает Вахтин, — в наше время нужно твердо и
ясно сказать себе: да-да, нет-нет. Колебания неминуемо ведут к
гибели.
— А ты думаешь, что это всегда возможно? — задорит Милочка.
— Так должно быть, — упористо возражает актер.
— Правда может быть и на той, и на этой стороне.
Раньше чем выбрать — человек колеблется. Это естественно.
— Правда — понятие отвлеченное и относительное. У революции
свои железные законы, и ни с чем иным она не считается. Напрасно
только ты подымаешь этот разговор. Революции нужны мужественные
души, осознавшие себя частицей своего класса.
— Такие, как ты, — не унимается Милочка.
— Не знаю, но, во всяком случае, не такие, как твои приятели из
подотдела искусств. Все это бывшие люди…
И они начинают длинный, запутанный диалог, в котором упрекают
друг друга в легкомыслии и односторонности. Поддевают друг друга,
стучат кулаками по столу, пожимают плечами, спорят до хрипоты, сидя
за столом у потухшего самовара.
Потом актер идет за ширму, а Милочка к себе в комнату.
Дарья Ивановна прибирает со стола, тушит огонь в столовой.
— Милочка, — кричит Вахтин, — в котором часу ты встанешь
завтра?
— В девять.
— Так не забудь разбудить меня. Мне на заседание нужно перед
репетицией.
— Хорошо. А ты помнишь: ‘Дайте мне, пожалуйста, миткедедутен.
Один аршин миткедедутена’.
— Да, да. Как же, это была картина! Надо было только видеть
лицо Дайдарова, когда он сказал так. А армянин кланяется и
отвечает: ‘Сейчас, извини, у нас такой нет, скоро получим’. Можно
было умереть со смеху!
И актер начинает смеяться за ширмой, а Милочка у себя в
комнате. Они смеются все громче, заражая друг друга.
— Миткедедутен! — кричит Милочка. — Надо же придумать такую
чушь.
— Миткедедутен! — вторит ей Вахтин и, помолчав, неожиданно
добавляет: — А ты все-таки славный парень, Милка! Я бы, пожалуй,
женился на тебе. У тебя чутье верное. Только бы с глаз повязку
долой. Помнишь, как в песне Гейлюна.
— Дурак, — хладнокровно отвечает Милочка, — не ты ли эту
повязку снимешь? Руки коротки!
Дарья Ивановна ворочается на узкой мужской походной кровати,
которую она раскладывает только на ночь, чешет затекшие от
усталости ноги, шепчет:
— Ведь дети — просто дети! И зачем только затеяли на муку!
Господи! Не жизнь — житие какое-то!
2
А дела у Дарьи Ивановны идут все хуже. Жизнь становится
тяжелей, продукты на базаре дороже, многие клиенты платят с большой
рассрочкой или вовсе не платят. Нужно изворачиваться изо всех сил,
вставать чуть свет, ловить арбы с овощами и молочными продуктами на
дороге до базара, продавать то ту, то иную вещь, до предела
сокращать свой скудный гардероб и свои потребности, на одну латку
ставить другую.
Но следует готовиться к худшему: оно никогда не медлит своим
приходом. Одно кафе опечатывают за другим, каждый день можно ждать,
что та же участь постигнет столовую Дарьи Ивановны. Правда, это
совсем скромная, домашняя столовая, но все же… Кому она нужна, если
отдел общественного питания организовывает свои собственные
столовые.
Дарья Ивановна не привыкла жаловаться, она многое в жизни
сносила терпеливо, от многого отказывалась, но и она начинает
падать духом.
— Что с тобой, мамуся? — спрашивает Милочка.
— Со мной? Ничего… Этот противный лук — он разъедает глаза.
Но не всегда лук оказывается под руками. И Милочка может
догадаться, а это было бы тяжелее всего. Не дай бог.
— Мы с вами отжившие люди, — говорит Дарья Ивановна Игнатию
Антоновичу, — нам уже немного осталось. Мы знали и другие, светлые
дни, у нас хоть есть воспоминания, а у молодежи — у нее очень
грустное настоящее. Я хочу сказать, что жизнь их сурова и
безрадостна. Они лишены были всего того, что мы привыкли называть
юностью.
— Да, вы правы, — отвечает Томский, морща точно от физической
боли свой высокий лоб. — Но все же мне кажется, что тот, кто не
знал истинного счастья, не может жалеть о нем. Мы более несчастны,
чем они. У них есть свои надежды, свои цели и уверенность в
будущем, а у нас их нет, как нет надежды когда-нибудь оживить свое
прошлое. Еще вчера я получил письмо от жены. Она в буквальном
смысле — голодает, и я ничем не могу помочь ей. А ведь она двадцать
пять лет на сцене. Она служила в лучших делах, пользовалась
уважением и успехом и имеет право на обеспеченное существование…
‘Кто не работает, тот не ест’ — я готов подписаться под этим
лозунгом, но ведь мы работаем. Работаем с утра до вечера. Никто не
смеет сказать, что мы на старости лет даром жуем наш черствый хлеб.
У старика начинают дрожать губы.
Секач в руках Дарьи Ивановны ожесточенно бьет по доске, где
лежит мясо.
— Маруся, посмотрите, хорошо ли разгорелась печка?
Уже десять часов. Скоро окончится спектакль, и актеры нагрянут
ужинать. Они наработались за сегодняшний день.
Маруся сидит на корточках перед плитой и подкладывает поленья.
— Вчера ночью пятнадцать разменяли, — говорит она, тупо глядя
на огонь, отражающийся в ее глазах. — Кирим считал. У него сад как
раз у того места… пятнадцать.
— Что такое? — морща высокий свой лоб, спрашивает Томский. —
Что разменяли?
Дарья Ивановна бросает секач на доску и бежит к печке. Где тут
до объяснений! Ну надо же быть такой растяпой!
— Маруся, неужели вы не видите, что у вас загорелась юбка?
— Юбка?
Маруся подымается с колен, оторопело смотрит на хозяйку.
— Это дым повалил из печки, а юбка целешенька.
— Ну, тем лучше… Тем лучше… Значит, мне показалось. А вот уже и
наши голодающие.
3
Дверь на блоке скрипит, впуская все новых и новых посетителей.
Аркадьин с Вольской садятся за отдельный столик — этот простачок,
похожий на клоуна, и вторая инженю — всегда вместе, они сейчас же
склоняются друг к другу. Остальные устраиваются у большого стола
посреди комнаты.
— Добрый вечер, Дарья Ивановна!
— Добрый вечер, добрый вечер!
Они все голодны, как звери. У них у всех волчий аппетит,
который никогда не бывает удовлетворен.
Вот если бы сейчас съесть бифштекс, сочный, кровавый бифштекс с
кабулем! Или телячью головку с каперсами. А то еще когда-то
подавали расстегайчики и жидкую селянку.
Но все можно было бы отдать за эдакий пузатенький запотевший
графинчик водки!
— Нет, вы только представьте себе — рюмка водки и балычок или
свежая икорка.
— Когда я служил в Саратове у Собольщикова-Самарина, я пьян был
каждодневно и даже больше.
— А вы знаете, что сделал Володька Бельский в Полтаве? Он съел
на пари полную миску вареников со сметаной. Настоящей густой, как
мед, сметаной.
— Разве это неправда? Тогда все было возможно!
Они съедают свою порцию котлет на подсолнечном масле, но им все
еще хочется есть. Приятные воспоминания вызывают в них все больший
голод. Прошлое кажется каким-то блаженным сном.
У них помятые, усталые, нечистые от плохого грима лица,
блестящие, голодные глаза, неестественные жесты. Скрытая горечь
проскальзывает в каждом их слове. Они не верят друг другу и самим
себе и потому не жалеют красок, не боятся преувеличения. Не все ли
равно? Можно подумать, что все они в недалеком прошлом, ‘в доброе
старое время’, только и делали, что ели, пожинали лавры,
участвовали в необычайных приключениях. Это дети, больные,
искалеченные дети, запутавшиеся в своей игре.
И Дарья Ивановна смотрит на них с мягкой, печальной улыбкой. Ей
хорошо знакомы эти дети. Она видела их в лучшие времена и тогда не
очень завидовала им. Нет, она не сказала бы, что они родились под
счастливой звездой. Далеко нет. А вот теперь их предоставили самим
себе, они имеют свой союз — Рабис. Надо только видеть, что они там
делают. ‘Нам нужна палка, — говорят простосердечно они, — нам нужен
антрепренер, тогда все пойдет как по маслу. Эти комитеты, эти
коллегии, эти общие собрания погубят нас’. ‘Антрепренер — жулик, но
он знал свое дело и давал есть, а мы умеем только разговаривать’.
Вот что говорят растерявшиеся дети.
‘Хлам’ — называют они себя — художники, литераторы, артисты,
музыканты, — коротко и ясно — хлам!
Дарья Ивановна, сидя у конторки, вяжет из серой шерсти чулок
для Милочки на зиму. Она слушает одним ухом — пусть болтают. Самое
важное — хлеб, дрова, белье: от них все, а без них — нищета и
смерть.
4
— Погадайте мне, — просит Ланская, отодвигая от себя свой
стакан с недопитым чаем. — Миленькая, дорогая, бесценная Дарья
Ивановна, погадайте!
Весь день ее томит, она не знает, что с собой делать, под
сердцем сосет страх.
— И мне, и мне! — кричат другие, мужчины и женщины, все
одинаково мнительные, суеверные, любопытные.
Ланская встает, подходит к Дарье Ивановне, обнимает ее, шепчет
на ухо:
— Вы должны погадать мне. Для меня это вопрос жизни.
Дарья Ивановна откладывает вязанье, глядя на Зинаиду Петровну,
по глазам догадывается, что нельзя отказать. Садится за отдельный
столик — на конторке неудобно, — Милочка подает ей карты —
скользкие от жира, настоящие гадальные карты, — медленно начинает
тасовать их.
— Снимите!
Зинаида Петровна слышит, как бьется сердце. Она протягивает
руку, пальцы ее дрожат. Готово.
Карты ложатся веером, по траектории уходят в будущее. Восьмерка
бубей, туз червей, валет пик. Каждая из них меняет свои обычные
игральные черты, они становятся почти живыми знаками. Только стучит
сердце.
Милочка стоит над матерью. Она, конечно, не верит. Но улыбка
почему-то не дается. Глупые предрассудки.
Дама треф — посредине. У ног ее восьмерка пик, семерка треф,
валет бубей.
Ланская зажала зубами верхнюю губу, грудью до боли оперлась о
край стола, руки сцепила между колен.
— На сердце у вас смутно, — медленно и точно издалека звучит
голос Дарьи Ивановны, — вас стерегут неприятности, встреча со
светлым человеком, который будет мешать вам исполнить то, что вы
задумали. Вы думаете о дороге.
Дарья Ивановна замолкает. Лицо ее строго, непроницаемо. Может
быть, она сама верит тому, что говорит? Все, кому она гадает,
думают о дороге. Или ей и без гадания это известно?
— Но на пути у вас казенный дом, большие хлопоты…
Она опять замолкает.
Дама пик.
Она лежит у сердца.
Дарья Ивановна слишком хорошо знает, что это значит. Теперь
карты ведут ее за собой.
— Ну что же, что?..
Этого говорить не следует… Этому человек не верит даже тогда,
когда видит своими глазами…
— Вам предстоит удар, — бесстрастно, непроницаемо молвит она.
Всегда найдутся слова, ничего не выражающие и вместе с тем
заключающие в себе истину.
— Вы переживете этот удар, но путь ваш лежит в другую от
намеченной цели сторону.
Ланской тяжело дышать. Она отрывает глаза от карт, на лицах
актерских видит их кабалистические знаки.
— Но я все-таки уеду? — растерянно улыбаясь, шепчет она. — Я
все-таки уеду!
Дарья Ивановна оставляет карты, идет к конторке рассчитываться
с посетителем.
Ланская пытается встать, но не может — почему-то ослабели ноги.
— Уеду, — повторяет она.
5
— А разве вы верите в гаданье?
Ланская смотрит на того, кто говорит, не понимая его вопроса,
видит его сквозь сетку.
Другие тоже смотрят на него с удивлением. Его раньше здесь не
было, или, может быть, его просто не замечали.
Он стоит рядом с Аркадьиным. Должно быть, подошел во время
гадания, смотрел, как веером на стол ложились карты. Ведь это
столовая-кафе, и каждый имеет право делать то, что ему нравится.
У кого могут быть секреты в кафе-столовой?
Теперь все глаза устремлены на незнакомца. На нем красный
башлык, обмотанный вокруг лица, как носят его мингрельцы, и
щегольской черный бешмет, у пояса кобура с револьвером. Видны
только его глаза с веселым живым блеском, глядящие на Ланскую, и
вздернутый нос.
— Вы верите в гаданье? — повторяет он с каким-то непривычным
для этих мест акцентом. — Пустяки! Человек и без карт может знать
свою судьбу.
— Вы думаете? — спрашивает Ланская, равнодушная к тому, что
говорит.
Но тотчас же подымает голову, всматриваясь в незнакомца. На
щеках ее появляются красные пятна, сетки уже нет перед глазами —
она видит остро и ясно. Кровь быстро бежит по телу. Она встает,
ноги ее точно впиваются в пол, так напряжен каждый ее мускул.
А где же Милочка? Нет, она у большого стола. Тем лучше.
— Вы думаете? — повторяет Ланская небрежно, прищурившись,
разглядывает черный бешмет.
— Уверен в этом, — несколько тише говорит незнакомец, делая
движение вперед, точно желая подойти ближе и пояснить свои слова,
но внезапно оборачивается к большому столу.
Он смеясь смотрит на любопытствующие лица. У него детский,
широкий, располагающий к себе смех — смех полным ртом.
— Приятного аппетита, — говорит он, кланяясь. — Пожалуйста,
извините, что помешал. Я сейчас уйду.
Он вынимает бумажник.
— Я взял сам порцию мацони — извините! Не хотел отрывать от
серьезного занятия! Вот!
И кладет бумажку на разбросанные карты — Дарья Ивановна занята
другими, — еще раз кланяется и уходит.
Милочка слабо вскрикивает. Глаза ее широко раскрыты. Зинаида
Петровна подходит к ней сзади и берет ее за плечи, больно сжимает
их своими сухими пальцами.
— Молчите!
— Это чекист! — говорит кто-то испуганным голосом.
— Чекист?
На лицах тень испуга и насмешливая неловкость. Давно ли он
здесь? Не знаю, не все ли равно? Глаза бегают по стенам,
останавливаются на двери. Кажется, в столовой слишком душно.
Который час? Пора по домам. Что? В конечном итоге — каждый сам по
себе. Надо же где-нибудь ужинать. И потом…
— Завтра репетиция в десять, — говорит помреж.
— Безобразие!..
Дарья Ивановна торопливо собирает карты. Горит левое ухо. А, да
все равно! Теперь уже поздно прятать. Он видел. Надо же быть такой
дурой, — а еще старуха.
— Прошлый раз выцыганили столовую — сколько стоило, — шепчет
она. — А уж теперь непременно закроют! Нагадала! Дура!
И тотчас же вспоминает, подымает голову, ищет глазами дочь.
— Милочка, ты поужинала? Нет? Так поешь, родная, а то опять
забудешь.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
1
На улице серебряный туман. Полнолуние. Кажется, самый этот свет
пахнет акацией. Все деревья в медовом густом цвету. Цветы стекают с
ветвей тяжелыми белыми каплями.
И безлюдье. Одинокие человеческие шаги отдаются гулко то
вверху, то внизу улицы, потом стук в подъезд или в ворота,
рассыпающийся барабанной дробью и всегда вызывающий волнение.
В такую ночь хорошо побродить до зари — все-таки можно дышать и
не видишь неприятных, опротивевших лиц.
Но уже проверещали первые свистки — каждый спешит домой.
Открывается дверь и захлопывается снова. Человек у себя в клетке.
Покойной ночи, если у вас спокойная совесть! До утра!
Кое-где сквозь ставни пробивается желтый луч света. Кто-то
копошится, кто-то ходит по комнате, курит, кашляет, ест свой
скудный ужин. Думает, предоставленный самому себе.
А ведь по солнцу еще только десять часов. В мирное время весь
город был на ногах, на треке играла музыка, в клубе стучали
тарелки, на берегу Терека целовались влюбленные пары. Какие это
были глупые, беззаботные, счастливые люди. Им некогда было
задуматься, уйти в себя, внимательно проверить прожитые дни. Они
жили, как птицы небесные, которые не сеют и не жнут… Да, это были
совсем несмышленые дети.
А теперь город предоставлен луне, ночи и самому себе.
Только Терек никак не может успокоиться, ничто не научит его
быть менее болтливым. И потому Алексей Васильевич не любит его. Он
раздражает, как надоедливый, непрошеный собеседник. У него нет
тайн, он весь нараспашку. Положительно, в стране, где течет такая
река, народ не может быть умен. Хе, хе, пожалуй, эта мысль не
лишена остроты. Об этом не мешает подумать в свое время.
2
Алексей Васильевич идет не спеша. Он даже иногда помахивает
своей палочкой по воздуху, описывает ею круг перед собой, потом
ставит точки. Дикси. Я сказал.
Он не спешит, потому что в заднем кармане его брюк среди
десятка всевозможных удостоверений и мандатов лежит пропуск. На
лиловой бумажке — ‘разрешается хождение до двух часов ночи’. Да.
Будьте покойны — разрешается. С этим ничего не поделаешь.
Пожалуйста, можете свистеть, сколько вам угодно. Это к нему не
относится. Ни в какой мере. Он ‘спец’, идущий с академического
экстренного заседания облиткультколлегии, а может быть, только
направляющийся туда. Но это неважно. Совершенно все равно. Я вам не
обязан давать отчета. Разрешается — вот и все. Дикси. Я сказал!
Алексей Васильевич идет, помахивает палочкой, смеется. В лунном
свете лицо его ясно видно каждой своей морщинкой. Смех его
беззвучен, но красноречив. Он без шляпы, ворот парусиновой блузы
расстегнут, обнажены худая шея, кадык и ключицы. Светлые волосы не
совсем в порядке — должно быть, растрепаны нервной рукой во время
горячих дебатов. Облиткультколлегия…
Грудь выгнута вперед, навстречу ночи и луне, ноги ступают
твердо, достаточно твердо для того, чтобы не сойти с тротуара.
Но все же лучше не встречаться. Ночью так много пустых улиц,
право, всегда можно свободно разойтись, не причиняя друг другу
беспокойства. Нет никакой надобности останавливаться и вступать в
ненужные разговоры. Достаточно того, что каждый знает свое дело. И
Алексей Васильевич вытягивает шею, прислушивается, в какую сторону
направляются шаги, и идет дальше. Не обязан же он искать встреч,
это вовсе не входит в его планы.
Гораздо приятнее идти одному по безлюдному городу, закинув
голову смотреть в небо. Все знают прекрасно, что арака отнюдь не
пахнет так же нежно, как акация. Запах ее никому не может доставить
особого удовольствия. И он дает всем полную возможность
наслаждаться акацией. Он вовсе не эгоист.
Сделайте одолжение, будьте любезны — я охотно уступаю вам
дорогу. Да, да, с величайшей готовностью.
По правде говоря, все имеет свою закономерность. Одно вытекает
из другого, и если есть люди, которым приятно гулять ночью по
улицам, то должны быть и такие, которые лишают их этого
удовольствия. Дело все в том, чтобы и те и другие, по возможности,
не встречались друг с другом.
Он видел одного солдата. Это было после жестокого боя,
длившегося более суток, огненного ада, палившего все и вся. Солдат
сидел у тлеющего костра и пек картошку. Около него лежало несколько
консервных банок, он сидел, согнувшись, как мужик, уставший после
трудового дня. Фуражки на нем не было — вся голова его была в
спутанных пыльных волосах. Он жадно ел и тотчас же прикрыл свою
пищу полой шинели, когда к нему подошли. Но солдат не был ранен и
не отстал от своей части как слабосильный. Даже ружье свое он кинул
далеко отсюда. Просто ему захотелось побыть наедине с самим собою.
‘Вы бы только посмотрели, что там делалось, — сказал он, не
переставая жевать, — разве же можно оставаться там? Никто не может.
Все убегли. Буде. И я пошел’. ‘Куда же ты идешь?’ ‘Да куда же —
домой!’
Вот человек, не лишенный здравого смысла. Он увидел, что делать
ему нечего, бросил ружье и пошел домой. Просто, скромно и умно
уступил дорогу. Сделайте одолжение, будьте любезны… Но, пожалуй, он
был слишком уверен в своей правоте. Больше, чем требовала
осторожность. Да, да — чуть больше, и его вернули обратно. Вот в
этом-то и штука.
3
Алексей Васильевич останавливается закурить папиросу. Он
смотрит на огонь спички и тихо, под сурдинку, смеется. Нельзя
сказать, чтобы он стоял достаточно твердо. Нет, этого он не сказал
бы. Огонь танцует, прыгает, танцует и прыгает, как бесшабашный
парень, которому все равно — загорится ли ответным пламенем его
возлюбленная или нет. Когда-то и он был таким. Уверяю вас. Он
смеялся раньше, как боги на Олимпе. И для этого вовсе не
требовалось… Отнюдь нет. Самый воздух пьянил его…
Однажды к нему пришла пациентка. Это было в первые месяцы его
практики. Он провел ее в кабинет, предложил кресло и спросил, что с
нею. Она села и, не снимая черной вуалетки, сидела неподвижно и
смотрела на него молча.
— Чем могу служить? — повторил он свой вопрос.
Дорога была каждая минута. В приемной его ждали другие
пациенты.
Тогда она встала, подошла к нему вплотную, приподняла вуальку
чуть-чуть, открыв свои губы, и сказала:
— Я пришла только затем, чтобы поцеловать вас.
Ах, как он тогда смеялся! Боже, как смеялся! Ей ничего не нужно
было, кроме его поцелуя. А он даже не смел подойти к ней, когда
видел ее проходящей мимо!
Ну, а сейчас кто поцелует вас, Алексей Васильевич?
4
— Вас могли узнать. Зачем вы опять сюда приехали? Что вам надо?
Ланская стоит у подъезда своей квартиры, луна заливает ее всю с
головы до ног. Она смотрит перед собой — за забор напротив, за
крыши домов — на Столовую гору. Дальше ничего нет. Конец света.
— Удивляюсь, что может привлекать вас сюда. Те, кому удается
попасть за горы, уже не возвращаются. Или вам и оттуда пришлось
бежать?
Она криво улыбается, все еще не поворачивая головы.
Стоящего с ней рядом не видно. Он в тени под навесом.
— Не иронизируйте, — возражает он спокойно и отчетливо, с каким-
то не местным акцентом. — Я говорю с вами сейчас совершенно
серьезно. Вы должны понять, что оставаться здесь, в особенности
первые дни, мне нельзя было. Я должен был уехать, если не хотел
сидеть в подвале. Но, повторяю, уехать на время. В Тифлис я не
собирался. У меня другие планы.
— Вы всегда полны планами.
— Может быть. Но дело не в этом. Сейчас я приехал для того,
чтобы больше туда не возвращаться.
— Вы думаете получить деньги за свою типографию?
Она закидывает голову и, смеясь, опирается о стену дома.
Некоторое время длится молчание. Ей не отвечают. Но внезапно
где-то за углом рассыпается резкий отрывистый свист — три
длительных свистка, подхваченных в разных частях города.
— Это последний сигнал, — говорит Зинаида Петровна. В голосе ее
звучит беспокойство. — Идите, идите скорей. Вас могут задержать…
Из тени протягивается рука и берет руку Ланской, привлекая ее к
себе.
— Пустяки. У меня есть пропуск. Я не так глуп. Будем говорить
начистоту — я вижу, что ты все еще…
— Вы ничего не видите, — резко перебивают его, выдергивая руку.
— По правде сказать, мне совершенно безразлично, задержат вас или
нет. Я сказала это по привычке. Но мне пора домой. Прощайте!
Она вынимает из сумочки ключ и открывает дверь.
— Как угодно, — невозмутимо отвечают ей. — Мы можем отложить
этот разговор до послезавтра. Завтра я, к сожалению, занят.
Послезавтра в это время я буду у вас.
Дверь с силой захлопывается, ключ повертывается в замке, слышны
быстрые, поднимающиеся вверх по лестнице шаги, и все затихает.
5
Алексей Васильевич стоит на углу улицы и смотрит. Он не
решается идти вперед, а вместе с тем другого пути нет. Этой встречи
он менее всего желал бы. Менее всего. Но разговорчик, разговорчик…
Интересно знать, что думает предпринять еще этот субъект.
Недоставало только, чтобы он оставался здесь.
— Я так и знал, что сидение у подножья гор до добра не доведет,
— бормочет Алексей Васильевич, — так и знал.
Он сутулится, жизнерадостность покидает его, самая ночь кажется
неприятной, декоративно-оперной. Черт дери эту луну! И надо было
именно сегодня шататься по городу. Проклятая марушка.
Под навесом подъезда вспыхивает искра. Черная тень колеблется.
Теперь на свету ясно видна перетянутая в талии фигура и башлык,
торчащий острым углом вверх.
Куда же он повернет? Куда повернет?
Наверху, во втором этаже, звякает стеклянная дверь, на балконе
появляется Ланская. Она склоняется над перилами и говорит так
непринужденно, как будто продолжает начатый раньше разговор:
— Вы все еще здесь? Не правда ли, какая изумительная ночь?
Отсюда, сверху, горы кажутся совершенно прозрачными. Нет, все-таки
Кавказ — сказочная страна. Мы ничего не знаем о ней. Я непременно
должна побывать на вершинах.
Она замолкает. Снизу тоже не доносится ни одного слова. Огонек
разгорается ярче.
— Ах, да, — опять говорит Зинаида Петровна, — вы слышите? Я,
собственно, вышла на балкон для того, чтобы сказать вам, что
послезавтра меня весь день не будет дома. Я уезжаю к знакомым. Я
только сейчас об этом вспомнила. Так что вам не стоит беспокоиться…
Наше свидание придется отложить. К сожалению — это так. Отложить на
неопределенное время. Покойной ночи!
И дверь опять звякает, блеснув белыми квадратами стекол.
Алексей Васильевич подергивает углами губ. Что же, не всегда
нас принимают любезно. Лишь бы только он не прошел мимо.
Так и есть! Идет! Черт бы его подрал!..
И эта луна, эта луна… Боже, что за идиотский город!
6
Они шествуют вдвоем — Алексей Васильевич и человек в бешмете, с
башлыком на голове. За ними влекутся их тени. По сторонам разбитые
еще в первый приход красных дома. Они кажутся выстроенными в ряд
скелетами. Это — самая неприятная Алексею Васильевичу часть города.
Но зато — тишина. Никого. Ночь, улица, развал — и за спиною
Столовая гора.
Скорее бы только домой!
— Я хотел бы побеседовать с вами, — говорит человек в бешмете с
прохладцей, точно он прогуливается по треку. — Мы всегда смотрели
на вещи разными глазами, но все же я с удовольствием слушал вас и
кое-что даже принимал к сведению.
— Увы, я не замечал этого, — отвечает Алексей Васильевич, мерно
шагая своей дорогой.
Палочка его стучит по тротуару сухо и враждебно.
— Вы надолго в наши края, Петр Ильич?
— А вас это очень беспокоит?
Редактор откидывает концы башлыка, обнажая свой твердый,
тяжелый подбородок, и смеется от всей души.
— Сознайтесь, что мое присутствие несколько смущает вас?
— Скорее, оно не совсем мне понятно, — возражает Алексей
Васильевич. — Я полагал, что вы давно уже в Тифлисе. Тут, кажется,
вас приняли не совсем любезно, и возвращаться… Но, собственно
говоря, я очень далек от…
— Я облегчу вашу задачу, закончив то, что вы так деликатно
начали. Меня искали и хотели арестовать, не правда ли? Но, как
видите, я на свободе…
‘Прекрасно, — думает Алексей Васильевич, — прекрасно. Но зачем
ему нужно рассказывать об этом? В конечном итоге не все ли мне
равно? Я предпочел бы идти один. Да, да, совершенно один, как шел
раньше. У каждого из нас своя дорога’.
Он сбоку смотрит на Петра Ильича, не умеряя шага, но тот идет
совершенно спокойно, как идут люди, всюду чувствующие себя дома.
— Вы, кажется, собирались за границу, — говорит Алексей
Васильевич, теряя надежду избавиться от своего спутника. — Если не
ошибаюсь, у вас даже был заграничный паспорт и документ от
итальянского консульства? Что-то в этом роде.
— Совершенно верно, дорогой мой, — невозмутимо отвечает Петр
Ильич, закуривая новую папиросу, — я сам писал этот документ на
редакционной машинке, и серебряная лира служила мне вместо печати.
Но обо всем этом удобнее было бы говорить сидя. Вы не находите?
Нет? Вы торопитесь домой? Ну что же, мы можем продолжать нашу
беседу на ходу. Не хотите ли папиросу? Хорошую старорежимную
папиросу?
Он вынимает серебряный портсигар, протягивает его Алексею
Васильевичу, продолжая начатый разговор.
Ему хочется говорить. Он рад встретить человека, который если и
не одобряет, то понимает. его. Два месяца он жил в горах у кунака-
ингуша, умеющего только пить араку, ездить верхом и грабить
проезжающих. Его кормили на убой, но все же это не жизнь. Алексей
Васильевич спрашивает, почему он не уехал в Тифлис, а оттуда за
границу? Почему? Грешным делом, он так и думал поступить. Сидя за
своим редакторским столом и строча передовую о том, что редакция,
как капитан судна, уйдет последняя, если только возможно нечто
подобное, а это невозможно, будьте покойны, — он твердо решил
оснастить автомобиль и по морозцу… И когда пришел час — он сел и
поехал. Сел и поехал.
— Вы не видали, как отступали наши доблестные войска? О, вы
много потеряли. Это была картина, доложу я вам. Когда тысячи людей
в арбах, верхом, пехтурою бежали по снегу в горы за месяц до того,
как пришли советские войска. И в Ларсе их разоружили кинтошки,
раньше чем пустить в обетованную землю. Многие возвращались назад,
многие стрелялись или стреляли в других.
Но все это вздор. В конце концов, ему не привыкать стать, черт
с ними! Но все же он застопорил на Казбеке свой автомобиль,
посмотрел на замок Тамары и предоставил другим продолжать
путешествие. Баста! Хорошенького понемногу! Он достаточно уделил им
времени. Авантюра становилась неинтересной!
— Я вспомнил о своем кунаке-ингуше из аула Мухтали. ‘Буду жрать
и осмотрюсь, — так решил я, — а там будет виднее’. Надел бурку,
папаху, сел на лошадь и отдался в расположение Аллаха.
Алексей Васильевич замедляет шаги, он непритворно
заинтересован.
Что врет ему этот человек и врет ли?
— Так, так, — говорит он, — прекрасно. Но почему же вы
отказались от поездки за границу? Я полагаю, что это ни к чему вас
не обязывало? Добровольцы сами по себе, а вы сам по себе.
Петр Ильич останавливается, хватает Алексея Васильевича за
руку, смеясь своим детским, широким смехом:
— Вы юморист, дорогой мой! Положительно юморист! Я всегда
говорил вам это. Но позвольте узнать, что бы я стал делать за
границей? Что бы я стал там делать? Ответьте мне. Гранить мостовую
Парижа, Лондона или Берлина, курить сигары, витийствовать в кафе,
разносить бабьи сплетни или писать пифийские статьи в русских
газетах? Но ведь это не по мне. Я сдох бы от скуки через месяц,
зарезал бы свою любовницу, ограбил бы банкирскую контору и глупо
закончил бы свои дни в тюрьме, как мелкий жулик. Составлять новую
армию для похода на Россию? Занятно. Но дело в том, что я хорошо
знаю, чем может кончиться такая история. Скучнейшей чепухой, родной
мой! Не скрою от вас, потому что вы сами это знаете, я авантюрист и
не люблю играть впустую. В конечном счете громкими словами меня не
прошибешь, дудки. Я слишком хорошо знаю цену всем этим идеям,
общественным мнениям, благородным порывам. Война учит, уверяю вас.
В ней я нашел свою стихию. Мне претит спокойная жизнь, как может
только претить законная жена. Политика меня нисколько не
интересует, как идейная борьба: это юбка, которую надевают для
того, чтобы каждый любовник думал, что он ее первый снимает. Я
журналист, но в боевой обстановке. Добровольцы, сознаюсь вам,
всегда были противны мне своей наглостью и своей глупостью, но я
работал с ними, редактировал их газету, объединяя каких-то горцев,
пока это было интересно. Красные мне не очень приятны, но за ними я
чувствую силу умелых игроков, и с ними любопытно сесть за один стол
— сразиться. И я еду назад. Я иду ва-банк. Уверяю вас, только в
России сейчас можно жить. Только в Эрэсэфэсэр. Здесь один день не
похож на другой, сегодня не знаешь, что будет завтра, и если тебя
не расстреляют, то у тебя все шансы расстреливать самому. Не так
ли?
7
Все-таки Алексею Васильевичу удалось избавиться от непрошеного
собеседника, не доходя до дома, и к калитке он подошел один. Улица
была пустынна, только-только начинался рассвет.
Алексей Васильевич у себя в комнате. Под наволочкой горит
лампа, на столе лежит рукопись — конспект лекции о русском театре
допетровского периода.
В коробке спит сын, на кровати — жена. Ничто не изменилось. Все
— как было день, два, месяц назад.
— Да когда же это кончится! Боже мой, когда?
Он начинает ходить по комнате и мотать головой из стороны в
сторону. Так ходят в клетке голодные белые медведи. Он наедине с
самим собой, его никто не видит. Он может снять маску, рвать на
голове волосы, биться головою об стену. Но разве это поможет?
Голод, холод, грязь — к этому он привык. Но каждую секунду, каждую
секунду чувствовать себя затравленным зверем, дрожать за свою
шкуру. Нет, он больше не может. Не может. Бояться за свой
докторский диплом, точно это позорное пятно, дойти до такой степени
падения. Только бы не кровь, не бойня. Подумать только — три года,
три года сплошной чехарды. Мобилизуют одни, мобилизуют другие,
калечат друг друга и заставляют штопать.
Что за люди! Что за люди!
Алексей Васильевич скрипит зубами, останавливается у стола и
тупо смотрит перед собою. В голове его пусто, от араки остались
только запах и изжога. Ничто не дает забвения. Ничто. ‘Вы должны
пробуждать мужество…’ Кто это говорил?
— Я ничего не должен — слышите ли вы? — ничего!
Он стучит кулаком по столу, глаза его все так же открыты и
слепы.
Ни одно движение, ни один поступок не принадлежит вам. Самую
мысль взяли на подозрение. Заглядывают в вашу тарелку, в ваше
белье, чтобы регламентировать ваши отношения с женой, определить
меру ваших чувств.
— Дайте же мне жить. Слышите. Я имею право жить. Я. Не только
один Петр Ильич.
Они приезжают и уезжают. Все дороги для них открыты, они всюду
как у себя дома. Война, видите ли, их стихия. Им скучно в Париже,
они предпочитают быть расстрелянными или расстреливать других.
Хорошо. Очень хорошо. Но я этого не хочу и не могу. Кто дает им
право врываться в вашу душу? И требовать от нас то или другое. Кто
им дал право?
Последние слова Алексей Васильевич говорит вслух и внезапно
замолкает, сутулится и начинает смеяться. Он жмурит глаза на лампу,
лицо его морщится, точно он съел лимон, черный чулок нелепо
прыгает. Кадык то подымается к подбородку, то опускается к
ключицам. Тихий смешок сороконожкой бежит по комнате.
Хе, хе — кто им дал право? Ну что же, станьте в ногу, обнажите
школу, сделайте благородное лицо. Что? Кто им дал право? А не
хотите ли вы один анекдот, Алексей Васильевич? Да, да, один
нравоучительный народный анекдот, рассказанный Иоганном Паули.
Нечто вроде притчи — как к одному дворянину приходит в гости аббат
с носом неимоверной величины.
Когда все сели за стол и собрались приступить к трапезе,
является дурак.
— Откуда у тебя такой большой нос? — спрашивает у аббата этот
искренний, честный малый. — Где угораздило тебя подцепить такой
нос?
Гость смущается и краснеет — кому приятно слышать правду?
Хозяин приказывает слугам убрать дурака из комнаты.
Дурак остается один, обсуждает создавшееся положение и решает
исправить его, потому что ему хочется есть и жить со всеми в мире.
Спустя некоторое время он снова входит в столовую, облокачивается
на стол против гостя и говорит:
— О, какой у тебя маленький носик! Клянусь честью, его почти
что не видно!
И дурака снова выкидывают вон. Но он не успокаивается. Нет. Он
полон желания исправить свою ошибку, найти общий язык, попасть на
верную дорогу и сесть, наконец, за стол с почтенными людьми. Он
правдив и искренен в своем порыве.
— Что за черт, — кричит он в третий раз, врываясь в столовую. —
Да скажи ты мне, бога ради, есть у тебя нос или нет вовсе.
Да, да, он так и сказал. Просто пришел и потребовал точного
ответа, но его снова выгнали вон и на этот раз навсегда. Выгнали
без всяких разговоров. Точка.
Вам все еще не ясно, Алексей Васильевич? Да? Вы все еще не
понимаете? Ну что же. Ведь я только хотел посмеяться. Что-то меня
рассмешило, привело в веселое настроение духа. Может быть, летнее
утро? Ведь смеются от неожиданности, как говорит Бергсон, от
простой неожиданности, не имеющей причины.
Он идет к портрету Карла Маркса, достает из-за него рукопись
романа, кладет ее на стол и разглаживает пальцами помятые листки.
При двойном свете электричества и зари, лицо его кажется старше
своих лет, морщины бороздят лоб и щеки, опухшие веки слезятся.
Кривая усмешка все еще бродит в углу тонких губ. Она точно
заблудилась на этом измученном лице.
Несколько раз Алексей Васильевич перевертывает страницы справа
налево, слева направо. Потом берет их все, сжимает цепкими,
похолодевшими пальцами — на мгновение сердце падает куда-то вниз, в
прорву. Еще одно усилие…
Чепуха, боже, какая чепуха!
Пальцы разжимаются.
Он снова разглаживает рукопись — край ее надорван, — ничего. И
осторожно прячет за портрет. Чепуха. Все чепуха. Чеховская реникса.
Запаситесь терпением — продолжение следует.
8
Акация заполонила город — некуда деваться от нее, так пьян ее
дух и похотлив. На улицах только мороженщики, папиросники-
мальчишки, постовые красноармейцы у советских зданий, собаки и
полуденная пыль.
Время от времени гуськом по окраинному переулку проходят
персиянки в цветных шелковых чадрах, скрывающих их стан и головы и
подхваченных у маленьких проворных ног.
Они идут и не перестают говорить, не понижая, не повышая
голоса, все на одной и той же металлической ноте выщелкивают
короткие слова. Точно большие, жирные, в райском опереньи птицы.
Черный глаз нет-нет и блеснет из затененного убежища — из-под
прямой брови.
Все запрятались по домам, измышляют обеденное варево, те, что
‘на домашнем труде’, сидят в учреждениях, заняты плановой работой,
круто поворачивают государственную машину, строят новую жизнь,
налегают грудью, думают, обсуждают, отдают делу последние крупицы
фосфора и изнемогают от жары и мух.
Трудовой день, скрипя, идет за полдень.
Иные с верой, с горением, с потерей себя, иные с холодным
расчетом, с цеховым самолюбием, с линеечкой, иные с
добросовестностью часовых стрелок, отмеряющих положенное время,
иные со страху, из-под палки — подъяремной скотинкой, иные с
улыбочкой и прохладцей — за белыми, солнцем смазанными стенами, под
меловыми крышами у колченогих столов, ломаными перьями, на обороте
осваговских воззваний и деникинских приказов по армии вдоль и
поперек творят, пишут, строчат, наворачивают, исходят потом. Кто не
трудится, да не ест.
Под солнцем улицы сонно валятся друг на дружку, одурев от
акаций. Кажется, ничто их не разбудит.
Изредка приезжают в город незнакомые люди — чужие, загорелые,
пыльные, отчаявшиеся и готовые на все. Сейчас же с вокзала они идут
на базар, пьют, оплывая потом, чай из медных самоваров, веселя
грудастых казачек, едят с волчьей хваткой чуреки, сметану, масло,
творог, яйца, черемшу, огурцы, помидоры — все одно за другим и без
останову.
Потом выходят на толчок и вытаскивают из чемоданов узконосые,
лакированные ботинки, крахмальные воротнички, шелковые кофточки,
корсеты, запонки, театральные бинокли — тысячу вещей, пахнущих
давним, лежалым, сундучным.
К часу иные из них спешат в центр и бегают легавыми, высунув
язык, из учреждения в учреждение, стоят в очередях, шарят у себя в
карманах, вытаскивают мандаты, удостоверения, справки, отношения,
членские билеты, визы, пропуска — почтительнейше просят, внушают,
требуют, возмущаются и снова бегут дальше — пыльные, потные,
отчаявшиеся и готовые на все.
— Нет, хороши порядки, — говорят они. — Чтобы черт драл эти
окраины! Что за народ? Что думает центр, каких олухов посылает он
сюда?
И в лице у них сознание собственного права и превосходства
перед другими, презрительное соболезнование — взгляд ясный и
укористый.
— Подождите, стоит нам вернуться, и мы расскажем. Нет, мы этого
так не оставим, будьте уверенны!
Но глаза их смотрят вперед, прямо вперед, они пронзают горы, и
те рассыпаются перед ними, все мысли их — впереди, все тело зудит
дорожной лихорадкой.
Прощайте.
Иные, напротив, стараются быть незаметнее, тише, слиться, так
сказать, с туземным населением, остаться в тени. Они не любят крики
и лишних слов, они воспитанны и стараются вести себя так, как ведут
себя окружающие. Они избегают центральных улиц, их больше
интересуют окраины — это необычные восточные переулки, бегущие вниз
и вверх, похожие на спутанный моток ниток, белых ниток, кинутых на
ковер. Их привлекают маленькие погребки — духаны или кэбавни —
своим терпким, въедливым запахом баранины, черемши и брынзы, своими
завсегдатаями — степенными персами и суетливыми армянами. Они
бродят то по одной окраине, то по другой — то по осетинской
слободке, то по курской. Их любопытство заводит в укромные дома,
схороненные в садах у Реданта или у Сапицкой будки, заставляет
знакомиться то с одним, то с другим интересным экземпляром и
начинать с ними беседу, так, маленький разговор, приправленный
весьма красноречивыми движениями рук, убедительными кивками головы.
Все они — страстные ориенталисты, исследователи девственных
стран, любители восточной красочности и быта.
И они готовы оплатить свое любопытство. Они щедро
расплачиваются за каждый разговор, за каждое свое посещение. Они
кланяются и благодарят, кланяются и благодарят и раскрывают свои
бумажники: романовки и керенки приятно хрустят в их пальцах.
— Да, да, покорно благодарим, крайне признательны. Вполне
рассчитываем на вас. Простите за беспокойство. Вернувшись, мы
обязательно…
Но глаза их смотрят вперед, прямо вперед, все мысли их —
впереди, все тело их зудит дорожной лихорадкой.
Прощайте.
Ах, город этот стоит у самого подножья гор. Он угнездился в
котловине и с трех сторон открыт ветрам, несущимся с ковылевых,
пахнущих мятой степей и моря.
Всякий народ прибивается ветром к Столовой Горе, как щепки по
весне — к речному берегу.
Они суетятся и крутятся, суетятся и крутятся, бьются о
прибрежные каменья и песок, и не всегда, далеко не всегда удается
им снова попасть в русло и плыть по течению.
Чаще всего они застревают в иле, запутываются в водорослях или
просто закидываются волной на берег и лежат там, ссыхая на солнце
или гния и обрастая мохом. Много щепок по весне прибивается к
берегу. Очень много.
Да, да, конечно, — город лежит в котловине, а впереди — горы.
Не так-то легко перешагнуть их, не так-то легко.
На все нужно уменье, сметливость, знакомство с внешними
условиями — и время.
Вот, если бы — крылья…
И все стараются в солнечном мареве увидеть Казбек. Самую
высокую гору в этих краях. Зиму и лето на плечах ее и челе лежит
снег, — почиет светлое око Аллаха.
И только в особенно ясные и счастливые дни она доступна
человеческому зрению.
В особенно счастливые.
9
И по такой жаре Милочка бегает целый день. У нее полон рот
хлопот. Снова приходил к ним человек с портфелем и весьма
определенно намекнул, что скоро конец всей этой буржуазной,
спекулятивной затее, — лавочку прикроют вашу живым манером, — и
предложил тут же составить опись имущества.
— Один противень, — считает он, — и пять медных кастрюль…
Дарья Ивановна покорно смотрит на это, Маруся-кухарка прячет
под передник кофейницу и за пазуху кидает ложки.
И теперь Милочке нужно повидать кое-кого, — ее просит об этом
мать, — кое-кому замолвить словечко.
Что будут они делать без столовой? Никаких полотенец не хватит,
чтобы прокормить себя и дочь!
— Я буду служить в подотделе искусств, — говорит Милочка. —
Меня устроит Алексей Васильевич. Кроме того, я зарабатываю кое-что
в цехе поэтов, в Росте я могу писать плакаты. За стихи я должна
получить гонорар…
Она краснеет и замолкает. Но ей все же гораздо приятнее было бы
жить на заработанные деньги.
Дарья Ивановна печально улыбается. Она знает, что такое эти
заработки.
— Дай бог, дай бог, — шепчет она.
Они обе понимают друг друга без слов и всегда находят точку
примирения. Споры их никогда не кончаются размолвками. Ведь сколько
голов, столько и умов — с этим ничего не поделаешь.
— Вот если бы могли уехать с тобой в Москву, — думает вслух
Милочка. — Там мы, наверно, могли бы хорошо устроиться. Я поступила
бы в настоящую студию. В художественную мастерскую. Говорят, что
при ней есть общежитие. Я продавала бы свои рисунки. Почему только
мы живем в этом городе?
— Но ведь ты знаешь, что в Москве теперь голод, настоящий
голод. Дома разрушены, водопроводы не действуют, а по карточке
выдают полфунта овса. Настоящее безумие ехать туда в такое время.
— Да, да, конечно, — соглашается Милочка, но глаза ее широко
открыты.
Все-таки никто не убедит ее, что в Москве — подумайте, в
Москве, столице республики — нельзя было бы жить. Не может этого
быть!
— И к тому же, — продолжает Дарья Ивановна, — как выбраться
отсюда? У нас здесь все, что мы имеем: остаток мебели, вещей, все,
что еще не успели забрать. Хоть какой ни на есть угол. А продавать
— получишь гроши и останешься голой. Не забудь, что с нами нет
мужчины, что мы совершенно одни. Кто знал, что случится так, как
случилось. Твой отец получил командировку из Тифлиса сюда и выписал
нас. Через месяц он умер, а через два начались эти ужасы. Мне очень
не хотелось ехать сюда. Я точно предчувствовала. В Тифлисе нам было
бы во много раз лучше. Там настоящая жизнь. Только бы разрешение.
— В Тифлисе? Нет, тогда уж пусть лучше оставаться здесь, —
горячо возражает Милочка. — В чужом городе, в чужой стране, когда у
нас совершаются такие события? Никогда! Я готова терпеть какие
угодно лишения, но хоть краем участвовать в общем деле. Разве можно
сидеть спокойно в гостях, когда дома все перестраивают заново! Ты
не думай, мамочка, что я такая глупая, что я не вижу дурного, что я
ослеплена. Я знаю и вижу. И подчас мне очень больно. Но ведь это
наш общий грех, понимаешь? Ведь, сидя в сторонке, его не искупишь и
не предотвратишь. А зато как много можно сделать нужного. Только
захотеть. Ведь все открыто для работы — мало рук. Это очень трудно
объяснить. Я не умею, но твердо знаю, что стыдно оставаться в
стороне и не быть здесь. Вот как ты, мамочка, если я не ела, но и
ты не ешь и ждешь меня, чтобы вместе.
Она смеется и целует мать.
— Фу, какие я говорю глупости.
— Нет, что ты, я понимаю, — отвечает Дарья Ивановна. — В твоих
словах много правды.
Но глаза ее все еще печальны. И складка между бровей не
становится меньше. Все-таки жизнь слишком тяжела, и никто не
потерял бы, если бы они жили в Тифлисе. Никто даже не заметил бы их
отсутствия. Ведь они совсем одиноки — она и дочь, и никого больше.
Сколько наивной восторженности и веры у этой девочки. Бог с ней!
ГЛАВА ОДИНАДЦАТАЯ
1
У Милочки новая, большая радость, а с нею тысяча хлопот, тысяча
волнений. Готовится к выпуску первый номер журнала цеха
пролетарских поэтов — Милочка держит корректуру. В журнале
печатаются два ее стихотворения. Впервые она видит строчки,
нацарапанные ее рукой, набранными. Пройдет несколько дней, и они во
множестве экземпляров под красной обложкой заживут самостоятельной
жизнью. Каждый, если захочет, может купить номер этого журнала.
Но к радости примешивается огорчение. В печатном виде они
кажутся ей значительно хуже. Это совсем не удачные стихи. Надо
сознаться, что они очень и очень плохи. Совсем никуда не годятся.
Они написаны месяц тому назад, а за этот месяц рука Милочки окрепла
и стала изощреннее.
— ‘Город строят, молот бьет, пилы воют — час не ждет’, — сотый
раз читает Милочка свои стихи, морщась от досады и смущенья. —
‘Каждый мускул кровью налит, жилы вздуты — стук. Зной работы жаркой
парит, слышно тук-тук-тук’. Боже, как глупо, как глупо, — говорит
она вслух и закрывает глаза.
Ей хочется спрятаться. Нестерпимо горят уши.
Но товарищ Авалов все же решил печатать это стихотворение, как
наиболее пролетарское.
— Я очень боюсь за вас, Милочка, — сказал он, — вы искренний,
честный работник, но вы недостаточно устойчивы. Следует закалять
свою идеологию и не поддаваться буржуазным соблазнам.
Она хорошо запомнила эти слова, они многого ей стоили.
Целую ночь она думала о них. Тогда, пожалуй, и те стихи, что
она написала про цирк — а она их таки написала, — тоже знаменуют
собою ее идеологическое падение. Боже, как все это сложно и
запутано. А она думала когда-то, что достаточно быть искренней и
учиться. Учиться форме. Правда, она часто делает глупости,
увлекается пустяками, просто ведет себя как девчонка. Ей тогда все
нипочем. Она видит только деревья, траву, небо, и ей хочется
смеяться и дурачиться, пошутить над кем-нибудь, сочинить себе какую-
нибудь историю про человека, которого совсем не знает. Она как-то
сморозила такую штуку. Потеха! Несколько минут чувствовала себя
влюбленной, просто с ума сходила от любви!
Это было в прошлом году, ранней осенью.
Бульвар был весь желтый, даже не желтый, а золотой. Солнце
плело и плело свою кружевную вязь по опавшим листьям, так что
казалось, будто дорога колеблется, тихо колышется из стороны в
сторону, а ночи шли по ней, точно в легком танце.
И вот она видит, что навстречу ей идет мужчина. На нем широкое,
серое в большую черную клетку пальто и шляпа, сплюснутая с боков, с
полями, опущенными вниз, затеняющими лицо.
В тени она видит четкую линию его прямого носа, губ и
подбородка и еще родинку на щеке. Ничего больше. Он уже прошел
своей дорогой, а ей неудобно оглядываться. Во всяком случае, она
его раньше никогда не видала. Нет, это совсем не знакомый человек.
И вот она бежит домой. Она как одержимая только и думает о
встречном незнакомце. Забивается к себе в угол дивана, подбирает
ноги, охватывает руками колени и начинает его себе представлять то
тем, то другим. Выдумывает необычайные истории, герой которых он —
незнакомец в пальто — клош. И тут же ей приходят в голову одна
строчка за другой — целое стихотворение, песня, посвященная этому
человеку. Она улыбается и шепчет себе эти стихи. Они уже готовы.
Тогда она садится и записывает их почти без помарок на листок
почтовой бумаги.
Два треугольника: пальто и шляпа —
четко один врисованный в другой,
Пьеро изломного походка
по неуклюжей мостовой…
Овал лица, два темных глаза,
маркиза-мушка на щеке —
все это сущность или фраза
в своем звенящем колпаке?..
Пальто полоскою пробито, —
полоской жизни или сна?
Принцесса Греза позабыта?
Забыта ясная весна?..
О чем мечтаете — о зное
или щемящем холодке?
У вас прошедшее пустое?
А много линий на руке?
Вы старовер, вы беззаконник,
вы только фреска на стене
или живой огнепоклонник,
или поющий о Луне?
Нарочно выбрали вы стилем
костюм, бегущий в три угла?
Его когда-нибудь носили?
Он новый свет иль только мгла?
Вопросов много, не ответить…
но их не надо разрешать.
Самой глядеть, самой подметить,
А, может, лучше и не знать.
Точка. Ни числа, ни подписи.
Она встает и быстро надевает свое любимое платье — узкое в
талии, с широкой в сборку юбкой, точь-в-точь такое, какое на
портрете Сомова у дамы в синем. Заклеивает стихи в конверт и идет
на бульвар.
Она ходит туда и обратно по бульвару с конвертом в руках, в
своем нарядном платье и ждет. Она не знает ни адреса, ни фамилии
незнакомца, но ей почему-то кажется, что он должен снова появиться.
здесь.
И все время сердце у нее стучит, уши горят, вся она как в
лихорадке. Так проходит минута за минутой, но она все еще ждет и не
отчаивается. И вот внезапно чувствует неловкость в спине, точно
мурашки бегут по телу, резко поворачивает голову назад и видит
незнакомца.
Он идет за нею и смотрит ей в спину.
Это происходит мгновенно: она стоит перед ним и протягивает
конверт.
— Возьмите, — едва владея голосом, произносит она.
Он берет письмо и смотрит с удивлением на ее платье, на
пылающее лицо.
Надо представить только себе, как она была смешна в ту минуту.
— Не можете ли вы сказать мне, от кого это письмо?
Но она его не слушает, бежит по одной улице, по другой, по
третьей, пока ей не преграждает дорогу Терек. Тут она
останавливается, опускается на камень и плачет. Плачет, как дура,
как влюбленная, глупая девчонка.
А на утро узнает, что господин в клетчатом пальто-клош —
театральный парикмахер. Не больше не меньше как театральный
парикмахер, приехавший из Ростова за тресом и лаком.
Но тогда ей уже было безразлично. Совершенно все равно. Ее
сумасшествие прошло, прошло так же внезапно, как и появилось. Она
не может вспомнить об этом без смеха. Надо же быть такой шалой!
Нет, ей серьезно нужно подумать о себе. Ей действительно
следует закалить свою идеологию, не поддаваться буржуазным
соблазнам. Это ведь произошло меньше года тому назад. Осенью, при
добровольцах. Совсем недавно. А теперь…
Милочка встряхивает головой, щеки ее пылают — немудрено,
тридцать градусов по Реомюру — и размахивая рукой, в которой зажата
корректура, бежит дальше.
— Милочка, куда вы?
Перед ней Халил-Бек в широкой синей рабочей блузе с этюдным
ящиком в руке. Лицо его кажется тоньше, весь он точно иной в
необычном наряде.
2
Милочка не ожидала этой встречи, она застала ее врасплох,
вернула к действительности. Девушка краснеет, не знает, куда девать
руки, куда смотреть.
— Я иду по делу, — отвечает она, — у меня много работы. Так
трудно со всем управиться.
— И вы не нашли времени зайти ко мне? Помнится, вам хотелось
посмотреть ‘Ковер царицы’.
— Право, это не потому, — возражает Милочка с внезапной
решимостью, — но ведь вы тоже были заняты. Вы уезжаете.
Халил-Бек смотрит на нее с удивлением, потом лицо его
становится сосредоточенным и печальным.
Они стоят друг против друга и молчат. Мимо них проходят редкие
прохожие. Над ними шатер из цветов и земли: вершины старых акаций
сплелись над бульваром. Пчелиный рой гудит согласным хором.
— Кто сказал вам об этом? — наконец спрашивает он.
Милочка теряется еще пуще. Она не должна была говорить. Кто
дергал ее за язык? Какое право имеет она вмешиваться в чужие дела,
выдавать чужие тайны?
— Неужели это уже всем известно?
— Да нет же, ничего подобного, — торопится Милочка, хватая
Халила за руку, — никто не говорил мне. Это я просто так. Боже мой,
какая дура. Никто об этом не знает, уверяю вас. Вы мне верите?
Невольная улыбка проходит по губам Халила. Его всего взмывает
радость, он задыхается от нее, каждый мускул в нем оживает и поет.
— Вам сказала это Зинаида Петровна? Да?
Милочка впервые смотрит ему в лицо и не может перенести блеска
его глаз. Все лицо его освещено этим блеском. Он стискивает ее руки
в своих, повторяя по многу раз:
— Это она, это она вам сказала. Да? Милочка, прошу вас,
говорите, я должен знать. Вы не понимаете, как это для меня важно.
Какое для меня это счастье. Я все не верил. Понимаете — все не
верил до последней минуты.
Эта девушка кажется ему вестницей счастья, самым дорогим
другом. Пусть она просит у него, что хочет — он ни в чем не может
отказать ей. Пусть она идет к нему в дом и, как хозяйка, выбирает
лучшее. Он смеется. Так встретил бы он ее у себя в горах. Так
встречает аварец вестника счастья. Но сейчас он может подарить ей
свои Семь ковров Царицы, семь дней недели. Они нравились ей, а ему
уже не нужны.
Неправда. Женщина не всегда смеется, когда ее просят.
— Ведь это так, Милочка? Женщина не всегда смеется?
И Халил опять сжимает Милочкины пальцы в своих руках.
3
Халил говорит быстро, торопится высказаться. Он сам не свой —
ему кажется, что все должны сочувствовать ему.
— Знаете, вчера она пришла ко мне, чтобы посмотреть мои
рисунки. Ведь я всегда рисовал ее по памяти. И я дал ей мои серьги,
знаете, те серьги, старинные серьги с длинными подвесками, что
надевают у нас наши девушки, когда их выводят к жениху. Если бы вы
только видели, как это было красиво. Точно в сказке. Она сидела у
меня на диване, и в ушах у нее позванивали, колеблясь, золотые
серьги, точно завитки ее волос. Она слушала их звон и улыбалась.
Точно прислушивалась к звону колокольца заблудившейся далеко в
горах овечки. Если бы вы видели.
— Да, да, я вижу, я вижу, — отвечает Милочка, несколько раз
повторяет одно и то же слово, точно хочет понять его, но внезапно
глаза ее наполняются слезами, рот судорожно дергается. — Простите.
Вы мне делаете больно! — кричит она, вырывает руки и бежит прочь от
Халила, точно ее преследуют.
Она бежит по одной улице, по другой, по третьей, пока ей не
преграждает дорогу Терек. Тогда она останавливается, опускается у
самой воды на камни и плачет так же, как тогда, когда передала
письмо незнакомцу. Но сейчас она плачет тихо, едва слышно, и слезы
не облегчают ее. Она вытирает глаза и смотрит перед собою на
прядающие волны, на пену, на щепки, несущиеся по течению, на голых
мальчишек, барахтающихся в воде. В ушах — грохот Терека, сплошной
шум и ничего больше. Ни мыслей, ни боли, ни обиды — пусто.
Мутное от зноя небо, бурые голыши и горы. Облачные, неясные под
солнцем, несуществующие горы.
А какие там цветы расцветают под снегом? Кто расскажет?
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
1
Халил-Бек стоит посреди бульвара, недоумевая смотрит вслед
убежавшей Милочке. Улыбка все еще не оставляет его губ. Что могло
случиться с этой девушкой? Он так был искренен с ней. Он поделился
с нею единственной своей радостью, ей первой рассказал, как
счастлив, и думал, что она поймет его, разделит с ним его радость.
Она всегда так внимательна была к нему, так ценила его как
художника, интересовалась его работами. Он привык к ней. В Париже
ему доводилось встречать таких девушек у своих друзей-художников, и
они всегда оставались их добрыми приятельницами. Что за чудачки эти
женщины!..
И он тотчас же забывает о Милочке, перестает о ней думать.
Мысли его все об одном.
Когда Ланская остановилась у порога его двери и раздвинула
бисерные нити, он сначала не поверил, он убежден был, что ему
померещилось.
Над рабочим столом горела лампа — на столе, на бумаге,
пришпиленной кнопками, лежал яркий круг света, а дальше все
казалось неясным, пропадало в тени. И когда на легкий шорох он
повернул голову, то сразу точно ослеп: сверкнули искры бус и
потухли…
— Вы не ждали меня, — говорит кто-то, кого он все еще не может
разглядеть. — У меня свободный вечер, и я пришла к вам. Вы
позволите мне остаться у вас столько, сколько захочется?
Это говорит Змейка. Теперь он ясно видит ее светлые волосы,
темные глаза, непрестанно двигающиеся губы.
— Я пришла к вам.
И вот она у него в комнате, у него на оттоманке. Берет его
голову обеими руками и целует в лоб, треплет его волосы, тихо
смеется.
— Что это за трава? Вон там, в белом кувшине. Как она
называется?
— Эта трава называется — евшан. Понюхайте — какой у нее острый,
запоминающийся запах. Какие длинные стебли! Она уже много лет стоит
в этом кувшине и все еще пахнет горным, диким запахом. Вы слышите,
как она шумит?
Змейка смеется. Наклоняет голову, прислушивается, смеясь.
— О чем шумит ваша трава? Расскажите мне сказку о траве евшан.
Вы так хорошо рассказываете.
Да, он расскажет ей про траву евшан, но только это не его
сказка, это древнее-древнее сказанье.
2
Когда у старого шамхала Дагестана уехал в далекую страну
единственный сын и остался там надолго, полюбил чужую страну, как
свою, то затосковал старик, заплакал и, призвав лучшего певца,
сказал ему: ‘Ступай к моему сыну и передай ему слова мои, что зову
и тоскую, и пой ему наши песни, а если он не послушает тебя, дай
ему понюхать эту траву по имени евшан’.
И пошел певец в чужую страну, нашел сына шамхала, забывшего
родные горы, и пел ему песни Дагестана, похожие на плеск горных
потоков, и говорил ему слова отца, что зовет он сына к себе и
тоскует, а когда молодой джигит не захотел ни обернуться, ни
послушать песню, то протянул ему траву, пучок сухой травы — евшан.
И только вдохнул джигит горный запах травы, растущей у снежных
высот, как тотчас же заплакал и сказал: ‘Лучше мне лечь костьми
пастухом овец отца моего на своей земле, чем быть славным на чужой
стороне’.
— Вот что говорит древнее сказание. И может быть, это не совсем
выдумано, может быть, в этом есть доля правды…
— Конечно, это не выдумано, — отвечает Змейка, прикрывая травою
свое лицо, вдыхая горький запах, медленно раскачиваясь из стороны в
сторону, точно на молитве. — Господи, да что же это такое, — шепчет
она, — когда это кончится?
Потом падает, вытянув руки, головой на его колени и плачет. Все
тонкое тело ее бьется на оттоманке.
Он никогда не видел такого горя. Что напомнила ей трава евшан?
— Змейка, успокойся, Змейка!
Он дает ей воды — всхлипывая, она пьет воду, стуча зубами о
край стакана, и внезапно хватает его голову, целует в губы,
впивается открытым ртом в его губы, целует долго и зло.
— Не отпускай меня, не отпускай, — говорит она, — даже если я
буду просить тебя — не отпускай! Слышишь? Я останусь у тебя всю
ночь. Ты должен так сделать. Ты еще никогда такой меня не видел. Не
отпускай…
Она мечется по комнате, встает, садится, снова встает, смотрит
на часы и, наконец, падает на ковер у его ног.
— Не пойду, не пойду, не пойду…
Она стискивает зубы, сжимает колени, глаза ее горят, как у
рыси. Он чувствует сухой жар ее тела, горький запах евшана.
— Я сейчас надену твои серьги, — говорит она, — смотри. Вот
так! Тебе нравится? Я похожа на аварских девушек? Скажи, что я
лучше их!
Ей жарко — она просит распахнуть окно. Сидит на ковре,
расстегнув платье. На пестром фоне ковра и оттоманки, полуоткрыв
накрашенные сухие губы, сидит она неподвижно, чуть наклонившись
вперед.
— Я не пойду…
И она осталась на всю ночь. Она никуда не ушла. Это было. Это
не сон. Все это было… Конечно.
3
— Уже утро, совсем утро — мне пора домой.
Змейка стоит у окна — подоконник мокрый от росы, сизый. На нем
темные следы ее пальцев. У нее усталое, замкнутое, острое лицо,
совсем тусклые слепые глаза. На плечах великолепная малиновая с
оранжевым узором чадра, в ушах все еще колышутся, позванивая,
заветные серьги.
— Может быть, этого и не нужно было делать, как вы думаете? —
спрашивает она бесцветным голосом. — Может быть, лучше было
оставаться дома в эту ночь? Ведь все равно — рано или поздно…
Пустяки. Я с вами уеду в горы. Когда будет готово — вы мне скажете.
И я поеду. Как у вас называют изгнанника?
— Камлий.
— Да, я помню. Вы мне рассказывали. Кровная месть. В адатах
Омар-хана очень подробно говорится о ней. Чтобы предотвратить
кровную месть, старейшины изгоняют из своей страны того, кому
грозит смерть. И он называется — камлий. Он на всю жизнь становится
изгнанником. Но часто его сердце не выдерживает. Правда, Халил? И
тогда он возвращается на родину. Он идет в дом своего врага, к
тому, кто имеет право его убить, и говорит: ‘Вот я’… Безоружный
отдается на его волю. Его ведут на кладбище, на место, где
похоронен убитый им, и убивают. Мне не изменяет память, Халил,
правда? Я это хорошо помню! Так говорится в адате.
Она молчит, рисует пальцем на подоконнике, чертит непонятные
письмена — тире, точки.
— Изгнанник, — тихо повторяет она, — камлий. ‘Лучше мне лечь
костьми на своей земле’… А скажите, Халил, у вас в горах можно
достать кокаин? Нет? Но что же мне тогда делать?
Она смеется. Почему у нее такой недобрый смех?
— Нет, конечно, я шучу, — через минуту говорит она просто и
искренне. — Там мне не нужен будет кокаин. Там я стану совсем
другой. Ты веришь? А теперь проводи меня домой. Я очень устала.
Когда-нибудь я скажу тебе, чего мне стоила эта ночь, и ты поймешь.
Это очень трудно, поверь — очень трудно. Поцелуй меня и идем. Идем!
Вот ее последние слова. Что она хотела сказать ими?
Или нужно верить поэту: ‘Когда говорит женщина, это еще не
значит, что она что-нибудь хочет сказать’.
Но разве поэты понимают женщин?
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
1
Кирим сидит у себя в саду. Несколько лет подряд он арендует его
у богатого армянина из Эривани. Теперь сад принадлежит городу —
армянин давно сбежал, а Кирим остался по-прежнему арендатором. И
все считают этот сад — садом Кирима.
С весны Кирим перебирается из города сюда, ведет уединенную,
молчаливую жизнь в своей каменной сторожке. Изредка его навещает
его марушка — русская марушка — Маруся, кухарка Дарьи Ивановны. Она
приносит ему по пятницам, когда ему нельзя готовить праздничный
обед, тушеную баранину с айвой.
Маруся — добрая баба, Кирим доволен ею, других жен ему не
нужно. Она сама зарабатывает себе на хлеб, ей не полагается чадры,
колец, серег — ей достаточно ее синей юбки и ситцевой кофты. И она
уважает Кирима, ей нравится его борода, сосредоточенная
молчаливость и строгость. У каждого свой бог.
Сад Кирима — в конце целого ряда садов у самого Реданта. Оттуда
начинается предгорье. Накренившийся плетень, повитой хмелем,
терновник, лопухи и лес все выше, все гуще.
Редко кто забредет сюда из города. Только деревья, трава по
пояс, птицы и Кирим.
С ранней весны до заморозков — почки, цветень, листва, плоды —
одно сменяет другое, как четки в руках правоверного.
Ничто не удивляет Кирима. Все совершается так, как должно
совершиться. И ничто не может мешать человеку идти по жизни, как по
саду, созданному для него Аллахом, — почки, цветень, листва, плоды…
Все предугадано — одно ведет за собой другое. Нет ничего, чего не
должно было бы быть. Кизмет. Судьба.
2
Кирим сидит, подобрав под себя ноги перед дотлевающим углем: он
неподвижен, бесстрастен и нем.
‘Кто будет беречь рот свой, того и голова будет спасена’, — так
говорится в адате Рустем-хана.
Над ним вьются осы — он не отгоняет их. Каждая тварь исполняет
волю Аллаха. Не нужно только мешать ей. Урусы-красноармейцы рвали
зеленые яблоки. На другой день один из них умер от холеры. Больше
они не приходили.
Кирим смотрит в глубь сада, и в глазах его зеленая сень.
Зеленый цвет — самый радостный цвет, цвет Магомета. Глаз никогда не
устает смотреть на него. Час, другой, третий…
От корней, от листвы, от крапивной заросли курится перловая
зыбь, над нею мошкара и кремовые капустницы, еще выше — ласточки, а
в поднебесье — коршуны.
Нос, глаза, уши, рот, каждый волосок в бороде Кирима впитывают,
вбирают в себя, как соты, дремный мед сада.
Не явь, не сон — благое созерцание.
‘Как он только может? — думает Маруся с благоговением. — Сидит
— вот и все. Думает. А о чем думает — неизвестно’.
Она робеет перед мужем и гордится, что у нее такой мужик.
Необыкновенный. Ничем его не удивишь, не обидишь. Сама она
суетлива, любопытна — язык без костей. Терпит, терпит — и не
выдержит.
— Всех в столовках кормить станут, — говорит она, — никто дома
не смей готовить. И всем — одинаковое. Суп и каша. Как ты тогда
будешь, Кирим?
— Был — буду, — отвечает он.
— И жен станут раздавать по карточкам. Как кому какую
определят. Чтобы ни одна пустой не ходила. А дети — общие. Неделя
такая объявлена будет. Ты меня тогда бросишь.
— Иехта (нет).
— То-то. Чего не выдумывают. Разве любовь можно по карточке?
Нынче помидоры дешевы. Мы теперь все с помидорами готовим. Только
нашему делу скоро крышка. Пропадет Дарья Ивановна…
Сидит, смотрит в сад Кирим, а глаза зеленые. Ничем его не
прошибешь. Маруся сдается и замолкает тоже. Вьется дымок между
ними, печется на угольях картошка, кричат иволги…
3
— Здравствуй, Кирим!
Кирим медленно поднимает голову и видит перед собой Халила. Но
он нисколько не удивлен. Ничуть. Он остается сидеть на месте как ни
в чем не бывало, медленно кивает своей бородой, невозмутимо желает
пришельцу доброго дня.
Халил тоже присаживается к дотлевающему костру, поджимает под
себя ноги.
Так они сидят друг против друга — молчат. Это значит, что им
нужно говорить без женщины.
Маруся догадывается — она многому научилась, живя с Киримом. А
все же берет любопытство. Зачем пришел сюда этот красивый парень?
Кое-что она за ним примечала…
И она начинает разгребать уголь, доставать картошку, очищать ее
от золы — медленно и озабоченно.
Но Кирим по-прежнему непроницаем. Он даже не смотрит на Марусю
— как будто ее нет. Русский мужик давно загнул бы крепкое слово. А
этот — хоть бы что. Ирод, а не человек. У, черный! Его не
пересидишь…
Маруся вскакивает, кидает с передника картошку. Говорит,
поджимая губы, глядя в сторону:
— Ну, уж мне пора. Счастливо оставаться! Ужо как-нибудь приду в
другой раз.
— Прощай, — отвечает Кирим. — Сливу повезу — домой заеду. Жди.
4
Халил-Бек смотрит в сад. Взгляд его бежит между стволами яблонь
по зеленому лугу, тонет в зелени, свете, благоухании. Его
обволакивает тишина зеленой своей паутиной. Все становится просто и
ясно. Какие здесь могут произойти неожиданности?
Отсюда прямая дорога в горы. От кунака к кунаку, по тропам
вверх и вверх, к горному кряжу, в аул Чех.
Камлий — говорит Змейка. Пусть так! Но невольный.
Он ездил в чужие страны, чтобы сделать славным свой аул. Его
ждет не смерть, а радость. Радость. Слышишь ты?
А можно там достать кокаин?
Кокаин?..
Там воздух, от которого кровь становится ярче и бежит быстрей,
там вода, омывающая не только тело, но и душу, там цветы и травы,
кружащие голову, слаще вина. Вот что там есть.
Почему он ей так не ответил?
И Халил улыбается. Он сам смеется над своей сентиментальностью.
С ним этого никогда не случалось. По правде сказать — раньше он не
чувствовал такой большой любви к своему аулу, к своей стране. Там
живут очень дикие, очень бедные люди. Ему не раз становилось
скучно, когда он приезжал туда. Они приходили все — кланялись,
садились, с изумлением глядя на его краски, на мольберт, на
портреты. Они не понимали, как можно рисовать людей, живых людей.
‘Ведь это грех, — говорили они, — писать следует цветы, травы,
сплетать из них узоры ковров, украшать ими стены мечетей, но живых
людей?.. Только Аллах творит человека, дает ему душу, а душа
невидима’.
Нет, они отказывались понимать и сидели молча, с укором.
‘Твой сын имеет искусную руку, — говорили они его отцу, уходя,
— он может прославить нас, но пусть не подымает своей руки на
человека’.
Эти люди стали ему чужими с того времени, как он побывал в
Мюнхене и Париже, в Риме и Флоренции. Нельзя запереться у себя,
сказать, что ты занят, что тебе мешают. Такой поступок почли бы
кровной обидой, достойной отмщения. Слишком священно гостеприимство
в его стране.
Гость входит не спросясь, кланяется и садится — он твой
господин, ты уже не принадлежишь себе.
Многие хвалили его краски. Им нравилось выжимать из тюбиков
кармин, сиену, умбру, размазывать краску по камню. И он должен был
дарить их и работать после только углем и карандашами, потому что
негде было достать новые. Вот какой это народ.
5
Однажды, после трех лет отсутствия, возвращаясь по дороге из
Темир-Хан-Шуры, Халил встречает старого, дряхлого горца. Он хром,
слеп на один глаз, лицо его безобразно — глубокий шрам идет от края
уха до подбородка, искривив нос. На нем жалкие, пропахшие черемшой
лохмотья, а в руках изумительное ружье — превосходный английский
штуцер с золотой резьбой и чеканкой на прикладе.
Он кланяется Халилу, делает ему счастливого пути. Халил смотрит
на старика, ожидая, что тот попросит милостыню, невольно берется за
бумажник, но тотчас же его удерживают за руку.
— Кто это? — спрашивает Халил у своего спутника. — Откуда у
него такое ружье? Где он стащил его?
— Тише, — отвечает спутник-аварец, друг детства Халила, — это
охотник, охотник за турами.
— Ты охотник за турами?
Халил смотрит на грязного, хромого старика и не верит. Он
знает, что такое охота за турами. Это самая опасная, самая трудная
охота.
— Да, я охотник.
— Но разве ты можешь лазить по обрывам и так метко стрелять,
чтобы попасть в тура?
Халил невольно смеется, глядя на урода. Это, конечно, нищий,
стянувший ружье, или сумасшедший, шатающийся по горам.
Но старик ничего не отвечает. Он просто поворачивает спину.
Уходит, шкандыбая сломанной ногой.
— Ты напрасно обидел его, — говорит аварец, — его все знают.
Это первый стрелок — Гуниб.
— Первый стрелок — без глаза?
Они сидят, отдыхают, пережидают время, пока солнце в зените. В
такую пору даже лошади изнемогают и отказываются идти. Аварец
рассказывает небылицы про старика, но Халил не верит и смеется.
— Это было сто лет назад, — говорит он, — теперь старик ни на
что не годен. Разве ты сам не видишь? Он ушел пристыженный.
Но вот они слышат выстрел. В горах выстрел разносится далеко.
Он повторяется несколько раз. Можно подумать, что стреляют с разных
сторон.
Но горцы точно определяют, откуда несется пуля и никогда не
ошибутся.
— Это Гуниб, — говорит аварец.
Потом они еще раз прислушиваются, но в горах тихо. Только один
заряд разрядил охотник.
Солнце заходит за сосны, лучи его падают откосо, деревья
отбрасывают длинную синюю тень.
Халил и его спутник седлают лошадей, медленно продолжают свой
путь. Они подымаются все выше и внезапно видят впереди себя
человека, согнувшегося под тяжестью какой-то ноши. Он идет,
припадая на одну ногу.
Халил узнает старика, не веря своим глазам. На спине у него
убитый тур.
— Ты убил его одним ударом? — спрашивает Халил.
Старик не отвечает, скидывает ношу на дорогу и показывает на
турью голову. На виске запеклась кровь — туда попала пуля. Потом он
снимает ружье, кладет его на свою добычу, кланяется и говорит:
— Прими от меня.
Так ответил он на сомненье Халила. Это был поистине царский
подарок. И Халил принял его с благодарностью. Он не смел больше
обижать старика.
Вот какой это народ.
6
— Ты что-нибудь хочешь от меня?
Халил далеко ушел в своих мыслях — зеленое солнце в его глазах,
в его сердце. Он не слышит.
Кирим смотрит на него, повторяет свой вопрос.
— Да, Кирим, ты должен доказать мне свою дружбу.
— Я слушаю.
— Мне нужны две лошади, надежный проводник, тайная тропа и твой
кунак на дороге, который примет меня, как тебя.
— Ты не один?
— Нет, не один.
— Джигит?
Халил отвечает не сразу. Кровь ударяет ему в голову. Но Кирим
бесстрастен.
— Нет… Женщина.
Теперь медлит Кирим. Он обдумывает, гладит свою бороду, глаза
опущены вниз.
— Хорошо, — наконец произносит он, — через три дня я буду у
тебя.
— А скорее? Кирим, разве нельзя скорее?
— Нельзя.
Старик встает, ожидая, пока встанет гость. Потом ведет его по
саду под яблонями — к сливняку.
— Ешь, — говорит он, наклоняя ветку, — хорошая слива.
Халил рвет малиновые, покрытые голубой пылью плоды, с жадностью
утоляет ими жажду. Он знает, что больше Кирим ничего не скажет, что
нужно покориться.
Три дня…
За плетнем у Реданта, там, где лопухи и дубовый лес, ползущий в
гору, Халил начинает бежать. Он бежит в гору все быстрей и быстрей,
перепрыгивает через пни — мелькает среди деревьев там и тут.
Движения его легки и свободны. Сердце бьется уверенно и ровно. Лицо
— как у мальчишки. Он кричит пронзительно и высоко — эхо
откликается ему, — потом падает плашмя наземь — на самой вершине
холма. Внизу целиком виден город, вверху горы, небо.
Он лежит и смеется. Так. смеялся он только в детстве. Весь он
кажется себе легким, освобожденным.
— Горы! Горы! — повторяет он. — Горы!..
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
1
Генеральша Рихтер подходит к дверям комнаты Ланской и стучит.
— Можно войти?
— Кто там?
— Это я, Зинаида Петровна, — на минутку.
Голос у генеральши взволнованный, рыжий парик набоку.
— Входите.
Ланская только что проснулась, сидит перед зеркалом,
причесывается. Во рту шпильки. Под глазами, в ушах, на висках —
следы вчерашнего грима, в глазах кислая досада, раздражение, сон…
Она смотрит в зеркало на вошедшую и кивает головой. Ей не до
разговора. На столе лежит смятая записка. В ней несколько слов, но
они не дают покоя, назойливо напоминают о себе.
Нет, нет и нет…
— Я к вам всего лишь на минуточку, — говорит генеральша, садясь
на краешек стула. Руки складывает на коленях. — Я сама не своя. Мне
не с кем посоветоваться. Вы меня поймете.
— В чем дело?
— Лизочке сделали предложение выйти замуж. Она выходит замуж.
— Прекрасно. Поздравляю вас!
— Ах нет, Зинаида Петровна. Подождите поздравлять.
— Почему?
— Видите ли, ей сделал предложение ее зав. Управдел совнархоза.
Тот, что бывал у нас. Человек он совсем приличный. То есть,
понимаете, ничего такого в нем нет и вполне интеллигентный. Что-то
кончил даже. Но…
— Он вам не нравится?
— Да нет — я этого сказать не могу. Очень вежлив,
предупредителен. Прислал нам два пуда муки — белой. Я ничего
сказать не могу. Вы, может быть, думаете, что происхождение… Он,
кажется, из рабочих. Только это меня мало смущает.
Генеральша старается улыбнуться, но губы ее складываются в
кислую виноватую гримасу.
— Теперь не до происхождения. Был бы порядочный человек и любил
бы Лизочку.
— Что же вас смущает?
Генеральша круглит глаза — выражение лица ее становится
трагическим.
— Вы понимаете — он коммунист: не признает церковного брака. Вы
понимаете?
Ланская невольно улыбается, глядя на потрясенную генеральшу. У
нее такой жалкий, пришибленный, испуганный вид.
— Что же на это говорит Лизочка?
Генеральша поспешно подвигает свой стул к Ланской.
— Ах, что говорит Лизочка! Вы знаете, она умная, дельная
девушка — мы ей многим обязаны. Но она суховата, она на все смотрит
слишком трезво. ‘Мне хотелось бы, — говорит она, — доставить тебе
удовольствие и повенчаться в церкви, но раз Владимиру это не
позволяют его убеждения и партийная дисциплина, то я не имею права
настаивать’. Она не имеет права настаивать! Вы слышали?..
Генеральша опять теряет энергию, удрученная съеживается на
своем стуле. Пусть она глупа, стара, ничего не понимает, но можно
же уступить ей хоть в этом… Просто для ее спокойствия, для того,
чтобы она могла умереть спокойно. Ведь это только формальность, и
ничего больше. Они вольны не верить, если не хотят. Это их дело… Но
что стоит пойти в церковь?..
Ланская снова смотрит на скомканную записку, мысли ее далеки от
генеральши, ее дочери, свадьбы. Она говорит, лишь бы сказать что-
нибудь:
— Теперь признается законным только гражданский брак. Они
пойдут в комиссариат и запишутся. Все будет в порядке.
Но генеральша не может, не хочет понять. Это не укладывается в
ее уме под рыжим париком. Тут ни при чем религиозность. Она сама
терпеть не может священников — все они пьяницы, семинаристы, но раз
это принято, утверждено веками… Раз это всегда считалось
необходимым, законным и, конечно, будет считаться… Комиссариат… Что
такое комиссариат? Когда придут другие — комиссариаты ничего не
будут значить. Браки окажутся недействительными. Вы понимаете?
2
— Сударыня!
За дверью топочет генерал.
— Сударыня! — басит он.
— Ах, господи! Чего тебе? Я сейчас, я сейчас, я сейчас… Не дает
покою…
— Вы можете войти, — кричит Ланская, — без церемоний.
Дверь распахивается — на пороге генерал. В руках у него
газетный лист.
— Тысячу извинений, — говорит он, — целую ручки. Вот тут
написано — ничего не понимаю. Чего-с? Не угодно ли. Циркуляр: ‘Всем
облобесам, губсобесам, усобесам и наркомбесам братских республик’.
Поняли? — не понимаю. Абсолютно — не понимаю. Новость слыхали?
Можете поздравить… Всем облобесам… Нужна будет протекция —
обращайтесь. Чего-с?
Генерал осунулся, оброс серым войлоком, тужурка из купального
халата сидит мешком.
Генеральша встает, поправляет парик. Руки у нее дрожат, парик
лезет на лоб.
— Ты вечно со своими глупостями, — говорит она, морща от усилий
нос. — Уходи! Ты мешаешь Зинаиде Петровне одеваться.
— Мешаю? Виноват. Но я хотел бы все-таки знать. Что за бесы?
Почему бесы? Откуда бесы? Не понимаю…
Он складывает газету, засовывает ее в карман тужурки, шлепает
своими зелеными чувяками к балконной двери. Потом круто
поворачивается и в упор смотрит на Ланскую — топорщит брови, усы,
бороду — глаза из-под усталых век.
— Елизавета — моя дочь. Слыхали? Удостоила меня чести. Никаких
фиглей-миглей. Сочетается законным браком с предержащей властью.
Слова выкрикивает одно за другим — после каждого ставит точку.
Но внезапно оседает — точно только и есть что тужурка из полосатого
купального халата да синие со споротыми лампасами брюки. Глаза
слипаются, съеживаются, щеки — один войлок прыгает нелепым комком
над спустившейся тужуркой.
— Что с вами, генерал?
Но он не слышит, не видит: войлок прыгает и мокнет. Чувяки
торопливо и беспомощно шлепают в переднюю, и только оттуда
раздается охрипшее:
— Бу-бу-бу, бу-бу-бу…
— Совсем расклеился, — шепчет расстроенная генеральша,
устремляясь за мужем.
Парик снова ползет к затылку.
Ланская торопливо берет папиросу, закуривает. Она закидывает
ногу за ногу, сидит, курит, окуривает себя табачным дымом, жадно
глотает его, ни о чем не думает, не хочет думать… Дым…
Но вот рука ее делает непроизвольное движение. Она двигается по
столу. Пальцы разжимаются, схватывают бумажку. Дым рассеивается.
Зинаида Петровна еще раз читает записку — там всего несколько слов:
‘Был, как условились, — не застал. Опять твои фокусы. Нужно
торопиться. Последний раз приду в пятницу вечером. Жди’.
3
Общие собрания Рабиса обыкновенно назначаются по понедельникам
— в свободный день. Начало ровно в одиннадцать, но собираются к
часу.
У входа в цирк сидит делопроизводитель правления и записывает
явившихся членов.
Под солнцем арена цирка необычно весела и просторна, кругом
уходящие вверх скамьи колеблются под бегущими тенями. Воробьи
чувствуют себя здесь полными хозяевами. Они жирны, горласты и
бесцеремонны. Их общие собрания крайне оживленны и всегда собирают
кворум. Этим не могут похвастать члены Рабиса.
Первыми приходят члены комячейки — их пять человек — и
удаляются в одну из уборных на фракционное заседание. Там
обсуждается вся повестка дня, выносятся решения и составляются
кандидатские списки: общему собранию остается только голосовать.
Актеры стоят на тротуаре, щелкают семечки и возмущаются даром
потраченным временем.
— Какого черта это кукольная комедия, — говорят они. —
Единственно свободный день и тот…
Актрисы приходят с корзинками прямо с базара. Они расписываются
и торопятся уйти.
— Обойдется и без нас.
Все недовольны завподотделом искусств. Подотдел не работает в
контакте с союзом. Это недопустимо. ‘Нам нужно защищать
профессиональные интересы, — говорят члены правления, — с нами не
считаются’.
— Подотдел не высказывает достаточной пролетарской твердости —
таково непоколебимое мнение комячейки. — Нужно убрать буржуазный
элемент и ввести железную дисциплину.
Завподотделом конфиденциально беседует с т. Аваловым. Он ищет
поддержки у печати. Чтобы спасти положение, необходимо переменить
кабинет. Смена министерства неизбежна. Двумя, тремя завсекциями
придется пожертвовать. Лито, музо, кино, изо, тео… — кого из них? У
зава новый проект реорганизации подотдела. Прежняя схема никуда не
годится. Абсолютно — никуда. Прежде всего необходимо отказаться от
коллегиальности. Это только тормозит работу, вносит сумбур. В
каждой секции должно быть не более трех человек — зав. секцией,
помощник его по областной работе, помощник по городской. Они
исполняют определенные задания — и ничего больше. Завсекциями в
свою очередь исполняют директивы завподотделом. Кроме того,
необходимо выделить в особую секцию — Р.К.Т. — Рабочее-крестьянский
театр. Эта секция должна руководиться партийным и работать в тесном
контакте с комсомолом.
И зав. развертывает лист ватманской бумаги. На нем круги,
кружочки, квадратики, точно плоды, висящие на ветках. Схема
областного подотдела искусств. Кандидаты. Зав. склоняется к т.
Авалову. Т. Авалов поглаживает бороду: восточные глаза его лукавы и
непроницаемы. Зав. — армянин, поэт, приехавший из Тифлиса, друг
Завобнаробразом, т. Авалов — осетинский поэт, местный житель.
Почему тот, а не другой завподотделом искусств? Посмотрим.
— В конце концов я буду только рад, если меня освободят от моих
обязанностей. Еще лучше, если бы меня совсем отпустили.
Томский ходит об руку с Алексеем Васильевичем по цирковому
кругу. Он устало качает своей благородной серебряной головой.
Алексей Васильевич болезненно морщится.
— За два месяца наш подотдел три раза менял помещение, два раза
реорганизовывался и сменил двух завов, — говорит Игнатий Антонович.
— Каждый раз мне приходилось писать новые проекты по театральному
делу. В конечном итоге у нас всего-навсего один театр и тот никуда
не годный. Я устал. Все мои мысли в Ростове — у жены. Чего от меня
хотят? Я был когда-то недурным актером — вот и все. Я совершенно
лоялен и прошу только, чтобы меня оставили в покое. Мне пятьдесят
два года. Поймите.
Алексей Васильевич кивает головой. Он кивает головой и
улыбается, точно ему приятно слышать, что говорит Игнатий
Антонович.
— Вы помните пьесу Сухово-Кобылина ‘Смерть Тарелкина’? —
спрашивает он.
Ну как не помнить эту пьесу! Игнатий Антонович играл в ней
генерала Варравина. Но при чем же здесь эта пьеса?
— Так, почему-то вспомнилось. Я люблю ее. Жуткая вещь, надо
сознаться. Там есть одно место. Кажется, в последнем акте. Вызывают
в участок свидетельницей Людмилу Брандахлыстову, прачку, и
спрашивают, что она знает о Тарелкине. ‘Не оборачивался ли он?’
‘Как же, батюшка, оборачивался’. ‘Во что же он оборачивался?’ ‘Да в
стенку, батюшка, в стенку’. Изумительное место. И как все, что у
нас взять из гущи русского быта, — жутко, с чертовщиной. Нет, нет,
да и выглянут этакие рожки. Черт его знает почему. ‘Вот видите,
оборачивался, — говорит Чибисову Расплюев. — Ясное дело — оборотень
Тарелкин’. И сейчас же мечтает: ‘Только позволили бы мне. Да я бы.
Эге! Весь Петербург, да что Петербург — вся Россия у меня под
ногтем была бы… Любого спросил бы: оборачивался, нет? А чем был в
такой-то день, а что делал тогда-то? Не выкрутился бы — шалун! Вся
Россия — оборотень, все оборачивались, никому не верю. Сам черт нас
не разберет — умер ты или жив. Кажется вот — жив, а умер — умер — а
жив.’ Что, если бы, Игнатий Антонович, действительно так, по-
Расплюевски… Неприятно, доложу я вам.
Томский останавливается и с беспокойством смотрит на Алексея
Васильевича.
— Опять анкета какая-нибудь? Вы что-нибудь знаете? В связи с
предстоящим собранием? Да? Не томите, Алексей Васильевич!
— Да что вы, Игнатий Антонович. Ничего подобного. Я совершенно
безотносительно. Просто взглянул на наше уважаемое собрание, и
вспомнилась пьеса. Давыдов там неподражаемым был.
И опять улыбается углами губ.
— Нельзя ли теперь поставить? С просветительной целью.
Председатель собрания напирает грудью на стол и потрясает
колокольчиком.
— Внимание, товарищи, — кричит он. — Прошу с мест не говорить.
Я ставлю на голосование предложение т. Авалова. Кто за предложение…
Его прерывают, ему не дают окончить. Слыхали ли вы что-нибудь
подобное? Голосуют предложение т. Авалова, не дав высказаться
желающим, не исчерпав до конца такой важный вопрос. Вы эти штучки
бросьте. Нас на этом не проведешь. Переходить к очередным делам!
Им легко переходить, а попробуйте петь, когда вы пятый день без
хлеба, когда вы продали последнюю пару брюк.
Нет, — позвольте! Мы тоже — рабочие. Мы — пролетариат. Мы всю
жизнь…
Что? Вам это не нравится? Но зачем тогда союз? Зачем союз, я
вас спрашиваю!
Где охрана труда?
Я прошу слова!
Тиш-ше!
Не перебивайте!
Так дело вести нельзя.
Вы не понимаете?
— Тише!
— Прошу огласить мою резолюцию!
— Голосуется предложение т. Авалова. Кто за предложение…
Ланская с верхней скамьи наклоняется к сидящему ниже Алексею
Васильевичу, касается рукой его плеча.
— Голубчик, бога ради, идемте отсюда. Умоляю вас. У меня голова
болит от всего этого. Я не могу больше.
Алексей Васильевич кивает и беспокойно оглядывается по
сторонам.
— Но ведь здесь решается судьба подотдела.
— Она давно решена, уверяю вас. И к тому же доклад о
деятельности прочитан — вы дали свои объяснения. Чего вам еще?
Идемте.
Они пробираются к выходу, в то время как председатель вновь
оглашает резолюцию, предложенную т. Аваловым. К ней присоединилась
комячейка. Большинство обеспечено.
— По правде говоря, эта борьба менее интересна той, какая
бывает здесь вечером, — говорит Алексей Васильевич. — Хотя они
очень сходны.
— Чем?
— Тем, что результат их предрешен заранее.
— Итак, кто за резолюцию, предложенную т. Аваловым, прошу
поднять руку.
За порогом цирка полудневное затишье. Ни малейшего дуновения не
проносится в расплавленном воздухе. В конце бульвара пыльное облако
недвижимо повисло между деревьями.
Ланская и Алексей Васильевич спускаются на трек. Идут между
штамповых роз к беседке над прудом.
Пруд весь затянут ряской, точно смазан светло-зеленой масляной
краской. Два лебедя брезгливо расчищают путь. За ними черные
арабские письмена на зеленом поле.
— Сядем, — говорит Ланская, устало садясь на скамью под
беседкой, увитой глициниями. — Вы знаете, зачем я позвала вас с
собою?
Алексей Васильевич садится рядом, вынимает портсигар,
предлагает папиросу соседке, закуривает сам.
Нет, он даже не подумал об этом. На мгновение сбоку смотрит на
нее, но тотчас же переводит глаза на лебедей. У одного из них
сломанное крыло. Но это не мешает ему гордо нести свою точеную
белую шею. По всей вероятности, какой-нибудь мальчишка бросил
камень, искалечил птицу, но она не потеряла своей царственной
осанки. Нет — все-таки это лебедь.
И Алексей Васильевич снова смотрит на Зинаиду Петровну.
Глубокая складка легла у нее между бровей, губы плотно сжаты. Но
лицо необычно покойно и строго. Она положительно красива сейчас со
своими волосами, точно выгоревшими на солнце. Какой мальчишка сшиб
ей крылья?
— Вы не хотите отвечать мне?
Она не поворачивает головы. Профиль ее отчетлив и бледен. Видал
ли ее кто-нибудь такой, как сейчас?
— Ничуть. Я должен был подумать, прежде чем вам ответить.
— И что же?
— Мне кажется, что знаю.
Она резко поворачивается, смотрит на него в упор, спрашивает
почти со злобой:
— Так говорите — зачем?
Нет, это слишком серьезно — Алексей Васильевич отвечает с
улыбкой:
— Вы хотели доставить мне удовольствие поухаживать за вами.
Что, что он такое говорит?
Лицо его непроницаемо — как понять этого человека?
— Вы все шутите, — возражает она уже спокойнее, и морщинка
разглаживается у нее на лбу. — А почему бы и не так?
— Вот видите, значит, я не лишен догадливости. Но, увы, я забыл
давно, как это делается. Право, это почти для меня недоступно. Мне
стыдно сознаться вам, но я начинаю бояться женщин. Они приводят
меня в трепет. Таким я кажусь себе жалким!
В его голосе искреннее смущение. Можно подумать, что он придает
своим словам серьезное значение, верит им, хочет, чтобы им верили
другие.
— Да, да, я впал в полное ничтожество. Я не представляю себе,
как люди влюбляются, настаивают, побеждают. Скажите, разве это еще
существует? Разве есть теперь такие люди? Мне кажется, что все
стали похожи на меня. Нет, конечно, все это невозможно, ушло,
умерло…
— Вы так думаете?
— Я уверен в этом.
— Ну, а если это не так?
Опять в лице ее напряжение и боль.
Алексей Васильевич отвечает со спокойной уверенностью:
— Этого не может быть. Нет. Это только кажется. Мы голодные
звери — ничего больше… Голодные звери не любят.
Она вскакивает со скамьи, делает несколько торопливых шагов
туда и обратно. Алексею Васильевичу кажется, что она волочит за
собою перебитое крыло, — так беспомощны, стеснены ее движения.
Потом она останавливается перед ним, минуту всматривается в его
лицо, точно впервые его видит, тихо смеется, не размыкая губ.
— Боже мой, — наконец произносит она, — ведь я забыла, что вы
шутите. Что вы хотели позабавить меня, сказали что-то очень
смешное. Простите. Я невнимательна. Это бывает со мной.
Углы ее накрашенных губ дергаются.
— А вы еще говорите, что не умеете ухаживать. Нет, до чего же
это смешно!
И внезапно она начинает торопливо искать что-то у себя на
груди, никак не может найти, спешит, наконец, протягивает помятый
листок.
— Ну, а это, по-вашему, что? Не любовь? Нет?
Ей кажется, что он слишком медлителен, слишком равнодушен. Она
почти кричит, склоняясь над ним.
— Да говорите, говорите, говорите, наконец. Будьте хоть когда-
нибудь искренни… Я хочу знать.
Алексей Васильевич встает, складывает листок в четверо,
протягивает его ей с поклоном и отвечает с нарочитой
почтительностью:
— Это всего лишь записка, Зинаида Петровна, ничего больше.
Коротенькая записка, и даже без подписи. Простите.
4
Что можно было еще ответить? И нужно ли было вообще отвечать?
Слишком это серьезно, чересчур серьезно.
Алексей Васильевич огибает пруд с лебедями, идет липовой аллеей
вдоль Терека. Изредка до него долетают брызги.
— Значит, Петр Ильич все еще тут, — бормочет Алексей
Васильевич. Эта мысль приковывает его к месту.
— Он уморит меня в конце концов!
Нет, нет — бежать отсюда!
И что ему от нее нужно? Любовь…
Вы говорите о любви, милостивая государыня?..
У одного доброго малого, распоровшего живот молодой девушке,
спросили на суде, чем вызван такой зверский поступок, и он, не
смутившись, ответил: ‘Любовью’. Конечно, все можно объяснить
любовью. Пожалуй, если бы у этой девушки можно было бы спросить,
что она думает о поступке малого, то и она бы ответила: ‘Это
любовь’. Ну, а тот, кто сумел вернуть ее к жизни, кто зашил,
заштопал ей живот?..
Алексей Васильевич бросает окурок в реку.
— О нем она и не думает…
Он снова идет вперед, глядя себе под ноги. По правде говоря,
эта история его мало занимает. Пусть поступают и называют свои
поступки как хотят. У него несколько иное понятие о любви — он
никому ее не навязывает. Он скромен и стар. Ведь могло же случиться
так, что к нему пришла женщина и сказала, что хочет поцеловать его,
а он даже не смел подойти к ней. Все это пустяки, вздор, не стоящий
внимания.
Голодные звери не любят…
Разве он лгал, когда говорил, что ему стыдно за самого себя?
Что он не смеет подойти к женщине… Нет, это не была ложь. Он
действительно перестал быть мужчиной. Но себя нельзя ставить в
пример. И он не собирается этого делать. Просто умывает руки,
кладет крест — большой крест на себя и свою жизнь. Собственно
говоря, что он такое?.. Неудачливый журналист, мечтающий написать
роман. Доктор, сам старающийся забыть об этом. Человек, не лишенный
некоторой наблюдательности, кое-что умеющий видеть.
Но с того часа, как его выгнали из его собственной квартиры,
дали в руки какой-то номерок и приказали явиться на место
назначения, а потом перекидывали с одного фронта на другой, причем
всех, кто его реквизировал, он должен был называть ‘своими’, — с
того часа он перестал существовать, он умер.
И говорить о любви — это по меньшей мере легкомысленно. Нет,
лучше подумаем, как жить дальше. Пожалуй, дня через два-три
кончится и это житие. Начнут искоренять буржуазный элемент из
подотдела, и тогда…
Что же, голодать немного больше, немного меньше — это лишь дело
привычки. Но сын… но сын — имеющий жительство в дорожной коробке…
Этот почтенный, потомственный путешественник. Где остановится его
ковчег?..
Вот вам ответ на вопрос о любви!
Может быть, случайный ответ, потому что при осмотрительности… В
такое время… Когда нужны не цветы, а дреколья… Разве вы видите
лето? Разве вы имеете право давать жизнь другим? Нечто вроде —
‘разрешается хождение’. На это не все имеют право. Далеко не все…
5
А вчера у Милочки, к которой он забрел случайно… Случайно ли? И
ее голос звонкий, как натянутая струна:
— Вы хотите смутить меня? Вы хотите сказать, что страна, где
невинные люди месяцами сидят по тюрьмам, не может быть свободной… Я
до сих пор помню ваш рассказ о гуманном человеке. Вы нанизываете
один случай за другим, собираете их в своей памяти и ничего уж не
можете видеть, кроме этого. Вы приходите в ужас от созданной вами
картины и заставляете бояться других. Только грязь, разорения,
убийства видите вы в революции, как на войне вы видели только
искалеченные тела, разорванные члены и кровь. А зачем была кровь,
во имя чего люди шли и умирали, вы не хотите видеть, потому что
это, по-вашему, глупо. Откуда разорение, грязь, предательство —
этого вы знать не хотите. Как этому помочь, как это изжить — вы
тоже не думаете. Голод, вши, убийства — говорите вы, пряча голову,
как страус. Значит, я должна ненавидеть Россию и революцию и
отвернуться от того, что мне кажется необычайным? Но вам это не
удастся. Слышите — не удастся! Я сама слишком замучилась, слишком
передумала, чтобы иметь свое мнение. И если кто-нибудь виноват в
том, что происходит тяжелого и дурного, так это вы — вы все,
стонущие, ноющие, злобствующие, критикующие и ничего не делающие
для того, чтобы скорее изжить трудные дни. Одни взяли на себя всю
тяжесть труда, а вы смотрите и вместо того, чтобы помочь, говорите
— они не выдержат, они упадут, труд их бессмыслен. У вас остались
только слова. Вы ни холодные, ни горячие, вы — ничто. И вы еще
смеете осуждать…
Она задыхается. Слова вылетают у нее одно за другим без связи,
но все они насыщены. За ними, как вода под почвой, бегут своим
чередом новые слова, которых она не умеет высказать.
— И я все могу стерпеть, — кричит она, сжимая в руках свою
подушку, — все… Даже если произойдет самое ужасное, самое
непоправимое.
Она вытягивается. Каждый мускул напряжен в ней.
А он широкими глазами, сдерживая дыхание, смотрит на нее,
внезапно резким движением склоняется к ней, берет за руки, до боли
сжимает их, говоря придушенным шепотом:
— Я люблю вас, Милочка! Слышите, я люблю вас. Сам не знаю, за
что. Если хотите — можете мне не верить. Мне все равно. Да, да —
совершенно безразлично. Просто я хотел сказать вам это в первый и
последний раз. В первый и последний…
Потом встает, поворачивает спину, не прощаясь, уходит.
Разве этого не было? Разве он не произнес эти слова?
6
— Алексей Васильевич, вы уже перестали узнавать знакомых?
Он подымает голову и только сейчас замечает, что он не на
треке, а на улице и перед ним Халил-Бек.
— Я скоро перестану узнавать самого себя.
Халил-Бек смеется. Взгляд у него острый, уверенный. Облик
человека, решившего все вопросы, покончившего с ними раз навсегда.
— Но зато вы, — говорит Алексей Васильевич, — вы точно обрели
сокровище.
— Да, это почти так. Во всяком случае, я на пути к тому, чтобы
его найти:
— Вы на пути?
Халил-Бек берет Алексея Васильевича под руку, почти приподымает
его, легко ступая вперед, отвечает вполголоса:
— Мы уезжаем. Я знаю, что на вас можно положиться. Мы уезжаем…
Алексей Васильевич молчит. Он не любит лишних вопросов. Многое
приходится понимать без слов.
Но позвольте, а записка?
— Я хотел пойти к вам попрощаться, — продолжает Халил, — но
хорошо, что встретил вас здесь. У меня еще столько дел.
Он останавливается, берет Алексея Васильевича за руку, с силой
пожимает ее, смотрит сияющими, любящими глазами — иными они теперь
не могут быть.
— Помните, что я ваш кунак. Что мой дом — ваш дом. Что
достаточно вашего слова — и я откликнусь. В случае опасности —
сообщите Кириму. Прощайте!
Левой рукой он обнимает Алексея Васильевича за шею, крепкими
губами целует его в лоб и губы, говорит от всего сердца:
— Я никогда не забуду вас. Идите с улыбкой!
И только когда Халил далеко, Алексей Васильевич приходит в
себя, вспоминает, что ничего не сказал ему на прощанье.
Он стоит, глядя, как быстро и легко художник идет вверх по
улице, не сгибая спины, высоко подняв голову. Он идет в гору. Душа
его на высотах. Как, должно быть, широко дышит его грудь! У него
есть выход, горы для него не глухая стена, не тупик, не конец…
— Идите с улыбкой!
Какое изумительное пожеланье! Конечно — разве нам оно пришло бы
в голову?
Алексей Васильевич стоит и смотрит. Впервые он смотрит широкими
глазами, насмешка не кривит его губ.
Если бы мы не думали только перевалить горы, а хотели бы
подняться на них, может быть, и мы могли бы идти с улыбкой. Как
знать?.. Но за горами мы снова ищем равнины. Так не лучше ли
вернуться обратно? Ведь он дикарь, а мы культурные люди. Что мы
можем? ‘Ни холодные, ни горячие’, — как говорит Милочка. Даже у
себя дома — мы изгнанники. Бейте нас, ей-богу, мы этого стоим.
И Алексей Васильевич надевает фуражку, поворачивает обратно.
Он торопится, начинает отсчитывать шаги, чтобы не думать. Идет
все дальше к окраине города, за Терек, через мост, путаными
переулками. Еще ни разу он не бывал здесь днем. Пусть. Все равно.
Так или иначе, нужно тянуть лямку.
Он подходит к калитке, стучит. Дом слепо смотрит на улицу
закрытыми ставнями. Кругом безлюдье. Он стучит второй раз.
— Кто такой?
— Да я же, я. Отвори!
Шлепают босые пятки по песку, скрипит засов.
Перед ним — урод, широкоплечий человек на вершковых ногах. Лицо
его изъедено оспой, рыжая борода торчит клочьями, глаза запрятаны
под вспухшими веками.
— Есть? — коротко спрашивает Алексей Васильевич, глядя поверх
урода.
Тот кивает головой — толстые губы ползут к ушам, глаза тонут в
беззвучно трясущемся студне.
Калитка захлопывается за Алексеем Васильевичем.
‘Через нечистоты идет правоверный в рай Магомета’, — так
говорит поэт.
‘Спать, мечтать, забыться — ни о чем не думать’…
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
1
А все-таки генеральша Рихтер настояла на одном: после записи в
комиссариате ‘молодые’ должны вернуться в квартиру родителей, где
их будет ждать обед и кое-кто из наиболее близких знакомых. Уж если
и поступаться своими убеждениями, то следует делать это открыто, не
таясь, чтобы сразу зажать рот всем и не давать пищу лишним
сплетням. Лизочка вполне с этим согласилась.
— Конечно, мамуся, я думаю, что Володя ничего не будет иметь
против. Мы пригласим нескольких сослуживцев и двух-трех товарищей
мужа из ревкома (имей в виду, что скоро состоятся выборы в
исполком). Обручальные кольца и мануфактуру ему уже выдали. Частным
образом одно лицо (я не хочу называть его тебе) обязалось достать
бутылку настоящего спирта. Но главное — как можно меньше
чопорности. Прошу тебя — подбодри отца.
И генеральша что-то жарит и варит, хлопает дверцами буфета,
позванивает ключами от кладовой, где кое-что уже завелось, роется в
корзине, достает пожелтевшую от времени, но настоящую голландского
полотна с вензелем и дворянской короной столовую скатерть — ее
когда-то расстилали на пасхальный стол, — такие же салфетки,
мельхиоровые ножи и вилки (полдюжины серебряных зарытых она боится
извлекать), накрывает на стол, торопится, кричит генералу:
— Котик, я выгладила тебе твой китель. Он совсем хорош — желтых
пятен вовсе нет. Ты непременно должен надеть его. Слышишь?
— Угу, — мычит генерал, появляясь в столовой в помочах и
рубахе, расстегнутой на груди, где вьется седое руно.
В руках у него икона и тряпка.
— Смотри, — говорит он, — почистил. Блестит, как новая. Я тебе
всегда говорил, что зубным порошком лучше.
— Ну и прекрасно, — отвечает генеральша, оправляя скатерть,
глазами считая приборы. — Поставь ее в угол на тот столик. Мы
благословим. Ты не помнишь, сколько у нас хрустальных бокалов было?
Три еще Дуняша в Бобруйске разбила, два в дороге раздушили. Все ты!
Непременно с посудой хотел уложить. Должно остаться семь, а вот
только пять.
— Пять? — переспрашивает старик.
Он прислоняет икону — Казанской божьей матери — к углу на
чайном столике, покрытом украинским рушником, крестится и отступает
на несколько шагов — посмотреть, как выглядит.
— Пять, не помню, может быть, и пять… Ее мне в день
производства в полковники поднесли… Бу-бу-бу, бу-бу-бу… Звягинцев
речь произнес. Чего-с? Не думал я, что придется вот так…
Он надувает щеки, борода топорщится ежом.
— Перестань, — говорит генеральша, — нужно забыть. Понимаешь —
забыть…
Она подходит к мужу, смотрит на него снизу вверх, тянет себя за
пальцы на одной руке, потом на другой — быстро-быстро, точно
снимает перчатки.
— Но ведь согласись, что это незаслуженно, — виновато возражает
генерал, — абсолютно незаслуженно. Чего-с?
— Молчи. Не нужно. Просто теперь другие люди — вот и все.
Каждое поколение по-разному. Лизочка у нас клад. Что мы без нее? Ты
вот бога благодари, что мы выжили, самое трудное пережили. Пойми
ты!
Глаза у генеральши краснеют, краснеет кончик носа.
Генерал закладывает руки за спину, выпрямляет грудь, подымает
голову, багровеет и кричит:
— Чего-с? Пережили? По какому праву? Зачем, позвольте узнать?
Кто просил?
— Котик, да Господь с тобой, чего ты кричишь? Успокойся.
— Жить? Пережить? Разживаться? Дима умер как честный русский
человек, а мы живем. Чего-с? Свадьбу справляем!
Генеральша бежит за водой, несет кружку, расплескивает ее на
пол, мокрое полотенце прикладывает мужу к затылку.
— Котик! Умоляю тебя, Котик!
Генерал мешком сидит на стуле, глаза тупо смотрят на ножку
стола. У ножки окурок. Он переводит взгляд на окурок, долго
всматривается в него и, наконец, сосредоточив мысли, говорит с
удивлением:
— Подыми. Вот видишь — лежит.
Но генеральша уже в передней — бежит на звонок.
— Ах, Господи! — вскрикивает она. — Да где же пшеница? Куда она
девалась? Ах, господи!
Об этом генеральша думала все утро: нарочно приготовила в мешке
фунт пшеницы, чтобы осыпать молодых. Совсем по-настоящему.
— Да вот она, возьмите, — говорит Ланская.
У нее усталое, замученное лицо, серые глаза глубоко запали и
влажны от слез. В руках — цветы для Лизочки.
Генеральша схватывает мешочек, потом смотрит на Зинаиду
Петровну, внезапно шмыкает носом и припадает к ее плечу.
— Родная, если бы вы знали…
2
Снова раздается звонок.
Они бегут вниз. Генеральша трясущимися руками снимает болт,
цепочку, поворачивает ключ, открывает дверь и останавливается
разочарованная. Перед нею Милочка.
— Зинаида Петровна дома?
Милочка тяжело дышит, говорит едва внятно.
— Да, я здесь, — отвечает Ланская.
Милочка смотрит на нее, молча переводя дух. Ланской кажется,
что девушка молчит бесконечно долго, но сама не решается спросить.
— Халил, — наконец произносит девушка, — Халил просил передать
вам…
— Что?
— Что сегодня… все готово… идемте… Я вам все объясню…
— Так, — говорит Ланская. Она до крови закусывает губу,
пальцами цепляясь за косяк двери. Лицо ее серо, глаза полуоткрыты.
— Так, — повторяет она, будто далеко уйдя в своих мыслях.
Потом переводит глаза на генеральшу, закидывающую Милочку
вопросами, и говорит спокойно и твердо.
— Передайте Лизочке мои поздравления, прошу вас, — я не могу
сделать этого лично, я должна уйти. И если меня будут спрашивать,
то скажите… Нет, не надо. Просто меня нет дома. Вот и все.
Прощайте!
3
С того дня, как закрыли столовую, а ее таки закрыли, Дарья
Ивановна из дому почти никуда не выходит. Утром на базар — продать
и купить, а потом — плита, уборка, стирка, штопка, хлопотливая
возня в двух комнатах, заставленных всякою ветошью, накопленной за
долгую жизнь и сваленной теперь в кучу.
Кое-кто из актеров, по старой памяти, продолжали обедать на
квартире у Дарьи Ивановны и так же задерживали уплату, как раньше,
но теперь это было ощутимее, потому что чем меньше столовников, тем
дороже каждый из них стоит. И два раза уже Дарья Ивановна, краснея
и волнуясь, просила дочь напомнить забывчивым о долге.
— Боже, до чего это неприятно, — говорит она, прижимая руки к
пылающим щекам. — Но как же иначе, Милочка?
И Милочка бежит к знакомым и тоже, краснея и волнуясь, просит
одолжить ей на несколько дней.
— Видите ли, нам должен Евгений Петрович, но у него сейчас нет…
А потом к матери:
— Вот, мамочка, получай.
— Ах, Господи, — беспокоится Дарья Ивановна, — как же это ты
спросила. Он не очень смутился? Может быть, у него последние? Ты
все-таки храбрая, а я никак не решилась бы. Так он ничего не
сказал?
— Да, нет, мамочка. Что тут такого. Просто отозвала его в
сторону и сказала, что у нас на завтра нет на рынок. Вот и все — он
даже извинился. Не понимаю. Что тут неудобного? У тебя просто
барские предрассудки.
И, смеясь, целует мать в седые виски.
После обеда самые близкие, милочкины друзья — а их большинство
— остаются до вечернего чая. Переходят в другую комнату, забираются
с ногами на оттоманку, курят, спорят, иные даже спят, как у себя
дома. Дарья Ивановна идет отдыхать за ширму в угол Вахтина — он по
обычаю занят и возвращается только к ночи. Рядом с ней ложится ее
любимец, серый, вахлатый пес Ромео.
Вечером — опять самовар, угли, примус, мытье посуды, объедки,
чужие разговоры, гаданье и усталость, смертная усталость, которую
во что бы то ни стало нужно скрыть от дочери.
Так в суете и на людях проходит целый день. Пишет стихи,
рисует, читает, думает Милочка только ночью.
С одиннадцати все затихает, и у себя она, как мышь, шмыгнет,
возится, шуршит бумагой, грызет какую-нибудь оставшуюся от обеда
кость или сухарь (только тогда, чувствуя голод), живет для себя,
разбирается в самой себе, хмурится или улыбается, иногда даже босая
делает какие-то па, кружится и внезапно падает на ковер, беззвучно
плачет. Эти часы она никому не отдала бы. Они принадлежат только
ей.
Дарье Ивановне подолгу не спится, и она иной раз слышит мышиную
дочернюю возню, сквозь приспущенные веки наблюдает за нею, но не
подает виду. Боже сохрани. Разве можно тревожить чужую душу в ее
одиночестве?
— Дай ей только, Господи, сил побольше, — думает Дарья
Ивановна. — Ты можешь это сделать, а ей они очень нужны теперь.
Очень нужны…
Милочка сидит в углу оттоманки, подтянув колени к подбородку,
охватив их руками. Сидит недвижно, смотря перед собою на
электрический глазок, обернутый бумагой и повисший над столом.
На стуле посреди комнаты Ланская — в черкеске, в мягких
кавказских сапогах — тонкий, узкоплечий кинто.
— Вы умеете ездить верхом? — спрашивает Милочка, чтобы
заполнить тягостное молчание.
— Умею, — коротко отвечает Зинаида Петровна.
И опять обе смотрят на лампочку, прислушиваются к стуку
маятника, похрапыванию из-за ширм.
— Который час?
— Недавно пробило половину первого.
— Боже, значит, ждать еще полтора часа…
Молчание. Пять минут, десять, четверть часа…
Время точно остановилось. Но внезапно Ланская срывается с
места, неслышно начинает ходить по комнате, неловко семеня ногами в
своем мужском наряде.
— Нет, я чувствую, что не могу, — говорит она.
— Чего не можете? — спрашивает Милочка.
Ланская приостанавливается, смотрит на девушку с недоумением:
— Я что-нибудь сказала? Нет, простите, это я так.
И, помедлив минуту, собирая мысли, доканчивает:
— Право, мне лучше уйти. Я не даю вам спать. Ложитесь. А я
пройду в садик и буду ждать.
Голос изменяет ей, последние слова она произносит еле слышно,
делает два шага к Милочке и падает ничком — лицом в пыльный ковер
оттоманки.
— Зинаида Петровна, Зиночка, не надо! — вскрикивает Милочка,
ноги поджимает под себя и двумя руками притягивает голову Ланской к
своим коленям. — Разве можно так волноваться? Все обойдется хорошо
— я знаю. Все обойдется. Завтра вы будете уже далеко — счастливой и
свободной.
Ланская перестает плакать — глаза ее совершенно сухи, когда она
смотрит на Милочку.
— Вы говорите: завтра я буду…
— Далеко отсюда — в горах, — принуждая себя говорить спокойно,
отвечает Милочка. — Там так красиво.
— Да, да, конечно…
Ланская встает, поправляет волосы, направляется к столу.
Несколько минут она стоит спиной к Милочке, что-то торопливо
делает, запрокинув голову.
— Там очень красиво, — помедлив, говорит она и садится на
оттоманку, — я знаю, что там очень хорошо, и все-таки мне трудно.
Вы не знаете, как мне трудно решиться туда ехать…
— Почему?..
— Потому что я трушу — понимаете? Я не верю самой себе,
Милочка, я трушу, как запуганная, искалеченная, задерганная кляча.
Разве я человек, Милочка?
— Это пройдет там, Зинаида Петровна!
— Пройдет? Не знаю. Нет, нет, нет, нет — это не может пройти…
Милочка смотрит на Ланскую почти с испугом. Она не понимает. У
нее не укладывается в голове все, что сейчас происходит. Разве это
не самое романтическое, самое изумительное приключение, какое
только можно себе представить? Ночью, переодетой, тайно в горы с
любимым человеком?
Она чувствует, как горят ее щеки, как срывается голос, когда
она внезапно спрашивает:
— Вы же любите Халила?
Тусклые огоньки перебегают в глазах Ланской, жесткая улыбка
ползет по ее губам. Она не сразу понимает то, что у нее спрашивают.
— Люблю?
Она повторяет несколько раз это слово, точно старается найти в
нем смысл, разгадать его значение.
Люблю?
И внезапно ищет у себя на груди, достает клочок бумажки,
разглаживает на колене, читает:
— ‘Нужно торопиться, последний раз приду в пятницу вечером.
Жди’. Вот. Какой сегодня день?
-Четверг, — отвечает Милочка, теряясь больше. Ей трудно дышать,
сердце стучит больно и коротко. — Я не понимаю, — начинает Милочка.
— Это пишет Петр Ильич, — не слушая ее, перебивает Ланская
глухо, покорно и беспомощно, — завтра вечером он хочет меня
увидеть.
— Но ведь завтра вас не будет здесь?
— Не знаю…
— Но ведь вы условились. Ведь вас ждут. Ведь сейчас за вами
придет Кирим.
— Да, и все-таки я не знаю…
4
Боже мой! Разве можно все знать? Разве можно решать все твердо
и бесповоротно? Разве нас не кидает судьба как щепки, не
распоряжается за нас как хочет?.. Разве она не забросила ее сюда,
не заставила голодать и продаваться — да, продаваться каждому, кто
кормил ее, устраивал в теплушке, выдавал удостоверение, кто просто
соглашался говорить с ней по-человечески, кто не пристрелил ее как
собаку? Каждому, каждому, каждому…
И вот сейчас она вспомнила, что завтра ее хочет видеть Петр
Ильич. И она не может отказать ему. Больше не может. Думала, что
сумеет, но не имеет сил.
— Но ведь Халил вас ждет.
Ланская смотрит на Милочку, собирает свои мысли, старается
вникнуть в то, что ей говорят.
Халил? Он никогда ничего не требовал. Нет. Это единственный
человек, ничем не пытавшийся купить ее. Разве только любовью. Ведь
он любит ее? Правда? Он сумеет простить? Потом он даже рад будет
этому. Нехорошо, когда сказка переходит в действительность. Что?
Что? Вы хотите что-то сказать? Вы не согласны? Нет?
Она по-птичьи ширит глаза, рот у нее полуоткрыт. Она замерла на
полуслове, не сумела произнести его. Грудь ее дышит все чаще,
воздух вылетает с большим трудом, вызывая боль. Она стонет сначала
тихо, потом все громче.
— А-а-а, — кричит она, кого-то отталкивая руками, — а-а-а…
Слезы мешают Милочке видеть. Глотая их, бежит за водой.
Дарья Ивановна решает, что ей пора вмешаться. Встает с постели,
подходит к Ланской и пытается расстегнуть ее узкий ремень на талии,
но одной ей не справиться.
— Разбуди Вахтина, — кричит она Милочке.
В окно кто-то ударяет три раза — тихо, но четко. Дарья Ивановна
тревожно подымает голову. Милочка смотрит на нее, на Ланскую,
говорит растерянно:
— Это Кирим… Что делать?
Потом бежит к окну и распахивает его.
— Кто там, — шепчет она, вытягивая шею, прислушивается.
За ее спиною глухие, звериные стоны… На дворе свежо, темно,
безмолвно…
5
Халил-Бек сидит у костра в саду Кирима. Вокруг по траве полегла
роса. В темени густо пахнет сливным влажным духом. Сквозь древесную
сеть глядят звезды, в безлунье они кажутся ярче.
Халил сидит, поджав ноги, и перебирает четки. Весь он подобран,
спружинен — вот-вот готов вскочить и мчаться. Малейший шорох
достигает его напряженного слуха. Он слышит и видит, как минует
Кирим сады, въезжает в город, близится к цели. Он помнит каждое
движение, каждое слово, сказанное Змейкой вчера и сегодня. Перед
ним знакомые сакли…
Прошлое, настоящее и будущее живут в нем до боли ярко,
заставляют слишком быстро биться сердце, слишком быстро перебирать
четки…
Нет, он не в силах долго сидеть на месте… Он встает,
протягивает руки над костром, точно произносит заклинанья. Он
держит их так, пока есть силы выдержать, — испытывает терпение,
которого у него недостает на то, чтобы ждать. Лицевая сторона его
фигуры очерчена огненной волнующейся линией.
— Пусть будет как опаляющее пламя моя любовь, — повторяет он
слова Гейлюна и тотчас же забывает сказанное. — У нее тонкие,
длинные, очень прямые пальцы и только мизинцы чуть-чуть согнуты в
суставе. Кажется, будто они ищут защиты у своих соседей, точно
боятся выпрямиться, — так они малы и беспомощны. Каждое
прикосновение причиняет им боль.
Он отходит от костра, исчезает во мраке, неслышно шагает по
росе, между деревьями. Его все еще не оставляет впечатление того,
что он видит сейчас лучше, чем днем. Может проникать взглядом
неизмеримые пространства…
6
— Ты милый, милый, — говорит Змейка, касаясь пальцами его
груди, — ты рассказал себе сказку и веришь ей. Даже меня заставил
поверить в нее. Подумать только — какие мы с тобой дети…
Они стоят за кулисами в антракте между вторым и третьим
действиями ‘Шута на троне’.
Она в костюме Коломбины, с густым слоем грима на лице.
Обнаженные руки ее остры, как у девушки, и белы под пудрой. Зрачки
расширены. Сухой жар идет от ее худого, полуобнаженного тела. На
минуту она закрывает глаза, вытягивает накрашенные, открытые губы —
тянется к нему.
— Целуй.
Он чувствует на губах своих вяжущий вкус кармина.
— Ты купил меня своей любовью, — через мгновение произносит
она, оправляя оборки своей короткой юбки. — Знаешь ли ты, что это
очень дорогая цена. За нее ты можешь потребовать больше того, что я
могу дать. Тогда что?
Это было вчера вечером в театре. Она именно так и сказала,
желая казаться совершенно спокойной, но он заметил, как сузились ее
плечи, а лицо стало беспомощным и жалким, даже под гримом.
Но ведь ей всегда приходится играть — с этим ничего не
поделаешь. И она тотчас же подняла голову и сжала губы. Ей
предстояла сильная сцена с королем Боэмундом. Любовная сцена с
человеком, которого она ненавидит.
А после спектакля, у двери своей квартиры, она закинула Халилу
руки за шею, как это делают дети, когда хотят приласкаться к
матери, и, глядя близко ему в глаза, сказала:
— Правда, Халил, лучше бы тебе уйти от меня. Ты — здоровый,
цельный, светлый, а я — сбитая с толку, ни на что не способная
женщина. Я замучаю тебя, вовсе этого не желая. Не думай, что я
рисуюсь. Именно сейчас я хочу и могу быть искренней. Все хорошее,
что было во мне когда-то, все вытравили последние годы. Мне иногда
стыдно смотреть тебе в глаза, и не потому, что ты у меня не первый,
а потому, что озлобление, которое оставили во мне другие, часто
обращается и на тебя. Ты не можешь себе представить, как до боли
ясно я чувствую себя конченой. Может быть, только обида заставит
меня жить. И никакая трава не вернет меня на родину, потому что у
меня теперь нет родины… Нигде нет… Это страшнее, чем ты думаешь… Я
и сама не знала, как это страшно.
7
Никогда он не слыхал от нее таких слов и такого голоса. Это
было в первый раз. Она говорила ему как другу, как самому близкому
человеку, может быть, как самой себе. Но разве это меняет что-либо?
Он такой, каков есть. И он не совсем дикарь. Нет, кое-что и он
может понять. Сколько лет ему пришлось бродить по свету —
всматриваться в лица людей, улавливать ту или иную черту, подмечать
то или иное выражение. И вот он захотел вернуться к себе в горы,
глотнуть свежего воздуха. Но не потому, что там его родина, не
только потому. Он слишком далек от того значительного, что
совершается сейчас, и слишком близко видит то мелкое, ненужное и
умирающее, что копошится с ним рядом. А он не хочет умирать. Он
любит жизнь. И теперь больше, чем когда-либо. Он чувствует, как у
него растут крылья, когда он думает о ней и о ней.
Вот и сейчас — он может сказать, какого цвета запах, которым он
дышит, руками он ощущает форму каждого дерева в этом саду, характер
и рисунок каждого листа, каждой травинки.
Ночь эта совсем не черная, как думают все, у кого нет глаз, а
глубокого-глубокого зеленого тона, каким бывает лесная чаща. Он
свободно может идти вперед и не заблудиться, он чувствует под
ногами убегающую вверх тропу — она отсвечивает, как полированная
сталь, или нет — как чешуя гадюки, отвечающая скрипом на каждый его
шаг.
Вот он протягивает руку вверх, он ищет среди листьев и срывает
сливу. Кто помешает ему съесть ее, раз она в его руках, раз она
созрела и ждет утра, чтобы упасть наземь.
Вот раздается протяжный свист паровоза — это поезд отошел от
станции. В горах повторяется стук его колес, точно со всех сторон
торопятся, догоняя друг друга, невидимые поезда. Пусть уезжают. С
ними ему не по дороге.
8
Безлуние, тишина, ночь…
Халил-Бек слушает. Потом опускается на колени, щекой
прижимается к земле и еще яснее различает лошадиный топот.
Но может быть, это бьется сердце?
Нет. Теперь заржал его конь.
Халил вскакивает и бежит к костру.
Он видит приближающиеся высокие тени, уже стоит рядом, хватает
коня за теплую морду, готов поцеловать его.
— Змейка!
Кирим молча прыгает с седла, разнуздывает свою лошадь, потом
подходит к Халилу.
— Кирим, — говорит Халил и сам не слышит своего голоса, —
почему ты один, а где же…
— Она осталась в городе, — отвечает старик бесстрастно, — она
приказала сказать тебе, что больна и не может ехать.
Халил слушает его, но не понимает. Он точно на дне колодца.
Холодный пот покрывает лоб. Он сразу ослеп и оглох.
— Повтори, что ты сказал, — шепчет он.
И внезапно, не дожидаясь ответа, нащупывает седло, находит
стремя, с силой сжимает каблуками бока лошади.
— Бек, — кричит ему Кирим, — ты не должен этого делать! Подожди
утра. С тобою оружие — сними его!
Но воздух холодной струей несется ему навстречу. Назад — в
город.
К ней, к ней, к ней…
9
В комнате у Халила погром. Выдвинуты ящики, рисунки, бумага,
письма разбросаны по полу. Малиновая с оранжевыми цветами чадра
висит на спинке стула. На стене разлиты красные чернила.
— Целое утро искали, — говорит хозяин квартиры — армянин, все
еще не пришедший в себя. — Меня будут таскать? Скажите…
— Да нет, при чем тут вы, — отвечает Ланская, — ступайте себе,
успокойтесь. Мы возьмем белье и сейчас же уйдем. Ступайте.
Они сидят посреди комнаты — Ланская и Милочка — и молчат.
Почему они здесь? Что им нужно? Что же это такое?
— Белье, — наконец произносит Зинаида Петровна. — Мы, кажется,
пришли за бельем. Его нужно будет отнести тотчас же.
И она идет к кровати, снимает одеяло, складывает простыни,
берет подушки. На подушке замечает темный волос, короткий волосок,
зацепившийся за пуговку. Она снимает его и хочет бросить, делает
движение рукой и останавливается.
— Смотрите, Милочка, — говорит она, — видите — волос. Это его
волос. Как странно.
Милочка подходит к ней и смотрит на волос, глаза ее ничего не
выражают, они прозрачны, до краев полны слезами. Она стоит и
смотрит перед собою, потом поспешно отворачивается, идет в угол
комнаты, опускается на ковер, съеживается в комок и беззвучно
плачет.
Ланская продолжает складывать белье, ищет ремни, выдвигает
ящики комода — сосредоточенно и обдуманно собирает необходимые для
узника вещи.
— Сегодня, — говорит он ей, — сегодня мы уедем. В два часа ночи
Кирим зайдет к Милочке и возьмет тебя с собою. Я буду ждать в саду.
— Хорошо, — отвечает она.
— Вот тебе платье, это праздничный костюм сына моего хозяина —
ты наденешь его. Два джигита этой ночью покинут город и уедут в
горы.
— Да.
— Ты не боишься? Скажи мне — счастлива ли ты? Ну, хоть немного.
— Да — я счастлива.
— Это самый большой день в моей жизни, — говорит он, и глаза
его с ненасытной жадностью впитывают в себя весь видимый мир, все,
что вокруг него и еще что-то, чего она не видит.
И она целует его в лоб. Берет его стриженую голову двумя руками
и целует. В эту минуту она верит, что все будет так, как он хочет.
И они расстаются. С тем, чтобы больше не увидеться?
Это была их последняя встреча. Нет — не последняя. Нет.
— Милочка, — говорит Ланская. — Вы слышите меня? Милочка я даю
вам слово, что Халил будет освобожден. Я пойду на все. чтобы это
сделать. Слышите?
— Да, Зинаида Петровна, я слышу, — отвечает Милочка и встает из
своего угла. — Я тоже сделаю все, что смогу. У меня есть знакомые…
Она замолкает и внезапно кидается к Ланской, обнимает ее, все
лицо покрывает поцелуями и говорит, задыхаясь, спеша, путаясь:
— Я гадкая, я гадкая — простите мне. Я ненавидела вас, я не
могла смотреть вам в глаза. Я во всем обвиняла вас. У меня голова
шла кругом. Вы знаете, была минута, когда мне хотелось пойти и
донести на вас. Да, да, сказать, что вы тоже собирались ехать.
Когда я увидела Кирима и он мне сказал, как все произошло, я готова
была кричать. Он ехал к вам, он хотел вас видеть, он ни о чем не
думал, кроме вас. Как могли вы так поступить? Как могли? Ему
приказывали остановиться, но он не обращал внимания. Тогда в него
начали стрелять, ему пересекли дорогу и ранили его лошадь. Его
схватили как вора, как разбойника с оружием в руках. А он хотел
только увидеть вас. Вы понимаете? Только увидеть вас.
Милочка смотрит на Ланскую, агатовые глаза ее высохли.
— Зинаида Петровна, — говорит она. — Скажите мне правду — вы
теперь должны сказать мне правду: почему вы не поехали с Халилом?
— Я не могла.
— Значит вы и раньше знали, что не поедете? Зачем же вы
обманывали?
— Я сама хотела верить.
— Хотела верить?
— Да. Но в глубине души я знала, что этого не может быть.
Никогда. Понимаете? У меня не достало бы на это сил.
Пауза. В открытое окно влетает шмель. Он мечется по комнате и
гудит. Что ему здесь нужно?
Ланская отходит от Милочки, доходит до кровати, возвращается
обратно. Одна и та же мысль преследует ее, не дает ей покоя, шмелем
жужжит в ее мозгу.
— Милочка, — наконец говорит она. — Больше я ничего не могу
сказать вам. Ничего.
10
На лестнице, ведущей в Кавросту, Алексей Васильевич встречается
с Милочкой. Он к товарищу Авалову, она — от него.
— Ну что? — спрашивает Алексей Васильевич, держит Милочку за
руку и смотрит на нее снизу вверх, потому что стоит тремя ступенями
ниже. — Есть какие-нибудь сведения?
Милочку трудно узнать — загар лица стал темен, опали щеки,
глаза ушли глубоко, — отвечает, а думает о своем, ни на мгновение
не может забыть.
— Дело еще не рассмотрено. Никто ничего не знает. К следователю
не пускают. Это может тянуться месяцами. Я просила товарища
Авалова.
— И что же он?
— Я просила поручительства за Халила. Ведь его же поймали в
городе и нет никаких прямых улик, что он хотел бежать в горы и
пересечь границу. ‘Я не знаю гражданина Халила, — ответил Авалов, —
и советовал бы вам, как товарищу, не так часто вспоминать его. Он
государственный преступник, дезертир, и вы можете повредить себе’.
Повредить себе! До чего это глупо.
Она смотрит на перила, мученическая складка ложится у края ее
недавно еще ягодных, а теперь поблекших негритянских губ.
Алексей Васильевич крепче пожимает ее руку и пытается шутить:
— Это не так глупо, как вам кажется, — говорит он. — Товарищ
Авалов предлагает следовать мудрому правилу адата: ‘Кто будет
беречь рот свой, того и голова будет спасена’. Нам всем следует
помнить об этом — уверяю вас.
Он смеется, но тотчас же обрывает свой смех.
— А Халила мне все-таки жаль. Я, по правде говоря, не люблю
всех этих детей гор, но он интересный, самобытный человек. Зачем
только ему понадобилось… Впрочем, каждый находит свою судьбу, там,
где ее ищет. Грешным делом, я сделал бы это с меньшим шумом. Нет,
все-таки нехорошо с его стороны. Осторожность — великая вещь.
Прежде всего и после всего — осторожность. Вы не находите?
Милочка медленно переводит глаза на Алексея Васильевича.
— Не знаю, — отвечает она. — Может быть. Но о Халиле этого
говорить не нужно. Иначе поступить он не мог.
Теперь она смотрит прямо, в упор, в лице ее твердая
уверенность. Все лицо ее освещается изнутри, яснеет, делается
мужественнее и выразительней.
— Вы знаете, что пишет он оттуда? В подвале за решеткой: ‘Да
будет благословенна жизнь’. Потому что душа его высоко, а вы
говорите — осторожность. Вам этого не понять.
В ее голосе нет ни обиды, ни укора. Только сознание найденной
правды.
Алексей Васильевич, прищурившись, наблюдает за ней — из-под
ресниц его взгляд холоден и остр, но тотчас же становится другим —
морщинки бегут лучиками к щекам, в губах — сочувственная улыбка.
— Золотые ваши слова, — говорит он. — Увы, золотые слова — мне
этого не понять. Я человек маленький и к тому же полураздавленный.
Дай бог кое-как ползать на четвереньках. Ведь я теперь даже не
завлито и не предирлитколлегия — я ничто, пария, червь — вот что я
такое. Мечтаю устроиться суфлером: ‘с возвышенной душой и в будку’
— ничего не поделаешь. Но не ниже, упаси Бог, не ниже.
Он умолкает, оглядывается, добавляет шепотом:
— Это как корь, Милочка, поверьте мне. Боюсь, что все мы должны
переболеть ею. Но каждый старается отдалить этот момент и
предпочитает Васийя Ахат — всегда путешествовать — согласно правилу
тариката. Халилу не удалось — я не могу ему не сочувствовать. От
всего сердца. Но благословлять жизнь…
Алексей Васильевич снова говорит громко:
— Увы, тут я могу повторить буквально то, что написал нам на
анкете, разосланной нами от скуки, некий мужчина тридцати семи лет,
образования низшего: ‘вследствии солидного возраста этим не
занимаюсь. Астрономию же люблю ввиду глубины и премудрости
мироздания’. В слуховом окне с самоварной трубой. Вы представляете
себе эту картину? И не смеетесь? — прекрасно. Я всегда жалел людей,
у которых нет чувства юмора. Они слишком серьезны и многого не
замечают. Но, ради Бога, хоть эти слова не примите всерьез. Умоляю
вас.
Алексей Васильевич ерошит светлые свои волосы и кланяется.
— Бегу, — говорит он, — тороплюсь предстать пред светлые очи
Кавросты, любезного собрата моего по перу. Если позволите, забегу
вечерком за новостями. Всего.
Милочка молчит и медленно спускается по лестнице — снова вся
ушла в себя. Но Алексей Васильевич уже ее не видит. Он перед дверью
кабинета зава.
11
Тов. Авалов сидит за письменным столом. Перед ним ворох бумаг —
ассигновки и корректура. Над ним — Ленин и Троцкий. У окна
машинистка. На полу окурки и плакаты агитки Кавросты.
— Садитесь, — говорит тов. Авалов и чиркает гранки стенной
газеты.
Алексей Васильевич приподымает плечи и садится.
Пауза. В окне видна Столовая Гора и верхушки деревьев бульвара.
Стучит машинка.
— Я вас слушаю, — наконец произносит тов. Авалов и подымает
черную свою бороду от гранок. Глаза из-под сросшихся бровей смотрят
лукаво и выжидающе.
— Дело в том, — начинает Алексей Васильевич и в свой черед
смотрит на зава, — что в настоящую минуту, как вам известно, я в
положении крепостного, получившего вольную без надела и гражданских
прав. Не сказал бы, чтобы это было забавно. Я просил дать мне
разрешение на выезд, но мне его не дали. Дают только
командировочным. Тогда я вспомнил о вас.
— Наш маленький диспут о Пушкине? — спрашивает тов. Авалов, и
борода его ползет в стороны от улыбки.
— Какой там Пушкин, — отвечает Алексей Васильевич, — бог с ним,
с Пушкиным. Он сам по себе, а мы сами по себе. Я вспомнил другое.
Если не изменяет мне память — в первую нашу встречу….
— В редакции ‘Известий Ревкома’.
— Вот-вот, совершенно верно, в редакции ‘Известий’ вы
предложили мне…
Товарищ Авалов приподымается в кресле. Улыбка еще шире сияет на
его лице, белые крупные зубы оскалены.
— Предложил вам работу в газете.
— Вот именно. Но тогда я едва оправился от болезни и потом…
новые перспективы.
— А теперь вы ничего не имели бы против…
— Да, да, что-нибудь вроде хроникера, если это возможно. Что-
нибудь менее ответственное…
— Прекрасно, — кричит Авалов, — превосходно. Они дураки, они
ничего не понимают. Этот армянский поэт и его публика. Очень рад,
очень рад.
Он смеется теперь полным ртом. Его откровенность не знает
предела. Надо же было так ловко провести завподотделом искусств. И
вообще, зачем существует такой подотдел, когда есть — РОСТа?
Алексей Васильевич встает в свою очередь. Признаться, он не
ожидал такого неожиданно удачного конца их беседы. И ему неловко,
где-то в глубине души терпкая обида. Он только руки, которые можно
купить. В конце концов это так: все там будем. Но все-таки, какова
политика у восточных мальчишек. И Алексей Васильевич улыбается в
свою очередь — понимающе и многозначительно.
Тов. Авалов выходит из-за стола. Лицо его становится серьезным.
Он берет под руку Алексея Васильевича и отводит его в дальний угол
комнаты, подальше от машинистки.
— Вот что, товарищ, — говорит он, — я, конечно, не откажусь от
вашей помощи и настою на том, чтобы вас приняли, как
высококвалифицированного и полезного работника, но имейте в виду,
говорю вам по секрету, будьте осторожны. Вы понимаете сами. Все
знают, в какой газете вы сотрудничали, у вас есть враги, кое-где вы
на замечании, и малейшая оплошность с вашей стороны может повести к
неприятным последствиям. Конечно, пока вы у меня, вас не тронут,
т.к. я пользуюсь влиянием и донос, откуда бы ни шел, сумею
обезвредить, взяв на свою ответственность. Но все-таки…
остерегайтесь знакомств — они у вас имеются. Вы меня понимаете. Не
буду называть имен, но нам все известно. Ваш зав испугался — отсюда
ваше увольнение. Он дурак. Я поступаю иначе. Все-таки мы с вами
коллеги.
Он опять скалит белые свои зубы и трясет руку Алексея
Васильевича.
— Подавайте заявление, заполняйте анкету и начинайте
действовать.
Алексею Васильевичу кажется, что этот человек загнал его в
коробку, захлопнул крышку и сидит на ней.
Он съеживается, чувствует, что бледнеет, и пытается улыбнуться.
Улыбка выходит длинной и омерзительно-жалкой.
Он стоит за дверью, на площадке лестницы и почему-то
застегивает ворот блузы.
— Вот это называется взять на крюк, — говорит он, — связать по
рукам и ногам, заткнуть кляп в глотку и уверять, что ты
новорожденный. Астрономию люблю ввиду глубины и премудрости
мироздания.
И внезапно им овладевает бессильная ярость, бешенство
затравленного, безвольного человека, вспышка благородного
негодования. Чувство собственного достоинства кричит в нем. Красные
пятна выступают на скулах, ноги его напрягаются и дрожат, кулаки
сжимаются, плечи развертываются. Он поворачивается к двери, где
пришпилено: ‘без доклада не входить’ и кидает свистящим шепотом:
— Прохвосты.
И тотчас же стремительно кидается вниз по лестнице на бульвар,
на припек.
Там он останавливается, солнце приводит его в чувство. Он снова
расстегивает ворот рубахи, поправляет прическу и вынимает из
бокового кармана папиросу.
Руки его все еще дрожат, когда он закуривает, но внутри все на
своем месте. Он пускает струю дыма и глубоко затягивается, глядя,
прищурившись, перед собой.
Там, где смыкаются два ряда старых акаций, торчит Столовая
Гора. Пусть торчит.
— А ну-ка, зарубежные милостивые государи, будьте любезны.
Честь и месть. Вас приглашает хроникер стенной газеты, ваш бывший
коллега. Сделайте одолжение. Попробуйте. Это вам не эмиграция. Ах,
вы просите к себе? Нет — мне что-то не хочется. Мы видали, как это
делается. Я лучше тут. Привет общим знакомым.
И на губах обычная скрытная, насмешливая, невинная улыбка.
12
Игнатий Антонович Томский получил, наконец, разрешение на выезд
в Ростов. Его убрали из подотдела искусств, и это ему помогло
доказать свою ненужность. На руках у него командировка и пропуск от
особого отдела. Завтра утром он идет покупать билет, а сегодня в
последний раз играет Фамусова в ‘Горе от ума’. Это его любимая
роль, и сегодня она ему особенно удается. Гримируется он слегка,
так чтобы видна была на лице игра мускулов.
Так учил его Поссарт.
На сцене обычный Игнатий Антонович с серебряной головой
Тютчева, в черном сюртуке и трусиках. Он ходит, кланяется, легко и
просто говорит монологи, улыбается стариковской добродушной
улыбкой, он приветлив и на душе у него тепло.
Завтра — в Ростов. Может быть, опять нищета, но зато жена и
дом, свой угол. В молодости это радовало бы меньше всего. Но
теперь, в пятьдесят два года…
— Сергей Сергеич, дорогой!
— Кладите шляпу, снимите шпагу.
— Вот вам софа, раскиньтесь на покой.
Он тароват и гостеприимен, как подлинный барин.
Актеры завидуют. Им некуда ехать, никто их не зовет, но все же
они недовольны. Попробуй сунься без знакомств. Куда там. Лучше и не
мечтайте. А, собственно говоря, что он такое? Ну актер, ну из
Малого театра, когда-то имел имя, но теперь — каша во рту и
никакого темперамента. И потом — Малого театра, только не
Московского! Что говорить — стара стала, слаба стала. Но везет,
глупейшим образом везет.
— Игнатий Антонович, родненький, прошу вас, передайте письмо
Вересанову. Мы служили с ним в Пензе. Он должен помнить. Я думаю,
что он не откажет. Вы сами понимаете, что в такой труппе, как наша
— тяжко. Я не привык.
Его ведут в бутафорскую, под сцену. Тыкаются в пыльные балки в
темноте, ощупью пробираются в конурку, где при желтом чахлом свете
десятисвечевой засиженной мухами лампочки едва видны наваленные
друг на друга панцири, вазы, шпаги, горшки с пальмами, портреты,
ковры и портьеры.
На ломберном столе о трех ножках — бутыль араки и закуска в
газетном обрывке — ломтиками нарезанный помидор, колбаса и брынза.
— Игнатий Антонович, просим. Выпейте напоследок.
— Товарищи, в честь отъезжающего!
Пьют стоя, наливая стакан до краев мутно-белой вонючей бурдой,
закусывают, беря пальцами раскисшие на бумаге помидоры.
Томский морщится, краснеет. От тесноты, махорочного духу,
тусклого света у него кружится голова и слабеют ноги. Он хочет
присесть, нашаривает скатанный ковер, садится, и его начинает
клонить ко сну.
— Ваше здоровье, Игнатий Антонович! — Старик подымает голову,
присматривается и едва различает в углу фигуру Ланской в костюме
Лизы. Она, как и все, делает большие глотки, стараясь скорее
проглотить тошнотворную жидкость. Под гримом не видно, и при
смутном освещении лицо ее молодо и наивно.
— Спасибо, — отвечает Томский, невольно закрывает глаза и
тотчас перед ним белая скатерть на столе, самовар — и над головой
стук колес идущего поезда.
Наверху рабочие грохочут декорациями.
Рядом с Ланской — щегольской френч.
— Придешь? — шепчет он, одной рукой притягивает к себе за
талию, другой проводит по шее и плечам: — Я достану кокаин.
Она поводит большими, удивленными глазами и отвечает:
— Конечно, если ты даешь мне слово, что сделаешь, что я
просила. Слышишь?
— Есть, — отвечает френч и целует ее в плечо, — мне это ничего
не стоит. Будьте благонадежны. Он снова наливает стакан сначала
себе, потом ей в один и тот же стакан и продолжает прерванную,
такую дружескую беседу.
Актеры входят и выходят, махорочный дым становится гуще, бутыль
постепенно пустеет, помрежа бегает по сцене и звонит в колокольчик,
бутафор заколачивает последний гвоздь и вешает овальную раму с
портретом генерала.
— Игнатий Васильевич, проснитесь, пора начинать.
Томский подымает отяжелевшие веки, слышит звонок и осторожно
вскакивает — только бы не опоздать на поезд. Черный сюртук его и
трусики вымазаны мелом.
В половине одиннадцатого Ланская размазывает по лицу шмалец,
наспех стирает его обрывком полотенца с отпечатком грима за целый
сезон, швыряет в картонку зеркало, пудру, туфли, весь девичий свой
наряд и выходит на улицу.
У нее ломит вся правая сторона лица, во рту — изжога, она
чувствует себя беспомощной, грязной, отупелой старухой.
Проходя по сцене, где уже убраны декорации, она видит черный
колодец пустого зрительного зала, и ею овладевает страх.
Там сидит человек в высоком черном цилиндре и медленно
кланяется.
Она ясно видит его лицо, иссиня-белое, длинный нос и тонкие
бескровные губы. Он сидит и кланяется, как механическая кукла.
Она бежит за декорации, вниз по лесенке — одна ступенька,
другая, третья, четвертая, пятая — и спиною, спиною видит сидящего
в зале человека.
Дверь на блоке скрипит и хлопает. Она на дворе. Ночная свежесть
взмахивает над нею своими крылами. Сердце стучит отрывисто, точно
кто-то стискивает его в кулаке и тотчас же отпускает.
Ее берут за руку, и она вскрикивает.
Перед ней Милочка. Девушка ждет ее, чтобы идти вместе.
— Это ты? — наконец говорит Зинаида Петровна и прижимается к
ней всем телом, ища защиты. — Я так испугалась.
— А что случилось?
— Так, ничего, пустяки.
Но вот другое: сегодня за кулисами был сам — знаешь? Я пила с
ним, и он обещал устроить. Завтра я у него буду. Понимаешь?
Милочка взволнованно отстраняется от Ланской, старается
разглядеть ее лицо, клубок подкатывает к горлу.
— Ты хочешь…
— Тише. Я сказала тебе, что готова на все. О чем же тут
разговаривать? Идем.
13
Ланская и Милочка бегут по улице. В небе ползут тучи. Их не
видно, потому что луны нет, но они чувствуются, слышен их грузный
бег, точно двигается стадо буйволов. Деревья зашумят и смолкнут.
Изредка падает несколько тяжелых капель. Редкие огни в окнах
кажутся далекими. Мимо разрушенных домов хочется пройти незаметней,
но эхо повторяет каждый шаг, точно мчится погоня.
Терек трубит все яростней.
Ланская неразлучна с Милочкой. Ей страшно оставаться одной.
Девушка моложе ее на десять лет, но кажется ей надежной опорой,
верным телохранителем. Просто она не знала бы, как могла оставаться
одна в такие дни. Они начали говорить друг другу ‘ты’, это вышло
само собою.
— Ты только пойми, — говорит Милочка, и запавшие глаза ее
блестят: — Ты могла сказать раньше, что знаешь этого человека?
— Нет, я его не знала. Я не пыталась узнать его.
Так каждую ночь они лежат вдвоем на оттоманке в Милочкиной
комнате и говорят шепотом, чтобы не слышала Дарья Ивановна.
— Мы часто не знаем людей, которых встречаем ежедневно. Это
страшно. Так можно пройти мимо Бога и не заметить его. Помнишь, как
в одном рассказе Анатоля Франса? Два римлянина говорят о Христе.
Когда я думаю о Халиле, я чувствую себя маленькой и серой. Таким
его, должно быть, сделали горы. Никто так не чувствовал жизнь, как
он. Разве не ужасная нелепость то, что он, именно он — сидит в
тюрьме. За что его можно судить? Ведь это только нужно понять. Ну,
за что?
Ланская молчит, потом наклоняется над Милочкой и, глядя на нее
и не видя, отвечает:
— Может быть, за любовь. Ты не думала об этом?
— Что?
— Я говорю, может быть — за любовь. Любовь — иногда тяжкое
преступленье. Или оно влечет за собою преступленье. Я не умею
выразить. Но все равно.
— Не понимаю.
— И не надо. Ведь ты его любишь.
Милочка резко приподымается и садится на оттоманке. Она смотрит
на Ланскую — в глазах горечь.
— Не надо, не надо, не надо так говорить, — кричит она, — это
нечестно.
Они часто просят Дарью Ивановну погадать им на картах для
Халила. Но после первого же раза Дарья Ивановна отказалась наотрез.
Она разложила карты, посмотрела, застыла на мгновенье, уйдя в
будущее, и тотчас же смешала их.
— Отстаньте, — говорит она. — Право, теперь не до глупостей.
Нужно не гадать, а действовать.
И на лице ее завеса, точно отгородилась ею от всех, даже от
дочери.
— Милочка, тебе не кажется, что за нами кто-то идет?
Ланская оглядывается и бежит дальше.
— Нет, — отвечает Милочка, хотя ей тоже страшно и отовсюду она
ждет беды, — это тебе померещилось. Идем скорее — сейчас хлынет
дождь.
И они снова молча бегут по одной улице, потом по другой,
перебегают через площадь, где нежданно появившийся ветер швыряет им
в лицо мелкую колкую пыль.
‘Завтра все решится, — думает Ланская, — и тогда’… Что тогда?
Ах, не все ли равно? Пусть даже опять — теплушки, вши, спирт,
кокаин. Но нужно хоть раз суметь себя продать за дорогую цену.
Жажда подвига? Нет, нет — какое там, скорее собачья благодарность.
Он один — любил ее… Думала ли она когда-нибудь, за что он ее любил?
За что вообще мы любим? чем можно заслужить любовь? Вздор. Ни за
что и ничем. Кто автор этой пьесы, в которой она сейчас играет?
— Просто скажите, что меня нет дома, — так она просила передать
тому, кто придет к ней во вторник вечером. И не вернулась домой.
— Да, я счастлива и я поеду с тобой, — говорит она другому и
остается дома. Кто автор этой глупой пьесы? И что хочет, чего
добивается героиня? Может быть, это роковая женщина с дьявольскими
желаниями, или маньячка, преследуемая навязчивой идеей? Или просто
паяц, которого дергают за ниточку? Пустяки — она ни то, ни другое,
ни третье, а то, и другое, и третье, потому что она актриса,
плохая провинциальная актриса, нюхающая от скуки, от пустоты, от
злости кокаин, меняющая мизансцены по указанию режиссера. Прежде
всего не верят тому, что пытается изобразить. Она никогда не входит
в круг, никогда. Но, может быть, и это вздор?
Он сидел в первом ряду — один в пустом зале и кланялся.
Кланялся.
За спиной опять догоняющие твердые шаги. Она оборачивается,
пыль засыпает ей глаза, и она кричит протяжно и дико:
— Ми-илочка-а!
Спокойный, сдержанный голос отвечает ей:
— Успокойтесь. Я не хотел испугать вас. Но когда гора не идет к
Магомету… Вы способны уделить мне минутку внимания?
Милочка стоит рядом и дрожит мелкой внутренней дрожью, хотя
тотчас же узнает подошедшего к ним Петра Ильича.
— Что вам нужно от меня? — спрашивает наконец Ланская. Она
берет себя в руки, говорит спокойно, но глухо.
— Почти ничего, — отвечает тот, — наши свидания никак не могут
состояться…
— И вы бегаете за мною по пятам, вы ходите в театр, пугаете
меня, преследуете ночью по улицам?
— Уверяю вас, что все это ваша фантазия. В театре я не был ни
разу и не собирался вас преследовать. Встретились мы совершенно
случайно, но встрече этой я очень рад.
— Что вам нужно? — повторяет она.
— Пожелать вам всего лучшего. Завтра я уезжаю.
Она еще сильнее берет себя в руки и молчит. Ей показалось
только на мгновенье, что она покачнулась. Но это пустяки.
— Счастливого пути, — говорит она ему рассеянно и поворачивает
ему спину.
Она делает несколько быстрых неверных шагов. Милочка следует за
ней. Ветер подхватывает их сзади, и тотчас же с неба обваливается
водяная лавина — заливает с ног до головы.
Ланская ищет в темноте Милочкину руку, сжимает ее и стонет,
может быть, зовет кого-то.
Но грохот дождя заглушает зов.
14
— Нет, — говорит Милочка и снова садится на оттоманку,
подбирает под себя ноги, по уши кутается в большой теплый платок.
Она уже не придет. Она не может прийти так поздно. Уже ведь нет
пропуска.
Милочку знобит весь вечер. Она очень плохо чувствует себя.
Малейший стук или плач ребенка у соседей ее тревожит, приводит в
нервное состояние.
Под глазами у нее темные круги и на щеках нет обычного румянца.
Вся она кажется меньше. Агатовые глаза ее потухли. Но все-таки она
и сегодня сама отнесла Халилу передачу, а потом зашла в Росту за
номером журнала. Домой вернулась вместе с Алексеем Васильевичем,
которого встретила на месте его новой службы.
Они прошлись по бульвару, поджидая у театра Ланскую. Ветер
подымал перед ними пыль и шумел в ветвях поблекших деревьев. По
небу разворачивались серые тучи — предвестники ранней осени.
Но Зинаида Петровна не пошла с ними. Она вышла из театра,
увидела Милочку и кивнула ей головой.
— Разве ты не с нами?
— Нет.
— Когда же ты вернешься?
— Не знаю. Мне нужно еще во много мест. А потом…
Она смотрит в сторону. Вся она подобрана, напряжена, как
человек, готовящийся к прыжку в ледяную воду.
Милочка догадывается, и холодная дрожь ползет по спине и не
оставляет ее.
— Сегодня? — спрашивает она, и в горле у нее становится сухо.
— Да, сегодня вечером.
И Ланская кивает еще раз головой стоящему в стороне Алексею
Васильевичу и убегает. Ветер треплет край ее синей юбки, точно
подхлестывает.
— Этого не следует делать, — хочет сказать Милочка и не может.
Она стоит и смотрит вслед убежавшей подруге и молчит. ‘Может быть,
так лучше, — шепчет она, — может быть, лучше’. И уже начинают
дрожать губы, внутри у нее все дрожит, противной мелкой собачьей
дрожью, но она пытается улыбнуться.
Ведь завтра, наверное, Халил будет свободен. Наверное.
— Вам холодно? — спрашивает ее Алексей Васильевич и берет под
руку.
— Да, мне немного холодно.
Она смотрит на обложку журнала, в котором напечатаны ее стихи.
Зачем, собственно, они ей нужны? Что она станет теперь с ними
делать?
В окне ветряная муть. Дарья Ивановна ходит по столовой, звенит
стаканами — готовит к чаю. Милочка знает, что и она волнуется, что
ей тоже не по себе. Дарья Ивановна всегда волнуется, когда ее
нахлебники не приходят в положенный срок.
Вахтин сидит в столовой за столом и штурмует ‘Азбуку
коммунизма’ — он готовится к лекции.
Алексей Васильевич на другом конце оттоманки. Милочка чувствует
на себе его внимательный наблюдающий взгляд. Она берет журнал,
разворачивает его и читает первые попавшиеся на глаза строки. Ей
хочется отвлечь от себя внимание Алексея Васильевича, но голова ее
пуста, она не знает, что сказать.
Страна белоснежных медведей,
страна мужиков,
Под тяжестью многих веков
изнемогавшая от ран.
Россия стала самой свободной,
Самой свободной из всех стран…
Дальше она не читает, она смотрит на страницу журнала и думает,
напряженно, сосредоточенно, стиснув зубы, думает.
— Сколько дней уже прошло со дня ареста Халила? — спрашивает
Алексей Васильевич.
Она не сразу отвечает ему, она даже не понимает его вопроса.
— Что вы говорите?
— Я хотел спросить, как долго Халил сидит в чека? Дело в том,
что у меня очень скверная
память на числа.
Теперь она подымает глаза и в упор смотрит на Алексея
Васильевича. Только одни глаза ее и видны над платком.
— Он в заключении уже три недели, — отвечает Милочка, — ровно
двадцать три дня. Но зачем вы меня сейчас об этом спрашиваете?
— И дело его не рассмотрено?
— Нет, — говорит она резко и сбрасывает с себя платок, — нет —
дело его не рассмотрено. И он может сидеть еще месяц, два, целый
год. Но зачем вы меня об этом спрашиваете?
Ей теперь жарко, даже душно, все тело ее горит, и кровь
приливает к вискам.
Она стоит на коленях и теребит попавшуюся под руки подушку, она
сама не отдает себе отчета, почему так сильно ее возмущение.
— Вы опять хотите смутить меня. Вы знаете, как дорог мне Халил,
и нарочно спрашиваете, как долго он арестован. Я до сих пор помню
ваш рассказ о гуманном человеке. Вы приходите в ужас от созданной
вами картины и заставляете бояться других. Вот видите — Халил в
тюрьме, говорите вы, и этим для вас все сказано. И видит бог, как я
хочу, чтобы Халил вышел на свободу, как я думаю об этом. Потому что
ему больше, чем кому-либо из нас, нужна она. Но вот он сидит там и
пишет — ‘да будет благословенна жизнь!’ — и я его понимаю. Ему
чуждо то, что происходит у нас, но он гораздо ближе к истине, чем
вы, гораздо ближе… Даже, если произойдет самое ужасное, самое
непоправимое — если Халил перестанет жить. Слышите… если его убьют.
Понимаете? Потому что… потому что… мы сами во всем виноваты. Мы
сами! И винить нам некого, если здесь нам не место. Некого.
Алексей Васильевич сжимает ей руки.
Поднимается и молча уходит.
Она только успевает увидеть его затылок, светлые волосы и
широкие, плоские, приподнятые плечи.
15
Целый квартал в центре города обнесен колючей проволокой. В
двадцать четыре часа предложили жильцам этого района выбраться и
забрать необходимый скарб. Через двадцать четыре часа квартал вымер
и зажил новой жизнью.
С каждым днем население его увеличивается. Из коридора в
коридор, из комнаты в комнату, из камеры в камеру переходят люди.
Иногда их приводят партиями, иногда в одиночку.
В комендантской агент передает ордер, на основании которого
произведен арест, и жизнь за колючей проволокой перестает
существовать. Но судьба человека остается такой же темной,
таинственной и неизвестной. Суживаются только пределы его действий,
желаний и возможностей. Он так же одинок, как и там — на свободе.
Он так же не знает своего конца. Не знает, от каких случайностей
зависит его будущее. Просто из большой тюрьмы человек переходит в
малую. И самое страшное — это черта, отделяющая одну тюрьму от
другой. Самое страшное — это проволока, протянутая перед тротуаром,
и часовые за проволокой.
Они ходят туда и обратно, туда и обратно, и на лицах их
написана скука. Это простые деревенские парни из Тамбовской и
Тульской губернии. У них сонные маленькие глазки, корявые руки, и
они ни о чем не думают. Они крутят из обрывка газеты вертушку,
сплевывают на сторону и ждут смены. Иногда они долго и упорно
чешутся. Паразиты не дают им покоя, они следуют за ними всюду — с
одного конца России в другой — и самое неприятное, что нельзя
сейчас сесть на панель, скинуть рубашку, давить вшей. Им совершенно
безразлично, кого они охраняют.
— Проходи, проходи, — говорят они лениво тем, кто
останавливается напротив: — Слышишь, проваливай.
В голосе их не слышно ни строгости, ни уверенности в своей
правоте. Они просто исполняют то, что приказано.
— Не вылазь, — точно так же говорят они серым лицам, пытающимся
выглянуть из окна, перекрещенного проволокой. Только равнодушие
написано на их лицах. Только равнодушие.
Вдоль тротуара на противоположной стороне стоят и стоят
принесшие передачу. Они ждут очереди. В руках у них корзины и
свертки. В глазах напряжение. Может быть, они сегодня что-нибудь
узнают, может быть, сегодня им удастся кое-кого увидеть, получить
определенный ответ, и в ожидании они рассказывают друг другу о
своих хлопотах и надеждах.
В большинстве — это женщины. Они бледны, усталы и замучены, но
упрямый огонь не угас в их зрачках. Они похожи на насторожившихся
кошек, в любую минуту они готовы улыбаться и кланяться, улыбаться и
кланяться.
Передача Ершову
1 порция борща
1 горшок пшенной каши
5 огурцов
1 полотенце
1 пачка махорки
Целую — Маша
Каждое слово — весть надежды, каждый знак — неустанное
ожидание.
Во втором и третьем этажах темные коридоры и в обе стороны
двери — кабинеты следователей: первой группы, второй, третьей и
четвертой — по контрреволюции, бандитизму, спекуляции и
преступлениям по должности. В кабинетах — безмолвие, на столах
папки с делами. Каждое дело — судьба человека, листок за листком —
показания обвиняемого, свидетелей, резолюция следователя,
постановление большой или малой коллегии. Точка.
Из подвалов ведут сюда под стражей. Посторонний человек
получает в комендантской пропуск.
У телефона сидит дежурная сотрудница. У нее серое,
раздраженное, задерганное лицо.
— Комната 23? — спрашивает она. Короткая пауза.
— Вы слышете, товарищ?
— Вас хочет видеть актриса Ланская. Она говорит, что вы ее
вызвали.
Снова молчание, кивок головой, отбой.
Усталые плечи подымаются от стола, оглядывают мельком
посетительницу и опять опускаются. На лице равнодушие и скука.
— Получайте.
16
Перед дверью комнаты No23 Зинаида Петровна останавливается. У
нее сильно бьется сердце и ей трудно дышать. Она слишком быстро
поднималась по лестнице. Ей все время казалось, что за нею идут,
что кто-то неслышно следит, скрываясь за спиною.
— Пожалуйте.
Он стоит в освещенном квадрате двери темным широким пятном, за
ним виден край стола с лампой под зеленым абажуром, круг света,
падающий на диван, бумаги и пол.
Ланская проходит мимо него и садится. Она сидит прямо, щурит
глаза и пытается поймать разбегающиеся, растерянные мысли.
— Я думал, что вы не придете, — говорит он, неловко двигается
на месте, садится за стол и тотчас же движения, голос и взгляд на
привычном месте становятся уверенными и точными. Она поворачивается
к нему, смотрит на освещенное его твердое скуластое лицо с острой
бородкой и говорит поспешно и деловито:
— Что же, давайте пить.
Он улыбается обрадованно, прищелкивает языком и достает из
нижнего ящика стола бутылку водки, бутылку Сараджевского коньяку,
кизлярское вино, шпроты и два стакана.
— Пить так пить, — отвечает он и наливает водку.
Ланская снимает шарф, торопливо поправляет растрепавшиеся
волосы и жадно пьет, не отрывая губ. Потом со слезами на глазах, не
смыкая губ — так крепка водка — дышит тяжело и часто.
Следователь выпивает свой стакан спокойно и отчетливо.
— Вот, — говорит он, — вы видите — в этой папке дело гражданина
Халил-Бека.
Похлопывает по ней пальцами и смотрит на Ланскую.
— Он мне во всем сознался.
Она цепко держит в руке пустой стакан, локтями опирается о стол
и спрашивает сквозь губы:
— В чем?
— В том, что хотел дезертировать со службы и бежать в горы.
— Он не мог этого сказать. Вздор.
— Нет, он это сказал. Он хотел бежать… и не один.
Он смотрит на нее, прищурив глаза, приблизив к ней голову,
выставив вперед острую бородку.
— Разве это не так?
Серая кисея ползет по ее лицу, и она делает движение рукой,
точно снимает ее, вскакивает со стула, берет коньяк, наполняет
стаканы и, смеясь, отвечает:
— А если бы даже и так. Разве я пришла сюда на допрос? Вы ведь
прекрасно знаете, что все это вздор, что Халил ехал ночью ко мне на
свиданье — вот и все. Никаких гор, никаких бегств. Просто у вас
странная склонность к романтизму. Вы начитались детективных
романов. Сколько вам лет?
Она чокается с ним и пьет, стоя, запрокинув голову. Шея ее
вытягивается и нежно белеет в зеленоватом полусвете.
Следователь встает, не отрывая от Ланской глаз, быстрым
движением хватает ее за плечи и целует в шею. Зинаида Петровна
захлебывается, стакан падает на пол, и они оба опускаются на диван.
У него липкие от коньяка пальцы, он слепо водит ими по ее груди,
расстегивая платье. Она закрывает глаза, стискивает зубы и тяжело
дышит. Мгновениями ей кажется, что диван колеблется и уплывает, и
внезапно она говорит холодно и твердо.
— Нет.
Открывает глаза, отводит его лицо от своей груди, выпрямляется,
подбирает под себя ноги.
— Давайте кокаин.
— Но, — пытается возразить он.
— Давайте, — повторяет она упрямо.
Он нехотя идет к столу и возвращается с бутылочкой. Она
вырывает ее у него из рук, отсыпает себе между большим и
указательным пальцами и жадно тянет носом, вдыхает все, не рассыпав
ни одной пылинки. Он делает то же. И некоторое время они сидят
молча, откинув головы на спинку дивана, полузакрыв глаза. У Ланской
обнажена шея и грудь, на плечах красные пятна от поцелуев. Она
похожа на подростка, у нее узкие острые плечи, в голубоватых жилках
шея и верхняя часть маленькой, помятой, уставшей груди, худые руки,
беспомощно лежащие на коленях. И только у губ две глубокие темные
тени, идущие к заостренному подбородку.
Она дышит медленно и ровно, но внезапно вскрикивает от острой
боли и открывает глаза.
— Сними, — говорит следователь упрямо и зло, — сними сейчас.
Крест, висящий у нее на груди, оцарапал ему губу, и он тянет
цепочку, силясь разорвать ее. Тонкая золотая цепь вдавливается в
тело. Ею овладевает бешенство, кровь ударяет в голову и горячей
волной проходит по ногам.
— Пусти, — кричит она и в свою очередь хватается за крест,
точно в этом усилии ее спасенье. Это маленький крестильный крест,
который она никогда не снимает и о котором никогда не думает. Она
совершенно равнодушна к нему и носит его по старой привычке с
раннего детства. С ним не связано никаких воспоминаний, но сейчас
она не может, не должна снимать его. Суеверный ужас придает ей
силы, и они падают на диван, хрипя, задыхаясь, напрягшись в большом
усилии, готовые задушить друг друга.
— Пусти, — хрипит она.
— Отдай.
— Пусти.
Они падают на пол, но тотчас же Ланская выскальзывает из его
рук и бежит в другой конец комнаты. В руке у нее разорванная
цепочка и крест. На шее тонкий кровавый след — червонная нить и два
синих пятна от укуса.
Он встает вслед за ней. Лицо его серо. Он идет к столу, садится
и говорит глухо, но холодно-спокойно.
— Если ты сейчас же не отдашь его, я прикажу арестовать тебя.
Она переводит дыхание и отвечает, издеваясь:
— Арестуй.
— Я устрою вам очную ставку и скажу, что ты во всем созналась.
Я позову его сейчас, пусть он полюбуется на свою любовницу.
Он смотрит на нее в упор: перед ним растерянная,
полуобнаженная, в синяках, женщина. Она хочет что-то сказать, но
останавливается на полуслове, злая улыбка становится испуганной и
жалкой. Долгая напряженная пауза.
— Бери, — наконец говорит она, подходит к нему и бросает на
стол цепочку и крест.
У нее сейчас усталое, бескровное, убитое лицо. Он притягивает
ее к себе на колени и целует укушенное место на груди.
— Кокаину, — говорит она и смотрит на него собачьими,
преданными глазами. — Где кокаин?
Он протягивает ей новый грамм.
Через минуту она закидывает ему на плечи руки, глаза ее горят
глубоким, сухим, внутренним светом.
— Целуй, — говорит она и в голосе ее желание: разве я тебе не
нравлюсь?
— Вот так.
И когда он тянется к ней, она уже стоит рядом и шепчет:
— Исполни, что обещал и тогда…
Пальцами она, как кошка, цепляется за край стола, рот оскален.
Под абажуром свет чрезмерно ярок, и грудь ее кажется неестественно
белой.
Он торопливо берет карандаш, открывает папку и на последнем
листе размашисто и крупно пишет красным по белому:
‘Освободить из-под стражи’.
Эти слова навсегда останутся в ее памяти.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
1
Генерал не может заснуть. Вот уже три часа после свадьбы, как
уехала Лизочка к своему управделу, а он не спит. Ворочается,
кряхтит, открывает глаза, минут пять лежит, глядя в ночную муть
перед собой, потом, пытаясь не скрипеть кроватью, чтобы не
разбудить жену, опускает ноги на пол и идет босой на цыпочках в
столовую. Там он щелкает выключателем, дает свет, смотрит на
запыленные в люстре лампочки — из них три перегорели, горят только
две — одна угольная, другая — ‘Осрам’, — стоит, смотрит, щурит
глаза, качает головой, потом тушит свет и зажигает его снова.
— Ерунда, — бормочет он.
Опять тушит, опять зажигает.
— Эдисон выдумал… Ерунда.
Закладывает руки за спину, прохаживается по комнате вокруг
стола — в кальсонах и ночной рубахе навыпуск, — сначала справа
налево, потом слева направо.
У него чешутся пятки. Прохаживаясь, он разминает ноги, ударяя
их друг о дружку. Все окружающее чрезвычайно его занимает, он
приглядывается, присматривается, считает стулья, каждый раз
сбиваясь со счета. Их должно быть двенадцать, а сейчас — семь.
Где могут быть остальные? Он напрягает память, начинает
раздражаться — кровь глухо приливает к шее, — тянет себя за бороду,
выщипывает волосок за волоском, но тотчас же замечает на стене
картину — рисунок Лизочки в золоченой раме — спичечная коробка, на
ней дымящаяся папироса. Это она рисовала, когда училась в шестом
классе Бобруйской гимназии… Лизочка.
Кряхтя, берет генерал один из семи стульев, приставляет к
стене, влезает за него, поправляет раму, пыль сыплется ему на
бороду. Из-за рамы падает на пол сверток.
— Дурак, — шепчет генерал, — дуракус.
Слезает со стула, шарит по полу.
Вчера я сам их туда запрятал. Дурак…
В свертке колода карт. Карты нельзя держать дома. За них можно
уплатить штраф, даже ‘отсидеть’. Генерал любит раскладывать
пасьянс, а генеральша сердится. Чтобы успокоить ее, он придумал
прятать их каждый раз в новом месте и тотчас же забывал.
— Что за штукенция, — ворчит он, — не понимаю, отлично помню,
положил сюда, вот нету… Чего-с?..
2
За окном темень, тишина, враждебный мир. В комнате светло.
Попахивает вчерашним обедом, сном, летает комариный писк почивающей
генеральши, шуршат под потолком в кругу света встревоженные мухи.
Генерал сидит в голове стола, на помятой пятнистой скатерти
раскладывает пасьянс.
Это особенный пасьянс — для него нужна вся ширина стола.
Размещая карты, генерал грудью наваливается на стол, фукает от
натуги, тянется рукой то вправо, то влево, топыря короткие,
волосатые, с пожелтевшими ногтями пальцы.
Лицо его сосредоточенно и серьезно, губы под спутанными
заспанными усами шлепают над беззубой челюстью, глаза по-детски
внимательны.
— Перекинем, — говорит генерал, перекладывая в колоде верхнюю
карту вниз, — поможем судьбе. Выкрутон — с вашего позволения, без
этого нельзя. Не раз-ре-ша-ет-ся. Ведь вот подлец Томилин, как умел
передергивать — не заметишь. А честнейший парень. Благороднейший!
Красавец, говорун, строевик… Что он там за Лизочкой ухаживал — это,
конечно, вздор, бабьи сплетни… А все-таки… Бу-бу-бу, бу-бу-бу.
Генерал замолкает, опускает голову, смотрит пристально на
валета червей. В глазах у него рябит. Мурашки бегают по векам. Он
смахивает их кистью руки, но это не помогает…
— Разрешите, господин полковник, у вас Лизочку похитить. Мы с
ней думаем новые страны открывать по Березине.
— В мое время этого не спрашивали, господин поручик. Увозили —
и все тут.
— А ты не будешь плакать, папка? — спрашивает Лизочка и трется
щекой о сюртук…
Он собирает поспешно со стола карты, завертывает в обрывок
газеты, встает, сосредоточенно думает, куда бы их спрятать, Но
какая-то другая мысль мешает ему сосредоточиться.
— Ну да, конечно. Чего-с? Вы что-то хотите сделать?
— Ерунда-с. Форменная ерунда! И нечего об этом. Ничего!
Опоздали. Не торопитесь, опоздали, генерал!
Глаза все еще в тумане. Ощупью идет старик к буфету, шарит по
полкам. В дальнем углу, под салфеткой, он находит кусок чурека,
жадно ест его, жует остатками зубов, горбится, спешит.
‘Сударыня моя, их превосходительство, завтра ругаться будут, —
думает он, — а на каком основании? Ей достопочтенный зять
реквизнет. Ничего. Бедные родственники — с благодарностью’.
3
В передней раздаются шаги. Кто-то, стараясь не шуметь,
закрывает дверь на лестницу и проходит в соседнюю комнату.
Генерал подымает голову, прислушивается. Во рту недожеванный
чурек.
Скрипит передвигаемый стул, все затихает.
— Явилась, — бормочет старик, — Психея.
Проглатывает кусок и идет к выключателю, но внезапно через
стену до него доходит придушенное всхлипывание. Он останавливается,
смотрит на дверь в передней, силится что-то понять. Плач то
затихает, то усиливается. Генеральское сердце бьется сильнее, кровь
снова подымается в затылку. Старик хмурит брови, борода его ползет
в сторону глаза таращатся. Он топочет босыми ногами к двери,
распахивает ее в переднюю, кричит охрипшим басом:
— Чего-с?
В передней темно. Из комнаты Ланской тянется тусклая полоса
света. Она проходит через щель.
— Чего-с? — повторяет генерал.
Но плач не умолкает. Он становится тише, точно его стараются
заглушить, закрыв лицо руками или уткнув лицо в подушку.
Старик забывает, что он в одном нижнем белье. Слышит только
беспомощное это всхлипывание и не может остановиться, не имеет
права. Открывает вторую дверь, стоит, расставив ноги, в длинной
белой рубашке, с голой волосатой грудью. Мурашки мешают ему
увидеть. Он поводит головой по комнате и едва-едва замечает,
наконец, Ланскую.
Она сидит спиной к нему перед зеркалом, упав головой и грудью
на руки, вытянутые вдоль стола. Худые плечи прыгают, обесцвеченные
волосы под боковым светом кажутся седыми.
Минуту старик всматривается в плачущую, выставив вперед
мочальную бороду, сам хорошо не знает — Лизочка ли это или Ланская?
И та и другая вместе. Мохнатые брови ползут к переносице, глаза
уходят глубже, нижняя губа отвисает.
Он начинает сопеть носом, круто поворачивается к двери, но
тотчас же снова оглядывается на Ланскую.
Лицо его строго, глаза пристальны, он даже кажется выше, когда
подходит к Зинаиде Петровне и стоит над ней. Потом медленно
проводит рукою по волосам плачущей и молча поспешно тыкается
шершавыми губами в ее лоб.
Она подымает к нему свое лицо, мокрое от слез, в красных
пятнах, постаревшее лицо, и говорит покорно и тихо:
— У меня больше ничего нет. Совсем ничего. Понимаете, генерал,
я пустая.
Она замолкает, всхлипывает, слезы сдавливают ей горло.
— Нет, нет, нет, — хрипит она, раскачиваясь, кусая руки, до
крови кусает сухие свои пальцы. — Так больше не должно быть. Нет!..
4
Сны всегда необычайны. Они так не похожи на то, что только что
пережил человек. Сразу переносят его в иной мир, дают иные
ощущения, делают его легким.
Милочка хорошо даже не помнит, когда и как она заснула. Просто
после поспешного, неожиданного ухода Ланской она еще помоталась по
комнате, порылась в своих тетрадях, но волнение и недоумение, почти
страх не оставляли ее. Тогда она открыла окно и села на подоконник,
взобравшись на него с ногами.
‘Зачем она это сделала? — упорно думает Милочка. — Не нужно
было, не нужно. Я бы так не могла. Я бы уехала’.
Она закутывается в свой платок, сидит, смотрит перед собою.
Земля тяжело дышит. Ветер налетает порывами — деревья шипят, машут
ветвями и затихают. Серые клочья низко ползут по небу, но в воздухе
душно, как в печи после хлебов. Все полно движения, тайной жизни во
мраке. Легкие тени скользят, сталкиваются, уплывают. Одна пора года
уступает место другой. Милочке кажется даже, что она слышит голоса,
перекликающиеся друг с другом.
Ей восемь лет. Она в Тифлисе.
Она ясно видит эту восьмилетнюю девочку — длинноногого
галчонка и не верит, что когда-то была такой. Ведь это совсем
другой человек. Он сейчас живет где-нибудь своей особой жизнью.
Если бы они встретились, то не поняли бы друг друга. Но может быть
у той и у другой Милочки одно и то же сердце? Очень может быть… И
Милочка большая улыбается Милочке маленькой.
Одна пора уступает место другой. Милочка открывает глаза и
смотрит на небо. Здесь и там то вспыхивают, то гаснут звезды.
Вершины деревьев раскачиваются из стороны в сторону. Ночь все
глуше.
— Как он мог это сказать? — он всегда смеется, не может не
смеяться. Просто это шутка и ничего больше.
И Милочка встает и прохаживается по большой, ярко освещенной
зале. Она совершенно одна. Никого нет в квартире. Она переходит из
комнаты в комнату, всюду зажигает свет — все лампы, какие только
есть. На ней длинная ночная белая рубаха и на затылке торчит туго
заплетенная косичка. Она чувствует себя хозяйкой. Расхаживает,
заложа руки за спину, и подпевает себе под нос. Нередко до нее
сквозь толстые старые стены доносится музыка. Ей хочется послушать
ее, она идет в переднюю и приоткрывает дверь, ведущую в коридор,
соединяющий квартиру с театром. Но тотчас же страх гонит ее обратно
в залу.
— Ты что тут делаешь?
Перед ней отец. На нем расстегнутый сюртук, у него свирепое,
красное, взволнованное лицо.
— Где мать? — кричит он и начинает бегать по комнате.
— Мама в костюмерной, — отвечает Милочка и начинает дрожать.
Но на нее уже не обращают внимание. Со стола летят бумаги,
книги, портреты. С треском выдвигаются ящики и все что в них
вываливается на пол.
— Черт, — грохочет отец и стучит кулаком по столу, — черт.
Потом хватает себя за волосы, рвет их, точно ловит мух, бьет
себя по лбу и начинает плакать: прыгают золотые погоны на жирных
плечах.
— Все кончено, — стонет он, — слышишь, глупая девчонка. Теперь
конец. Я проиграл казенные деньги. Поняла? Я застрелюсь.
И он встает. Но Милочка бежит от него и забивается в угол
дивана, зарывает лицо в подушки.
Проходит некоторое время, и она чувствует на плече своем чью-то
руку. Она вскрикивает и садится.
— Успокойся, — говорит отец, — прости мне, я напугал тебя, — и
он целует ее в лоб. Голос его становится нежным и просительным.
— Милочка, — помедля, спрашивает он, — скажи, у тебя в копилке
есть деньги?
— Есть.
— Ну вот, так видишь ли, я хотел попросить у тебя в долг один
рубль. Один только рубль. Копилка твоя в спальне? Чудесно, мы
сейчас отправимся туда.
Он берет ее на руки и бережно несет. Милочкино сердце колотится
от радости. Она старается быть легче и прижимается к медным с
орлами пуговицам на груди отца.
В спальне она сидит у себя на кровати, отец рядом с ней, и оба
стараются ножницами открыть копилку. Время от времени Милочка
встряхивает ее, улыбаясь, слушает, как в ней звенят деньги.
— Там много, — говорит она.
— Да, да, — только ты не говори маме.
Милочка деловито кивает головой и через минуту спрашивает.
— Хочешь, я тебе дам два рубля? Да?
— Давай два, — соглашается отец и снова принимается за дело.
Сквозь веки Милочка видит, как наклоняется к ней ветка и шумит.
— Завтра, — шепчет она, — завтра — наверное. Какая радость!
— Что завтра? — спрашивает Милочка и улыбается: — Да — Халил…
он будет свободен.
В темноте она ничего не видит.
— Это я, — говорит отец, — тише, не разбуди маму. Это я. Вот
возьми.
И он сует ей в руки конфеты и фрукты.
— Милочка, — шепчет он, хватает ее голову и целует, — роднуся
моя. Я выиграл! Слышишь? Отыграл все казенные деньги и еще столько
же. Ты счастлива? Дурышка, скажи, ты рада?
Она сквозь сон жует конфеты, жмурится и, улыбаясь, говорит:
— Рада, — потом закидывает отцу за шею руки и липкими губами
целует его в бороду.
— Милый.
Но он бежит от нее… Перед ней широкий луг… Солнце заливает ее
всю. Она бросается вперед — в луга, в медовый запах, в поющую
голубую даль…
— Постой, побежим вместе…
Она видит его лицо — смеющееся детское лицо, белые зубы,
стриженную голову.
— Вот, — говорит она, — возьми соломинку, будем пускать мыльные
пузыри. Хочешь?..
Они садятся на траву — она и Халил.
Между ними блюдечко с мыльной пеной. Они наклоняются,
поочередно надувают щеки — на конце соломинок растут радужные шары.
Отрываясь, они несутся вверх, танцуя, плывут к солнцу,
пламенеют, переливаясь всеми цветами радуги, исчезают в безбрежной
сини…
— Боже, — говорит Милочка, не находя больше слов.
Ее самое подымает, несет прилив бесконечной, легкой радости…
Она не чувствует своего тела — только солнце, запахи, небо…
прозрачный, льющийся всеми красками купол…
— Милочка, родная, дорогая моя Милочка, — говорит Ланская и
целует девушку в зарумянившиеся от сна щеки, в глаза, губы, платок,
— как это ты проспала всю ночь, сидя на подоконнике? А я только
солнце встало — к тебе. Знала, что ты волнуешься.
Милочка смотрит на Зинаиду Петровну, ищет в ее глазах ответ и
находит.
— Все хорошо? Все благополучно? Да?
И тотчас же замечает, как осунулось лицо подруги, какие синие
тени под глазами, как прозрачен лоб, тронутый на висках мертвенной
желтизной.
— Зина, — говорит она, — Зиночка. Тебе очень трудно. Я знаю…
Ланская припадает к ее коленям, зарывается лицом в платье и
молчит — слез уж нет больше.
— Я хотела позвать тебя тогда, думала остановить. Зиночка,
подыми голову. Это пройдет. Я знаю.
Зинаида Петровна не откликается, потом быстро встает,
выпрямляется и говорит спокойно и деловито:
— Пустяки. Конечно, это пройдет. И не думай, что мне тяжело
было все это проделать. На этот раз я продала себя дороже, чем
стою. Сегодня Халил будет свободен. Я очень рада. И не думай,
пожалуйста, что это с моей стороны жертва. Ничего подобного. В
конце концов, мне все равно.
— Как — все равно?
Милочка испуганно и недоуменно взглядывает на Ланскую.
— Ну да, ничего исключительного в этом не было. Я пила, нюхала
кокаин — вот и все. Ты не понимаешь.
— Я понимаю одно — ты совершила то, что не всякая любящая
женщина могла бы сделать ради любимого.
— И, наверное, не сделала бы, — усмехаясь, отвечает Ланская и
садится рядом с Милочкой, поправляет растрепавшиеся волосы, — а я
сделала, потому что я и не любящая и не спасала любимого. Сейчас я
это знаю лучше, чем когда-либо. Я не люблю Халила.
Она замолкает и сидит тихо, смотрит вперед себя — за крышу
сарая, на розовеющее двугорье Казбека.
— Вот почему я была себе так противна. Теперь это прошло, но
изменить я ничего не могу. Ничего. Я уеду отсюда, но не в горы.
Дарья Ивановна нагадала правду. Как только выпустят Халила — я
уеду. Здесь мне нечего оставаться.
Лицо ее заостряется, глаза смотрят жестко.
— С этим ничего не поделаешь, — говорит она, — это сильнее
меня. Напрасно только я упиралась и валяла комедию. Он меня знал
лучше.
По щеке ее скользит солнечный луч, но выражение терпкой упрямой
мысли не сходит с ее лица.
Милочка не может поверить ей. Нет. Разве в такой день можно так
думать? Все это от бессонной ночи, кокаина — оттуда. И она
подвигается ближе к Зинаиде Петровне, обнимает ее за плечи и
говорит взволнованно и звонко:
— Ах, Зиночка, ты сама не знаешь, как изумительна жизнь и как
нужно, как важно жить сейчас, завоевывать жизнь! Разве когда-нибудь
раньше мы могли жить так напряженно, преодолевать столько
трудностей и так надеяться и верить?
Солнечные лучи ударяют ей в глаза. На платке росяной бисер.
Весь сад покрыт росой. За зеленой крышей сарая четко как никогда,
пламенеет снежный Казбек. Милочка спускает затекшие ноги в сад,
ладонями прикрывает щекочущие веки и выпрямляет грудь. Сердце, как
и во сне, бьется радостно и шибко. Щеки пылают. Она прыгает наземь.
Ей хочется двигаться, смеяться, петь. Так необычайно осеннее утро.
Калитка скрипит на блоке и с сухим треском захлопывается снова.
В тишине этот стук особенно резок.
Милочка делает шаг и останавливается — сердце ее бьется шибко.
Перед нею Кирим.
— Ты ко мне?
Он подходит к ней вплотную и говорит тихо и медленно:
— К тебе. Передай, кому знаешь, сегодня ночью убили Бека за
Редантом. Я откопал. Хоронить буду. Он мне — кунак.
Милочка смотрит на Кирима, оцепенев, ясно слышит каждое его
слово. но не понимает — растерянная улыбка остановилась на ее лице
— и, едва шевеля немеющими губами, она бормочет:
— Убит Халил? Расстрелян? Да?
— Да, — все тем же бесстрастным голосом отвечает старик, — я
сам видел. И кто стрелял знаю — буду помнить.
— Этого не может быть! — кричит Ланская. Она только сейчас
услышала и поняла то, что говорит Кирим. Она кидается к Кириму и
зло, кошачьими глазами смотрит на него:
— Что ты врешь, старик! Это неправда. Сегодня Халил будет
свободен. Я знаю.
Кирим не отвечает ей, даже не пытается возразить.
— Милочка, ведь это же неправда, этого не может быть, — уже
тише говорит Ланская и растерянно смотрит вокруг себя, — как же это
так? Кирим, ты наверно знаешь?
— Да.
Она переводит пустой свой взгляд на Милочку, точно ищет у нее
поддержки, углы губ дергаются в жалкой, безвольной улыбке.
— Ну вот, — шепчет она и, внезапно наклонившись к Милочке,
приблизив вплотную свое лицо к ней, она говорит:
— Что же ты молчишь? Почему же ты молчишь? Ведь ты любишь его,
ведь они убили его.
Милочка собирает всю себя, всю свою волю, стискивает губы,
сжимает нестерпимо жгущие, точно внезапным огнем опаленные веки и
молчит. Потом снова открывает глаза и переводит их с Ланской на
Кирима. Взгляд ее тяжел, укорен и пристален.
Старик топорщит сросшиеся брови, но не отводит глаз и легко
касается плеча девушки, точно желая этим движеньем вернуть ее к
жизни.
— Кизмет, — говорит он коротко, — все написано в книге Аллаха.
Кизмет. Если хочешь, идем со мной. Он лежит у меня в саду под
яблоней. Ты можешь омыть его. Идем.
Минуту они еще стоят молча, смотрят друг другу в глаза.
Судорожно сжатые губы Милочки ослабевают. Она делает над собой
еще одно последнее усилие и говорит твердо:
— Идем.
ФИНАЛ
Один день сменяет другой.
Лето цветет все пышнее, все ярче. Оно приходит к своему зениту.
Плоды наливаются, зреют и опадают — соки земли возвращаются
земле.
Арбы, нагруженные фруктами, медленно двигаются к городу — за
ними летит пчелиный рой.
Янтарным медом насыщен воздух. По вечерам медовое солнце
покоится на горах, медленно льет свои лучи на дубовые рощи, птицы
начинают перекликаться между деревьями. Медвяная роса ложится на
скошенный луг.
И над степью, над солью, полынью и мятой подымается налитая,
бронзовая луна — медленно и величаво, как престарелая султанша,
которой скучно.
Теперь на высотах, из-под снега бегут ручьи. Все выше уходят
овечьи отары, и пастухи слышат песню Гейлюна.
Милочка тоже слышит ее, несмотря на скрип, стук, лязг
разъезженных колес, убегающих все дальше от Столовой горы, от сада
Кирима, от спутанного клубка владикавказских улиц.
Она сидит на своей корзине перед раздвинутой створкой товарного
вагона. Вокруг нее — человеческое месиво — голые, грязные ноги,
всклокоченные головы, пропотелые рубахи, загорелые бронзовые лица
татар, казаков, красноармейцев. В дальнем углу на полатях — Дарья
Ивановна — испуганная, растерянная, выбитая из колеи, оторванная от
привычного дела, копошится среди свертков, подушек, мешков.
— Милочка, хочешь есть?
— Нет, мама, не хочу.
Подбородок в ладонях, локти на плотно сомкнутых коленях,
лапчатые брови сдвинуты на низком выпуклом лбу, перепелиные глаза
затеряны в зеленых солнечных, плывущих, веером развертывающихся
далях. Все дальше горы, все меньше их верблюжьи горбы, молчаливым
караваном уходящие на юг. Впереди бескрайняя, неоглядная, русская
равнина… До самой Москвы… Наконец она тронулась с мертвой точки…
Скорей, скорей, скорей…
— ‘Пусть лучше я навеки останусь нем, но буду жить среди людей.
Потому что для человека создал Аллах землю, небо и солнце и нет
жизни без человека’, — шепчет Милочка слова из песни Гейлюна.
Как часто повторял их Халил… Это он в столовке однажды, ранним
утром, вернувшись с гор, рассказал ей изумительную аварскую легенду
о никогда не умирающей песне Гейлюна.
‘Да, конечно, нужно жить, можно жить, должно жить’, — думает
Милочка.
Скорей только от прошлого, от воспоминаний, от старого вздора.
Тысячу раз прав Вахтин — ей нужно стать твердо на ноги. Да — да,
нет — нет. Без колебаний, без романтики. Пусть Алексей Васильевич и
ему подобные подмигивают сколько хотят и сидят между двух стульев.
Необходимо только одно усилие… Халила она не забудет, но это не
помешает ей стать другой… Напротив, Халил остался бы жив, если бы…
Если бы не жил одной любовью…
На минуту Милочка зажмуривает глаза, опять у нее горят веки,
потом открывает их еще шире.
Нет, конечно, что бы ни было, сколько бы ни было крови, смерти,
страданий — через страдания и смерть да будет благословенна жизнь!
Она вскакивает с корзины, прыгает через мешки, карабкается на
полати и, схватив за плечи Дарью Ивановну, смеясь, тормошит ее.
— Мама, мамочка, подумай только — мы едем, едем, едем…
— Ну, что с тобой?
Дарья Ивановна испуганно смотрит на дочь — она сейчас всего
боится. Подумать только, продали последний скарб и с грошами — в
неизвестность, в Москву…
— Что с тобой?
— Мы едем, Дарья Ивановна, вот что. Понимаете вы это, товарищ?
Вы отправляетесь со мной к новым берегам. И поверьте — я буду
хорошим кормчим. Вы не пропадете — положитесь на меня…
У Милочки обветренное, запыленное лицо, обветренные,
запыленные, растрепанные волосы, широкие ноздри раздуваются, как у
кабардинской лошади, в агатовых глазах твердая решимость.
Дрожащими руками Дарья Ивановна берет ее голову, притягивает к
себе и целует в лоб — на веках мокрая паутина, но страха больше нет
— только нежность в уставшем сердце…
— Конечно, ты у меня молодец, — говорит она, — я тебе верю…
Москва
1922
Слезкин Юрий Львович
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека