Стихотворения, Рафалович Сергей Львович, Год: 1912

Время на прочтение: 131 минут(ы)

Сергей Львович Рафалович

Пленная Воля

Т.Л. Никольская. ‘Мне жизнь была причудливой затеей…’ (Предисловие)

Сергей Львович (Зеликович) Рафалович [4(16).8.1875, Одесса — 15.11.1944, Бро, деп. Орн, Франция], поэт, прозаик, драматург, театральный критик. Из буржуазной еврейской семьи, отец, Лев Анисимович, финансист, потомственный почетный гражданин, мать, Елена Яковлевна, урожденная Полякова, дочь крупного банкира.
Раннее детство провел в Одессе. В 1884 семья переехала в Петербург. Учился во 2-й петербургской гимназии (1885-93), по окончании которой поступил на историко-филологический факультет Петербургского университета, где специализировался на романских языках, занимался у А. Н. Веселовского. Одновременно прослушал три курса на юридическом факультете. В марте 1897 задерживался полицией за участие в студенческих беспорядках. После окончания университета (1897) пробыл два семестра вольнослушателем в Сорбонне. В 1897-1906 служил в Министерстве просвещения, Государственном контроле, откуда перешел в Министерство финансов, в 1909-17 состоял при Агентстве министерства в Париже, возглавляемом А. Г. Рафаловичем (см. о нём: Брокгауз), женился на его дочери Александре Артуровне, родственные связи между семьями Рафаловича и его жены не установлены. К 1916 имел чин коллежского советника.
Стихи писал с детства, первое стихотворение опубликовал в 1893 в ‘Биржевых ведомостях’ в 1894 выпустил первый сборник ‘Стихотворения’ (СПб., отзыв: &lt,С. А. Венгеров&gt, — ‘Новости’, 1894, 28 мая), впоследствии считал его незрелым и не включал ни в один из перечней своих книг. В 1900 в Париже издал произведения, написанные им на французском языке, — книгу ‘Poemes’ и драму ‘L’une et l’autre’ (в том же году поставлена в парижском Theatre de la Bodirnere). В дальнейшем до 1917 печатался в журналах ‘Вопросы жизни’, ‘Русская мысль’, ‘Золотое руно’, ‘Аполлон’, ‘Дневники писателей’, ‘Новая иллюстрация’, ‘Красные зори’, ‘Огонек’, ‘Звезда’, ‘Мир божий’, ‘Новое дело’, ‘Отечество’, ‘Детский мир’, газетах ‘Русское слово’, ‘Петербургская газета’, ‘Петроградская газета’, различных сборниках и альманахах. В 1901-1902 посещал в Петербурге ‘пятницы’ К. К. Случевского, общался с В. Я. Брюсовым, Н. М. Минским, О. Н. Чюминой, признаваясь в автобиографии 1906, что известную роль в его творчестве ‘сыграло знакомство, а затем и близость с теми, кого у нас принято называть устарелыми кличками ‘символистов’ и ‘декадентов» (ИРЛИ, ф. 377). Следы влияния поэтов этого круга, выразившиеся в позе разочарования и усталости (стихотворения ‘Мертвый город’, ‘Отцветшее’, ‘Отжившее’), в духе возвышенного философствования, склонности к умозрительным аллегориям характерны для второго сборника стихов ‘Весенние ключи’ (СПб., 1901), в сборник вошли также переводы (из Ф. Коппе, Ж. Ришпена, из трубадуров) и драматическая поэма в стихах ‘Чужое чувство’, анализировавшая психологию адюльтера. В 1902 вышла пьеса ‘Храм Мельпомены’ (СПб., поставлена в декабре 1901 в Новом театре Л. Б. Яворской), посвященная закулисной жизни театра. Критика, отметив ‘простоту и ясность действия… сжатого около основной фабулы’, сетовала на банальность сюжета, отсутствие бытового элемента: ‘Порой положительно трудно отрешиться от мысли, что это не переводная пьеса’ (‘Звезда’. 1902, No 1, с. 14-15, см. также: ‘Новое дело’, 1902, No 10). Эта характеристика в основном отразила особенность и последующих пьес Рафаловича, в которых бытовой фон, отнесенность действия к стране и эпохе имеют второстепенное значение, главное для автора — психологический и этический эксперимент над героями, опровергающий привычные мотивировки, суждения, правила. В психологической драме ‘Красота’ (СПб., 1904, поставлена в Новом театре, переиздана в сборнике Рафаловича ‘Театр. Пять пьес’, СПб., 1914) доминирует мысль о том, что сила женской красоты выше исповедуемых героем моральных добродетелей. Пьеса ‘Отвергнутый Дон-Жуан. Драматическая трилогия в стихах’ (СПб., 1907) привлекла внимание критики нетрадиционной трактовкой образа Дон-Жуана, поочередно отвергнутого тремя женщинами (добродетельной женой, монахиней и блудницей). Сущность коллизии пьесы видели в том, что человек ‘по трагическому закону раздвоенности’ поставлен перед выбором между ‘свободной страстью’ и ‘свободным подчинением заповеди’ (предисловие З. А. Венгеровой, с. 12, аналогичная трактовка: М. Г. — ‘Вестник Европы’, 1907, No 9). А. А. Блок считал пьесу скучной, рабским подражанием Брюсову (V, 180-81), А. Г. Горнфельд видел в ней ‘насквозь рациональное сочинительство’ и ‘литературный снобизм’ (‘Русское богатство’, 1907, No 12, с. 178, др. рец.: Эллис — ‘Перевал’, 1907, No 10, газета ‘Товарищ’, 1907, 16 марта). Резонерствуют о любви и герои более поздней пьесы ‘Марфа и Мария’ (СПб., 1914, на правах рукописи), интерпретирующей на современном сюжете евангельскую притчу. В пьесе ‘Река идет’ (СПб., 1906, постановка 1905 в Передвижном театре имела успех) ставились проблемы соотношения личного и общественного блага, а образ разлившейся реки, сметающей все на своем пути, ассоциировался с революционными событиями.
Изломы человеческой психологии, превратности любви — тема книги рассказов и драматических этюдов ‘Противоречия’ (СПб., 1903) и сборника рассказов ‘Женские письма’ (СПб., 1906).
Критика упрекала автора ‘Противоречий’ в отсутствии непосредственного чувства, позерстве: ‘Он все боится, как бы его адюльтеры не показались кому-нибудь банальными: не мудрено, что ему приходится делать их хоть противоестественными’ (&lt,А. Г. Горнфельд&gt, — ‘Русское богатство’, 1904, No 3, с. 20), за традиционные формы выражения новых чувств, отмечая, однако, что Рафалович исполнен ‘трепета современности’ и обладает ‘технической выучкой’ (В. Я. Брюсов — ‘Весы’, 1904, No 5, с. 54, др. рец.: Ю-н &lt,Н. Н. Вентцель&gt, — ‘Русская мысль’, 1904, No 3). Удачно используя прием стилизации в книге ‘Женские письма’, Рафалович создал серию маленьких женских исповедей о любви, многоликости ее проявлений (любовь — роковая страсть или нежное влечение, причина преступления или подвиг самопожертвования), критика выделяла рассказы ‘Насилие’ и ‘Убийца’, написанные ‘смелыми и яркими штрихами’ (Ор — ‘Перевал’, 1906, No 2, с. 67).
Завершением экспериментов Рафаловича в прозе стала книга ‘На весах справедливости. (Комментарий к роману)’ (СПб., 1909), в известной степени предвосхитившая поэтику ‘нового романа’, по характеристике Рафаловича — ‘скучнейший из когда-либо написанных романов без интриги, без тезы, без событий’ (письмо и н. Вилькиной, июль 1907 — ИРЛИ, ф. 39, No 907, л. 1).
Цепь логических, философских, религиозны этических рассуждений-комментариев по поводу одной житейской драмы призвана доказать мысль, что ‘безусловность принципов несогласима со справедливостью’ (с. 23). Автор стремится приблизиться к ‘тайне пола’ (которая ‘может быть только прозреваема, а не разгадана’, с. 68), видя в ней отражение ‘тайны бытия’, размышляет о соотношении религиозного чувства и веры, признаваясь, что ‘в беспочвенной шаткости &lt,его&gt, веры, отвергшей все вероучения… странно переплетались и сочетались обрывки разных учений и различных представлений о различных богах’ (с. 253— 54).
Сборник стихотворений ‘Светлые песни’ (СПб., 1905), включивший также драматическую сцену ‘Ватто’ и переводы из П. Верлена, М. Метерлинка, А. Жиро, показал приверженность Рафаловича к новейшим поэтическим течениям, интерес к проблемам бессознательного (‘Небрежной рукой прихотливого виртуоза рассеяна целая энциклопедия утонченнейшего модернизма’, — писал Е. А. Ляцкий, ‘Вестник Европы’, 1905, No 5, с. 352), но также излишнюю рассудочность и резонерство: ‘Автор разбирается в противоречивых сцеплениях навязчивых мыслей с мефистофельским равнодушием’ (А. А. Курсинский — ‘Золотое руно’, 1906, No 1, с. 142, ср. также: Поярков Н., Поэты наших дней, М., 1907, с. 128). Брюсов назвал музу Рафаловича ‘трезвой, умеренной и рассудительной’, отметив, что в его поэзии ‘нет порывов, нет прозрений’ [ ‘Весы’, 1905, No 12, с. 77, то же: Брюсов (2*), с. 167-68]. Блок в письме к Рафаловичу похвалил его стихотворение ‘На могиле’ за услышанную в нем ‘ноту печальной тишины’ (ЛH, т. 92, кн. 4, с. 552), но позднее, отдав должное искусности стихов Рафаловича, указал на отсутствие душевной жертвенности у автора (Блок, V, 278). Своеобразие сборника ‘Speculum Animae’ с иллюстрациями С. Ю. Судейкина, Б. И. Анисфельда, М. В. Добужинского, А. Е. Яковлева, С. В. Чехонина (СПб., 1911, 2-е изд. без илл. под названием ‘Зеркало души’, СПб., 1914) состояло в том, что каждое стихотворение в аллегорической форме изображало страсти и эмоциональные состояния. Замысел автора ‘пересмотреть самые существенные свойства человеческой души’ вызвал похвалу Брюсова (‘Русская мысль’, 1912, No 7, с. 20), критик ‘Утра России’ сопоставлял книгу Рафаловича с ‘Характерами’ Ж. Лабрюйера (Н. М. — 1912, 21 янв.).
На сборник ‘Стихотворения’ (СПб., 1913) откликнулся В. П. Полонский, отметивший влияние Ф. Сологуба (особенно в цикле ‘Метаморфозы’), холодную рассудочность, четкий, сухой стих, назвав удачными, свободными от литературных заимствований стихи о городе (‘Новая жизнь’, 1914, No 3). На книгу был наложен арест С.-Петербургским комитетом по делам печати, усмотревшим в стихотворениях ‘Внушение’, ‘Кольцо любви’ эротическое настроение и непристойные подробности, а в стихотворении ‘Памяти Толстого’ обнаружившим поношение православной церкви — Толстой у Рафаловича ‘от мертвой церкви отлучен’ (РГИА, ф. 776, оп. 10, д. 1138,1913 г.). Из трех поэтических сборников 1916 — ‘Стихотворения’, ‘Триолеты’ (оба — Петроград), ‘Стихи России’ (Париж) — наибольший интерес представляет последний, в котором отчетливо звучат реминисценции из М. Ю. Лермонтова и Ф. И. Тютчева, Петроград предстает как внутренне чуждый России город, не выражающий сущности русской души (положительный отзыв: С. М. Городецкий — ‘Кавказское слово’, 1918,2 ноября).
С 1904 Рафалович сотрудничал как театральный и художественный критик в журнале ‘Весы’, разделяя его литературную позицию (‘… мне бесконечно нравится отчетливый характер журнала, резкий, боевой’ — письмо Брюсову 1904, ЛН, т. 85, с. 276). Вел отдел театральных рецензий в ‘Биржевых ведомостях’, публиковал теоретические статьи о театре — ‘Разговор об актере’ (‘Театр и искусство’, 1904, No 46-48), ‘Эволюция театра’ (в сборнике: Театр. Книга о новом театре, СПб., 1908). Выступал и как спортивный журналист (сотрудничал в журнале ‘Спорт’), увлекался теннисом. Несмотря на близость к представителям русского символизма, декларировал свою сознательную ‘надпартийность’, ‘ни жизненно, ни литературно ни под чьим влиянием не был, никогда ни к каким партиям или кружкам тесно не примыкал’ (Автобиография 1918 — ИРЛИ, ф. 377).
В 1918 со второй женой, Саломеей Николаевной Андрониковой (1888-1982), знаменитой петербургской красавицей, подругой А. А. Ахматовой, О. Э. Мандельштама, М. И. Цветаевой, Рафалович приехал в Баку, откуда в октябре перебрался в Тифлис, здесь вошел в Цех поэтов, стал его руководителем после отъезда Городецкого в 1919. В основанном им издательстве ‘Кавказский посредник’ вышли в 1919 его книги: ‘Райские ясли. Чудо’ (две поэмы), поэмы ‘Семи Церквам’, ‘Симон Волхв’ (2-е изд., Париж, 1926), ‘Горящий круг’, сборники ‘Слова медвяные’, ‘Цветики алые’, трагедия ‘Марк Антоний’ (2-е изд., Берлин, 1923), комедия ‘Бабье лето’. Многие стихи этого периода исполнены ощущения трагизма человеческой истории, библейских пророчеств (‘Семи светильникам вселенной / Семь ангелов сурово предстоят, / И над землей, пустынной и смятенной / Отверсты язвы и сочится яд’ — из поэмы ‘Семи Церквам’). Рафалович редактировал журнал ‘Орион’ (совместно с Городецким, 1919, No 1-9), сотрудничал в журналах ‘Куранты’, ‘Ars’ ‘Искусство’, газете ‘Новый день’, альманахе ‘Акме’. Из статей тифлисского периода следует отметить ‘Крученых и двенадцать’ (‘Орион’, 1919, No 1) в которой он сопоставляет поэму Блока ‘Двенадцать’, выразившую разрушительную стихию революции, с разрушением слова футуристами-заумниками, ‘Последнее обнажение’ (‘Орион’, 1919, No 6), посвященную генезису футуризма, ‘Молодая поэзия’ (‘Куранты’, 1919, No 3-4), где прослеживаются пути развития современной поэзии, и ‘Анна Ахматова’ (‘Ars’, 1919, No 1), показывающую эволюцию творчества поэта от ‘Вечера’ до ‘Белой стаи’. Рафаловича интересуют проблемы смены и взаимодействия различных направлений и стилей. Так, в статье ‘Последнее обнажение’ он указывает на связь между символизмом и футуризмом, сопоставляя звукоподражательные опыты К. Д. Бальмонта и С. Малларме с заумью И. М. Зданевича. Хотя литературные симпатии Рафаловича принадлежат поэтам символистской и акмеистической ориентации, он признает право футуристов на формальный эксперимент, ставя, однако, под сомнение перспективность этого направления.
После советизации Грузии Рафалович был председателем Союза русских писателей в Грузии, переводил грузинских поэтов Г. Робакидзе, П. Яшвили, Т. Табидзе, А. Абашели, Н. Мицишвили. В 1921 на вечере памяти Блока сделал доклад о его творчестве (частично опубликован в газете ‘Фигаро’, 1921, 25 декабря). В 1922 в Тифлисе была опубликована поэма Рафаловича ‘Золотая скорбь’ (рец.: А. Чачиков — ‘Известия’, Батум, 1922, 18 мая). В этом же году уехал в Париж, где позднее женился на Мелите Тадиевне Чолокашвили (1895-1985), держательнице знаменитого литературного салона в Тифлисе. В эмиграции печатал стихи в газете ‘Возрождение’, опубликовал сборник поэм ‘Горящий круг’ (Берлин, 1923), сборники стихов ‘Зга’ (Берлин, 1923, рец.: А. Бахрах — ‘Дни’, Берлин, 1923, 27 мая), ‘Август’ (Берлин, 1924, рец.: Е. Зноско-Боровский — ‘Воля России’, Прага, 1924, No 16-17, К. В. (Мочульский) — ‘Звено’, Париж, 1924, 19 мая) и ‘Терпкие будни’ (Париж, 1926, рец.: В. Сирин (В. В. Набоков) — ‘Руль’, Берлин, 1927, 19 января, Л. Львов — ‘Русская мысль’, 1927, No 1, К. В. Мочульский — ‘Звено’, 1927, 30 января). Поэзия Рафаловича эмигрантского периода, обретя глубину и естественность настоящего лирического переживания, отразила горечь скитальческой жизни (‘Так повелось, что стали нам жилищем / Кабак и постоялый двор / Не люди мы, а пыль, и на кладбище / Нас вынесут как сор’ — из сборника ‘Зга’).
Лит.: Брюсов В. Я., Собр. соч., т. 6, М., 1975, с. 508, 623, 639, Робакидзе Г., Фалестра. — ж. ‘Картули мцерлоба’, 1928, No 4 (на груз, яз.), Гаспаров М. Л., Рус. стих нач. XX в. в комментариях, М., 2001 (ук.), ЛН, т. 70, с. 570-71, т. 87, с. 673, 678, т. 90, кн. 2, с. 104.
Некролог: ‘Русский патриот’, 1944, No 18, Брокгауз (доп.), Гранат, Фидлер, Владиславлев, Владиславлев И. В., Лит-pa великого десятилетия (1917-1927), т. 1, М.-Л., 1928, Тарасенков-Турчинский, Альм, и сб-ки (1, 2), Фостер, Алексеев, ЛЭ рус. зарубежья, т. 1, Рус. Масонство, Лит. объединения. 1890-1917.
Архивы: ИРЛИ, ф. 377, ф. 163, оп. 2, No 424 (письмо В. П. Буренину, 1902), ф.39, No 320 (письмо Н. М. Минскому, 1904), No 907 (68 писем Л. Н. Вилькиной), ф. 45, оп. 3, No 658 (письма А. Н. Веселовскому, 1897-99), ф. 474, No 227 (письма К. А. Эрбергу), Альбом ‘пятниц’ К. К. Случевского 1899-1903 (автографы-подписи Р., л. 62, 77, 78), РНБ, ф. 124, No 35-86 (письма С. К. Маковскому, 1910-11), ГАРФ, ф. 102, ДЗ, 1904 г., д. 747 (мат-лы ДП) [справка Е. Б. Тимофеевой], ЦГИА СПб, ф. 14, оп. 3, д. 30407 (ун-тское дело, в т. ч. л. 6 — м. с.) [справка Н. М. Букштынович].

Т. Л. НИКОЛЬСКАЯ.

Русские писатели. 1800-1917: Биограф, словарь. — М.: Большая Российская энциклопедия. — Т. 5. — 2007. — с любезного разрешения автора.

ИЗ СБОРНИКА ‘ВЕСЕННИЕ КЛЮЧИ’ (С.-Петербург, 1901)

Мертвый город

Узкие улицы, низкие окна.
Плоские крыши на серых стенах,
Между камней вековые волокна,
Бледные краски в отцветших тонах.
Неба угрюмого мрачные своды,
Туч нависающих черный клобук,
В темных каналах заснувшие воды,
Жизни отжившей смолкающий звук.
К папертям древним кривые ступени,
В ранах расселин желтеющий мох.
Трепетной просьбы иль жалобной пени
К лику святых возносящийся вздох.
Плач погребальный в журчанье фонтана,
Сонный полет умирающих мух…
И — надо всем — покрывало тумана,
Как кружевная косынка старух.

ИЗ СБОРНИКА ‘СВЕТЛЫЕ ПЕСНИ’ (С.-Петербург, 1905)

Моей невесте А.А. Рафалович

‘Мы песни светлые любили…’

Мы песни светлые любили:
И я, и та, которой нет,
И над могилой из могилы
Еще звучит ее привет.
Еще я слышу голос милый,
И близкий мне от ранних лет,
И — дар последний, дар унылый, —
Ее любви храню завет.
Не раз, приникнув к изголовью,
Она шептала мне с любовью
О вечном таинстве сердец.
Тебе, о жизнь, верны мы оба:
Она — в гробу, а я — у гроба,
Любви задумчивый певец.

Из поэмы ‘Душа и мир’

Правда
Неподвижна, неизменна
И познанию чужда,
Правда выросла из тлена,
Но забыли все: когда?
Люди в светлой колыбели
Первый лепет стерегли,
Но понять его не смели
И привыкнуть не могли,
И в сознании разлада
Уходили от нее:
Вкруг детей иного склада
Так расходится семья.
К мерке будничной печали
Пригоняя вечность вновь,
Правде чуждой навязали
Справедливость и любовь.
Слов поношенным нарядом
Облекали смело ту,
Чью окинуть смелым взглядом
Не решались наготу.
Люди правы: в безучастье
Безучастной правды свет,
Если в жизни нужно счастье,
Правда там, где правды нет.
‘Бездонная мгла под окном…’
Бездонная мгла под окном,
Безбрежная ночь и пустыня.
Впусти меня ныне в свой дом:
Я — буря, я — ночь, я — святыня.
Я знаю, что тесно в избе,
Что многое жаждет приюта,
И тех, кто стучится к тебе,
Встречает и злобно и люто.
Я знаю, что дом твой тюрьма
И сам ты, как узник, в неволе:
Но в поле свободном — зима,
Но мгла одиночества в поле.
Не счесть в нем путей и дорог,
Дорог бесконечных до века…
Что вечность без смерти? что Бог
В том мире, где нет человека?
И пусть твой огонь догорит,
Пусть нет ему в вечность прозренья,
Меня за стеклом он дарит
Могучим лучом утвержденья.
Бог
Внимай: был мир людей,
Был мир иных существ,
Обманчивых идей,
Изменчивых веществ,
Сменялись ночь и день
Рядами похорон.
Был каждый миг — ступень
На лестнице времен.
Там облекали прах
Обманами одежд,
И ложь росла в сердцах
Со лживостью надежд.
И я, — склонясь как раб,
Воздвигнув Бога сам,
Шептал: ‘О Царь! я слаб!
Будь милостив к рабам…’
Внимай: там смерть была
И смерть вела к тому,
Что вера создала,
Враждебная уму…
Я принял смерть во сне.
Я шел и Бога звал.
Вдали, навстречу мне,
Склоненный раб шагал,
Во взоре неживом
Была мечта моя…
И был мой Бог — рабом,
И этот раб — был я.
‘Небо безбрежно, как степь, вкруг меня…’
Небо безбрежно, как степь, вкруг меня.
Мрак и молчанье. Ни звезд, ни огня.
Путь мой проходит сквозь мглу и сквозь тишь.
Взором невидным за мной Ты следишь,
Думою чуткой я мыслю Тебя.
В небе один Ты, как во поле я.
Встреча была нам давно суждена.
Мир притаился, пришла тишина,
Стало пустынно. Лишь небо… Лишь степь…
Тихо спускается длинная цепь…
Смело хватаю руками звено…
Небо приблизить к земле мне дано,
Землю поднять к небесам Ты бы мог.
Где дерзновение? Кто из нас Бог?
Землю возвысив иль небо склонив,
Грани сомкнув и предельности слив,
В мире едином мы будем вдвоем,
Будем мы вечно двойным бытием,
Гранью один для другого. Вовек
Бога в себе не вместит человек,
Бог человека в себе не сольет…
Пусть незаметною встреча пройдет,
Пусть разойдутся пути, как сошлись,
Дальше, все дальше, мой вдаль, а Твой ввысь,
Пусть между нами шумливой толпой
Люди предельность воздвигнут собой,
Бездну раскроют живого в живом,
Робко поделят весь мир с божеством,
Вечную тайну отринут за грань…
Будешь сбирать Ты покорности дань,
Будешь дарить иль карать, как рабов,
Тех, кто признать Тебя слепо готов…
Так ли Ты мыслил творенье свое?
Так ли я мыслил в Тебе бытие?
Храм мысли
Речь тесал я точно камень,
Громоздил над мигом миг,
Жизни прошлой тусклый пламень
Сохранил, — и храм воздвиг.
Он к светилам негасимым
От земли воспрянул в высь,
И над куполом незримым
Звезды новые зажглись.
Свет их людям был неведом,
Для земли — недостижим,
Но к неведомым победам,
Знал я, мысль пойдет за ним,
И утонет незаметно
В неразгаданной дали,
Бесприветно, безответно
За преддверием земли.
И молился я с отрадой,
Чтоб она, в мой храм стучась,
Негасимою лампадой
В храме вечности зажглась.
Слепая Анна
Я видела отличной от других Себя…
Потом я видеть перестала.
Безбрежность мглы, как бездна без начала,
Объяла всех, и близких и чужих.
Забыла я отличье черт моих
И облик тех, чей внешний облик знала.
Но чем тела я больше забывала,
Тем явственней душа сменяла их.
И было все понятно и чудесно.
Душа с душою связана так тесно,
Как со стихом связуем рифмой стих.
Душа — одна, различен облик тела.
Ослепнув, я невидимо прозрела,
Прозрев, — в себе увидела других.
‘Не в подвижничестве строгом…’
Не в подвижничестве строгом
Правды благостной зерно,
И я верю, что не Богом
Нам смиренье внушено.
Безрассудно отреченье,
Плоть Божественна, как дух,
Мысль тревожная — как зренье,
Вера тихая — как слух.
Нет в творении разлада,
Нет греховной красоты,
И во всем, что жизни радо,
Луч Божественной мечты,
И, быть может, Царь вселенной
Будет к тем неумолим,
Кто отверг душой смиренной
Жизнь, дарованную Им.

Из раздела ‘Светлые песни’

Рабыня

Ты просишь свободы, рабыня?
Ты шутишь, Лигея. Ты зла…
В стране, где безбрежна пустыня,
Ты прежде царицей была,
Казнила рабов малодушных,
В крови утоляя свой гнев,
Красавцев ласкала послушных,
Ласкала трепещущих дев,
Желанью не знала предела,
Ни прихоти дерзкой границ,
И все, на кого ты глядела,
Сраженные падали ниц
И ждали, покорные, ночи,
Склоняясь к открытым гробам…
Как солнце, слепила ты очи,
Но… очи слепила рабам.
Ты просишь свободы, Лигея?
Как будто свобода не там,
Где враг, о победе жалея,
К твоим преклонился стопам.
Где даже просить не дерзает
О том, что потребовать мог,
И только в пыли лобызает
— Не ноги, — следы твоих ног.
Ты можешь свободным ответом
Презреть иль принять его страсть.
Скажи: неужели не в этом
Свобода, и сила, и власть?
Смирися и гордо, и смело:
Лишь плотью владеют цари,
Ты — сердцем моим овладела:
Рабыня, приди и цари.

Мысли

Ночь длинна — как длинен день.
Все, что жаждало, что было
Шумно-суетно, застыло
Непроглядное, как тень.
Мглу тревогой омрачая,
Мысль мерцает, трепеща,
Так горит, зарю встречая,
Непогасшая свеча.
В бездне сна — покой забвенья,
Отдых всем в оковах тьмы…
Для свободных нет тюрьмы,
Нет для них успокоенья.
В мыслях вечность, в мыслях — мы.
Цепи сна для всей природы…
Для свободы нет тюрьмы,
Духу рабства — нет свободы.

‘Прошлой ночью у реки…’

Прошлой ночью у реки,
Притаясь за ивой,
Там, где дремлют челноки
На волне игривой,
Я подслушал голосов
Шепот еле внятный,
Я запомнил нежных слов
Говор непонятный,
И весь мир кругом со мной
Затаив дыханье
Принимал в тиши ночной
Странное признанье…
Если хочешь, у реки,
Перед грустной ивой,
Там, где дремлют челноки
На волне игривой,
Повторю я пред тобой
Шепот речи нежной…
Будет мне внимать прибой
На траве прибрежной,
Будет мне весь мир внимать,
Будет сердце биться…
Поспешим… Давно уж мать
Ищет и бранится.
Что нас ждет, я знаю сам…
Грозно смотрят свечи…
Попадет, ужотка, нам
За чужие речи…

Свобода

Верна царю обширность дальних стран,
Но за стеной дворца таится смута.
Тарквиний — горд… И гордый пал тиран…
Ликует Рим и славит доблесть Брута:
‘Хвала, хвала! Он мудр и справедлив,
Насилья враг и царственных пристрастий’.
И честный Брут, сынов своих казнив,
В струях свободы долил чашу власти…
И вновь, как встарь, свершенья судьбы ждут…
Восторг и гнев слилися в гимн нестройный,
И снова друг и враг тирана — Брут,
Не прежний Брут, но прежнего достойный.
Изгнанья нет. Есть смерть… Блеснул кинжал…
Что было раз, то снова совершится…
Тарквиний мертв… Великий Цезарь пал…
Ликует Рим… Но власти ждет убийца.
Ей верен был низверженный тиран,
За ней спешат защитники народа…
А там, где нет ни подвигов, ни ран,
Женой отверженной скрывается свобода.

‘Сегодня вечер тих и нежен…’

Сегодня вечер тих и нежен,
В душе тревога улеглась,
И если мир, как дух, безбрежен,
То с ним теперь душа слилась.
Полна трепещущих созвучий,
Пространств не ведает она.
Ей внемлют с ласкою певучей
И даль, и высь, и тишина.
Исчезли видимые грани,
Светлеет чувств невидный путь…
Тебе на поле чуждой брани
Я ближе, чем когда-нибудь.
Судьбы таинственных свершений
Прозреть сознаньем не могу,
Но силой внутренних сближений
Тебя, быть может, берегу.
И не мечом в разгаре битвы
Тебя спасу, как мужа муж,
А чудом благостным молитвы
В слиянье двух созвучных душ.

Новая песня

Друзья! Оставим перепевы
Другими сложенных молитв,
Внимают нам иные девы,
Иной посев ждет новых жнитв.
Всю прелесть счастья и печали,
Всю негу страстную земли,
До нас воспели и объяли,
И к тайне новой подошли.
Но, прежней чуждая надежде,
Она не вдаль, а вглубь ушла,
И песня в праздничной одежде
Сойти к ней в бездну не могла.
Должна быть наша песнь иная:
Таинственна, как мрак и мгла,
Тиха, как тишина ночная,
Тревожна, смутна, тяжела.
Мы слов иные сочетанья,
Слова иные создадим,
И тайны новой очертанья
В прозренье чутком проследим.
Мы не чуждаться жизни будем,
Дверей ревниво не запрем,
Но то, что спит в душе, пробудим,
И с новым старое сольем.
Не от былого ждать ответа…
Но вот, по разным сторонам
Лучи тревожные рассвета
Сквозь мглу блеснут навстречу нам…

‘О чем мечтаешь ты, дитя?..’

О чем мечтаешь ты, дитя?
В природе нет мечты напрасной,
И ложь, коль лжешь ты не шутя,
Бывает радостно прекрасной.
Мечта — венчанья светлый пир,
Союз желаний и усилий.
Мечтою Бога создан мир,
В мечте любовь мы сотворили.
Творит лишь тот, кто, мощный, лжет,
Познав, что воплощенья лживы.
Кто рабски правду стережет —
Скопец бессильный и злобивый.
Не все то истинно, что есть,
Не все несбыточно, что ложно,
И души смутно помнят весть,
Что невозможное возможно.

Предрассветные огни

Я ночь с тобой провел, не засыпая,
Друг в друге вечное познали мы, любя,
В себя вместить хотелось мне тебя
И воля чуждая, могучая, слепая,
Во мгле таинственной бессильно утопая,
Меня влекла — в тебе вместить себя.
Мысль брезжила, как день, твердыню мглы дробя
И грань миров во мгле переступая.
И я ушел, тоски не в силах превозмочь…
В предчувствии зари уже томилась ночь:
Огонь в твоем окне уже был чужд привета…
Так, одинокая, в часовне, где заглох
Пред чуждым образом души мятежной вздох,
Лампада теплится в предчувствии Рассвета.

‘Не верь словам разумным…’

Не верь словам разумным,
Тому, кто мудр, — не верь!
Обманом многодумным
Я искушен теперь.
Ведут к единой цели
Различные пути,
Но что обресть хотели,
Страшимся мы найти,
Меж тайностью желаний
И явностью речей
Воздвигнув в сердце грани
Для смелости своей.
Коль в мудрости — отрада,
То стыд ей не к лицу,
И совести не надо,
Ни правды мудрецу,
Но в смене настроений
— Как стих сменяет стих —
Тот мудр, кто откровенней
Оправдывает их,
И чтит лишь, что желанно,
— То песни, то ножи —
К тому, что не обманно,
Идя дорогой лжи.

Любовь

Кто стучится в двери? Ты ли?
Ты, кого я страстно жду?
На устах слова застыли…
Сердце бьется… Я иду…
Двери настежь я раскину,
Растворю все тайники
И, согнув покорно спину,
До твоей склонюсь руки.
Ждал я долго. Стали речи
Чужды будничным словам,
И готовое для встречи
Сердце я тебе отдам.
Из него изгнал я ныне
Все враждебное мечте:
Заказал я вход гордыне
И тщеславной суете,
Ревность выгнал за ворота,
Ложь я выбросил в окно
И холодного расчета
Раздавил змею давно.
Храм любви — любви достоин…
Прислонясь к стене плечом,
Я на страже, точно воин,
Охраняю вход мечом…
Приходи, моя царица…
Двери настежь… Боже мой!
Кто с тобою? Кто теснится
Вкруг тебя и за тобой?
Я за меч хватаюсь снова…
Я дрожу… Ты не одна…
Светом робким дня былого
Освещается стена…
Слышу шепот, вижу тени
И с тревогой узнаю
Лики бледные сомнений,
Ревность прошлую мою.
Зависть, гордость… Злая стая
Вьется, ползает у ног…
Я борюсь, изнемогая,
Я тесню их за порог…
Дверь захлопнул… И за нею
Ты ко мне стучишься вновь…
Я открыть тебе не смею,
О любимая любовь…
Храм любви — любви достоин,
Но любви не будет в нем…
Вновь на страже я, как воин,
Охраняю вход мечом…

Встреча

Я на вас глядел украдкой,
Чем-то радостно смущен,
Точно тайною разгадкой
Тайны мрак был освещен.
Точно понял я, не зная,
Отчего любовь прошла,
Что давно мечта иная
В сердце нежно расцвела,
Что под снегом безучастья,
Иль в тревоге первых гроз,
Новый отпрыск жаждал счастья
На кусте увядших роз,
Что надеждою томимо,
Сердце ждет, как в первый раз.
И когда прошли вы мимо,
Может быть, любил я вас.

‘Мы встретились рано…’

Мы встретились рано,
Едва лишь заря
Ночного тумана
Рассекла моря,
Едва лишь в сторожке
Фонарик потух,
В саду на дорожке
Распелся петух,
И в сладкой истоме
Опомнившись вдруг,
В хлеву на соломе
Проснулся пастух.
Я нес с собой ночи
Уют и тепло,
И сонные очи
Слепило и жгло,
И втайне послушный
Обманчивой мгле,
Твой взгляд равнодушный
Скользил по земле.
Ничто в миг досуга
Не сблизило нас,
Лишь души друг друга
Признали тотчас,
В коротком сближенье,
— Призыв и порыв, —
Слились на мгновенье,
Друг друга вместив…
Миг встречи был краток,
Но вечно живой
В душе отпечаток
Хранится другой,
Хранится годами,
И встречу с тобой
Забыл я очами,
Но помню душой.

Две правды

Две правды: ваша и моя,
Две мысли… Два хотенья…
Безбрежен мир. Скорбя, любя,
Мы жаждем совершенья.
Куда мой путь? Откуда ваш?
Вы веселы? Я стражду?
Иль весел я? Из разных чаш
Мы утоляем жажду.
И столько может быть дорог,
И столько есть стремлений…
Мечтать о встрече кто бы мог
В дерзанье сновидений?
И кто бы мог сказать во мгле,
Где каждого хоронят,
Что он не вовсе чужд земле,
А кем-то в мире понят?..
Не слить желаний, ни путей
Ни с правдою другую…
Но отказаться от своей?
Но полюбить чужую?

‘Прошлой ночью буря выла…’

Прошлой ночью буря выла
И ломилася в окно.
Ты тихонько дверь открыла,
Ты ушла: и мне смешно.
Буря гордая врывалась
В дверь, раскрытую тобой.
Ты бежала, ты скрывалась
Малодушною рабой.
Точно я чужою волей
Покоренный, уступлю,
Иль постыдною неволей
Ту смирю, кого люблю.
Жалок мне обман блудливый,
Ужас бледного лица.
Ты и буря — обе лживы,
Обе лживы до конца.

Заключенный

Я замкнулся своевольно,
Руки стиснул, сжал уста…
Неспокойно… грустно… больно…
Больно… Только боль не та…
За стеной простор свободы,
Солнце в выси голубой…
Что мне в том? Земля и воды —
Все наполнено тобой.
Безграничен мир иль тесен —
Что мне в сладости речей,
Если отзвук моих песен
Не звучит в душе твоей?
Если там, где нет преграды,
Где простор и ширь степей,
От тебя я жду награды,
Жалкий раб любви своей?
Что мне солнце, степь и воды,
И речей живая нить?..
Я лишил себя свободы,
Чтоб свободу сохранить.

На могиле

Тускло и уныло
Все кругом цвело,
Мало счастья было,
Да и то прошло.
Солнце не светило,
Только жгло твой путь,
Там, где ты ходила,
Не на что взглянуть.
Скорбны, жалки, серы
Были все, как ты.
Не хватало веры
Для живой мечты,
Злобы не хватало
До конца презреть.
Боже! как устала
Ты о всех жалеть.
Как улыбку счастья
Жаждала от них
Вместо слов участья,
Вместо слез чужих…
Шепот слов унылый,
Ропот тихих слез
Ветер до могилы,
Может быть, донес,
И над нею ветлы
Скорбно шелестят…
Но я понял: светлый
Нужен ей наряд,
Нужен ландыш гибкий,
На заре — туман,
И моей улыбки
Горестный обман.

‘Мои слова звучат, как заклинанья…’

Мои слова звучат, как заклинанья,
И мне страшна таинственная речь,
В надеждах я слежу воспоминанья,
И негу помню я грядущих встреч.
Сегодня ты, вчера была другая,
Вчера она, а завтра будешь ты.
Любовь цветет, цветет не отцветая:
Но в жизни нет бессмертья для мечты.
В других меня любила ты, я верю.
В других тебя я снова полюблю,
И каждый день на Тайную Вечерю
Приводим мы, скорбя, любовь свою.

‘День догорает. Сбегаются тени…’

День догорает. Сбегаются тени,
Сумрак унылый сгустился в душе,
С жалобой тихою ветер осенний
Грусть, точно листья, разнес по земле.
В комнате тихо, темно и тоскливо,
Свечи мерцают с тревогой глухой,
Замерли речи. Мы ждем молчаливо…
Знаешь ли ты, чего ждем мы с тобой?
С нашей весной мы простились когда-то,
Прожили лето свое как могли,
Может быть, оба мы жаждем возврата
Прежних желаний и старой любви?
Нового счастья уж нам не дождаться,
Страсти угасшей рассеявши прах,
Нам бы теперь не сойтись, а прощаться
С грустной улыбкой на бледных устах…
Ветер осенний вздыхает уныло,
С жалобой скорбной стучится в окно…
Хочется плакать… О том ли, что было?
Или о том, чему быть не дано?

‘Слов забытых дальний ропот…’

Слов забытых дальний ропот,
Ветра плач в трубе.
Сердца стук. Тревожный шепот
Мыслей о тебе.
За стеною дождь, как полог
Спущенный, затих.
Каждый миг как вечность долог,
И как вечность тих.
Смолкло давнее признанье.
Ветер смолк в трубе.
Ночь безмолвна… Но молчанье
Тоже о тебе.

Будни

Сумрак обычный… Обычные свечи
Тускло горят на знакомом столе,
Вскользь говорятся обычные речи…
Мраморный гений белеет во мгле.
Изредка с треском огонь разгорится,
Чашки пустые слегка зазвенят,
Старых портретов неясные лица
Как-то загадочно-хмуро глядят.
‘Новый роман… вы читали?’ — В чем дело?
— Скорбная повесть несчастной любви.
— Ревность, обманы и ложь? надоело…
— Что ж, если жизнь такова? — Не живи…
Или живи по-иному… — Пустое:
Кто по-иному сумеет прожить?
— Можно пытаться… — И мучиться вдвое?
— Разум… — А разум научит любить?
— Лгать я не стал бы… — Любить без обмана
Только немногим, я верю, дано:
Я бы решилась на ложь… — Для романа?
— Поздно: роман мой написан давно…
…Сонные свечи мигают устало,
Нежных признаний давно уж не ждут…
Время обычной разлуки настало…
Завтра опять мы увидимся тут…

‘Ветхая изгородь, сад полудикий…’

Ветхая изгородь, сад полудикий,
Грядки травою убогой покрытые,
Цепи безмолвной, как мгла повилики,
Годы ушедшие, думы забытые.
Стены кривые как будто устали,
Крыша дождями и ветром придавлена…
Разве не здесь мы когда-то мечтали?
Разве не здесь наша юность оставлена?
Были мы счастливы: много иль мало?
Счастья без устали мы дожидаемся…
Больно не то, что былого не стало,
Больно, что в нем даже мы не нуждаемся.

Из раздела ‘Противоречия’

Средние века

Молчалива, бледнолица,
Как цветок лесной чиста,
И смиренна, как черница,
Герцогиня дель Читта.
В церковь ходит в воскресенье,
Скромно голову склоня,
Шепчет бедным: о спасенье
Помолитесь за меня.
Полуотрок, полувоин,
Паж, любовь тая в груди,
Убежден, что недостоин
Даже шлейф ее нести.
Смертью ранней искупая
Страсть, как тяжкую вину,
Граф-сосед, грехи считая,
Удалился на войну.
Искушенье душу точит,
И в молитве, может быть,
Исповедник тщетно хочет
Мысли грешные забыть,
Шепчет страстно: ‘Боже, Боже!
Ведь любовь моя чиста!..’
— А жену на брачном ложе
Обнял герцог дель Читта.

XVIII век

Карты, женщины, и войны,
И победы тут и там,
Мадригалы непристойны,
Сладострастны речи дам.
Вьются кудри, блещут взоры,
И на красных каблуках
Позолоченные шпоры
Что-то шепчут впопыхах.
Пышно убраны салоны,
А тела обнажены,
Для любовников все жены,
Лишь для мужа нет жены.
Счастье жаждет перемены
Быстротечно, как вода,
И в изменах нет измены,
И былому нет следа…
А любовию безмерной
Осчастливлены на час,
Угасают в страсти верной
Аиссе и Леспинасс.

‘Сжег Степан-пропойца хату…’

Сжег Степан-пропойца хату,
Отомстил, хмельной, врагу,
Уж давно твердил он брату:
Подожгу, да подожгу.
Все сгорело: скарб убогий,
Скот, на мужике кафтан,
И в дыму среди дороги
Ликовал хмельной Степан.
‘Нет, сосед, ты мне не жалок!
Это дело неспроста:
Ты ссудил мне сотню палок,
Отплатил я, на-ко-ста.
Может, по миру, как нищий,
Ты с сумою побредешь?
Что ж? Моей отведать пищи
Не зайдешь ли, кум? Зайдешь…
Не поклонишься ли в ножки:
‘Корку хлеба дай. Не тронь…’
— Писк в огне раздался кошки:
И Степан полез в огонь.

Статуя

Белый мрамор в темной нише
Бесприветен, недвижим,
Тишина вкруг камня тише,
Ночь светлеет перед ним.
Мглы покровы сбросив смело,
Обнажил он с торжеством
Красоту земного тела
В совершенстве неземном.
Кто-то смертными руками
Мрамор девственный согрел
И бессмертными чертами
В нем мечту запечатлел.
И томится образ вечный
В гнете мраморных оков
Для людей — нечеловечный,
Не небесный — для богов.

Из сборника ‘SPECULUMANIMAE’ (С.-Петербург, 1911)

Нежность

В нас кровь одна. В одной утробе
Созрели тайно два зерна.
Мы не уснем в едином гробе,
Но в нас двоих душа одна.
Не слиться нам. Тела раздельны,
И я — не ты, и ты — не я,
Но нас роднит призыв бесцельный
И беспричинный бытия.
И бескорыстен, и бесплоден,
И неразрывен наш союз,
Нерасторжимостью свободен
И крепок властью тайных уз.
И чем мы дальше друг от друга
В заботах тягостного дня,
Тем совершенней облик круга,
С тобой связавшего меня,
Тем замыкается теснее
Безбрежной вечности кольцо,
И в нас двоих лишь нам виднее
Миров единое лицо…
Верна призванию земному
И власти тайны неземной,
Любя, отдашься ты другому
И будешь страстною женой.
Былые миги продолжая
Чудесной жертвой матерей,
Навек родная и чужая,
Родив, полюбишь ты детей.
И в час тревоги иль досуга,
Покорна благостной судьбе,
Среди толпы найдешь ты друга
С душою, близкою тебе.
Верна семье, верна чужому,
Узнаешь, что кому отдать…
Лишь для меня, но по-иному,
Ты будешь друг, жена и мать.
Лишь для меня, не тратя силы
И не меняясь в смене дней,
От колыбели до могилы
Сестрой останешься моей…
Не жаждем мы ни прав, ни дара,
И каждый светится в другом
Не ярким пламенем пожара,
А негасимым огоньком.

Печаль

В кожаном кресле усевшись покойно,
Бабушка вяжет чулок.
Мысли, как тучи, толпою нестройной
Тихо плывут на восток,
К годам минувшим, где солнце всходило,
К годам, где солнце взошло.
Там, вдалеке, зеленеет могила,
Воды блестят, как стекло.
Путь многолетний прошедшие рядом
Спутники, муж и жена,
Там, обменявшись тоскующим взглядом,
Выпили оба до дна
Жизни согласной душистый напиток,
Горькое зелье разлук.
Счастья былого исписанный свиток
Выпал из старческих рук.
Все и пришло, и ушло в свое время,
Жажду души утолив,
Страстных желаний тяжелое бремя
Смыли прилив и отлив.
Было так близко от них до могилы,
Ровен и гладок был путь, —
Глаз пригляделся, примерились силы,
Явность рассеяла жуть.
Нежно и мирно прощанье свершилось,
Память тиха и нежна.
Тихо баюкает все, что любилось,
Нежно грустит тишина…
Долгие годы прожив одиноко
В сонме детей и внучат,
Знает вдова, что стремнины потока
Юных от старых умчат,
Знает, что все увядает, что спеет,
Снов, как цветов, не вернуть,
Знает, что слабая старость сумеет
С кресла в могилу шагнуть…
В белом чепце над кудрями седыми,
С добрым и грустным лицом,
Бабушка жизнь доживает с живыми,
В прошлом живет с мертвецом.

Скорбь

Над свежей могилой в раздумье немом
Склонилась она и застыла.
Безмолвно, пустынно и тихо кругом,
Тиха и безмолвна могила.
И тихо, должно быть, под рыхлой землей,
Покорной привычным обрядам,
Где мертвый ребенок с умершей мечтой
Навек успокоились рядом.
Пусть нет им возврата, пусть нет им следа,
Пусть с прошлым грядущее схоже:
Лишь то, чего жизнь не вернет никогда,
И жизни, и счастья дороже.
Могильной плитой ограничен простор,
Бессильные руки повисли,
Угасшие взгляды гасят ее взор,
И мертвыми скованы мысли.
Под черной вуалью не видно лица, —
Над гробом ей жизни не видно.
Одно лишь страшит ее: жить без конца,
Одна только смерть ей завидна.
Глядит и не видит, и спит наяву,
К призывам живущих глухая.
И кто б ни сказал ей: ‘Тобой я живу’,
Ответила б: ‘С ним умерла я’.

Преданность

Старая, добрая, тихо-ворчливая,
Голову клонит, не выпрямит плеч,
Стонет, кряхтит, — не уступит, ревнивая,
Права трудиться, журить и беречь.
Щеки и лоб все изрыты морщинами:
Ночи бессонные, черные дни, —
Чуждой тревогой, чужими кручинами
Верное сердце томили они.
Вспомнит ли прошлое — дети любимые,
Дети чужие глядят на нее,
Плачут, смеются, болеют родимые,
Шепчут про горе иль счастье свое.
Им отдала она дни беззаботные
Только однажды цветущей весны,
Жизни безропотной годы бессчетные,
Женскую ласку и девичьи сны.
Им отдала бы и старость недужную,
Угол насиженный в доме чужом,
Жизнь для живых и умерших ненужную,
Больше чем жизнь свою — мысль о былом.
Ходит — плетется, привычками связана,
— Руки ласкают и губы ворчат, —
Точно хранить и поныне обязана
Бабушка дочку иль малых внучат.

Самоотверженность

В белой косынке, в переднике белом,
С нежностью скорбною в светлых очах,
Зовам телесности чуждая телом,
Тихо врачует страдающий прах.
Счастья земного лучи и напевы
Стойкое сердце не могут увлечь.
Пусть, соблазняясь, терзаются девы, —
То, что не ценно, не трудно сберечь.
Все, что случайно даровано было,
С чем беспричинно связал ее рок,
Вырвала с корнем — и руки раскрыла,
В бездну свергая увядший цветок.
Светлой тропою незримой свободы
Молча идет, не сбиваясь с пути,
Там, где бесцельно теснятся народы,
Там, где владыки не в силах пройти.
Жизнь отдала она горю чужому,
Чуждым страданиям жаждет помочь.
Бледная, белая, светит больному
Точно звезда, прояснившая ночь.

Спесь

Телом огромным движений не делая,
Точно по суше плывет,
Медленно движется баба дебелая,
Выпятив грудь и живот.
Щеки отвисли мешками мясистыми,
Нос — как изогнутый нож.
Щурится глаз под бровями пушистыми,
Стан на колоду похож.
Вся, как икона, камнями увешана,
В бархате вся и шелках,
Властью хмельна, на почете помешана,
Любит лишь зависть и страх.
Сладко ей женщин унизить нарядами,
Блеском камней ослепить,
Гордым презрением, дерзкими взглядами
Встречных, как челядь, дарить.
Важно идет она улицей людною:
‘Эй, расступайся, народ!’
Горе тому, кто мечтой безрассудною
Пьян, без поклона пройдет,
Честь ей и место: пусть каждый сторонится…
Если ж прохожий знатней,
Съежится барыня, низко поклонится,
Точно он властен над ней.

Гордость

Она восседает на кресле точеном,
К подножью ступени ведут,
Стоят по ступеням пажи, перед троном
Сановники знатные ждут.
Рассеянным взглядом дарит их царица,
Встречает небрежным кивком.
Придворных притворно-умильные лица,
Склоняясь, проходят гуськом.
Со шляпами руки в поклоне застыли,
Привычная гнется спина,
И пудры вельможной, и солнечной пыли
Высокая зала полна.
Топорщится-блещет шитье золотое,
Звезда на груди — как фонарь.
Но знатная челядь — лишь стадо людское,
А стадо — безликая тварь.
И выпрямив стройную, нежную шею,
Головку откинув, — она
С досадою шепчет: ‘Я властью своею
В неволю рабам отдана,
Царить над рабами царя недостойно,
Царить над царями хочу’.
И тонкую руку подъемлет спокойно,
Без слов разгоняя толпу,
И тихо идет по пустынным чертогам
В венце золотистых лучей,
И грезит, забывшись, что встретилась с Богом, —
И Бог преклонился пред ней.

Храбрость

Подобран и стянут хитон ее белый,
Острижены кудри и выжжена грудь,
Чтоб лук тугострунный и мечущий стрелы
Она без помехи могла натянуть.
И руки, и ноги она обнажила,
Схватила секиру и вскинула щит,
Для боя, где силой измерится сила,
Для быстрой погони, коль враг побежит.
Как сталь, закалился для тяжкой работы
Приземистый, крепкий, но женственный стан,
И в жути смертельной борьбы иль охоты
Чужды ей и жалость, и робкий обман.
И светел, и ясен, и властно-спокоен
Очей немигающих вдумчивый взор,
И — дева иль мать — пред врагом она — воин
И верный соратник для верных сестер.
В борьбе и ловитве не ищет забавы,
Но дело свершает и долгу верна,
Чуждается рабства, гнушается славы
И подвиг ненужный отвергнет она.
Бестрепетным духом опасность измерит,
Осудит бездумный и дикий порыв,
И трезвым расчетам свершенье доверит,
Пред смертью и солнцем очей не склонив.

Смелость

Она победила не силой, а властью,
Не мощью, а волей — красавца-коня,
И стало забавой, и сделалось страстью
Полезное дело минувшего дня.
Не кров свой она охранит от соседа,
И в даль не за пищею бег устремлен,
Но радует душу иная победа,
И зверь ей не нужен, коль зверь укрощен.
Бороться с сильнейшим искусством разумным
И прихоти быстрой его подчинить,
Над зверем свободным, над зверем бездумным,
Горячим и гордым бесстрашно царить,
И мчаться, и мчаться, забыв о покое
Вселенной созвучной и мерной, как стих, —
Да есть ли на свет блаженство такое?
Да стоит ли вечность мгновений таких?
Спина Афродиты и руки Паллады,
Широкие плечи и девственный стан,
Суровость Дианы и дикость Менады,
Любовных томлений презревших обман.
К могучей спине непокорного зверя
Она приросла, невесома, как пух,
Стремя иль влекома, но в мощь свою веря,
Как с плотью слиянный, бестрепетный дух.

Отвага

Как ель стройна, как дуб могуча,
Гибка, как ивы гибкий ствол,
Бела как снег, черна как туча,
Быстра как лань, груба как вол.
Тюрьму одежд расторгнув смело,
И стыд отбросив далеко,
С трико слилось нагое тело,
И телом кажется трико.
Блестя рядами мелких блесток, —
Под золотою чешуей
Упругий стан и тверд, и жесток,
Как сук, охваченный змеей.
И высоко под сводом круглым,
В сиянье белых фонарей,
Она мелькает ликом смуглым
Под черным облаком кудрей.
Со злой опасностью играя, —
Над пропастью, где гибель ждет,
От края сводов и до края
Она свершает свой полет,
Вперед, назад, над темной бездной
Летит без встреч и без разлук,
Отдав работе бесполезной
Бесстрашье дум и силу рук.
Отрадно ей пытать удачу,
Дразнить лукавую судьбу,
Решать ненужную задачу,
Вести бесцельную борьбу
И, каждый миг касаясь гроба,
Упасть, блестя, среди огней, —
Меж тем как страх, восторг и злоба
Толпу склоняют перед ней.

Вера

С лицом старухи, но ребенок с виду,
Она слепого за руку ведет,
Как сына мать, его не даст в обиду,
Как дочь покорная, без спросу не уйдет.
Они бредут: куда? — не знают сами:
Вернутся вспять, чтоб снова завернуть,
И каждый день нетвердыми шагами
Проходят, не спеша, один и тот же путь.
От встречных ждут подачки иль укора,
Как от владык безвольные рабы,
И как рабы, не чувствуют позора
Привычных слез навязчивой мольбы.
Враждебно все и каждый шаг опасен,
Того, кто слаб, злой рок не пощадит.
Как мир кругом и светел, и прекрасен,
Не видит он, она — не разглядит.
Он стар и слаб, она — ребенок хилый.
Он все забыл, ей — нечего забыть.
И сказки детские теперь обоим милы,
Коль в сказке то, чего не может быть.
Так, день за днем, бредут и бредят оба,
Цветет земля невидимо для них,
И жизнь мертва, и смерть жива до гроба,
Одна для двух: невеста и жених.

Злоба

Сухо, как дерево, тощее тело,
Старое платье висит как-нибудь,
Кожа, как осенью лист, пожелтела,
Выпали волосы, высохла грудь.
Точно березе цветущей и стройной
Корни живые навек обрубил,
В пору далекую юности знойной,
Мощный напор неистраченных сил.
Солнце ли греет иль дождь освежает —
Ей не напиться, ее не согреть.
Саваном серым ее окружает
Жизни бесплодной дырявая сеть.
Где б ни закинуть, — не будет улова:
Годы сквозь дыры бегут как вода,
Люди проходят без доброго слова,
Люди не вспомнят: никто, никогда.
Столько кругом и тепла, и уюта,
Столько любви и желанья любить…
Как не завидовать завистью лютой?
Горькой обиды в душе не таить?
Отзвук успеха — источник досады,
Отблеск веселия — режет глаза.
Желчная, шепчет: ‘Чему они рады?
Счастье — для вора, и смех — для глупца’.
Тонкие губы презрительно сжаты,
Впалые очи сурово глядят,
Скудные мысли злословьем богаты,
Быстрые речи шипят и язвят.

Ревность

В теле дряблом и горбатом
Дух уродливый и злой
Гордый гнев зовет собратом
И любовь зовет сестрой.
И, покорен злой затее,
Замок грозен и суров.
Но тюремщица страшнее
Стен, окопов и оков.
Ей неведома свобода,
Незнаком простор полей:
Из-под каменного свода
К сводам синим нет путей.
Ходит крадучись, как кошка,
И, таясь как дикий зверь,
Все увидит сквозь окошко,
Все услышит через дверь.
Все и помнит, и предвидит,
Мысли тайные прочтет,
Беспокойных ненавидит,
Непокорных в гроб сведет.
И во мгле, звеня ключами,
Точно ведьма кочергой,
Жалит острыми словами,
Жжет палящею тоской,
И пощады не дарует,
Но коварна, как судьба,
Мукой страстной зачарует
Озверевшего раба.

Ненависть

Чужая власть ее поработила,
Сломила мощь и воли, и ума,
Где был престол — отверзлася могила,
Где был простор — воздвиглася тюрьма.
Она в цепях. Ее, подобно птице,
Злой враг загнал в невидимый силок
И, приковав к победной колеснице,
Своим путем, в края свои увлек.
Покрыла пыль и тело, и одежды,
И очи жжет, и ценные шелка.
Как плеск воды, чуть слышен зов надежды
Несбыточно текучей, как река.
И чем трудней идти чужой дорогой,
Чем ярче блеск чужого торжества,
Чем выше царь над пленницей убогой,
Чем царские презрительней слова,
Тем связь тесней меж гневом и страданьем,
Тем уже грань меж злобой и тоской,
И каждый вздох становится рычаньем
И тонкий шип любви — отравленной стрелой.
Но тетиву могучего хотенья
Рукою скованной кто может натянуть?
И острою стрелой — под смех самопрезренья —
Придется ей самой пронзить свою же грудь.

Скупость

Кожа и кости, в отрепья одета,
Грязные ноги в дырявых туфлях,
В ищущих взглядах, отвыкших от света,
Хищная жадность и жалостный страх.
Заперты двери и ставни закрыты,
Пылью прикрыла стена наготу,
Мутные стекла годами не мыты,
Сажа горою легла на плиту.
Ходит старуха и светит лучиной,
В угол заглянет, под стол поглядит,
К двери, что заткана вся паутиной,
Ухо приложит, молчит и дрожит.
В комнате дальней, за дверью дубовой,
Ящик за ящиком тянутся в ряд.
Полон последний — появится новый,
Двери замкнутся — свершился обряд.
Мрачны богатства, и путь, и заветы,
Груды сокровищ растут и растут,
Множатся деньги, к предметам предметы
В странном смешенье бессмысленно льнут.
В куче безличной познали предельность,
Всем недоступные, чуждые всем,
Сделавшись целью, низверглись в бесцельность,
Были возможностью — стали ничем.
Чужды старухе — бессмертное слово,
Яркие краски и песенный лад,
Нежная благость общенья живого,
Плоти цветущей живой аромат.
Чужды ей пышных одежд искушенья
В блеске согласном очей и камней,
Тайна уборов и смысл украшенья,
Роскошь природы и роскошь людей.
Страшен ей жизни порыв неподкупный,
Страсти живой безрасчетный размах,
Мил ей один только облик доступный
Мертвых сокровищ в дубовых гробах…
В доме пустынном воздвиглась гробница,
Умерли в сердце веселье и плач…
Кто ж ты, старуха: раба иль царица?
Робкая жертва иль дикий палач?

Из сборника ‘СТИХОТВОРЕНИЯ. СБОРНИК ЧЕТВЕРТЫЙ’ (С.-Петербург, 1913)

Молитва

О ты, кто жертвой искупленья
Перед Всевышним был для нас,
Прости заблудшим прегрешенья,
Помилуй нас в последний час.
Путей земных кругом так много:
Не знаем мы, каким идти?
Того, кто ложною дорогой
К Тебе пришел, Господь, прости.

Зеркало

Молча в зеркало смотрю,
Лик с личиною мирю,
Примирить их не умею.
Знаю лоб свой, рот и нос,
Бледность щек и цвет волос,
Подбородок свой и шею.
Видел, видел сотни раз
Встречный взгляд моих же глаз,
Ставших в зеркале чужими.
И тревожно я гляжу,
Взглядов робких не свожу
С тех, что созданы моими.
Знаю, чувствую себя
И, любя иль не любя,
Однозвучен лишь с собою.
Но лицом я с давних пор,
Точно маскою актер,
Прикрываюсь пред толпою.
Каждый, близкий иль чужой,
Видит, знает облик мой
Так, как знаем мы актеров,
Тем, что видит, создает,
И лицо мое живет
Жизнью, чуждой чуждых взоров.
Верно людям, верно мне
Отражает мир вдвойне
Зыбкой сменой выражений,
И меж толпами и мной
Воздвигается стеной,
С двух сторон сгущая тени.
Знаю я свои черты,
Знаю твердо: я — не ты,
Но мелькает хаос дикий
Сквозь улыбку на устах,
В голубых моих глазах
Сквозь светящиеся блики.
И познать я не могу,
Другу ль ныне иль врагу
В очи я гляжу украдкой?
Чем мне чужд, хотя знаком,
Лик склоненный над стеклом,
Лик, рожденный в бездне гладкой?
И гляжу я, и гляжу,
К грани тонкой подхожу,
Взгляды встречные сливая:
Я и там, и тут, и там,
Я себя встречаю сам,
Сам себя не узнавая.

Признание

Мы встретились в гостиной,
Как будто невзначай,
И тонно мы и чинно
Болтая, пили чай,
Учтиво мы шутили,
Смеялись невпопад,
И светский без усилий
Свершили мы обряд…
Не верьте легкой шутке
Почтительных речей,
Ловите трепет жуткий
Враждебности моей,
И тайно, под нарядом,
Спадающим с плеча,
Ищите робким взглядом
Кинжала иль меча.
Лицо мое открыто
Для друга и врага,
Но в обуви — копыто,
Под шляпою — рога,
И если вам забавна
Под лоском модным страсть,
Как встарь — в объятья фавна
Не страшно ль вам упасть?
Я скромности не верю,
Сударыня моя:
Страшны вы мне, как зверю
Шипящая змея,
И в ласке женских взоров,
И в неге женских поз
Я вижу дикий норов
И пыл бодливых коз…
Долой плащи и маски,
И к черту вся игра:
Зловещий миг развязки
Приблизить нам пора,
Мгновенно и однажды
Схватиться — потому,
Что в мире верен каждый
Лишь полу своему.

Вечность

Кому я свой ужас поведаю?
Не смерть ли я жизнью питаю?
Как лебедь над белою Ледою,
Бессмертный, я смерть обнимаю.
Себе становлюсь я могилою:
Живу, но живу, умирая.
И сам я себя не помилую,
Хоть миг свой заполню до края.
Могу ли познать бесконечное?
Бессмертье в предельность вмещу ли?
Не лжет ли влечение вечное?
Не миги ль меня обманули?
Ведь знаю, что нет воскресения,
Что смерти не быть не могло бы,
И если бессчетны мгновения,
Бессчетными будут их гробы.
Кому же свой ужас поведаю?
Пред кем свою душу раскрою?
Какой непосильной победою
Я сам воцарюсь над собою?
Иль правду мне шепчет сознание,
Объемля и небо и землю,
Что в мире, где все — умирание,
Я вечность лишь смерти приемлю?

Марфа и Мария

Тихий гость пред очагом.
Тихо в доме, а кругом
Ждут толпой чужие.
Хлынут в дверь. Но до поры
С гостем только две сестры:
Марфа и Мария.
‘Гость желанный, с нами ль ты?
Видим прежние черты
С лаской вечно новой…’
Но, незримая земле,
Кровь сочится на челе,
Где венец терновый.
И, читая скорбь и страх
В двух трепещущих сердцах,
Как во всех на свете,
Сказку сестрам шепчет Он,
Чтобы жизнь они сквозь сон
Видели, как дети.
Марфа то спешит к плите,
То в привычной суете
Стол большой готовит,
А Мария к гостю льнет
И, забыв про темный гнет
Будней, сказку ловит.
Сказку вечную о том,
Как нежданно в каждый дом
Постучит Мессия…
И не так ли каждый час
Душу вы двоите в нас,
Марфа и Мария?

Солнце жизни

Мой день прошел, хоть солнце не зашло:
Но я один стою на прежнем месте,
А ты ушла. И если мы не вместе,
И в полдень мне не может быть светло.
Мой день прошел, хоть солнце не зашло,
И веет зябкая вечерняя прохлада
Мне на душу. Но если мы не рядом,
В полдневный зной не может быть тепло.
И понял я, что солнце жизни в нас,
Где двое сходятся, как два враждебных тока,
И каждый луч, блеснувший нам с востока,
Лишь искра страсти, вспыхнувшей на час.

Колыбельная песня

Шумный день уйдет с полей,
Даст нам отдых краткий.
За ночь на душе твоей
Сон разгладит складки.
С сердца будни он стряхнет,
Память зачарует,
Сказку на ухо шепнет,
В очи поцелует,
Чтоб не видели глаза,
Не слыхали уши,
Как роняется слеза
Там, где плачут души,
Чтоб, свершая подвиг свой,
Сохранил ты силы
Донести любви живой
Пламень до могилы.

Толпе

Пусть наши цели разошлися,
Мой мир действителен, как ваш:
Один напиток Диониса
Из разных только пьем мы чащ,
Но то же в каждой вдохновенье,
И безрассуден дерзкий спор:
Герою — власть, жрецу — прозренье,
И хору — вещий приговор.
Не все в священном действе схожи,
Но каждый с общим роком слит:
Погиб Эдип на брачном ложе,
Погиб безбрачный Ипполит.
Стоим мы все пред той же тайной,
Но жизнь по-своему творим:
Эдип — разгадкой неслучайной,
И Александр — мечом своим.
Повсюду двойственность ответа,
Как жизни двойственный закон:
Стрелой смертельной Филоктета
Сражен священный Илион,
Но песня вновь воздвигла Трою,
И подвиг тот же совершил
Гомер, бессмертье дав герою,
И, Гектора сразив, — Ахилл.

Пьеро

Бел я весь от лба до пяток
И лицом луны круглей,
Не люблю я шумных святок:
Пост и слезы мне милей.
Мой соперник — мастер смеха,
Не снимает он личин,
И повсюду, где потеха,
Всех потешней Арлекин.
Может быть, он шуткой пошлой,
Тем, что в грубости смешон,
— Непристойный, наглый, дошлый
Увлекает дев и жен.
Кто поймет, что бабе мило?
Кто познает, не смутясь,
Чем сильна над слабой сила?
Чем властна над чистой грязь?
Но вглядитесь, но поймите:
Нарядился он, как шут,
И бубенчики на нити
Нанизал и там и тут,
Нарумянил нос картонный,
И, как истый Арлекин,
Красный, желтый и зеленый
Сшил из тряпок казакин,
Два горба скроил из ваты,
Взял пеньку для парика,
И горбатый и носатый
Он играет простака.
А за маской — злой и злобен —
Притаился он и ждет,
Вору дерзкому подобен,
Что наметил — то возьмет.
Что таит — под маской скрыто:
Зверь душой — лишь видом шут…
А мое лицо открыто,
А мои глаза не лгут,
Всем видна моя кручина,
Весь я бел, как ствол берез…
Но смеется Коломбина:
‘Бел от мела, глуп — от слез’.

Страсть

Все покорно вечной цели,
Жизнь творится каждый миг,
В тесноте земных ущелий
Любит страсть, кто страсть постиг.
Тесен путь земных служений:
Стены жмут, и мгла слепит.
Страсть на крыльях вдохновений
Нас в простор небес умчит.
Хочет хлеба, ищет власти,
Жаждет славы человек.
Счастлив, кто единой страсти
Посвятил себя навек,
Все заботы, все надежды,
Цепь забав и цепь тревог,
Как ненужные одежды,
Сбросил с плеч своих и сжег,
И в блаженстве сладострастья
Бога вечного воздвиг,
Умирая с воплем счастья,
Воскресая каждый миг.

Красота

В темной роще — пруд глубокий,
Сверху, снизу — небеса.
На пылающие щеки
С веток капает роса.
Скрыт зеленою листвою,
Я сажусь на мшистый пень,
И тропинкою лесною
Ты приходишь каждый день.
Платье легкое срывая,
Не дрожит твоя рука.
И стоишь ты вся нагая,
Недоступна и близка.
Плавно раздвигая воды
Там, где света полоса,
Ты, как светлый луч свободы,
Уплываешь в небеса.
И гляжу я упоенный,
Чар земных расторгнув плен,
Увлеченный, покоренный,
Но восторженно-блажен…
Каждый вечер в дом знакомый
В переулке, за рекой,
Полон тягостной истомы
Я крадусь, как вор ночной.
Тесно, грязно, шумно, смрадно,
Пьяный хохот, топот, крик…
Обнажая тело, жадно
К телу женскому приник.
Грузен стан, отвисли груди,
Кожа дряблая желта…
Верьте чуду, люди, люди!..
Чудо скрыла темнота,
Но во мгле лучом мгновенным
Мне блеснула, слив черты,
Над уродством несомненным
Несомненность красоты.

Христу

С тех пор, как люди в первый раз
Тебя по имени назвали,
Стал житием святым рассказ,
Воспоминанья — верой стали
И то, что мудрые могли
Дарить насмешкой иль презреньем,
Событьем стало для земли
И благодатным откровеньем.
Ты был иль не был — все равно:
Мечта и Бог одно и то же,
И в сказке может быть дано,
Что лжи и правды нам дороже.
Я верю истине Твоей,
Хоть, может быть, в Тебя не верю,
И без Тебя среди людей
Справляю Тайную Вечерю.
Мне плоть Христова не нужна:
Тебя с другими не терзаю,
И чтоб поверить, как Фома,
Перстов я в раны не влагаю.
Кто б ни был Ты — Тебя я чту,
Хотя б в сердцах былого века
Не Ты взрастил свою мечту,
Но создан мыслью человека.

Проститутка

Был я молод и беспечен
И надеждами богат,
Добродушно-бессердечен,
Как и ты, мой юный брат.
Был неведеньем свободен,
Беззаботностью силен,
Безрасчетно-благороден
Был привет мой и поклон.
И пока я в город тесный
Не проник, могуч, как ты,
На земле простор небесный
Окрылял мои мечты.
Но кругом смыкались стены,
Воздвигалися как щит,
Точно страшный лик измены,
Где толпа толпе грозит.
И подхвачен вихрем шумным,
Волей чуждою влеком,
Я от страха стал разумным
И в разумности — рабом.
И, поняв в безволье плена,
Что друг другу все нужны,
Что послужат для обмена
Силы, мысли, речи, сны, —
Мощью тайных унижений,
Униженьем гордых сил,
Для безропотных служений
Я себя преобразил.
И — одним угоден шуткой,
И слезами мил другим,
Ныне стал я проституткой
И за то толпой храним.
Каждый день за хлеб и воду
Иль за терпкое вино
Я кую, забыв свободу,
Рабства новое звено,
И запретов не нарушу,
Но, ценя свой теплый кров,
Каждый день живую душу
За него отдать готов,
И за благо общежитья,
И за ласку чуждых глаз
Превращу я все событья
В занимательный рассказ,
И на то, чем сердце жило,
— Преступив шутя межу —
Я румяна и белила
Пошлых сказок наложу,
И, осилив трепет жуткий,
Заявлю перед Судом,
Что все люди — проститутки
И весь мир — публичный дом.

Камень

Все, что сердце испытало,
Чем горело, что сожгло,
В нем золой и пеплом стало,
Мертвым грузом залегло,
И безжизненная сила,
Точно в каменных тисках,
Равнодушно задушила
Жизни трепетный размах.
Все угасло, все остыло,
Затвердело, как гранит,
И в груди, где сердце было,
Глыба каменная спит,
И пучине молниеносной,
В мир стремящей божество,
Грань воздвигла мощью косной
Безразличья своего.
И напрасно б жизнь дала мне
Вновь и скорбь, и гнев, и страсть:
Не взойдет на мертвом камне,
Что в сердца должно упасть.

Пес

Пес мой славный, пес мой верный,
Я в глаза твои смотрю,
Слышу сердца трепет мерный
И как с равным говорю.
Ты мне мил и ты мне жалок,
Ты, пред кем все дни равны,
Друг, познавший крепость палок
И не знающий вины.
И за то, что ты безволен,
Власти нашей не ценя,
И со мною всем доволен,
И несчастен без меня,
Мнится мне, что я обязан
Охранить твой чуткий сон,
Что твоей любовью связан,
В бездну душ я увлечен,
Что, склонясь к пучине древней,
Где двоится каждый лик,
Дух мой спящею царевной
К ложу зыбкому приник…
Гаснет светлое сознанье,
Меркнут яркие мечты,
Человеческое знанье,
Божье ‘я’, земное ‘ты’,
И меж мною и тобою
Вдруг не стало ничего,
Точно благостной судьбою
Слиты тварь и божество,
И отныне, друг мой верный,
Мне даны твои глаза,
Знаю сердцем трепет мерный
Верноподданного пса,
Знаю всю твою науку,
К жестам псиным я привык:
Чтоб лизнуть чужую руку,
Жадно высунул язык,
И когда от ласки млею
Иль смиряюсь пред хлыстом,
Уж помахивать умею
Отрастающим хвостом.

Бог

Создан волею чужою
Неизвестного творца,
Я не вижу пред собою
Ни начала, ни конца,
Не могу осилить гнета
Мне неведомых затей,
И живу, не зная счета
Сочетаньям быстрых дней.
Но объемлю острым взором,
Прозорливою душой
Все, что мчится в беге скором
Мне навстречу иль со мной.
И за видимостью краткой
Угасающих картин
К безднам вечною загадкой
Увлекаюсь я один.
И один пред вечной тайной
Совершений мировых,
В мире прихотью случайной
Мыслю мертвых и живых,
Мыслю все, как я желаю,
И — неведомый творец —
Прихотливо сочетаю
И начало и конец,
Все связую, что бессвязно,
Без усилья цепи рву,
Труд дарю улыбкой праздной,
Грезу подвигом зову,
И, чужие спутав нити,
Я ловлю, как чародей,
В сеть придуманных событий
Мною созданных людей.

Женщина

Ослабела как на луке
Мощной воли тетива,
И бессильно виснут руки,
Меркнут яркие слова,
И того, что ныне стало
Милым сердцу иль уму,
Мне в покорности усталой
Не добыть уж самому.
Я в углу сложил доспехи
— Панцырь, щит и ржавый меч, —
И стою, считая вехи
По пути возможных встреч.
И проникнут мягкой грустью,
Грустной жалостью к себе,
Как река теку я к устью,
Покоряяся судьбе.
И в бессилии отрадном
Я мечтаю на заре
О владыке беспощадном,
О царе-богатыре,
Кто придет, блестя очами,
И решителен и смел,
С крепким луком за плечами
И с колчаном острых стрел,
И добыть меня захочет,
— Что захочет, то свершит, —
Лук натянет, меч отточит,
И небрежно вскинет щит,
Всех повергнет, всех рассеет,
И в борьбе ценя борьбу,
Изнасиловать сумеет
Покоренную рабу.
И мечтать мне так отрадно
О чужой и злой любви,
Об очах горящих жадно,
Об огне в чужой крови,
И так сладко покориться
И победы не желать,
Не чужой любви добиться,
Но чужой добычей стать.

Цветок

В недрах влажных, где творится
Поколений длинный ряд,
Где сливаются все лица
И безличен их обряд,
Жизни прошлой, жизни пышной
Семя новое гниет
И незримо и неслышно
Мглу пронзит и расцветет,
И чем ярче пламя было,
На котором мир сгорел,
И чем больше бездна скрыла
Мертвых чувств и мертвых дел,
И чем времена ненастней
И бурливее струя, —
Тем нежнее, тем прекрасней,
Тем роскошней буду я.
Посреди цветов случайных
Неслучайно я взойду,
Воплотив два дара тайных:
Аромат и красоту,
Все усилья презирая
Утонченною душой,
Я склоню, благоухая,
Перед бурей венчик свой,
И надменно безоружен
В блеске дня, во тьме ночей,
Буду я земле ненужен, —
Чем ненужней — тем милей.

‘Лунным светом осияна…’

Лунным светом осиянна,
Целомудренно-тиха,
Ночь, стыдливая Сусанна,
Тайно жаждет жениха.
И земля на брачном ложе
Разметавшись в полусне,
С лаской девственно-пригожей
Улыбается луне.
Всюду ложь мечты обманной
И желанье верить лжи…
Вот мелькнут в дали туманной
И царица и пажи…
Я служу ей, рыцарь верный,
Неизменно, много лет,
Для любви моей безмерной
На земле желаний нет.
Мне не страшен подвиг трудный,
Безответность дорога,
Сладострастья трепет блудный
Ненавижу, как врага.
Ей молюсь я, как Мадонне,
И, поверив до конца,
Вижу: там, где мгла бездонней,
Два сливаются лица.
Вижу: снова чуждым взглядом,
В полумраке, у огня,
Где два кресла дремлют рядом,
Вы встречаете меня…
Мысль тревожная двоится…
И пока на вас смотрю,
Жаждет рыцарь, чтоб царица
Предпочла его царю.

‘На скамьях унылых сквера…’

На скамьях унылых сквера
Пары вытянулись в ряд…
Небо серо, платье серо,
Речь тускла, и бледен взгляд.
Вдоль реки, где мгла струится
И дневной спадает жар,
Протянулась вереница
Повторяющихся пар.
За заводом, в травке хилой,
Где скрипя прошли возы,
Над болотистой могилой
Льнут к косынкам картузы.
В каждой хате, в каждом доме,
Раздвигая темноту,
На коврах иль на соломе
Вижу бледную чету…
В мыслях тайных явь творится:
И нежданный гость теперь
Незамеченный стучится
К вам в незапертую дверь.

‘Звуков резких сочетанье…’

Звуков резких сочетанье,
Скрип наточенных ножей,
И жеванье, и глотанье,
И невнятный гул речей.
Звон посуды, залпы пробок,
Струн назойливый напев,
Нежный шепот и бок о бок
Смех и брань визгливых дев.
Пахнет дичью, пахнет мясом,
Сыром, фруктами, вином,
Пахнет гуще с каждым часом
И едой и табаком.
Пахнет женскими духами,
И цветами, и весной,
И смазными сапогами,
И навозом за стеной.
Блещут вольтовые дуги
В белых круглых фонарях
И злословят на досуге
Об алеющих зарях,
Оскорбляют звезды сплетней,
Дерзким вызовом — луну,
Шипом хриплым — ночи летней
Оскверняя тишину.
Так все ярко, так все шумно,
Без стыда обнажено,
Безнадежно и бездумно,
И безвкусно, как вино,
Так бесцветно-ограничен
Неба бледного простор,
Так уныло-безразличен
Звезд чуть видных тусклый взор,
Так спокойно все забыто,
Что сердца гнетет нуждой,
Так кругом все сыто, сыто
И любовью и едой…
Эти люди мне не судьи:
Не понять им, для чего
В самоцельном многолюдье
Миру нужно Божество,
И каким незримым чудом,
Претворяя в жертву грех,
Человек, восстав над блудом,
Восстает один для всех…
В мутной луже пьяных оргий
Чистый светоч душ угас.
Но сквозь пьяные восторги
Чист, как он, я мыслю вас.

Памяти Толстого

Кольцо сомкнулось под землею:
Где Достоевский, там Толстой.
Один был нашею душою
И плотью нашей был другой.
Их родила одна стихия,
И верил я, что смерти нет,
Где гробом стать должна Россия,
И быть могилой — целый свет.
И скорбно чту я общий жребий
России лучших сыновей,
Чей вопль, как вопль толпы о хлебе,
Гремит над родиной моей.
Их чту, кто был Россией послан,
В ком дух России воплощен,
Тот дух, что в мертвый дом был сослан,
От мертвой церкви отлучен.
Но осиянный ярким светом
Любви, отвергшей гнев и месть,
Толстой нам был живым заветом
Всего, что в нас живого есть.
Кругом деревья стали пнями,
Где лес стоял, поля легли,
Но врос он мощными корнями
В живую глубь своей земли.
И было все как в сказке древней,
И несуразной и простой,
И слился с русскою деревней
Весь мир объемлющий Толстой.
Один блуждая в бездорожье,
Он знал, как некогда Христос,
Что стало плотью слово Божье, —
И это слово нам принес
Из властной тьмы в убогой хате,
С признаньем мужа-палача,
В слезах Нехлюдова о Кате,
Сквозь крик Ивана Ильича,
В словах Акима и Платона,
В молчанье потных косарей,
И по следам Наполеона,
Где смотрит в небо князь Андрей.
И, освятив леса и нивы,
Живую плоть цветов и трав,
Он жил, познав, чем люди живы,
Но умер, смерть не оправдав.
И тщетно сердце жаждет мира:
Как победить, рассеяв мглу,
Зло жизни — неприятьем мира,
И смерть — непротивленьем злу?

Альфонс

Шикарен с головы до пят,
Белье — из тонкого батиста,
Ботинки узкие блестят,
И подбородок выбрит чисто.
Подобран галстук к пиджаку,
И тот же цвет носок лелеет,
И каждый волос к волоску
Приник — и двинуться не смеет.
Белее снега воротник,
И тверже мрамора манжеты,
И мил ему в стекле двойник
Безукоризненно одетый.
Он строен, статен и высок,
Черты и правильны и тонки,
Чернеет бровь, и бел висок,
И томно-вкрадчив голос звонкий.
И весь он гибок и силен,
И обольстительно-нахален,
И каждый жест его рожден
Притворством пряным женских спален.
Он в долг и спит, и ест, и пьет,
И носит в долг белье и платье,
Но сам он требует вперед
От женщин денег за объятья.

Проститутка

По бульварам в час вечерний,
В зимний сумеречный час,
Ты проходишь в толпах черни
И, маня, глядишь на нас.
Ты приходишь с Батиньолей
Иль с Монмартрского холма,
Где, теснясь, теснят до боли
Отсыревшие дома.
И под легкою накидкой
С вялой грузностью вола
Бродишь ты по грязи жидкой
От угла и до угла.
Платье смято, шляпа смята,
Тщетно в стан впился корсет,
И, поденщица разврата,
Ты — старуха в тридцать лет.
Ты привыкла, ты искусна,
Ты грязна и дешева,
Ты покорна и безвкусна,
И грубы твои слова.
И бегу я от позора,
Грязь любви в тебе презрев…
Ты ж — как знать? — пропойцу-вора
Любишь нежной страстью дев.

Concierge

В конуре, следя за домом,
Желчно штопает чулок.
На столе — бутылка с ромом,
В клетке — чиж, в горшке — цветок.
В мягких туфлях, в грязной юбке
И с косичкой позади
Ходит, точно фарфор хрупкий,
А не груди на груди.
И ворчит и носом водит,
Ненавидя всей душой
Всех, кто входит и выходит
Бесконечной чередой.
С раздраженьем постоянным,
Зла, как самый злобный пес,
Посетителям нежданным
Лжет на каждый их вопрос.
И, гордясь неверной справкой,
Точно мстит за чье-то зло,
Пожелтевшею булавкой
Бередит во рту дупло.
Кучу писем спутав гневно,
Не отдаст жильцам газет,
Фельетонов ежедневно
Не прочтя от ‘А’ до ‘Зет’.
А потом пред печкой жаркой,
Не жалея бранных слов,
С судомойкой иль кухаркой
Льет помои на жильцов.
Злоязычней и лукавей
Нет породы под луной…
Эй, хозяин, — canem cave
Напиши над конурой.

Куртизанка

На щеках лежат румяна,
И помада на губах.
Бровь черна. И нет изъяна
В размалеванных чертах.
Нос под белою полоской
Стал и правилен и прям,
И работал над прической
Сам Гюстав ‘coiffeur pour dames’.
Платье куплено у Ворта,
Шляпа — у Эстер Мейер,
От Грюнвальдта мех, от черта
Шик осанки и манер.
Разодета иль раздета —
Обнажить ее легко,
В гости едет без корсета,
Через пляж идет в трико.
И с небрежностью лукавой
Увлекает за собой
Всех, кто вмиг отмечен славой
И вознесся над толпой.
Будь то смелый авиатор,
Принц, актер иль журналист,
Врач, поэт или диктатор,
Милльярдер иль куплетист.
Всем дарит свои улыбки,
Блеск искусственный очей,
Искушенье тальи гибкой,
Живость пряную речей.
Безрасчетно расточает
Жизнь и страсть по мелочам,
Но в чужих карманах знает
Точный счет чужим деньгам.
И умеет злой и четкий
Дать зазнавшимся ответ…
Герцогини иль кокотки
Набросал я здесь портрет?

Качели

Колеблюсь я зыбко
туда и сюда,
Былая улыбка
давно мне чужда,
И плавным размахом
охвачен, как сном,
Взлетаю над прахом
иль к бездне влеком.
Мой взлет не к тебе ли?
паденье ль к тебе?
Иль вечно качели
покорны судьбе?
Иль путь мой утерян,
как в ночь и в грозу?
Иль мне лишь он верен
вверху и внизу,
Где в звездах иль в камне
две грани твои
И дважды близка мне
загадка любви?

Падучие звезды

На истерзанной постели
Ты уснула близ меня,
Есть предел, но нет нам цели:
Мы горели и сгорели
В предрассветных безднах дня.
Жадно жаждали друг друга,
Жизнь объяв одним огнем:
Зной иль холод, дождь иль вьюга, —
Но из пламенного круга
Мы живыми не уйдем.
Так, блеснув улыбкой томной
Сквозь надземные сады,
Безнадежны и бездомны,
Угасают в бездне темной
Две падучие звезды.

Внушение

Под строгой роскошью вечернего наряда,
Под белой свежестью незримого белья,
Напрасно ты таишь от ищущего взгляда,
Что видел иль не видел я.
Среди гостей изысканных без толку,
Пока шоферы мерзнут на дворе,
Я предаюся втихомолку
Нас опьяняющей игре.
Сквозь мягкий шелк, сквозь бархат гладкий,
Под кружев пенистой волной,
Ты вся теперь от лба до пятки
Обнажена передо мной,
И, взгляд мой пристальный встречая
В тени полузакрытых вежд,
Своих не чувствуешь одежд,
И робко ждешь меня, нагая.
Я не сажусь с тобою рядом
И не коснусь твоей руки,
Но издали ласкаю взглядом
Волос живые завитки,
Вдоль стройных ног рукою смелой
К тебе прокладываю путь,
А под сорочкой снежно-белой
Целую трепетную грудь.
Внушенью властному покорна,
Под лаской дальних уст — она,
Как громкий вопль из бездны черной,
Безвольно ввысь устремлена.
Безмолвно я вонзаю взоры
В уста, раскрытые для слов…
А руки, руки, точно воры,
Уже дошли до тайников…
Нет двух путей к земному раю,
И чтоб вкусить его плодов,
Я жалом острым проникаю
К устам раскрытым — не для слов.
А ты, колени размыкая,
В моих глазах свой видя пол,
Сидишь вдали, совсем чужая…
И, громко вскрикнув, чашку чая
Роняешь — вдруг — на пол.

Загадка

Ты ждешь меня, раскинув руки,
Белея в зыбкой полумгле,
И кудри, легкие, как звуки,
Волною вьются на челе,
То уплотняясь, то редея,
Тебя окутывает мгла:
Нога змеится, точно шея,
Тонка, упруга и кругла,
Изгиб руки — изгиб колена,
На потемневшей простыне,
Колеблясь, как морская пена,
Ты зрима и незрима мне.
Я пальцы длинные целую,
Быть может, рук, быть может, ног…
Никто загадку их немую
Мне разгадать бы не помог…
И в темных чарах смутной мари
Кружась, как листья на воде,
Округлость двух я полушарий
Ласкаю — и не знаю: где?
Кругом обманны стали дали,
Обманны тени в терему:
К каким губам твои припали
Мои уста — я не пойму…
И вот, смирилась ты без гнева,
И отдалась, лелея боль…
Но отдалась ли королевой?
Иль так отдался бы король?..

Царица

Когда походкою небрежной,
Среди рабов, склоненных в прах,
Проходишь ты, моя царица,
Легка земле, как ветке птица,
Нежней фиалки нежной,
Пышнее роз в твоих садах,
И мы, очей поднять не смея,
Дрожим, оковами звеня, —
Не все ль равно, что пред народом
Вельможа гордый мимоходом
К земной коре, как змея,
Пятою пригвоздит меня?
Не все ль равно, что смех победней
Над тем, кто скован и кто слаб,
И шутка звонче в свите пышной?
Всех незаметней, всех неслышней,
Среди рабов — последний
И самый я ничтожный раб.
Не взглянешь ты, презрев забаву,
Туда, где я в пыли простерт,
Не дрогнут длинные ресницы:
Но разве гордостью царицы
Не я один по праву
Господства царственного горд?
Ты помнишь ночь, томимую грозою,
Раскаты грома в темных небесах
И быстрый блеск зарниц над бездной дальней?
Потух ночник в просторе вдовьей спальни,
И был один с тобою
Немой, и властный, и незримый страх.
Он был один. Потом нас стало двое.
Звенящий плач оков был мощно заглушен
Раскатами грозы и ревом бури дикой.
Ты встретила меня без жеста и без крика,
И лишь в глазах — живое
Отчаянье тревожилось: кто он?
И был ответ мгновеннее вопроса:
Я силой покорил враждебную мне плоть,
И вопля возмущения иль боли
Никто не услыхал и не услышит боле.
Но злобно мстя, как осы,
Ты болью мощь мою пыталась побороть.
Я плотью овладел, холодною, как камень,
Безмолвною, как храм, где замер гимн былой,
И — новый властелин — затеплил я лампады,
И в темной глубине, за тайною оградой,
Зажег в нем яркий пламень
Костром негаснущим под мертвою золой.
Я подчинил тебя не натиском могучим,
И пусть насилием я в плоть твою проник,
Но ласкою настойчивой и властной
Извлек я из нее, как из скалы бесстрастной,
И алчущий и жгучий,
Любовной похотью отравленный родник.
И лишь когда ты вздохом отвечала
— И страх, и гнев, и боль свою забыв, —
На каждое мое прикосновенье,
И, трепеща в блаженном исступленье,
Меня сама искала
И был смирен твой алчущий призыв, —
Я хмель господства ощутил впервые,
Я сладострастие как царский жезл вознес
И дух свой приобщил жестокой тайне власти.
Бичи позорные пусть рвут меня на части,
Ярмо пусть клонит выю, —
Ты раны свежие залижешь мне, как пес.

Кольцо любви

Я выбрал вас, случайные подруги,
Душой не связанной ни страстью ни любовью,
Душою радостно-внимательной к игре.
Тела свободные сплелись — слилися в круге,
Земля, усталая от жатвы, стала новью,
И мир, как в первый день, глядит в лицо заре.
Я выбрал вас и сам я избран вами
— На день, на час, на миг — но прихотью согласной,
Тройною прихотью друг другу чуждых тел.
Кого к кому влечет — едва мы знаем сами,
Мы веселы, мы юны, мы прекрасны,
И каждый двух других желать умел и смел.
Мы сблизили уста, и руки, и колени,
Сплетающихся тел не различаем ныне,
Но каждый в двух других продолжен вновь и вновь.
Сомкнулося кольцо, влекущее к измене
Богов, смеющихся над собственной гордыней,
Любовников, отвергнувших любовь.
Мы сладострастием наполнили три чаши,
Друг к другу жадными приникли мы устами,
И к полу чуждому любой нам путь открыт.
Одним желанием горят желанья наши,
И тело каждое меж чуждыми телами
Блаженство равное приемлет и дарит.
Я отдаюсь — кому из вас, не знаю,
Не знаю, кем мгновенно я владею,
Как чашей круговою на пиру.
Как вы, не горестно, не жалобно вздыхаю,
Не ревностью истерзанный бледнею,
Но доласкав, доласканный, замру.
С одной из вас, вдвоем, мне было б жутко:
Владел бы я тобою безраздельно,
И лишь твою изведал бы я власть,
Твой лик в моей душе, тревожно-чуткой,
Блеснул бы, точно цель над радостью бесцельной,
И сладострастие он превратил бы в страсть.
Но три желания, как три цветка, сплели мы,
И вихрем ласк и схожих и различных
Тройную чувственность замкнули в быстрый круг.
Бесскорбной нет любви, ни страсти — утолимой,
Но я делюсь лишь прихотью безличной
С безличной прихотью неведомых подруг.

В буднях

Прикован к будням, — не иначе
Живу я, чем толпа живет,
И все же в ней я самый зрячий,
Хоть только скромный книгочет.
От сел забытых до столицы
Сомкнулся тесный хоровод,
И всюду сдвинулись границы,
И всюду низок небосвод,
И те же всех терзают муки,
Волнует страсть, гнетет печаль,
И стали очи близоруки
С тех пор, как близкой стала даль.
Мой глаз привык к иным просторам,
И там, где всё — один намек,
Я уловил привычным взором
В теснинах дней незримый рок,
И дальнозорок, чуткомыслен,
Читаю тайнопись времен,
Где путь неведомый исчислен
И мир безбрежный отражен.
Но круга я не размыкаю
И от толпы не отхожу:
Пока последних тайн не знаю,
Того, что знаю, не скажу.

Ненужная жизнь

Я возвратился из дальних странствий:
Все тот же город, все тот же дом.
Так просто будет в былом мещанстве,
Как в старом кресле, забыться сном.
Не надо мыслей, не надо воли,
В привычке каждой — ярмо и кнут.
Покорны люди воловьей доле
И жвачку жизни жуют, жуют.
Все отцветает — один не вядок
Цветок, таящий не мед, а лед,
От века имя ему — порядок,
И для безумцев оно — расчет.
От зорь рассветных до зорь вечерних
Нам светит солнце, и ночь темна,
И с тем, кто принял венец из терний,
Мы кубка жизни не пьем до дна.
Мой час размечен, мой шаг размерен,
И дни мелькают, как частокол.
Везет коляску не конь, а мерин,
И пашет землю не бык, а вол.
Рассудок трезвый, как страж гаремный,
С души и сердца не сводит глаз.
Так просто будет, как жизнь — никчемный,
О жизни прошлой забыть рассказ.

Игрушка

Мальчик в куртке и береге
— Ручки пухлы, как щека, —
Мчит в игрушечной карете
Неживого седока,
Семенят-топочут ножки,
И головкой вертит он
В такт веселенькой окрошке
Из мелодий всех времен,
То налево, то направо
Он описывает круг,
Прихотливою забавой
Заполняя свой досуг,
И не знает, что шарманку
И карету — вместе с ним —
Гувернантка-англичанка
Завела ключом одним,
Что, игре отдавшись, дети
Не заметят скрытых пут,
И судьбы своей на свете
Лучше кукол не поймут.

Дон-Жуан

То бунтарь, то витязь Божий
Без меча и без креста,
Всюду был он лишь прохожий,
Здесь на дьявола похожий,
Там похожий на Христа.
Вечно юн и вечно светел,
Быстр, изменчив и шутлив,
В мире мира не заметил,
Точно в нем лишь женщин встретил
И не жил, не полюбив.
Что сверкало и горело
Переливчатым огнем
В сердце пылком, в сердце смелом,
И влекло живое тело
Ослепительным путем?
И какой мечтой напрасной
Одержим и осиян,
Расточал он ежечасно
Все соблазны страсти властной,
Каждой женщиною пьян?
Или в нем незримым чудом
Воплотился и возник,
Дважды мир, влекущий всюду
— К целомудрию и к блуду, —
Женских душ двоякий лик?

Магдалина

Призывной тайною порока
В провалы темные влекома,
Каким огнем ты сожжена,
Солнцеволоса, лунноока,
Желанна всем и всем знакома,
Не мать, не дева, не жена?
В других таящегося блуда,
В тебе ли алчущего пола
Ты соблазненная раба?
Иль сердце вечно жаждет чуда,
И до незримого престола
Дойдет немолчная мольба?
Когда протягиваешь руки,
И размыкаются колени,
И груди жадные тверды, —
На миг, от встречи до разлуки,
Испепелишь ли всех томлений
В душе нестертые следы?
Иль нам неведомою жертвой
Влекома к цели нам незримой,
Как солнца луч в грязи чиста,
Над правдой нашей, правдой мертвой,
Блеснешь лампадой негасимой
У ног воскресшего Христа?

Из сборника ‘СТИХОТВОРЕНИЯ’ (Петроград, 1916)

Посвящение

О если б были справедливы
на небе рок и судьбы тут,
и оставались вечно живы
хоть те, кого любовно чтут,
имели б в мире оправданье
и смерти непрощенный грех,
и недостойные страданья,
и незаслуженный успех.
Но ты, мгновенная подруга
бесследно проходящих лет,
в часы труда и в миг досуга
мой цвет земной, мой звездный свет,
уйти забытою не можешь,
совсем исчезнуть не должна,
и расцветет на смертном ложе
твоя бессмертная весна.
Судьба безжалостная ляжет
меж нами черною межой,
но душу, пламенея, свяжет
потомок дальний и чужой
с твоею, нежно озаренной,
сквозь лик пленяющий в былом,
моей любовью незаконной,
моим непризнанным стихом.

Канатный плясун

Над рудою пляшет гном
и над грешниками черти:
мне — канатным плясуном
суждено пребыть до смерти.
Не погаснет никогда
злой огонь, что вихрем вьется,
не рассыплется руда,
и канат не оборвется.
Лишь на дальнюю звезду
заглядевшись беспричинно,
я в бездонность упаду
с высоты пятиаршинной.
И в руках сжимая шест,
точно посох вечных странствий,
сам себя, как зыбкий крест,
проношу в пустом пространстве.

Колыбельная песня

Тихо теплится лампадка,
тихо часики стучат.
В колыбели спал я сладко
много лет тому назад.
Были дни короче ночи,
сон без снов и явь, как сон.
Ныне отдых стал короче
и заметней ток времен.
На большой я сплю кровати,
мой ночник давно погас.
На незримом циферблате
лишь один отмечен час.
Неизбежно близкой цели
не достичь я был бы рад.
Сладко спал я в колыбели
много лет тому назад.
Были весны, были зимы,
спеют груши, сжата рожь.
И, как я, в очах любимых
знойный юг ты обретешь.
Дням отцветшим нет расцвета,
и не каждый месяц — Май.
Но искать, как птицы, лета
в дальний край не улетай.
Лес угрюмый, жуткий шорох,
ветер, стонущий в степи…
В женской ласке, в женских взорах
край родимый полюби.
Все узнал я, все изведал,
не однажды согрешил,
только родины не предал
и любви не изменил.
Не поймешь ты этой песни,
не запомнишь грустных слов…
Что желанней, что чудесней:
сны без сна? иль сон без снов?

Молитва девочки

Добрый, милый Боженька,
завтра дай мне встать
светлой и пригоженькой,
и помилуй мать.
Братика-касатика
взял ты в небеса:
подари за братика
козочку и пса.
Если небо хмурится,
не хожу гулять:
ах, позволь на улице
в дождик постоять,
и с дворовым мальчиком
в луже дождевой
покопаться пальчиком,
поиграть с водой.
Дай мне булку сладкую,
клейкий пирожок.
Отведи украдкою
ночью на лужок.
Там хочу со взрослыми
при луне бродить,
в лодке узкой веслами
по воде водить,
увидать русалочку,
лешего — в лесу
с бородой мочалочкой,
с шишкой на носу.
Отрасти мне волосы
черные, как смоль.
В юбке длинной в полосы
походить позволь.
Стану тотчас мамою,
деток заведу.
Сбрось мне с неба самую
яркую звезду.
Добрый, милый Боженька,
если буду пай,
укажи дороженьку
за реку, где рай.

‘Я предал девственную Майю…’

Я предал девственную Майю,
чтоб в очи грешниц заглянуть,
и жизнью горькой искупаю
паденья сладостную жуть.
К тебе, навек недостижимой,
чей лик свободою зажжен,
стремлюсь, влюбленный и любимый,
в плену доступных дев и жен.
Так от измен иду к измене,
на блеск огня, сквозь едкий дым.
Но стоит всех земных мучений
блаженство знать себя живым.

Девочке

Из-под юбки приутюженной
панталончики видны.
Где ты, где ты, суженый?
Не прожди весны.
Быстро к годам год прибавится:
что не к счастью, то к беде,
и старухе здравица
не звучит нигде.
Рано девочке невеститься,
сиро в девках вековать.
В гроб один уместится,
двое — на кровать.
Не пора ль тебе, красавица,
чары девичьи познать?
Куклой позабавится
не дитя, а мать.

Обезьянья ложь

В светлом тереме — царица,
нежный лик румян.
И, дразня, ей строит лица
пара обезьян.
Знают все ее повадки,
каждый жест и взгляд.
На коленях, под лампадкой
так смешно стоят.
С уморительной ужимкой
морщат лоб и нос
и следят за синей дымкой
тонких папирос.
А когда ее лобзает
муж, от страсти пьян,
нежным ласкам подражает
пара обезьян.
Новый мир игрой творится,
лик с личиной схож.
И в душе таит царица
обезьянью ложь.

‘Омут и трясина…’

Омут и трясина.
На лесной опушке
мэкает овца.
А в избушке
двое под периной,
на одной подушке
два лица.
Грязно и угарно,
сумрачно и потно,
ласки да пинки.
Лай навис над псарней,
и во мгле болотной
светят огоньки.
Вербная неделя,
в городе чухонцы,
в очаге — зола…
Не мели, Емеля,
не убавишь хмеля…
Сверху светит солнце,
кверху — купола…

‘Не жалей о том, родная…’

Не жалей о том, родная,
что, сжигая жизнь дотла,
наша страсть, как мы, земная,
стать небесной не могла.
Дольний мир не призрак зыбкий
и не гладь пустых зеркал,
где, склонясь к твоей улыбке,
жарких уст я б не ласкал.
Ширь земная не темница,
и не узник темный крот.
Но не тщетно душам снится
Мир заоблачных высот.
Не гляди же исподлобья
и не верь слепым мечтам:
или в мире нет подобья,
иль подобье тут и там.
На челне, приладив снасти,
к звездам по морю плыви,
и в лучах бесскорбной страсти
скорбной радуйся любви.

‘Белый снег под небом синим…’

Белый снег под небом синим,
там — огонь, а тут — огни.
И зажженный вместе с ними,
я сияю, как они.
Легок я, и чист, и светел,
как морозный, ясный день.
Кто у ног моих заметил
притаившуюся тень?
Но давно я с нею связан,
и давно к земле приник
то смешон, то безобразен
этот чуждый мне двойник.
Если б солнце не блестело,
если б сам я был иной,
тенью черной Лепорелло
не простерся бы за мной,
гул язвительного смеха
не скользил бы по земле,
и за мной бы не проехал
Санчо Панса на осле.

‘Холоп иль царь, певец иль воин…’

Холоп иль царь, певец иль воин,
на склоне лет, в расцвете сил,
Господней милости достоин,
кто недостойную любил,
кто тем, чья прихоть жаждет чуда,
с землею предал небеса,
и путь от святости до блуда
прошел, не веря в чудеса,
кто сотворил земные были
и красоту не бывших стран,
кто ринул в даль автомобили
и в высоту — аэроплан,
и над мирами лик Мадонны
зажег во мгле пустых зеркал,
где легковерно соблазненный
свое горенье отражал.

Нищенка

Какая б ни была погода,
во мгле ночей иль в блеске дня,
все та же нищенка у входа
в мой дом безмолвно ждет меня.
В лохмотья смрадные одета
и в грязный кутаясь платок,
она бесчисленные лета
блюдет таинственный зарок.
И чуть касаясь шерсти клейкой,
в ее протянутую длань
кладу я медную копейку,
как данник, приносящий дань.
Того ли ждет она, таяся?
иль жаждой злою дух объят,
как зверь, что чует запах мяса
и крови пьяный аромат?
Но в час урочный и зловещий
она проникнет за порог,
раскрыв глаза, где сонно блещет
обет бессолнечных дорог.
Как вор уверенный и дерзкий,
во мгле ночной иль в блеске дня,
склонит ко мне свой облик мерзкий
и жизнь отымет у меня.
И не поймет в тот час последний,
добычу легкую тая,
что никогда копейки медной
не стоила вся жизнь моя.

‘В окно бегущего вагона…’

В окно бегущего вагона
гляжу на встречный бег земли.
В ее разрыхленное лоно
еще посевы не легли.
Омыта вешними ручьями
и от стыда потупив взор,
она, как жены пред мужьями,
свой белый сбросила убор.
И обнажаясь не впервые,
уже предчувствует, что тут,
где пали стрелы золотые,
колосья желтые взойдут.
Пред голубой опочивальней
весь мир восторженно склонен.
И лишь меня на пир венчальный
не мчит грохочущий вагон.

‘Хочу я знать, свободна ль ты, родная…’

Хочу я знать, свободна ль ты, родная,
безбрежная, бездонная земля,
простершая от края и до края
необозримые поля?
И если ты от смерти к воскресенью
единый путь проходишь каждый год, —
покорна ль ты свободному влеченью,
иль темный рок стремит тебя вперед?
Когда весной, пушистый мех стряхая
и тело жаркое бесстыдно обнажив,
ты страсти ждешь, вакханка молодая,
чужой ли прихотью подсказан твой порыв?
Тебя молю, тебе одной поверю:
раскрой мне тайну жизни и любви.
Мы подошли к незримому преддверью:
отдай мне ключ… иль имя назови.
Чтоб верным быть решению простому,
я должен знать, чьей правдой мы живем?
гореть ли мне, как солнцу золотому,
иль, как звезде, мерцать чужим огнем?

‘Свои мечты я перерос…’

Свои мечты я перерос,
свои надежды предвосхитил.
И тихий ждет меня погост,
моя последняя обитель.
Над нею прежняя звезда
то светит с лаской равнодушной,
то угасает без следа
все в том же тереме воздушном.
И та же нежная лазурь
над ней заботливо простерта,
и в завыванье прежних бурь
звучат, как прежде, вопли черта.
Но неиспытанный покой
я там изведаю впервые,
когда с предсмертною тоской
оставлю радости живые,
когда любовь прозрачней льда
в душе нетающей застынет,
и мне изменит навсегда подруга,
верная доныне.

‘Я не знаю, люблю ли действительность…’

Я не знаю, люблю ли действительность,
и на что с вожделеньем гляжу?
Неусыпная, чуткая бдительность
ждет ли зорь? сторожит ли межу?
Все ль исчерпаны в жизни возможности?
всю ли правду объемлют тела?
иль мятежная жуть безнадежности
не вотще мою душу сожгла?
Но возок с изможденными клячами
не мечта ль моя мчит за собой?
Может быть, я слепец между зрячими?
Может быть, только я не слепой?

‘Когда-нибудь над северной равниной…’

Когда-нибудь над северной равниной,
где сосны хмурые и чахлый чернозем,
с улыбкой нежною и ласковой, как ныне,
весна дохнет и светом и теплом.
И лед от Ладоги до Финского залива,
и бурый снег, таящийся во рву,
в последний раз, враждебно и пугливо,
блеснут и — обнажат и землю и Неву.
Тогда впервые на моей могиле
весенним солнцем озарится крест.
Но не воскреснут изжитые были,
ни голоса заласканных невест.
Не вспомню я доигранного вальса.
Но скорбь о том унес бы за порог,
что не на все я в жизни отозвался,
что много сил бессмысленно сберег.
И каждый день молюсь все исступленней,
чтоб за чертой исполненных времен
я встретил смерть мечтой опустошенной,
душою наг и телом изможден.

Ночная стража

Я не пророк и не учитель,
не венценосный властелин.
Вселенная — моя обитель,
и во вселенной я — один.
Я трупом не лежал в пустыне,
и под крестом не изнемог.
И никогда о блудном сыне
не вспомнил и не вспомнит Бог.
Он не раскрыл моим исканьям
путей, неведомых земле,
не выжег огненным лобзаньем
морщин кровавых на челе.
И не воззвал гремящим гласом
к насторожившейся душе.
И все тревожней с каждым часом
я жду Его, но жду вотще.
Не светоч истины поручен,
не пламень подвига вручен
тому, кто жизнью был измучен
и навсегда в нее влюблен.
И оттого, как сторож кроткий,
брожу, склонен к чужому сну,
и четким рокотом трещотки
ночные призраки спугну.

‘Тщетно на землю легла паутина…’

Тщетно на землю легла паутина
гладко укатанных рельс.
Знал ли тебя, паровая машина,
мудрый мой брат Парацельс?
Тщетно в пучине мятежной и жадной
ожил стремительный винт.
Брат мой Тезей, без клубка Ариадны
страшно войти в лабиринт.
Тщетно пропеллер возносит до неба
суетность быстрых затей.
Ты ли огня не похитил у Феба,
дерзкий мой брат Прометей?
Сблизились дали и в безднах бездонных
с глубью сравнялася высь.
Распятый брат мой, о вечно плененных
тщетно, но жарко молись.

‘Я знаю путь томительный…’

Я знаю путь томительный,
мучительный полон
безвыходный и длительный,
пленительный, как сон.
Я знаю незабвенную,
блаженную тоску,
когда за волей пленною
вселенную влеку,
когда душа измаяна,
распаяна как плоть,
и в радости нечаянной
Ты сходишь к ним, Господь.

‘Как хорошо, что с сердцем не согласно…’

Как хорошо, что с сердцем не согласно,
живое тело вечности не чтит,
но жаждет вечно, жаждет ежечасно
то робких Ев, то дерзостных Лилит.
Прекрасно ровное и мощное теченье
реки, струящейся меж тихих берегов,
хранящей ласково немое отраженье
небес лазурных, звезд иль облаков.
Но мне милей нежданные преграды,
где, закипая, пенится волна
и с диким ревом мчатся водопады,
свергаясь в бездну и не видя дна.
И если сердце жаждет постоянства
и горестно страшится перемен, —
в любовном подвиге не может быть мещанства
и рабства нет, где добровольный плен.
Но скорби благостной и жертве благодатной
я краткий миг блаженства предпочту:
за хмель недлящийся, но многократный
отдам единую и долгую мечту.
Я мир люблю изменчивый и пестрый,
где столько встреч и столько красоты,
где каждой женщине с такою негой острой
шептать о страсти я могу на ‘ты’.

Вера

На празднике людном не место
тому, кто навек нелюдим.
И вот, не моя ли невеста
венчается ныне с другим?
Так было, увы! не однажды,
не знаю, со всеми ли так!
Чарует лишь издали каждый
еще не погасший очаг.
И хочется телу уюта,
озябшему сердцу тепла.
Но видно, мне нет здесь приюта,
коль ты приютить не могла.
Измерен неведомой мерой
с твоим разошедшийся путь…
Я помню: зовут тебя верой…
Как имя мое — позабудь.

Мой кинжал

Благословен сжигающий сердца
и мрак ночей пронзающий мгновенно
огонь бестрепетный и щедрый до конца,
и жадный, и самозабвенный.
Его сияньем душу озари,
его теплом согрей свое дыханье,
и с ним живи и вместе с ним умри
в последнем пламенном лобзанье.
Но если ты постиг свою судьбу
и жизнь познал как страстное томленье,
на долгую, на тяжкую борьбу
вооружи и силы и терпенье.
Как сталь клинка, пылающим огнем
спеши обжечь отточенную волю,
чтоб отразить на лезвии своем
и лик небесный, и земную долю,
чтоб гибкий стих — двуострый твой кинжал —
был тверд и чист, как лед, сковавший воды,
чтоб он для всех — и для тебя — сверкал
обетом мудрости и действенной свободы.

Гостья

Ты опять со мной, усталая
от неведомых затей,
гостья странная, бывалая,
всех нежнее, всех страшней.
И опять на губы алые,
и на белое лицо,
и на плечи исхудалые
я гляжу, гляжу еще.
Загорится искра малая
в сером пепле тусклых глаз.
Промелькнет, как льдина талая,
хмуро тающий рассказ.
И расщепленное жало я
вдруг увижу между губ…
Вновь я твой, мечта усталая,
ненасытный мой суккуб.

Бессонница

Мне мила бессонница:
ночью я — один.
Солнце не дотронется
до прозрачных льдин.
Только звезды малые
блещут в холодке.
Стынут запоздалые
слезы на щеке.
И во мгле затерянный,
как бездомный пес,
слышу бег размеренный
сорока колес.
Прикатили бойкие
в пятьдесят часов.
И лежал на койке я
и мечтал без слов:
будто я — твой суженый,
ждешь ты день и ночь,
паровоз нагруженный
мчится во всю мочь.
А на Пятой линии
есть знакомый дом,
где увижу синее
платье за окном,
где стоишь, высокая,
грезишь наяву,
смотришь, темноокая,
за реку Неву.
Помню тело гибкое,
беспокойный дух,
настроенья зыбкие
и мечтанья вслух.
Но влеченью следуя
так же, как всегда,
позабыл, что еду
я вовсе не туда.
И пленен чужбиною,
и в толпе — ничей,
я — один с единою
лишь во мгле ночей.

‘Опять несбыточных мечтаний…’

Опять несбыточных мечтаний
ненадоевшая игра
полна былых очарований
таких же властных, как вчера.
И мир доступный и знакомый,
такой обычный и простой,
как хата — в пышные хоромы,
преображен моей мечтой.
Непредугадан, неслучаен
в нем каждый миг и каждый лик.
И я, неведомый хозяин,
взрастил невиданный цветник.
Там веют ваши ароматы,
шуршит ваш шелковый наряд,
и сквозь волшебные палаты
слова желанные звенят.
Там все цветы на вас похожи,
мерцает в звездах ваш привет,
и вами, как на мягком ложе,
в траве оставлен нежный след.
Ко всякой женщине влекомый,
я в них люблю, что знаю в вас:
уста с улыбкою знакомой,
разрез знакомых темных глаз,
то профиль тонкий, то походку,
то жест привычный узких рук.
Влюбленный в каждую находку,
все новых жду и сладких мук.
От бледных искр воспоминаний
зажглись волшебные огни.
И вновь полны очарований мои
непраздничные дни.

Обелиск

‘Братья — звери, птички — сестры’,
говорю я, как Франциск.
Предо мною вечно острый
шип возносит обелиск.
Я люблю змею и рыбу,
и цветы, и мотылька.
Но тесала эту глыбу
чья влюбленная рука?
Всё мне мило, все мне близки,
человек и камыши.
Но в безмолвном обелиске
вопль немолчный чьей души?
Но в гранитном обелиске
острый пламень чьей любви?
И за мной, Франциск Ассизский,
страсть сестрою назови.

Две сестры

Меж двух сестер стою, смущен:
кого мне предпочесть?
В обеих я равно влюблен
и чту их девью честь.
Одна из них влечет меня
на шумный пир земной.
Другая, тайною маня,
сулит мне пир иной.
Чаруют — праздничный убор,
лукавый смех и взгляд.
Но странно-властны строгий взор
и траурный обряд.
С одной — веселья не избыть
и горьких слез не счесть.
С другой — навеки все забыть:
восторг, и скорбь, и месть.
Но счастья нет в любви двойной,
и должен я решить:
как жить с неверною женой,
как с верною — не жить.

В дороге

Дальний край сулит все то же,
дальний путь, как все пути.
И опять — всего дороже,
что осталось позади.
Будней цепкими тисками
сжата легкая мечта.
Пусть за синими горами
сказка ждет — она не та.
Если там прозрачней воды
и роскошнее цветы, —
что до чуждой нам свободы?
что до чуждой красоты?
Злая ложь в соблазнах хитрых,
в светлых маревах пустынь,
в пестроте чужой палитры
и в огнях чужих святынь.
Есть один лишь край родимый,
обойди хоть целый свет.
И для сердца двух любимых,
двух желанных женщин нет.
Гибнет роза на морозе
и на солнце — крепкий лед.
От любви судьба увозит,
от тоски не увезет.

Смерть

Ты подошла и стала рядом,
для нас незрима как вчера.
На властный взгляд просящим взглядом
тебе ответила сестра.
Она пощады ждет напрасно,
но опыт многовековой
не развенчал надежды властной,
надежды радостно-живой.
И каждый раз, не унывая,
стоит она перед тобой,
и схватка длится роковая
и предрешенная судьбой.
Кто прав из вас — решать не буду,
и знаю я, что быть должно:
но если б даже верил чуду,
тебя бы проклял все равно.

‘Сосновый бор повырублен под дачи…’

Сосновый бор повырублен под дачи
и дебри жуткие расчищены давно.
И все же тут мечтается иначе
и легче дышится, хотя на каждой даче,
соседи хмурые весь день глядят в окно.
Чарует ли простор иль тишина утешна?
ласкает зелень? нежен плеск воды?
иль мило то, что жизнь течет неспешно,
и все, что в будничных заботах безутешно,
растаяло, как туч далекие ряды?
Есть прелесть тайная и в призрачной свободе,
освобождение для тех, кто мог уйти
от повседневности к бессуетной природе,
невольнице, забывшей о свободе,
не знающей, что к далям есть пути.
И все же каждый день, когда дорогой черной,
гудя, проносится дымящий паровоз,
с вагонами, бегущими проворно
туда, где в бездне стонущей и черной
замрет испуганно веселый бег колес,
влечется сердце сладостным позывом, —
как будто жизнь в томительном плену, —
за мощным гулом, вставшим над обрывом,
и соблазняется неведомым позывом,
презрев покой, простор и тишину.

Весенняя гроза

Ливень льет как из ведра,
в небе огненные змеи.
Воды плещут, где вчера
мы бродили по алле.
Гром над самой головой,
за раскатами раскаты.
Спрятал зонтик дождевой
в рясу дьякон бородатый.
Забралась на сеновал
в радостной истоме девка.
А ручей забушевал,
точно он Большая Невка.
Но не веришь ничему,
не боишься даже страха,
и смеешься потому,
что промокла вся рубаха.
Мир бушующий так мил,
тепел дождь и ветер весел:
от избытка вешних сил
он шутя накуралесил.

В поезде

Мимо окон в быстром беге
мчатся тихие телеги,
быстротой удивлены
нивы, рощи, реки, села,
церковь, фабрика и школа,
и недвижный серп луны.
Солнце низкое над пашней,
ниже колокольной башни,
ниже леса и домов,
медно-красным блещет оком,
проплывая боком, боком
мимо хат и кабаков.
Всюду зелень, листья, травы,
сень манящая дубравы
и полей вечерний пир.
Но дымя, свистя и воя,
мчится поезд, версты кроя, —
и навстречу мчится мир.
Тут и там, вблизи, вдалёке,
об ином вещают роке
незнакомые места.
И не знавшая приюта,
негой мирного уюта
соблазняется мечта.
Но как жизнь, неудержима,
мимо окон, мимо, мимо
мчится милая земля,
люди чуждые и веси,
и деревья в чуждом лесе,
и озера, и поля.
Все, что кажется утешным,
светлым, радостным и здешним,
в жизнь вовеки не включу.
Но в пыли и в клубах дыма,
вдаль влеком неудержимо,
мимо счастья пролечу.

‘Рожденный Девой Непорочной…’

Рожденный Девой Непорочной,
земной не ведавшей любви,
не Ты ль связуешь в час урочный
два сердца радостью непрочной
и крепкой мукою любви?
Не Ты ли истиной и ложью,
не зная клятв, не зная лжи,
являешь грешным милость Божью
и Сам склоняешь к бездорожью
пути, ведущие ко лжи?
И если право осужденье,
и строг и праведен закон,
зачем же Ты даришь прощенье,
зачем Твое благословенье
на преступающих закон?
Иль меря страсть иною мерой,
иной Ты ведаешь завет,
и не покроет пепел серый
сердца, где неугасной верой
зажжен непознанный завет?
Но Ты один, рожденный Девой,
и девственный свершивший путь,
с креста на тех глядишь без гнева,
кто соблазненный вместе с Евой,
ушел из Рая в страстный путь.

Две грани

Нам два удела
даны заране
от грани белой
до черной грани.
Железным плугом,
клинком из стали
мы друг за другом
и глубь и дали
захватим властно,
отдав без счета,
с рудою красной
кровавость пота.
Но к выси белой
над черной пашней
возводим смело
святые башни,
где той же кровью
мы истекаем,
над здешней новью
нездешней чаем.
И будет лето,
и будут зимы:
дождется ль света
мой край родимый?
Иль тщетно спорим
с двойным уделом
меж Черным морем
и морем Белым?

‘В небе тянут журавли…’

В небе тянут журавли
острым треугольником.
Плод незримый, плоди земли
не они ли принесли
всем земным невольникам?
Спеет-зреет сочный злак,
пухнут почки жадные.
У коров, кобыл, собак,
плодородья вещий знак,
животы громадные.
Ходят бабы не спеша,
тяжкие, усталые,
чревом бережно дыша,
и вовнутрь, где бдит душа,
смотрят очи впалые.
Сладко сеять и зачать,
вынести не весело.
Чтоб пригреть и приласкать,
над земными — Божья мать
солнышко повесила.

‘Не вчера ли было ново…’

Не вчера ли было ново
слово страсти между нами?
И вверху за облаками
ухмылялася луна?
А сегодня ты в другого
так же страстно влюблена.
День приходит, день уходит,
сердце ль жаждет перемены?
иль желанье только пена
докатившейся волны?
или, может быть, свободе
даже в страсти мы верны?
Было, снилось, примечталось?
все равно и все едино.
Не нашла ты господина,
я не стал рабом твоим.
Сладко нам вчера лобзалось:
сладко нам лобзаться ныне,
мне — с другой и вам — с другим.

‘И если ты уйдешь к нему…’

И если ты уйдешь к нему,
чтоб больше не вернуться,
замкну я сердце, как тюрьму,
но очи не сомкнутся.
И если ты шепнешь: прощай!
смущаясь и бледнея, —
отвечу: светел древний рай, —
и промолчу про змея.
И если скорбь узнаешь ты,
какой еще не знала,
на неувядшие цветы
наброшу покрывало.
Но если радость — луч небес
блеснет тебе, как чудо,
о том, чтоб я лишь не воскрес,
Творцу молиться буду.

Радость

Кружится, вертится, вот улетит,
скачет и пляшет, жужжит и гудит,
блещет на солнце, блестит под луной,
пламенем пышет и в холод и в зной.
Тут без дороги и там без пути
вьется, не ищет пройти и найти,
вдаль не стремится, домой не спешит,
кружится, вертится, вот улетит.
Радость — избыток и соков и сил,
я ли тебя не в конец износил?
разумом острым пытал и пронзил?
скорбью любовной до дна отравил?
Как же тебя ничего не берет,
пламень не сжег и не сковывал лед?
даже веселью тебя не сломить?
даже любовь ты могла пережить?

‘Глупой и милой…’

Глупой и милой
в глаза погляди.
В светлые были
ее не ряди.
Слушай покорно
ненужную речь.
Сказке узорной
в себе не перечь.
Уст не лукавых
устами ищи.
Нет в них отравы
для мудрой души.
Радуйся тайно
и тайно скорби:
любишь случайно,
но все же люби.
Мило, что было,
и страсть, и мечты.
Глупой и милой
достоин ли ты?

России

Как в весеннем полусне,
не забыться, не очнуться.
Здесь и в дальней стороне
два созвучных сердца бьются.
Слышу топот многих ног,
многогрудое дыханье.
Вижу: светлый наш чертог
потрясен до основанья.
И колебля города,
как исчадие былого,
миллионная орда
край родимый топчет снова.
Но готовил нам удар
дерзкий Запад не за то ли,
что сумели мы татар
задержать на русском поле?
что, свободы не вкусив
и довольства не изведав,
на защиту чуждых нив
мы спешим не хуже дедов?
Много отдали мы сил
за униженного брата,
много вырыто могил
от востока до заката.
Сгнили ветхие кресты,
и осыпались курганы,
но не прежние ль мечты
в нас опять благоуханны?
Сказка, быль иль вещий сказ?
Чем несбыточней, тем краше.
Но теперь, как в первый раз,
мы достойны веры нашей.
В сердце вечная весна
и весенняя тревога.
Вновь родимая страна
у заветного порога.
И вперяя очи вдаль,
слух мой чуткий напрягая,
я на радость и печаль
твой вовек, страна родная.

‘Как в первый день, когда от светлой дремы…’

Как в первый день, когда от светлой дремы
проснулся я, не отрок и не муж,
и мир увидел, миру незнакомый,
и в блеске солнечном, в дыханье бурь и стуж,
средь толп мне чуждых женщину заметил,
и образ нежный тайно полюбил, —
как в первый день, пока живу на свете,
тоской призывной он мне будет мил.
Что в нем люблю — не ведаю доныне.
Пришла ли та, кому твердил: приди?
Но знаю я: до смерти не остынет
мой юный пыл и в старческой груди.
Все тише я иду от встречи к встрече,
все зорче мысль, внимательнее взгляд.
Хоть бремя лет отягощает плечи,
как первый день, все дни любовь сулят.
И не жалей о том, любимая подруга,
что бубенцам в ответ гудят колокола,
что на заре своей седеющего друга
нежданно ты в объятья приняла.
Ты круг смыкаешь ласковой рукою,
и если б знала ты, была б удивлена,
как схожи могут быть: с рассветною тоскою
тоска закатная, и с осенью — весна.
Ничтожна ложь несбыточных желаний,
а что доступно — стоит ли мечты?
Но будет смерть полна очарований
в последний день, когда разлюбишь ты.

‘Ты ль меня забыла…’

Ты ль меня забыла
И не вспомнишь вновь?
Но тому, что было,
имя — не любовь.
Что ж предать забвенью?
что же помнить нам?
Робкому влеченью
мыслей не отдам.
Те часы — далёко,
ждет иная новь.
Смутного намека
не уловим вновь.
Сердце не забьется,
чутко замерев,
в речи не прольется
трепетный напев.
И ко лжи готовы,
милой неспроста,
не сольются зовы,
руки и уста,
на одно мгновенье
и без лишних фраз,
даже разрешенья
не спросив у нас.
Миг неповторимый,
тающий вдали.
Иль не видя, мимо
счастья мы прошли?
Иль светлей и краше
счастью не бывать,
и на встрече нашей
Божья благодать?

‘Жизнь я прожил, но не тщетно мыслил…’

Жизнь я прожил, но не тщетно мыслил,
и любил недаром пашню и покос.
Дни грядущие по звездам я исчислил,
а былые в летопись занес.
Есть предел и опыту и знанью,
есть предел для воли и для сил.
Слава тем, кого пред темной гранью
не напрасно дьявол искусил.
Знанье, мудрость, ценные уроки
дней былых, и новых дней обет, —
вы ль продлите пламенные сроки,
если в сердце больше сроков нет?
Счастлив тот, кого не свяжет разум
там, где мудрость шаткий строит путь,
кто за сказкой иль за вещим сказом
не боится в пропасти шагнуть.
Но когда исчерпаны желанья,
раньше знанья, мудрости и сил,
счастлив, кто без слез и содроганья
сам себя до срока погасил.

‘Радостно истрачу все, что я припас…’

Радостно истрачу все, что я припас:
чувств моих избыток, сил моих запас,
опыта и знанья небогатый клад.
А когда истрачу — не вернусь назад.
Сладкий мед по травам и по всем цветам
собирал я жадно — в улей не отдам
и во благо роду в сотах не скоплю,
но раздам без счета всем, кого люблю.
Что пришло случайно, так же и уйдет.
И пока кружится вечный хоровод,
чем себя я тешил, радуясь игре,
проходя оставлю полдню и заре.
А на склоне лета и на склоне дня
сохраню лишь отблеск яркого огня
для последней встречи, для одной из вас,
на кого истрачу все, что я припас.

‘Склонен всю жизнь над чуждой нивой…’

Склонен всю жизнь над чуждой нивой,
словоохотлив или нем,
я исполняю, раб ленивый,
свой долг — не знаю, перед кем.
Я зябну в стужу, в зной мне душно,
и одиночество гнетет.
Но кто-то гонит равнодушно
живую плоть мою вперед.
Но кто-то, разум мой смущая
и дух свободный соблазнив,
замкнул врата земного рая,
раскинул ширь плодящих нив.
Служу ль всеблагостному Богу?
иль мой владыка — Сатана?
Но сердце вечную тревогу
таит, отравлено до дна.
Кому нужна моя работа?
кому желанны путь и цель?
и кто потребует отчета за долг,
не понятый досель?
Не лучше ль мне на черной пашне,
разворотив гранит и пни,
зарыть, глумясь, мой день вчерашний
и с ним все будущие дни?
чтоб навсегда во мгле могильной
я самовластно был простерт…
……………………………………
……………………………………..

‘Так ведь может жизнь пройти…’

Так ведь может жизнь пройти,
незаметно и бесследно,
час за часом, день за днем.
И когда навек уснем,
растворится призрак бледный
позабытого пути.
Не на пользу, не к помехе
воздвигались наши вехи
каждый день и каждый час.
Ничего мы не свершили,
не смирились, не грешили,
и никто не вспомнит нас.
Пусть не помнят — горя мало,
если б было нам самим
что-то мило, жаль чего-то.
Но захлопнутся ворота
прежде, чем мы разглядим,
что за ними нас прельщало.
Да и стоят ли того
люди, мир, и божество,
и мы сами, вместе с ними,
чтоб, сгорая, созидать,
сердце женщине отдать
иль мечтать о вечном Риме?

‘Не душа ль простужена?..’

Не душа ль простужена?
ах, не сердце ль зябнет?
Вмиг обезоружена,
мощь живая слабнет.
Над былой отвагою
веет жутью сонной.
Что-то в жилы влагою
пролилось студеной.
Этот холод внутренний
тягостней и хуже
зимней мглы предутренней,
лютой зимней стужи.
Ни костром, ни печкою
сердца не согреешь.
Самой яркой свечкою
мрака не рассеешь.
Вслед за ночью длинною
день настанет новый:
но души периною
не покрыть пуховой.
Срока не положено,
нет конца и края.
Стынешь замороженный,
ничего не чая.
Где искать спасения?
и о чем молиться?
ждать ли воскресения?
иль его страшиться?

‘Много светлых дней у Бога…’

Много светлых дней у Бога,
много бурь припасено.
Кто таится у порога?
кто глядит в мое окно?
Не судьба ли? но какая?
чуткий сон? иль жуткий бред?
не волшебница ль благая?
или попросту сосед?
Не ходите, не глядите,
не стучите в ворота.
Стерегут мою обитель
нищета и пустота.
Проходите, кто несчастен,
проходите, кто счастлив.
Я навеки сопричастен
лишь тому, чем сам я жив.
Где ты, где ты, чьи воздеты
руки с алчущей мольбой?
чьи приветы и заветы
стали тайной ворожбой?
Много светлых дней у Бога,
много бурь припасено.
И во мгле мелькнет дорога,
в чаше с горьким зельем — дно.
День настанет для свиданий
и опять, как в первый раз,
не познав конца заране,
мы начнем любовный сказ.
По ухабам и по топи
мы умчим свою арбу,
повернув спиной к Европе
окрыленную судьбу.
Люди, люди! Есть у Бога
все, чего хотите вы.
Но не всякому дорога
от Парижа до Москвы.

‘Христос воскрес. И солнце светит…’

Христос воскрес. И солнце светит,
как будто не было на свете
суда, и казни, и креста,
ни дней томительного плена,
ни чаши, выпитой смиренно,
ни мук, смыкающих уста.
В сердцах ни радости, ни гнева.
О сыне тайно плачет дева,
таит невеста скорбь вдовы.
Пред былью огненной и свежей
дела и люди те же, те же,
и смерть приявшие — мертвы.
Три дня прошли — и гроб раскрылся.
Кровавый ужас позабылся,
тоска кровавая прошла.
И равнодушно солнце светит,
как будто не было на свете
ни жертвы благостной, ни зла.
Опять над сыном мать рыдает,
опять невеста ожидает
того, кто мертв и не воскрес.
И навсегда смежая вежды,
храним мы прежние надежды
и ждем несбыточных чудес.
Но Ты, кто распят был невинно,
не внес ли ныне в свиток длинный
еще один кровавый сказ,
как все, бесцельный и прекрасный,
как все, и властно и напрасно судьбой
измышленный для нас?

Три вечера

Париж 1914-1915

Май 1914 года

Мягкий сумрак пал с небес,
над землей встает туманом.
Почернел зеленый лес,
даль ушла к незримым странам.
И страшась ночных врагов,
к дому дом прижался робко,
за рядами огоньков
освещенная коробка.
Дышит в окна теплый май,
разгораются Стожары,
и жужжит светляк-трамвай,
вылетая на бульвары.
Хищник злой — раскрыл мотор
ослепительные очи,
и выходит на дозор
месяц — верный сторож ночи.
Сон покроет, словно щит,
тех, кто прошлым днем доволен.
А для бдящих зазвучит
звон нездешних колоколен.

Август 1914 года

Пыль, пустынно, пышет зной.
Город замер — от жары ли?
Раскаленной пеленой
воды Сенские застыли.
Дремлют чутко тут и там,
словно ждут во сне чего-то,
Триумфальные ворота,
Opera и Notre-Dame.
Только фура, грохоча,
грузно катится куда-то,
и блестит из-за плеча
штык уснувшего солдата,
да подъемля вихрем пыль
и скользя по плитам серым,
пролетит автомобиль
с ординарцем-офицером.
Близок вечер. Зной и тишь.
День пройдет, как день вчерашний.
Что ты видишь, ты, что бдишь
там, на Эйфелевой башне?
Прорезая синий блеск,
кто в поднебесье несется?
что за странный гулкий треск
над Парижем раздается?
Буйных отроков игра?
отголосок дальней брани?
Иль сегодня, как вчера,
немец прибыл на биплане?
Черной точкой промелькнет,
беззащитных в прах уложит?
и плюется пулемет,
но попасть в него не может?
И опять, как в прошлый час,
город замерший недвижим,
и прожекторы сейчас
засверкают над Парижем.

Март 1915 года

Занавешенные окна,
ставни, замкнутые плотно,
ветер, дождь, ночная марь.
Ни моторов, ни трамваев,
только кое-где мерцает
непогашенный фонарь.
Мрачно, зябко, неуютно,
протянулися, как сукна,
продожденные торцы.
Все мертво, как на кладбище,
та же жуть враждебно рыщет
сквозь лачуги и дворцы.
Средь немых просторов сиро,
ждешь и в бурю цеппелина,
не боишься, но спешишь
в дом знакомый, к людям, к свету,
где насиженное место,
где тепло, уют и тишь.
Ах, не страшен враг свирепый,
не беспомощно воздеты
к небу робкие мольбы.
Только б сгинул призрак черный,
глухо каркающий ворон
неразгаданной судьбы.

Папоротниковый цвет

В урочный час, под сенью полуночной
цветет цветок и указует клад
невидимый и недоступный людям.
Не жди чудес, но знай: не будет чудом
твоя удача, если в час урочный,
искатель бдящий, станешь ты богат.
В урочный час, как папоротник алый,
цветет в душе таинственный цветок
мгновенного и вещего прозренья.
Не пропусти короткого цветенья,
не спи, но бди, как в полночь на Купала,
чтоб в час урочный срок твой не истек.

Спящая царевна

Если б ты могла заснуть,
как царевна в сказке,
чтобы мне когда-нибудь
поцелуем разомкнуть
сомкнутые глазки,
был бы мне не тяжек труд
в скорби многодневной,
ибо все пути ведут
лишь туда, куда зовут
спящие царевны.
Но волшебниц в мире нет,
рыцарь безоружен.
И живи хоть двести лет,
для любовниц — не поэт,
а любовник нужен.
Сном волшебным не заснуть
той, кто жаждет ласки.
Что ж? Найдя кого-нибудь,
все на свете позабудь,
как царевна в сказке.
Слышу, слышу дальний звон,
дни опережая.
Но простит, кто был прощен.
Разве, милая, не сон
эта страсть чужая?
Встречи жду — не осужу
скорбно или гневно.
В очи бдящей погляжу,
в сердце бдящей разбужу
спящую царевну.

‘Две я знаю правды…’

Две я знаю правды,
третьей в мире нет.
Если чтил их, прав ты,
воин иль поэт.
Рай нам с чернокудрой,
с русой тоже рай.
Но, любовник мудрый,
лишь одну лобзай.
Выбрав ненароком
жребий свой и путь,
всем межам и срокам
стойко верен будь.
Даль иную помни
и другой удел.
Будь в каменоломне
кем ты быть хотел.
И, влеком блудницей,
не мечтай о той,
кто жила царицей,
умерла святой.
Но ничтожный с виду,
истину скрывай,
людям не завидуй,
к Богу не взывай.

Русской женщине

Вышла ты тропою узкой
на проезжую дорогу,
на простор нестройный, русский,
незнакомый даже Богу.
И пошла в тревожной дреме,
неуверенно и стойко
от Фомы бродить к Ереме,
от обедни на попойку.
Побираясь, расточаешь,
жадно ищешь и не ценишь,
лишь возможного не чаешь,
лишь добытому изменишь.
И не видя во вселенной
цели светлой и убежной,
ты и в подвиге смиренна,
и в молитве ты мятежна.
А полюбишь — Боже! Боже!
страсть, как тучи, небо кроет…
Но средь женщин в мире кто же,
кто тебя, родная, стоит?

‘Как девушка, созревшая для страсти…’

Как девушка, созревшая для страсти,
в неведенье покорном и стыдливом,
по рощам и по нивам,
не ведая своей призывной власти,
созрела девственная плоть земли.
Века изжитые растаяли вдали.
Душа молчит пред тайною повторной
и плоти радостной, стыдливой и покорной
печальной мудростью путей не озарит.
Не в первый раз весеннее горит
над нами солнце. Не впервые ляжет
тяжелым бременем на девственное лоно
зерно любви и страсти утоленной
и станет матерью рожденная вчера.
Но в теле юном скорбна и стара
душа бессмертная, — и ничего не скажет.
Как тело девушки, зеленая листва,
пахучий мох и нежные цветы
в неведенье стыдливом
цветут и ждут, восстав из темноты.
И по лесам и нивам
безвольно шепчут древние слова,
чей тайный смысл невнятен им доселе,
трава, и ландыши, и ели.
И жутко мне и стыдно быть таким
немолодым и соблазненным
пред небом синим и нагим,
над лугом бережно зеленым,
в саду доверчиво влюбленном,
где я приник к устам твоим.

Конь Блед

Город мирный, город сонный
распростерся недвижим.
Молчаливо-изумленный
месяц, только что рожденный,
белый свет струит над ним.
Видит он, вперяя взоры
в недалекие просторы,
разрушительную брань.
Видит злое буйство зверя.
И очам своим не веря,
шепчет сонному: ‘Восстань’.
Веют в небе вражьи крылья,
ближе гибельный пожар.
Но напрасны все усилья:
не осилить сонных чар.
Спит работник утомленный,
спят и юноша влюбленный,
и любовь забывший дед.
А над ними, выше, выше,
судьбы древние колышет,
древней ненавистью дышит
в новом облике — Конь Блед.

‘Вот идет, потупив взоры…’

Вот идет, потупив взоры.
Темен вечер, ярок день.
От нее на все просторы
не спеша ложится тень.
Вот идет, подъемля очи.
Свет звенит и блещет тьма.
Ярче дня, темнее ночи
вслед ползет она сама.
Кто их знает, кто такие,
и откуда и куда
их влечет одна стихия
сквозь года и без следа?
Где тут лик и где личина?
под личиной чье лицо?
Свет и тень, как паутина.
Круг замкнулся. Жмет кольцо.
Бейся, бейся — нет исхода.
Принял двух, так будь в плену.
Шепчут обе: ‘Я — свобода,
если б выбрал ты одну’.
Верить, жаждать, жить отказом,
изнывая, пренебречь?
Но вместить не может разум,
что любовь — не мир, а меч.

‘Всегда живу в необычайном…’

Всегда живу в необычайном,
таком простом, таком привычном,
но для меня лишь не случайном
и не безличном.
Я всех трезвей и хладнокровней
приемлю то, что нам дается.
Но сердце с каждым днем любовней
и ярче бьется.
Все постигаю, все одолею,
и чем мне будни видней и внятней,
тем мир чудесней, тем жизнь милее
и непонятней.
Булыжник острый и купол храма,
приказчик в лавке, слепой с собакой,
мещанка, няня, ‘такая’ дама,
ночной гуляка, —
все так привычно, все так предметно,
легко и просто и недосужно,
и стало все же душе заметно
и сердцу нужно.
Гляжу с улыбкой и мыслю чинно,
но сердце чутко и жутко бьется.
Ах, не случайно, не беспричинно
мне все дается.

‘Какой сегодня необманный…’

Какой сегодня необманный,
не сомневающийся день.
С утра рассеялись туманы,
в лазури, солнцем осиянной,
и здесь — доверчивая лень.
Ясны и четки очертанья,
прозрачна даль, приветна близь.
И зелень нежная, и зданья,
движенье, шумы и молчанье
так согласованно сплелись.
Душа моя, душа живая,
душа затихшая — скажи:
ужель и ты за солнце мая,
прозрачной ясности внимая,
предашь былые мятежи?

У памятника

Перед тобою, вождь державный,
чей вызов, брошенный векам,
как плач покорной Ярославны,
и памятен и близок нам,
стою в раздумье невеселом,
гляжу на медный твой полет,
пока по нивам и по селам
наш рок непонятый бредет.
Кто взмыл событья мировые,
на судьбы яростно дыша?
куда глядит твоя Россия?
о чем болит моя душа?
За что, неведомый прохожий,
без скипетра и без венца,
тяжелый крест, на твой похожий,
нести я должен до конца?
Судьбе я вызова не бросил,
народа властно не воздвиг.
По воле волн плыву без весел
и славлю жизнь за каждый миг.
Зачем же в пруд мой одинокий,
где два качались челнока,
неудержимые потоки
влила гремящая река?
Что нужно ей и что мне надо?
Зачем сквозь блеск, и треск, и гул
из Александровского сада
в мою ты пустынь заглянул?
Вот я пришел, мой вождь державный,
чей конь скакнет через межу.
Но плач покорной Ярославны
в тоске безудержной твержу.

‘От человеческого мира…’

От человеческого мира,
где места нет мирам иным,
уйду я радостно и сиро
навстречу далям голубым.
И знаю я, что принят
буду в гостеприимные сады
не как Христос, не как Иуда,
но без любви и без вражды.
Без любопытства и вниманья
меня природа приютит,
и не навяжут состраданья
душе ни травы, ни гранит.

‘Люблю я четкость ясных дней…’

Люблю я четкость ясных дней,
не возбуждающих тревоги,
когда короче иль длинней
ложатся тени по дороге
от человека и камней.
Весь мир — безбрежная прозрачность,
весь мир — одна благая весть,
и тайна только в том и есть,
что безначальна однозначность
путей, чьих зовов мне не счесть.
Но в жутком сумраке ненастья,
в томленье пасмурного дня,
соблазн мучительного счастья
тревожно вьется вкруг меня,
как бег незримого коня.
Темны и смутны очертанья,
везде, коварно притаясь,
нежданности и ожиданья,
как тело в складках темных ряс,
плетут таинственную вязь.
И что милей — гадать не стану.
Но знаю, знаю до конца,
что два пленительных лица
к нам обращает мир, как Янус,
прельщая чуткие сердца.

Петроград

Из недр земных страны родимой,
векам доверив свой расцвет,
ты не возник неудержимо,
как в сердце благостный завет.
И жив не замысел народный
под четкостью твоих личин,
но, венценосный и безродный,
ты всем обличьем — мещанин.
Ты создан прихотью мгновенной,
с судьбой вступившей в дерзкий спор.
И вот, стоишь среди вселенной
всему и всем наперекор.
Не сердце пылкое России
в тебе размеренно стучит.
И не родня родной стихии
твой гордо блещущий гранит.
Но изменив родным просторам,
куда упорно рок зовет,
ты безнадежно меришь взором
унылый путь Балтийских вод.
И в годы бурных сотрясений
и воплощаемой мечты
ценой последних отречений
страну ведешь не ты, не ты,
но самовластно и раздельно
свой каждый лик и миг любя,
ты — вызов, брошенный бесцельно
судьбе, не знающей тебя.

‘Есть дни, ползущие как змеи…’

Есть дни, ползущие как змеи,
летит иной, как быстрый конь.
Вчерашний был золы серее,
и будет завтрашний — огонь.
Один — тоскливое молчанье,
смешлив сменяющий его.
Вот этот весь — воспоминанье,
а тот — не помнит ничего.
О дни грядущие, былые,
и ты, скользящий мимо день,
проливший на душу впервые
такую благостную лень,
скажите мне, как могут люди —
моя вселенская семья —
молить Творца о светлом чуде
и жить всегда не тем, чем я?

‘Я был когда-то летами беден…’

Я был когда-то летами беден,
и ноша знанья была легка.
Ходил я в церковь не для обеден,
не укрывался от сквозняка.
Но силы, силы, и годы, годы
без счета тратил и не жалел.
И пылко верил во все свободы,
в свободу духа, в свободу тел.
А ныне стало тяжелым бремя,
и бремя знанья, и бремя лет.
Но бережливо считаю время
и мигам скорбно гляжу вослед.
Хожу я в церковь, чтоб помолиться,
свободу жертвой зову теперь.
И лишь украдкой о синей птице
еще мечтаю — замкнувши дверь.

Природа

Недвижно озеро меж берегов немых.
В воде — листва, лазурь небес и тучи.
И все молчит. Лишь ветерок пахучий
встряхнул траву и листья — и затих.
Нет, то не сон, прообраз смерти темной,
не дрема светлая, сестра живой мечты.
И не восторг молитвенный, огромный,
душой напрягшейся едва вмещаешь ты.
Не сон, не греза, не молитва… Что же
острей раздумья, слаще забытья,
когда в тиши настойчивей и строже
пытает нас загадка бытия?

Мудрость

На землю пала тревожная тьма.
Светлые в небе зажглись терема.
В каждом одно озарилось окно.
Светит, не грея, но светит давно.
Кто там, за каждым, и зиму и лето
в бездне бездонной не спит до рассвета?
В книгах бесстрастных читал я не раз
чуждый душе, но правдивый рассказ.
Я ли не знаю, что небо кругом,
сверху и снизу, в пространстве пустом,
мчит, не мечтая о мудром покое,
глыб раскаленных сверканье немое?
Истине верю, но в сказке не лгу.
С вымыслом быль примирить не могу.
В мире творимом всечасно творим,
страстно живу то одной, то другим,
жадно сближаю две бездны, две грани…
Боже! не дай мне последних познаний.

Кормчий

Ночь темна. Пустынно море.
Ветер крепнет. В небе муть.
Ждет ли радость, ждет ли горе,
всем сейчас один лишь путь.
Сколько нас по всем каютам
едущих на что-нибудь.
Но над нами, без уюта,
кормчий бдит и знает путь.
Исполняя долг ревниво,
он ведет, насупив бровь,
все, чем в мире сердце живо,
труд, и подвиг, и любовь.
Не вникая в наши нужды,
но уверенный в себе,
на сегодня, вечно чуждый,
нужен каждой он судьбе.
А потом, доплыв до суши,
погрузится в мирный сон.
И тоскливо шепчут души:
кормчий разум, будь как он.

Святогор

Нет, не тут, где мы мечтаем,
в глубь веков вперяя взор,
проходил родимым краем
грузный, мощный Святогор.
И не там, где бьются ныне
иль рядами полегли,
он скорбел о каждом сыне
кровью политой земли.
Верный сторож, храбрый воин,
встань, взгляни на двойника:
он, как ты, Руси достоин,
Русь, как прежде, велика.
Но медлительным разливом
смыв межи со всех сторон,
мы по весям и по нивам
сторожим твой вещий сон.
Нам не лучше, чем когда-то:
смутна мысль и жизнь темна.
Тайной тягостной чревата
неродившая страна.
Донесем ли это бремя?
и когда блеснет Восход,
ты ли вставишь ногу в стремя?
мы ли выступим в поход?
Иль, как ныне под курганом
спишь ты крепко смертным сном,
из могил и мы не встанем
свет узреть в краю родном?
Хмуро солнце в русском небе…
хмур и летом русский бор…
Что ж? и этот скорбный жребий
примем мы, как Святогор?

‘Опять я здесь, на воле и в глуши…’

Опять я здесь, на воле и в глуши,
в березняке, над озером молчащим.
Природа мудрая внушительней и чаще
глядит в глаза, пронзает глубь души
и медленно твердит мне: не спеши.
Все та же ель у желтого балкона,
кудрявая береза до небес,
и дальше — тополь чуть посеребрённый,
а там, за озером, крестьянский лес
и тучки, тучки вплоть до небосклона.
Все то же, то же, зелень и вода.
И я меж них не тот ли, что всегда?
Как вы, березы, тополь, дуб и ели,
я обновлялся с каждою весной,
и не напрасно дали голубели
и солнце радостно сверкало надо мной,
прельщая сердце вечной новизной.
И разве важно, что не так уж ныне
упруги мышцы и нежна щека,
что волосы седеют у виска
и может быть о дочери иль сыне
забота мне привычна и легка?
Я здесь опять и не один, а с тою,
кого люблю, и молод я навек
с зеленой елью, с рожью золотою,
с водой прозрачною озер и рек,
как молод любящий впервые человек.
Есть мера дням, нет меры для души.
И тщетно шепчет мне природа: не спеши.

‘То солнце, то ливень — и как убежденно…’

То солнце, то ливень — и как убежденно.
И блещет и хлещет — огонь и вода.
Как будто так надо, как будто законно,
и каждая смена пришла навсегда.
И как это схоже с тоскою твоею,
с тоскою мгновенной, с весельем на миг.
Но к сердцу склоняясь, гадать я не смею
про мост семицветный, что в небе возник.

‘Вчера мой кубок полон был до края…’

Вчера мой кубок полон был до края
кипящей радостью, как пенистым вином.
Я расточал ее, играя,
в земной любви, в безумии земном.
Сегодня горькой, вяжущей тоскою
наполнен он — и пью я и скорблю.
Но бережливою рукою
его подьемля, капли не пролью.
Вчера была со мною ты, — а ныне
я одиноко шествую в пустыне.

‘В душе тоска, но разум светел…’

В душе тоска, но разум светел.
Любовь моя! Страна моя!
Одной не знал, другой не встретил,
пока была весна в расцвете
и путь лежал во все края.
Теперь, пред совестью в ответе,
скорблю, бессилья не тая.
Что дам тебе, моя подруга,
чья молодость не изжита?
Избытку жизни нет досуга,
и мудрость любящего друга,
увы! — бескрылая мечта.
И если предан я отчизне
нежней, чем в пору юных дней, —
есть радость скорбная и в тризне,
но мне едва ли хватит жизни,
чтоб долг исполнить перед ней.
В чем долг любовный перед вами,
постиг, кто сердцем искушен.
Его не выразить словами,
но над незримыми церквами
о нем поет неслышный звон.
Над тучами, над синевами
вам светит то, чем я сожжен.

Саломея

Гадать о судьбах не умея,
я кормчих звезд ищу во тьме:
ты не царевна Саломэ и
не Христова Саломея.
Уста казненного лобзать?
коснуться девственной Марии?
Нет, на тебе иной стихии
неизгладимая печать:
ты внучка пышной Византии,
душой в отца и сердцем в мать.
Среди грузин — дитя Кавказа,
родная нам средь русских сел,
ты всем близка, кто в путь ушел
к стране несбыточного сказа.
И все, что долгие века
трудясь и радуясь творили,
в тебе пьянит, как на могиле
благоухание цветка.
Не вспять ведет твоя дорога,
не о былом вещаешь ты,
но с возрастающей тревогой
впиваюсь я в твои черты.
Как знать? Грядущему навстречу
неся узорную мечту,
могла б и ты любить Предтечу
и первой подойти к Христу.
Что сфинксу страшному отвечу?
как узел рока расплету?
Пред неразгаданным немея,
я не царил и не погиб.
Но, чтоб любимой быть, Эдип
тебе не нужен, Саломея.

‘Родимая сторонушка…’

Родимая сторонушка,
раздольная, могутная,
безвольная, беспутная,
до дна ли пьешь, до донушка,
не чарами, а чанами,
не мед и не вино?
И вьется хмель туманами
над душами, над странами,
где зябко и темно.
Чего ты вширь пустынею,
на все четыре стороны,
раскинулась, где вороны
под купой бледно-синею
накаркали, накаркают
за бедами беду?
Не чанами, а чаркою
пила ты радость жаркую:
не хуже и в аду.
Служанка подъяремная,
жена ли ты кабацкая,
невеста — дева скромная, —
какая-то дурацкая,
нескладная, ненужная
томит тебя нужда.
И вечно безоружная
бредешь тропою кружною
неведомо куда.
…………………….

‘Когда полюбишь, не спеши…’

Когда полюбишь, не спеши
в слова облечь живое чувство:
есть речь иная, речь души
и бессловесное искусство.
Не все, сокрытые от нас,
сердца безмолвствующих немы:
в иных творятся каждый час
боговнушенные поэмы.
Сверканье пестрое речей
с гореньем длительным несхоже.
Игриво плещущий ручей
журчит всегда одно и то же.
Плененный страстью соловей,
стремясь достичь любовной цели,
в сплетенье ласковых ветвей
плетет, как вязь, все те же трели.
И если вслушаешься ты,
поймешь, склонясь ко всем молчаньям,
что про любовь свою цветы
поют немым благоуханьем.

‘Склоняя русую головку…’

Склоняя русую головку
и плечи узкие к столу,
рукою бережной и ловкой
ты водишь тонкую иглу.
И вот, нанизан жемчуг ценный
с живой и знойною корой.
И будет кто-то во вселенной
толпу пленять его игрой.
А ты, как я, — работник скромный
и не наполнивший сумы, —
не разглядишь из кельи темной,
кому, трудясь, служили мы.

‘Живую плоть…’

Живую плоть
Ты сотворил мою, Господь,
из праха, мертвого дотоле.
И зренье дав ему и слух,
подумал вдруг
о поле.
От плоти плоть
Ты взял, Господь,
чтоб рай земной для нас стал раем.
И был бы вечный нам предел
в слиянье двух прекрасных тел,
где лик бесплотный воплощаем.
Так мы творим,
покорны вымыслам своим,
из праха косного доселе,
предметы, милые земле,
и в каждом ремесле
Твоим делам верны на деле.
Но в мире есть
иная весть,
иная власть, иная воля.
И там, где ожил прах, — она
творит, пронзая времена,
пространства пленные неволя.
Не зренье плоти и не слух
приемлет дух,
кого дарит она прозреньем.
Испепеляя рубежи,
его сжигают мятежи
неугасающим гореньем.
Не Ева — робкая жена —
ему нужна,
а непокорная подруга,
чей зыбкий лик, дразня, манит,
и вот, любовница — Лилит
парит вдоль пламенного круга.
Тебе подобны, Сатана,
все те, кто пьет до дна
отравный кубок вдохновений,
не вещи — плоть, а дух творит,
стремя к мелькающей Лилит
искусства зыбкие ступени.

Сентябрь

Все медленней по небу солнце всходит,
а сумерки спадают все быстрей.
И с величавостью дряхлеющих царей,
чья на исходе
богатая делами
и пестротой событий жизнь, — на зыбкий прах
глядят деревья в золотых венцах
над старчески негибкими стволами.
Восторг весенний, яростный и бурный,
бесхитростный и безрасчетный пыл
и радость пряную прозрачности лазурной,
старея, не забыл
простор земной, что пламенно застыл.
Когда-то он за каждую ограду
струил слепящий свет и знойный жар.
Теперь ему не греть, а греться надо,
он мудр почти и не совсем он стар.
В его огнях мерцает примиренье,
а в сердце — нежная тоска.
Не творчество, а каждое творенье
умеет он любить не свысока.
И словно ризою священной
облек себя сверкающим руном,
которого всю жизнь искал он по вселенной,
и грустно и смиренно
склонил чело под жертвенным венцом.

‘Как сталь, до белого закала…’

Как сталь, до белого закала
ковался некогда мой стих,
и в нем звенела и сверкала
уверенность надежд моих.
Все было стройно — мир и люди,
все четко — мысли и дела,
и лишь о том мечталось чуде,
чтоб рифма новою была.
Теперь не то. Дробящий молот
и всепронзающий клинок
я оставляю тем, кто молод
и не познал, что одинок.
Учусь молитвенно склоняться,
хочу бесхитростно понять,
не соблазнять, а соблазняться,
и полюбить, а не пленять.
Я не ищу былых сверканий,
узорных звонов не ценю,
хитро расписанные ткани
для резвых правнучек храню.
И в раззолоченном наряде,
задорно вызов бросив в мир,
не выезжаю на турнир,
жеманной радуясь награде.
Теперь изысканности нет:
передо мной не сталь, а глина
и полнозвучная былина,
а не отточенный сонет.

Душа земная

Когда душа из ярких далей,
из круга раскаленных звезд,
слетела на земной погост
и крылья синие отпали,
земля, остывшая в веках,
в нее вдохнула зябкий страх,
повеяв ледяным дыханьем.
Поблек когда-то светлый лик,
и был младенца первый крик
ее непонятым рыданьем.
Блеснув, как слезы иль роса,
она в груди застыла льдиной,
и отразились небеса
в ее прозрачности притинной.
Но годы шли, дитя росло,
морщины врезались в чело,
и кожа нежная грубела.
Стал голос глух, рука тяжка,
и вот, у каждого виска
уже легло по нити белой.
Но с каждым годом, с каждым днем
светлела мгла и жизнь теплела
и нестареющим огнем
прожгла стареющее тело.
Все тверже кость, кора грубей,
но все нежней и голубей
и даль небес и ширь земная.
Пышней цветы и слаще мед,
и тает, тает крепкий лед,
и бьется сердце, вспоминая.
Мне все равно, я стар и сир,
но для души крылатой снова
не мир иной, а этот мир
стал миром творческого слова.

‘Сегодня я готов молиться…’

Сегодня я готов молиться,
как молятся в темных церквах
невеста, вдова, и черница,
и бабы с детьми на руках.
Колени склонив пред святыми,
я долго и нудно готов
молить их словами простыми
иль плакать без просьб и без слов.
Сегодня земные поклоны
я клал бы смиренно пред тем,
кто мог бы нарушить законы,
воздвигнуть забытый Эдем.
И в чьи-то незримые руки,
не веря иль веря на миг,
я жажду предать свои муки
со всем, что я в муках постиг.

Metro

Мы в небесах искали Бога,
но выси тщетно обошли
и неизведанной дорогой
пронзаем глубину земли.
Как дуло темное орудий,
безмолвствует подземный ход,
но вихрометный промелькнет
дракон, которым правят люди.
И каждый миг неудержимей
он в глубину вонзает путь,
чтоб из жерла когда-нибудь
загрохотать в огне и дыме.
Скользит безглавая змея,
и разноцветно блещут очи.
Как хвост, двойная колея
протянута от ночи к ночи.
Мерцают робкие огни,
прельщают тихие привалы.
И снова — стены и провалы
и миги — долгие, как дни.
Мы связаны одним движеньем,
мгновенностью одной живем
и чуть намеченным сближеньем
осуществленья не найдем.
А мимо, рядом бесконечным,
как темнота и глубина,
огнеживые письмена
проносятся в мельканьи встречном.

Расплата

Все чаще думаю о том,
что незаслуженны щедроты
моей судьбы, и что потом —
когда-нибудь — ее расчеты,
еще непонятые мной,
безжалостным возмездьем станут.
Но шествую в грозу и зной,
и соблазнен и не обманут.
И не за то придется мне,
я убежден, нести расплату,
что радуюсь наедине —
без зависти — врагу и брату,
но лишь за то, что встретил вас
и полюбил, не рассуждая,
когда в предсумеречный час
клонилась голова седая,
но лишь за то, что вы могли
ответствовать любовью краткой,
мне не уйти с лица земли,
не расплатившись без остатка.

‘Я верю в вас, но вам не верю…’

Я верю в вас, но вам не верю,
есть вера, но доверья нет.
Приемля дар, предвижу я потерю,
обету вняв, предчувствую запрет.
Прекрасны вы, а люди зрячи,
и ваша юность любит лесть.
Для женщины соблазн сильнейший есть,
чем поцелуй безмолвный и горячий.
Любовью верной вам я мил,
но кто не любит — вам нужнее.
Когда-нибудь в умышленной затее
забудетесь — и вдруг не хватит сил.
От случая зависеть — жутко,
и в страхе жить — невмоготу.
Заране хоронить свою мечту,
поверьте мне, совсем плохая шутка.
Какой безрадостный удел
несчастным в счастье быть, и даже…
Но нет! Пусть Баратынский вам доскажет
не то, что я вам досказать хотел.

‘Далеко до любимой…’

Далеко до любимой,
Далеко — не дойти.
Но ведут, как до Рима,
к ней одной все пути.
Мимолетные встречи —
то улыбка, то взгляд,
то походка, то плечи, —
лишь о ней говорят.
Каждый миг оживает,
что пережито с ней.
В этом гулком трамвае
улыбнулась нежней.
В кабачке мне сказала, —
где сижу я сейчас:
‘Вы едите так мало,
что стесняюсь при вас’.
А полуночью темной,
на скамейке лесной,
о любви вероломной
говорила со мной.
В галерее картинной
вечно мню, что она,
то грешна, то невинна,
вдруг сойдет с полотна.
Ей поет долговязый
в Abbaye de Theleme.
И о ней все рассказы
и стихи всех поэм.
Далеко до любимой,
далеко — не дойти.
Но огонь негасимый
озаряет пути.
И паломником ныне
обхожу, не спеша,
все места, где святыни
воздвигала душа.

‘Еще хранит постель чужая…’

Еще хранит постель чужая
следы недавно близких тел,
еще растаять не успел,
душистый май опережая,
твой нежно-пряный аромат,
еще по-прежнему измят
диван, где льнули мы друг к другу,
и медленно скользя по кругу
стенных часов, еще стрела
за цифру ‘семь’ не перешла
и отмечает час разлуки, —
и вот уж нет ни в чем поруки,
нет доказательств, ни улик,
что явью был прошедший миг.
Бесстыдно бережных касаний
в руке раскрытой нет следа,
и вновь утерян навсегда
и запах твой и вкус лобзаний.
Речей слепительный узор
рассыпался как пепел серый.
И тщетно ищет робкий взор
в ответных взглядах — прежней веры.
Как далеки мы, как чужды,
как все в тебе необычайно.
Опять в бездонные пруды
влечет волнующая тайна.
Пленивший только что рассказ
уже припомнить не умею,
и завтра будешь ты моею
опять как будто в первый раз.

‘Довольно праздных слов и суетных волнений…’

Довольно праздных слов и суетных волнений,
унылых подвигов, бесплодных сожалений,
лукавых вымыслов, пленяющих умы:
удела лучшего заслуживаем мы.
Но как рабы, закованные в цепи,
влача ярмо, позорное вдвойне,
лишаемся по собственной вине
раскинутых вкруг нас великолепий.
Не видят очи, и не внемлет слух,
в душе немой безрадостно потух
очаг заглохший чуткого прозренья,
и к тайнописи мирооткровенья
волшебный ключ утратили сердца.
И стоит ли вся мудрость мудреца,
смиренье инока, искусство полководца,
певцов прославленных нелживый дар —
тех незаметных и безличных чар,
чья прелесть тайная не мыслью познается?
На что нам гордое сознанье первородства,
на что привычка хмурого господства,
наследье царское и царские права,
когда кругом пленительно жива
бесправная, безвластная природа,
и мысли властные, и властные слова —
лишь тучи легкие в лазури небосвода?
Алтарь лелеемый, как памятник былого,
собой самим развенчанный кумир —
достойна жизнь, достойны мы иного:
забвенья сладкого и погруженья в мир
сосредоточенно-немого.

‘Каждым мигом очарован…’

Каждым мигом очарован,
то безудержен, то скован
сладкодумною тоской,
бурь ища, влюблен в покой,
зною радуясь и стуже,
морю синему и луже
пред крыльцом иль на дворе,
розовеющей заре,
полдню пышно золотому,
проливающим истому
утоляющим ночам,
встречно блещущим очам,
нежным взглядам, станам гибким,
зазывающим улыбкам, —
все объемля — глубь и высь,
ширь и даль, — остановись!
я шептал земным мгновеньям.
Но настойчивым моленьям
не внимало ни одно.
Проносились дни и годы,
и удачи и невзгоды,
все, что людям суждено,
что струею вечно пенной,
заполняет кубок ценный,
осушаемый до дна.
Неповторны и текучи,
как вода, любовь и тучи,
пролетали времена.
И безжалостно влекомый
к грани чуждой и знакомой,
я в отчаянье воззвал:
‘Кто б ты ни был, царь вселенной,
гений добрый, дух надменный,
Саваоф или Ваал, —
клятвы страшной не нарушу:
быстрый миг останови —
миг восторга, миг любви —
и тебе продать я душу,
бог неведомый, готов’.
Пестрый мир был нем и светел,
но душе моей без слов
бог неведомый ответил:
‘Будет так, как хочешь ты.
Нет бессмертной красоты,
зримой смертными очами,
рок царит и над богами,
что живет — должно истлеть.
Но тебе — запечатлеть
каждый лик, на миг рожденный,
в вечный образ претворенный,
власть чудесную вручу
в знак заклятого служенья’.
И сбылось. Горящ и тих,
ожил мир в стихах моих
тайным чудом воскресенья,
завершенный, отраженный,
пребывающий, как стих.
И поет — а я молчу
и себе не жду спасенья.

‘Стопою тяжко замедлённой…’

Стопою тяжко замедлённой,
задумчиво — настороже,
мой разум бродит по меже,
едва заметно углублённой.
Разноличинны явь и сон,
неразлучимы свет и тени.
Но чужд восторгов и смятений,
он шествует несоблазнен.
Как все размеренно-законно
в однообразной пестроте,
земные вымыслы — и те
блюдут порядок предрешенный.
Лишь неуемная душа,
не разгадав нехитрой тайны,
твердит, что все необычайно
и жизнь безумно хороша.
То улыбается, то плачет,
сама не зная — отчего,
любя, коснется ли чего —
и в тот же миг переиначит.
Нельзя сердиться на нее,
а увещаниям не внемлет
и даже истину приемлет
как достояние свое.
И над межами, над мирами,
пленяя взор, лаская слух,
стопою легкою как пух
скользит — и светится пред нами.
За кем пойти? к кому пристать?
как жизнь прожить: творя иль зная?
и что прекрасней: быль земная
иль то, что былью может стать?

‘Городом пустынным ночью проходить…’

Городом пустынным ночью проходить,
шорохи и тени, проходя, будить,
слышать за собою гул своих шагов,
ждать зловещей встречи и ночных врагов,
вглядываться в звезды, думать о былом,
знать, что ночь пустынна и за тем углом,
быть ненужным миру, людям и земле,
быть самим собою в тишине и мгле,
телом утомленным совершая путь,
разумом и волей на ходу вздремнуть,
но следить забвенно, к цели не спеша,
как из пут телесных восстает душа
отблеском неверным, отзвуком глухим,
незнакома людям, близким и чужим,
и сквозь город сонный и укрытый тьмой
вещую тревогу принести домой,
уловить намеков неземную речь
и в слова земные нежно их облечь.

‘Хранит душа нелживое преданье…’

Хранит душа нелживое преданье
о неземном каком-то бытии,
и в полуяви, полузабытьи
тяжелое приемлет испытанье.
Невнятен гул, раскинутый окрест,
неясно суетливое движенье,
и как знакомое и жуткое виденье,
встает пред нею почерневший крест.
К нему ли путь? иль от него дорога?
принять ли казнь? иль встречного казнить?
Из светлых бездн до темного порога
кто протянул бледнеющую нить?
Забвенную могу ли я винить,
влюбленный в жизнь, не ведающий Бога?
Блажен, кто помнит, счастлив, кто забыл.
Земля для нас полна очарованья,
и если людям нужно оправданье,
нас оправдает, кто однажды был.
Сквозь времена, и стогны, и пустыни
он душу бдящую уверенно пронес.
Но Божий Рай не стоит тихих слез
невест о женихе и матерей о сыне.
Господь решил, Господь неумолим:
отступник, кто предаст нелживое преданье.
И полюбив земное испытанье,
я недостоин быть избранником Твоим.
За радость здешнюю, за здешнее страданье
благословлю Тебя, кем буду я судим.

‘Всегда ль стремиться будем…’

Всегда ль стремиться будем
к нездешним берегам:
что непонятно людям —
неведомо богам.
И лживым прорицаньям,
во власти тех же пут,
с бессмысленным вниманьем
внимают там и тут.
Хоть мельком заглянуть бы
за ту немую грань,
где ткут глухие судьбы
узорчатую ткань,
где прихотью случайной
родится и живет,
своей не зная тайны,
и этот мир, и тот.
Загадкою столикой
двояко смущены
бессмертные владыки
и смертные сыны.
И так сплелися нити,
что к небу и к земле
единый вихрь событий
взмывается во мгле.
Разгадки не добудем,
увы! ни там, ни тут:
что непонятно людям,
и боги не поймут.

‘Мне знакомы три напева…’

Мне знакомы три напева,
уловил их чуткий слух:
нашептала первый дева,
а другой — напев старух.
Все пленительны, но третий
самым внятным был из трех
оттого, что нет на свете
слов звучней, чем женский вздох.
Непорочность, примиренность,
страсть скорбящая в тиши,
вам — троякая влюбленность
очарованной души.

‘Так… Пушкин, Рыбников, Евангелье… А рядом…’

Так… Пушкин, Рыбников, Евангелье… А рядом
листок вечерний, купленный сейчас,
с сырой печатью, с злободневным ядом,
рожденный только что и мертвый через час.
И тут же — Русская газета,
два моря переплывшая давно.
Закрыта дверь, завешено окно,
и дождь и буря на дворе… И это,
и это — жизнь моя… Надолго? навсегда?
желал ли я такой иль примирился с нею?
какой судьбой заброшен я сюда?
каких заклятий преступить не смею?
Судьба… судьба… но верю ли в судьбу?
И сладко сетовать лишь на вину чужую.
Мой грех, мой тяжкий грех, коль заживо в гробу
я схоронил себя и, схоронив, тоскую.
Прости меня, родимая страна,
ведь по неведенью, без умысла лихого,
я грешен пред тобой, как ты сама грешна
за веком век и с каждым мигом снова.
Недаром я твой сын. Недаром ты
глядишь на Запад, грезишь о Востоке,
державная и в хате кривобокой,
но узница раздольной пустоты.
Прости меня, чтоб я себя простил.
Как ты, и я тружусь на черной пашне,
безжалобно, упорно, в меру сил,
свершая подвиг свой, такой же, как вчерашний.
И что кругом творится — все равно:
для нас, мы знаем, жатва не поспела.
Душа тосклива и устало тело:
мы оба молоды, но молоды давно.
Под снежным саваном внимательней и чутче
теперь ты слушаешь безрадостную быль,
знакомую и мне… Вот Рыбников и Тютчев,
вот Пушкин — посох мой, Евангелье — костыль,
а вот — за мигом вьющаяся пыль —
уже отставшая от времени газета…
И это — жизнь моя. И это
теперь — как прежде, как всегда — не ты ль?

Сказка

Жили-были… Нет, не так:
жили-жили, да не были.
И опять попал впросак:
и не жили, только слыли.
Кто же? Матерой казак?
иль царевич с царь-девицей?
иль Иванушка-дурак
с самогудом и жар-птицей?
иль ученые коты?
или злобные Кощеи?
Нет, всего лишь я да ты,
и не где-то, а в Рассее.
Родились: ты — здесь, я — там,
друг о друге и не зная,
и душой и по летам
я — такой, а ты — иная.
Разделяли нас века,
вся родимая равнина,
точно два материка
океанская пучина.
Как царевна, ты спала,
И блуждал я долго, долго.
Но не вспять ли потекла
вдруг река большая, Волга?
Мы сошлись лицо к лицу,
друг на друга поглядели…
И пришел рассказ к концу,
ибо любим мы доселе.
— ‘Вот так сказка. Небеса
почернели от досады:
где же, друг мой, чудеса
и волшебницы и клады?’
— Где? не видишь? как же так?
Клад — любовь, взаимность — чудо,
а Иванушка-дурак
это я, — всегда и всюду.

Из сборника ‘СТИХИ РОССИИ’ (Париж, 1916)

Любовница

Я с детских лет люблю тебя, родная,
и в смене дней, и дел, и настроений,
среди забот и быстрых совершений,
и медленных раздумий, созревая,
менялся я, тебе не изменяя.
Свободной прихотью расцвечен путь далекий,
но верен он горящей на востоке
звезде-предвестнице неведомого дня.
К тебе, к тебе одной он приведет меня,
как приводил не раз со всех концов вселенной,
куда я странником тревожным уходил
иль устремлялся думою мятежной.
Пусть аромат чужой иль отблеск зарубежный
в одежде и в очах назад я приносил —
Твой лик в моей душе хранится неизменный.
Чем связан я с тобой, понять я не сумел,
влеченью тайному не ведаю причины.
Мой взор и остр и прям, мой разум трезв и смел,
лица любимого я подсчитал морщины
и долгим опытом созревшего мужчины
рассеял юный хмель обманчивой мечты.
Не беспорочнее, не всех прекрасней ты,
но слабость каждая и каждый недостаток
кладут особенный и милый отпечаток
на облик твой, на все твои черты,
чья прелесть властная уму непостижима.
Законник мелочный, эстет иль моралист,
чье сердце лишь сосуд, который пуст и чист,
не вам ее судить. Слепцы, несите мимо
каноны красоты в дворцы или в музей
и нормы должного — в палаты правосудий.
Вам труп милей, чем грех, и правила — чем люди,
вы, рыцари кладбищ, не прикасайтесь к ней.
Любимая, не я повел тебя к венцу,
но с детских лет союз наш вне закона.
Была ты дочерью покорною отцу,
женой послушною и трепетной, чье лоно
законный плод растит в безволье вековом.
Из дома отчего вошла ты в мужнин дом,
был брат тебе вождем и будет сын владыкой.
Но вечно робкая и вечно под ярмом,
не осознав души глубокой и великой,
не двигаяся там, где сказано: побудь! —
по всем земным путям ты шла за кем-нибудь:
с одним — в дворцы вельмож, с другим — на баррикаду,
к народу иль к царю, на площадь иль в засаду,
в подполье, иль на казнь, иль в ссылку, иль в тюрьму,
с воителем — на брань, и в храмы — за пророком.
Все испытавшая, ты веришь ли тому,
кто верит, борется иль жаждет за тебя?
Иль знаешь ты, что он, свой замысел любя,
к тебе давно склонял невидящее око?
Но ими создан был твой жизненный уклад:
в нем нет моей вины и нет моей заслуги.
Я не отец родной и не родной я брат,
и не законный муж законнейшей супруги.
Я всей твоей родне навеки не родня,
среди твоих друзей лишь мне не будет друга,
и только ты одна, не дочь и не подруга,
с глубокой нежностью приветствуешь меня.
Быть может, знаешь ты, сближая наши доли,
не светлым разумом, не просветленной волей,
а вещей чуткостью, не свойственной мужам,
что я — свободный зов над вечною неволей,
призыв таинственный к незримым небесам.
Я — сердца твоего несказанное слово,
твоей души — неизлученный свет,
над твердью сущего, над правдою былого
я — быта властным ‘да’ правдивейшее: ‘нет’.
И будет ли судьба к тебе неблагосклонна
иль за руку возьмет, светлея с каждым днем, —
любовница моя, вне жизни, вне закона,
идут любовники не лучшим ли путем?
Не лучшим ли путем, вне жизни, вне закона,
страна родимая, и мы с тобой идем?

Русь

По равнинам, по вершинам,
по болотам и лесам,
к неизвестным Палестинам,
к недоступным небесам
ты бредешь усталым шагом
и, пытая жребий свой,
то покорствуешь Варягам,
то воинствуешь с Литвой.
То под тяжестью ты ноешь
Чингисханова ярма,
то под иго крепостное
ты склоняешься сама.
Лапти, посох и котомка —
вот и все твое добро.
Но за то не сердце ль емко
и не в песне ль серебро?
и в рассказе невеселом
ярким золотом горит
то, чего не взять Монголам
и не купят Фриз и Брит?
Но безрадостно и сиро
побираяся с сумой,
обхватила ты полмира
и забыла путь домой.
Или был всегда неведом
этот путь мечтам твоим,
и бредешь ты к Самоедам
и плывешь в Ерусалим?
Ах ты, странница Господня,
сиротинушка, мой свет!
Я б с тобой пошел сегодня
и туда, где жизни нет.
Не во все часы такою
я б тебя постигнуть мог:
но сейчас твоей тоскою
и меня сподобил Бог.
И далёко ли иль близко
нам идти, плечо к плечу,
пред тобою низко,
низко преклониться я хочу.

Родимая

Степью ровной и унылой
я бреду, куда — не знаю.
Безнадежно все, как было:
чем помочь родному краю?
Сколько тут нужды изжито,
унижений и печали?
Но сквозные, точно сита,
души без толку страдали.
И от люльки до могилы
все бредем одной дорогой.
Где мы были, где мы были
в час, когда распяли Бога?
Дух без плоти, плоть без духа —
ну, какую цель намечу?..
Вижу, ветхая старуха
не спеша идет навстречу.
Очи ласковы и влажны,
как фиалки на закатах.
Скорбно замер стон протяжный
на устах покорно сжатых.
Подошла ко мне вплотную:
‘Не видал ли, странник Божий?’
— Знаю я страну родную,
все в ней дни и люди схожи. —
‘Не видал ли, милый, сына?’
— Что ты, бабушка? какого?
ведь Россия не пустыня… —
Но упрямо шепчет снова:
‘Сына, сына родила я,
отдала я сына людям…’
Так твердила и другая,
та, чью скорбь мы помнить будем.
Говорю ей: был когда-то
распят Сын жены небесной,
но былому нет возврата,
к жизни нет тропы воскресной.
Подняла худую руку,
засветилася слезами:
‘Нашу алчущую муку
ты ль не принял вместе с нами?
Где томленье безысходней
и безрадостнее бремя?
Разве благости Господней
здесь не место и не время?
Распинаем ежечасно,
жертвой Господу угодной,
сын смиренный и безгласный,
и холодный, и голодный.
И с тех пор, как был впервые
путь проложен из могилы,
ходят матери земные,
ищут, кличут: где ты, милый?
Не видал? Ну Бог с тобою…’
И пошла тропой тернистой:
в степь? иль в небо голубое?
к людям грешным? иль к Пречистой?
Так без ласкового слова
друг от друга побрели мы…
Не признала ты родного,
не узнал и я родимой.

‘Не мечом, копьем и шпагой…’

Не мечом, копьем и шпагой,
не палицею Геракла
и не луком Одиссея
свой народ вооружу:
только гневом и отвагой,
где доныне не иссякла,
кровью жгучею алея,
месть, сердца заворожу.
В деле нужном, в деле правом,
в правде, кровью напоенной,
глубь пронзающей корнями
и восставшей из могил,
есть обет грядущим славам,
року вызов непреклонный,
закаленная огнями
сила всех превыше сил.
Этой мощью неучетной,
этой правдой вековою,
этим правом неоспорным
мы засеем жизнь, как новь,
если, встав стеною плотной,
вознесем над головою
белый крест на стяге черном —
в гневе яростном — любовь.

Не мир, но меч

Не в первый раз над людною Европой,
где жизнь кипит в негаснущем котле,
где жаждут власти прежние холопы
и прежние вожди с венцами на челе
склоняются к грохочущей земле
в тревоге тайной, в гордости напрасной,
где новый строй творится ежечасно
среди твердынь, колеблемых толпой, —
проносится, как вихрь свирепый и слепой,
угроза древняя кровавых столкновений.
И тучи черные плывут, сгущая тени,
над блеском суетным, струящимся вокруг,
с Заката на Восток и с Севера на Юг,
во все концы земли до самых крайних граней.
Не в первый раз незримый призрак брани
врывается на пир и пишет на стене
слова зловещие десницею кровавой.
И сотрясаются великие державы,
как челны утлые, подвластные волне.
Но бдят правители, но трезвый разум бдит:
для буйных есть узда и для покорных — щит,
оплот для трепетных, уступки для отважных,
посулы для глупцов и деньги для продажных.
Быть может, лучше так, когда рычащий гнев
мгновенной прихотью в сердцах рожден случайно.
Но там, где долгие века преодолев,
вражда скрывается, как страсть цветущих дев,
и душу вещую объемлет с мощью тайной,
где не решен вопрос: кому из двух пребыть? —
и в гибели врага — залог существованья,
где надо все отдать иль можно все добыть, —
бесцелен хитрый торг, презренны колебанья
и быть безумным — значит мудрым быть.
Давно пора трусливые расчеты
оставить тем, кто верит не в судьбу,
достойную великого народа,
и приковал к позорному столбу
души могучей вольные полеты.
Когда тюремщиком не будет воевода,
когда меж витязей не будет палача
и страх забудется пред угнетенным братом, —
душой отточенной, как острие меча, —
не бремя жалкое бессмысленно влача
раздоров мелочных по избам и палатам, —
мы дружно понесем свой жребий вековой,
верны судьбе неведомой доныне,
но с поднятой высоко головой
в сознании оправданной гордыни.
Давно пора врага не видеть там,
где жизнь подходит к ветхим воротам,
воздвигнутом владыками былыми.
В огне сверкающем и в едком дыме
пожара грозного, объемлющего мир,
свершается судьба, то буйная, как пир,
то незаметная, как будни человека.
Позор на тех, кто немощным калекой
плетется за толпой, прошедшей путь кровавый,
иль под ярмо давно поблекшей славы
ее склонить пытается опять.
Ни мир, ни жизнь дорог не знают вспять.
И если каждый верит по-иному
и правду чтит не брата, но свою, —
пусть этот спор решится не в бою,
где пламя жжет и сено и солому.
Решится спор не прихотью земной,
не силою того, кто властью избалован
и против нас восстал. Он все же нам родной,
и жребий нам один навеки уготован.
Но жребий не один враждебным племенам,
не схожим меж собой ни языком, ни верой,
безмерной пылкостью иль праведною мерой,
ни пестрым вымыслом, ни явью серой,
ни волею отцов, завещанной сынам.
Не узкая межа, овраг или речонка,
меж ними пропастью бездонною легла:
различьем вековым напитанная мгла,
и в будничных словах, и в песне звонкой,
и в тайной думе хмурого чела
черту незримую меж ними провела.
И с двух сторон, как два противных тока,
задержанных наперекор судьбе,
две истины, с Заката и с Востока,
влекутся яростно к решительной борьбе.
К чему искать обманного исхода
и обольщаться лживою мечтой?
Где друг пред другом встали два народа,
простор лишь одному и лишь тому свобода,
кто придавил врага победною пятой.
Не страшен нам отказ от всех благополучий
существования в уюте и тепле,
коль добыто оно не волею могучей,
но ложью хитрою, таящейся во мгле,
ценой неискренних и зыбких соглашений,
обходом трепетным вопросов и решений,
которым лишь один есть выход на земле.
И, если пробил час решительного боя,
когда живой поток затопит берега, —
в смиреннейшем из нас жива душа героя
и тот, кто жаждал мирного покоя,
с восторгом ринется на древнего врага.
Властней разумных слов и правых увещаний
звучит стихийный клич недремлющей вражды.
И нет пути назад, когда стоят у грани
рядами задними теснимые ряды.
Да будет, наконец, что будет неизбежно:
непредугадан рок, но светоч не угас,
Голгофа может быть в твердыне зарубежной,
но, преступив межу, мы скажем: ‘В добрый час’.
И не никто, в тоске на миг мятежной,
пред чашею судьбы: ‘Да идет мимо нас’.
12 июля 1914

Илья Муромец

На распутье трех дорог
старый Муромец стоит,
размышляет — не спешит:
‘Силой не обидел Бог,
дал мне доброго коня,
острый меч и крепкий щит,
не сегодня он меня
разума лишит.
Если вправо я пойду,
клад найду.
Но богатство ни к чему,
коль жены нет в терему.
Если влево поверну,
то красавицу жену
мне сулит судьба в утеху.
Быть бы свадьбе, быть бы смеху:
я привык трубить в рога,
не привык носить рога.
А по третьему пути
смерть найти.
Смерть-то всякий повстречает,
где не знает и не чает.
Встречу где-нибудь свою:
только мне не пасть в бою.
Знать нетрудно наперед,
кто куда пойдет:
брат Алеша за казной,
брат Добрыня за женой.
Не пойду ли — все от Бога —
прямоезжею дорогой?’
Поразмыслил так старик
и пошел он напрямик
не к селу и не ко граду —
на разбойничью засаду.
Потоптал он их конем,
порубил он их мечом,
смерти в лапы не достался,
но один в живых остался.
На распутье трех дорог
я, как Муромец, стою.
Где построю свой чертог?
как устрою жизнь свою?
Старый, матерой казак,
из могилы вещий знак
мне подай.
Жаден я до всяких благ,
так и знай.
Жить хочу я для себя,
но родимый край любя,
жертвы не страшусь.
Смерти ты не ждал в бою:
я готов принять свою,
грудью встав за Русь.
Лишь бы верить, лишь бы знать,
что тебя недаром Бог
для страны твоей берег
и обрек нас умирать,
чтоб воскресла Русь.

Чей грех?

С тобой, о Русь, свершая труд бесплодный
на ниве будничной, на ниве всенародной,
иль возложив на плечи тяжесть бранных дней,
все неразрывней и нежней
я связан скорбью безысходной.
Не то мы жнем, что сеяли впотьмах,
не то задумали, что наспех возводили,
не так мы веруем, как жили,
и в гроб кладем неискупленный прах.
И с той поры, как где-то на Востоке
неведомый Европе зародился быт,
твоей душой мятежной не избыт
какой-то грех исконный и жестокий.
Ни разу над судьбой не властвовала ты,
над случаем ни разу не царила,
как дикий конь, невзнузданная сила
топтать готова злаки и цветы,
и в глубине души горящее светило
не может даже в ней рассеять темноты.
Как древний богатырь, недвижна и покорна,
ты чуда ждешь, чтоб подвиги свершать,
не думая о том, что чудо неповторно
и лишь на тех, кто волей жив упорной
и долгу верен — Божья благодать.
Сама собой ты править не умела,
и не стремясь на свет из темного угла,
ты власть чужую рабски приняла,
как тяжкое ярмо, что принижает тело.
Но мудростью и светлою и смелой
не озарив ее, за нею не пошла.
И вот теперь, в тревожный час невзгоды
пред тайною бичующей судьбы,
когда вопрос: — достойна ль ты свободы? —
тебя нежданно вздернул на дыбы,
чей грех клеймишь? чье преступленье судишь?
какую казнь измыслишь? и кому?
и если все сметешь, — скажи: что строить будешь,
о ты, которая и этот час забудешь,
не научившись ничему?
Пойми, пойми, что всякий грех простится,
что всем преступникам пощада может быть,
и лишь тому, кто истины страшится,
кто знает цель и к цели не стремится,
судьбы карающей вовеки не избыть.
Не грех чужой мы ныне искупаем,
и наступил расплаты грозный час
не с теми, кто без нас и не для нас
веками властвовал над угнетенным краем.
Но общий грех и в их грехе признаем,
пока последний луч спасенья не угас.
Словами жгучими, как боль моя, молюся
за всех, чьи помыслы к тебе вознесены,
чтоб в жуткий час кровавого искуса
нам не забыть былой своей вины.
И если казнь, — да будут казнь Исуса
и смерть воскресная России суждены.

‘Есть мощь отважного бойца…’

Есть мощь отважного бойца,
есть мужество упорной обороны,
когда бестрепетный и непреклонный
борец противится сильнейшим — до конца.
Отважна ль ты? стойка ли ты, Россия?
где выдержка? где буйный твой задор?
Как не смела тебя до этих пор
твоей судьбы враждебная стихия?
Печален сказ про житие твое,
и сколько раз казалось: нет спасенья.
Но чем решительнее было пораженье,
тем глубже ты врастала в бытие.
Чего ты ждешь: последнего покоя?
иль диких бурь, грохочущих вокруг?
Раба ли ты, привыкшая к побоям?
подвижница, возжаждавшая мук?
Я не пойму тебя. Любить не перестану,
и недостойную любви — не прокляну.
Но Боже мой: как пес ты лижешь рану
и вот, сейчас завоешь на луну.
Уж лучше вой бесцельно и безвольно,
закрыв глаза и не расправив плеч.
И может быть, случайно крикнешь: больно!
и вдруг поймешь, как эту боль пресечь.

‘Скорблю, не жалуясь: Россия…’

Скорблю, не жалуясь: Россия,
не любишь ты своих детей,
как будто все они чужие
мечте раздумчивой твоей.
Мы плоть от плоти, кость от кости,
и в наших жилах кровь одна.
Но мы не дети — только гости
в твоих привольях и стенах.
Чего ты ждешь? О чем тоскуешь?
каким обетам внемлешь ты,
когда рыдаешь и ликуешь
средь темноты и пустоты?
Судьбу какую ты провидишь?
чьим озареньем ты светла?
за что невинных ненавидишь?
за что подлейших обняла?
и что превыше всех законов
воздвигла, жизни не щадя,
равняя мудрых Соломонов
и безрассудного вождя?
Открой, открой нам, мать родная,
как подойти к тебе, любя?
чем, истины твоей не зная,
мы все похожи на тебя?

Из сборника ‘ТРИОЛЕТЫ’ (Петроград, 1916)

Исаакий

В землю врос пятой тяжелой
златоглавый богатырь.
Горы снежные и долы
придавил пятой тяжелой.
Но до Божьего престола,
толпам верный поводырь,
воздвигает крест тяжелый
златоглавый богатырь.

Наводнение

Ветер с моря. Воет буря.
Ощетинилась Нева.
Очи пасмурные щуря,
над водою воет буря.
Лоб увенчанный нахмуря,
Петр глядит на острова.
Не с заката ль эта буря?
не изменница ль Нева?

Царский домик

Царский домик — на Фонтанке,
над Невою — царский дом.
Знают дети, знают няньки
царский домик на Фонтанке.
На другой глядят мещанки
и зовут его дворцом.
Царский домик на Фонтанке
не слыхал про царский дом.

В деревне

Речонка просто так себе,
и лес как лес, и нива нивой.
Течет покорная судьбе
речонка просто так себе.
И лепятся изба к избе,
друг с дружкой схожие на диво.
Взгрустнулось просто так себе
пред ручейком, избой и нивой.

В Малороссии

Два вола в одной запряжке,
вялый окрик: цоб-цобэ.
И плетутся, ляжка к ляжке,
два вола в одной запряжке.
Роем носятся букашки,
осы жалят… Чтоб тебе…
Если б не был я в запряжке,
как бы цокнул: цоб-цобэ.

Медный всадник

Взметнув коня на горной круче,
он топчет медную змею…
Плененный, гневный и могучий,
дыбится конь на горной круче.
Куда прыжок: в Неву иль в тучи?
Но я ль безумца осмею,
кто растоптал на горной круче
земную мудрость, как змею?

На родине

А на родине моей
и весна, да лучше вашей.
Нет нигде таких ночей,
как на родине моей.
Там и сумерки светлей,
и рассвет и полдень краше.
А на родине моей
и любовь — получше вашей.

Бабье лето

Скоро будет песнь допета:
не пора ль закрыть окно?
Как луна ущербна эта,
скоро будет песнь допета.
Но не плачу. Бабье лето,
может быть, мне суждено.
И пока не жизнь допета,
рано мне закрыть окно.

После смерти

Когда не будет сердце биться,
струиться — кровь, глаза — глядеть,
и мысль упорная — трудиться,
и грудь — дышать и сердце — биться, —
ужели сумрачная жница
меня замкнет в глухую клеть,
где сердцу близкому не биться,
очам любимой не глядеть?

В кровати

Я ищу в твоей кровати
тела неостывший след.
Теплоту твоих объятий
я ищу в пустой кровати.
В синем ты ушла халате
совершать свой туалет.
И лежит со мной в кровати
твой нагой и жаркий след.

Любовница

Я не дама, я — служанка,
ты не раб, &lt,а мой жокей&gt,.
Герцогиня иль мещанка
стала я твоей служанкой.
В буднях жили мы изнанкой,
и на людях ты — лакей.
Но в постели я — служанка,
&lt,ты — горячий мой жокей&gt,.

Апашка

Ты зовешь меня, апашка,
на обычную любовь.
Грудью мягкой, жирной ляжкой
не прельстит меня апашка.
Но сквозит в ее замашках
пролитая дважды кровь.
Я пойду с тобой, апашка,
испытать твою любовь.

Страсть

Знаю все, что будет с нами,
только вас не знаю я.
Не сердцами, но телами
знаем мы, что будет с нами.
Ведь весна не за горами,
в жилах — жаркая струя.
И одна постель под нами,
где тебя узнаю я.

Из сборника ‘СЛОВА МЕДВЯНЫЕ’ (Тифлис, 1919)

Мелите Зеленской
посвящается эта книга стихов,
которые ей милы, хотя не все написаны ей.

‘От близких и дальних таиться…’

От близких и дальних таиться,
Горящие взгляды гасить
И каждое слово казнить,
Где пламень души золотится,
Бессчетно часы отдавать,
Томясь от бесцельных скитаний,
И краткие миги считать
Тревожных и редких свиданий,
Как будто по праву стоят
Все люди живые меж нами,
Пытливо нам в очи глядят
Чужими и злыми глазами,
Как будто из бездны и тьмы
Восставши, любовь нас связала,
Как будто им судьи не мы,
Чье сердце, как зарево, ало.
Пред нами, печален и строг,
Чей лик осиянный мерцает…
Простит недостойного Бог —
Любовь никогда не прощает.

Из сборника ‘ЦВЕТИКИ АЛЫЕ’ (Тифлис &lt,1919&gt,)

Дочери моей Ольге
…А за стеною, радостный и звонкий,
Мне слышен голос дочери моей…

В Сионском соборе

Я узнавал ее черты
В иконописных, темных ликах
Святых отцов и жен святых
В соборах древних и великих.
Она глядела на меня,
Мерцая ризою чеканной,
Сквозь сумрак прожитого дня
И на заре еще туманной.
Я верил ей, но не постиг,
О чем уста ее молчали,
Ни в осиянный счастьем миг,
Ни в черные часы печали.
В соборе древнем я стою,
Земля в смятении великом,
Тоску свою и не свою
Принес я к темным, скорбным ликам.
Но не со стен глядит она,
Не с высоты иконостаса,
Где набожный писал монах
И Богородицу и Спаса,
Со мною рядом, средь толпы,
Державным бременем смущенной,
Я вижу лик моей судьбы,
Как я, коленопреклоненной.

Из сборника ‘ЗГА’ (Берлин, 1923)

Тебе, кого назвать не смею.
Кого недаром згой зову,
Мой бред — во сне и наяву.
Моя тоска — что делать с нею?
Но слов невнятных не толкуй,
Не заблудись в их темной чаще:
Ведь самый горький поцелуй
Для нас речей сладчайших слаще.

‘Совсем не я — мой темный бред бормочет…’

Совсем не я — мой темный бред бормочет
И что бормочет — нашептала ночь.
Как хорошо я знаю эти ночи,
Когда тяжелых снов не превозмочь,
Когда они, густой, лесною чащей
Надвинувшись на тесную кровать,
От тела к телу, точно мост дрожащий,
Неверную протягивают гать,
Куда и зверь не ступит без оглядки,
Где ни один не остается след
И так навязчив прели запах сладкий,
Что отойти ни сил, ни воли нет.
Ведь то не я, и вовсе то не речи:
Звериный рык, звериное чутье,
И верно, даже облик человечий
Утратило обличив мое.
И хоть не я — могу ли отпереться?
Бормочет ночь и не дает мне спать.
Но странно, что проходит через сердце
Удушливая, вязкая тропа.

‘Огни, как висельники на столбах…’

Огни, как висельники на столбах,
Скатились сверху и повисли,
Остались небеса впотьмах,
А люди мечутся без смысла.
Осенний дождь лениво моросит,
На улицах не воды, а водица.
Куда спешить? Ты только попроси:
Любая тут окажется столица.
Париж, Константинополь, Петербург —
Имен огромных смена.
Но все вот тут, вот тут, где вдруг
По щиколотку стала жизнь, не по колено.

‘Вы пишете, придвинувшись к столу…’

Вы пишете, придвинувшись к столу,
Я вижу плечи и затылок,
И черного журавлика в углу
Стола. Все это не однажды было.
Но дни стеклись в глубокий водоем,
Былые дни и день грядущий тоже,
И этот час мы вновь переживем,
Когда для нас давно он будет прожит.
С открытыми глазами я дремлю:
Уж мы не здесь, но вместе, вместе,
И слышу: ‘Что такое — nachster?’
И вместо: ближний — говорю: люблю.

‘Все так, все так. Мы говорим: сегодня…’

Все так, все так. Мы говорим: сегодня.
Согласно наши тикают часы.
Над головами голубой приподнят
Небесный свод. Я в меру сыт,
Как Вы, обедом слишком скромным,
И за работу примемся вдвоем.
А вечером с усилием огромным
Страницы две французские прочтем,
И оба изумимся, что так ясно
Рука умеет отвечать руке,
Что безнаказанно и просто уст безгласных
Прикосновенье дерзкое к щеке,
Что так легко и так непостижимо
Два тела дышут заодно,
Что звездный мир земное имя
Для каждого струит в окно.
Все так, все так, и все неотвратимо,
И все неотвратимейшее лжет:
Недвижный свод небес, толпа, что мчится мимо,
И губ желанных терпкий мед.
И только то, о чем никто не скажет,
Никто из нас, другому ни себе,
Что нас ничем, ничем живым не свяжет,
Но чем мой взор, быть может, голубел,
Что не имеет имени земного,
Раз имя стало именем чужим —
Огромное, неназванное слово
Как истину вместить мы не хотим.
И не вместим, и сердцу не позволим
Прислушаться и трепет услыхать
Еще до сердца не дошедшей боли,
Такой большой, как Божья благодать.

‘Солнце встало за рекой…’

Солнце встало за рекой,
Скот угнали со двора.
Машет белою рукой:
‘Здравствуй, милая сестра’.
‘С добрым утром, с новым днем’, —
Звонкий слышится ответ:
‘Что посеем, то пожнем,
А болтать досуга нет’.
Встречу дню бежит одна,
Торопясь и хлопоча.
А другая — у окна,
Воска яркого свеча.
Словно улей, мир гудит.
Плотно замкнуто окно.
А душа моя твердит,
Что любовь и жизнь — одно.

‘На улице мороз, на улице метель…’

На улице мороз, на улице метель,
И ночь глядит незрячими глазами.
В на темную могилу, в тихую постель
Укрылись мы, как звери в теплой яме.
И телу хорошо, во мгле, в тепле, в любви
Под одеялом зимним к телу прислониться.
В блаженной сытости оно благословит,
Что умерло сейчас и даже не приснится.
Да, телу хорошо. Но смотрят мне в глаза
Глаза печальные и полные укора.
Что сделал я плохого, что сказал,
Чтоб заслужить тоску такого взора?
А рядом спит молчальница моя.
Устала ты, и утро будет скоро.
И утром ты не вспомнишь, как тебя
Пытала ночь таким же злым укором.

‘Жесткий пламень, смуглый воск…’

Жесткий пламень, смуглый воск,
Стебель черного тюльпана.
В душном сумраке волос
Запах тмина и бурьяна.
Алый мак в твоей груди
Дышит — словно сердце бьется,
И рудая кровь гудит,
Как родник на дне колодца.
Алый цвет и алый гуд
От знамен, и пуль, и трупов,
Оттого, что дни бегут
И в уста нас жалят тупо.
Но светлы твои глаза,
Точно сон все то, что было,
Оттого, что их слеза
Божьей Матери омыла.

Из сборника ‘АВГУСТ’ (Берлин, 1924)

Ольге

Заря

Стряхнув, как ризу, сон ночной
И тьму, как полог, раздвигая,
Она белеет предо мной,
Чуть зримая, почти нагая.
Бледней, чем смертный грех, лицо,
Светлы, но не сверкают очи,
Лежит вкруг бедер пояс ночи,
Как серебристое кольцо.
Но кто-то радостный и грубый —
Не знаю: бог иль человек? —
Живую плоть мечом рассек
И жадно окровавил губы.
Еще немотствуют уста
О том, что будет слишком рано.
И рдеет алая черта
Незаживающею раной.

Ночь

Пришли и стали тени ночи…
Я. Полонский
Пришла и стала за окном
Стыдливой, тихою черницей,
Блистая лунным ночником,
Мерцая звездной плащаницей,
Прильнула к звонкому стеклу
С глухой и жадною мольбою,
И мягким ложем стелет мглу
Вокруг себя и под собою.
Не разглядеть ее лица,
Не слышно тающего зова,
Но синий блеск ее венца
Как звон несказанного слова.
И тщетно все, что день воздвиг
Самоотверженно и строго:
Унылый подвиг, мудрость книг,
Любовь, и долг, и вера в Бога,
Но там, где ходит за окном,
Мерцая звездной плащаницей,
Притоном будет каждый дом
И каждая жена — блудницей.

‘Быть тяжелей соленейшей воды…’

Быть тяжелей соленейшей воды
И погрузиться в глубь морскую,
Где неподвижны пышные сады
И ни о чем вовек не затоскую,
Тяжелым стать, как налитый кувшин,
Глухим и тусклым в тишине бесцветной,
И на далекий гул земных годин
Не отзываться радостно и тщетно.
К чему глядеть на зыбкую волну
Иль челноку свое доверить тело?
Вчера тошнило, завтра утону,
Сегодня мне все это надоело.
И зыбь, и рябь — унылая игра,
Пустое щекотанье эпидермы,
И каждому когда-нибудь пора
Найти приют устойчивый и верный.

‘На желтоватом лоскутке, по ленте…’

На желтоватом лоскутке, по ленте,
Из букв печатных набраны слова,
Пятнадцатое — имя: Иннокентий,
А первое, меж цифрами: Москва.
Вчера писалось это на Арбате,
И сколько сотен длинных верст прошло.
Я только что лениво сполз с кровати,
И небо мутно, как в окне стекло.
И вдруг — Москва и друг мой, Иннокентий,
И срок так краток, что, наверно, есть
Живой и теплый след на узкой ленте
И не застывшая в словах застывших весть.
Так краток срок, как будто время тает,
Недвижное пространство растеклось,
И вечность — в пролетевшей птичьей стае —
Меня крылом задела сквозь стекло.

‘Люби — приказанье, а вот: полюби…’

Люби — приказанье, а вот: полюби —
И просьба и вызов. В мохнатой папахе
Хорей, словно воин, шагая, трубит,
И плавной стопою скользит амфибрахий,
В объятья свои замыкает миры,
Меж тем как напыщенный шествует дактиль
И гордо подъемлет для шумной игры
То меч деревянный, то факел из пакли.
А следом за ними, спеша и кружась,
Как быстрые фоксы за гунтером строгим,
Стихи без размера плетут свою вязь,
Вразброд убегают с проезжей дороги.
Какой разношерстный и дикий народ.
Но странный порядок в его суматохе.
Не так ли ходили в крестовый поход
И странствуют пестрой толпой скоморохи?

‘Во всех делах есть смысл и цель…’

Во всех делах есть смысл и цель,
И все творимое полезно.
Но тростниковая свирель
Какой блюдет закон железный?
Где семя пало, зреет плод,
На камне вырос дом высокий.
Но что творят из года в год
Стихов размеренные строки?
За звуком звук низать на нить
Неосязаемого лада,
Слова созвучные ловить
И, сочетая, ставить рядом,
И бросить в мир, как в решето,
Где звук и речь бесследно тают, —
Глупей занятия, чем то,
Игры бессмысленней не знаю.
И разве не похож на нас,
Бездельников нагих и гордых,
Нагой и тощий папуас,
Продевший медный обруч в ноздри?

‘Безветренные солнечные дни…’

Безветренные солнечные дни
На рубеже меж осенью и летом.
Но стало чуть прохладнее в тени,
И медлит ночь, свежея пред рассветом.
В тяжелых гроздьях сочный виноград
Янтарный блеск струит по горным скатам,
И золотом отягощенный сад
Костром недвижным рдеет в час заката.
Все знает ласковая тишина,
И нежная не ропщет примиренность.
Природа, как родившая жена,
Влюбленную забыла напряженность.
Как непонятно в этот тихий час
Покорного и ровного цветенья
Бессмысленно тревожащее нас,
Безудержно растущее смятенье.
Иль в самом деле по родной земле,
Такой знакомой и такой смиренной,
Прошел с повязкой красной на челе
Двойник Христов, мертвящий и растленный.
За миг сомненья, Господи, прости.
Огонь слепит и оглушают громы.
Но как земле и в бурях не цвести
Такой смиренной и такой знакомой.
Алушта. 1917

‘Покорны мы тяжелому наследью…’

Покорны мы тяжелому наследью
Неистовых и сумрачных веков,
И кровь струит расплавленною медью
По нашим жилам волю мертвецов.
Давно ли мы отстроили хоромы,
Сокровища собрали в города?
И вот опять, забытый, но знакомый
Позыв влечет неведомо куда.
И вот опять воинственные клики
Пленительнее песен и побед,
И где пройдем, за нами стон великий
Ползет унылым вестником побед.
Из темной глубины средневековья
Мы двинулись, и Запад узнает
Кочевников мгновенные становья,
Костры, обозы, падаль и помет.
И оттого поля повсюду голы
И толпы треплют рубище владык,
Что в нас проснулись темные монголы
И рты оскалил их гортанный зык.

‘Разрыхленную землю попирая…’

Разрыхленную землю попирая,
Не говорим усопшему: восстань!
Но божеству неведомого рая
Века былые обрекаем в дань.
Песок просеем серый и сыпучий,
Чтоб золото осело в решете,
И вытряхнем на медленные тучи
Бесцветный пепел наших бледных тел.
А в полыме, по всей земле широкой,
Живые души плавя как руду,
Мы выкуем и прихоти и року
Единую железную узду.
Гордись, Россия, тягостным почином,
Явись народам, кровью залита,
И собирай по кручам и равнинам
Вселенную, как новый Калита.

‘В земле не корни — провода…’

В земле не корни — провода,
Не крылья в небе — гул моторов,
А город хрюкает как боров
И не уходит никуда.
Везде шипы, винты, зубчатки,
Слепящий вихрь маховика,
И напряженная рука
На неподвижной рукоятке.
А в темном логове домов
Сутулятся худые плечи
И мир с покорностью овечьей
Простерт в ряды немых значков.
Не притчи заклинанья эти,
Не гимны эти письмена.
Но где блаженная страна,
Чье солнце ярче солнца светит?
Не улетишь, не уплывешь
И в глубь земли не вроешь корни,
И только ползаешь проворней,
О человеческая вошь.
Да, все твое, и блеск, и грохот,
И даль, и глубь, и синева.
Но чей, но чей во всех словах
Все явственней злорадный хохот?

‘Золотые горят купола…’

Золотые горят купола
За полями, рекою и рощей.
Там когда-то я жил, и была
Эта жизнь и свободней и проще.
В белых стенах уют и покой,
И работа и сон безмятежны.
Все осталось за тихой рекой,
Точно в дальней стране, зарубежной.
Как просторно и вольно кругом,
Бездорожные шири открыты.
Не хочу я молиться о том,
Что казалось давно позабытым.
Сердце громко стучит и беду
По привычке тяжелой пророчит.
В тесной келье теперь я найду
Злые дни и бессонные ночи.
Баку. 1918

‘За все, чему я жадно верил…’

За все, чему я жадно верил,
На что с собой тебя обрек,
За невозвратные потери,
За долгих дней недолгий срок,
За страсть блаженную и злую,
За горький хмель твоих измен,
За ту, чьи губы я целую,
Касаясь ласковых колен,
За то, что скорбные морщины
Остались от забытых слез
И неповторен запах тминный
Твоих каштановых волос, —
Неутолимая, земная,
Непокаянная, — за все
Прости, забвенно поминая,
Мое забвенное житье.

‘В сорок третий раз весна…’

В сорок третий раз весна
Предо мной зазеленеет.
Чем я старше, тем она
Бестревожней и нежнее.
Воздух синий потеплел,
Ярче свет и мягче тени,
И опять, как прежде, бел
Первый звон и цвет весенний.
О минувшем не тоскуй:
Жизнь бессмертна только в песне,
Прошлогодний поцелуй
На устах иных воскреснет,
И чем ближе подойдешь,
Чтоб прочесть немые знаки,
Тем желтее будет рожь,
Тем краснее будут маки.
И грядущая весна
Оттого былых нежнее,
Что в цветущих письменах
Быль моя зазеленеет.

‘Хранить, забыв о мире близком…’

Хранить, забыв о мире близком,
Огонь зажженный не тобой,
Пред алтарем склоняться низко
С привычной, строгою мольбой,
Не ждать ни радости мятежной,
Ни сладко вяжущей тоски,
Не отвечать улыбкой нежной
На нежный зов чужой руки,
Но день за днем, за годом годы,
В благоговейном забытьи,
Сердцам, возжаждавшим свободы,
Смиренно освещать пути,
И в час блаженного успенья
Окончить жизнь как тяжкий труд,
Не зная, что твое служенье
Любовным подвигом зовут.

‘Если я на грозный суд восстану…’

Если я на грозный суд восстану,
Будет скорбь заступницей за грех,
Всю в слезах увижу донью Анну
И услышу Дульсинеи смех.
Этих слез не смыть с лица земного,
Смеха грубого не заглушить.
Скажет Бог: сойди на землю снова
И не бойся снова согрешить.
И в тумане тающем и свежем
Из-за леса мне блеснет восход.
Все, как прежде, да и вы все те же,
Дон-Жуан и рядом Дон-Кихот.
Не изведать вечного блаженства
Всем дерзнувшим на земле любить,
Тем, кто в мире ищет совершенства,
Тем, кто жаждал мир преобразить.

‘Как муравейник мир кишит…’

Как муравейник мир кишит,
Как сыч в дупле от жизни прячусь,
И в ночь гляжу, и от души
Не засмеюсь и не заплачу.
И знаю, люди говорят:
Он равнодушен и разумен,
И в меру сыт, и в меру свят,
Полукупец, полуигумен.
И люди правы. С детских лет
Для их труда, для их забавы
Во мне ни слез, ни смех нет,
И если нет, то люди правы.
Но ты, чья бурная весна
Насыщенней любого лета,
Чья плоть, как сумерки, темна,
А взгляд, как нежный луч рассвета,
Ведь ты не скажешь никому,
Что безрассуден друг далекий,
Что жадно он глядит во тьму,
Где тает призрак светлоокий,
Что грех и подвиг — лишь слова
Без оправданья и значенья,
Что одиноко лечь в кровать,
Быть может, злейшее мученье.
А если скажешь, промолчи
О том, что это наша доля,
Что мы одни, как сыч в ночи,
Как ветер средь пустого поля.

‘Святой Никола ищущим поможет…’

Святой Никола ищущим поможет,
Пантелеймон болящих исцелит.
Но я молюсь все истовей и строже,
Чтоб замолить блаженный грех любви.
Когда душа проклятой муке рада
И плоть моя как лук напряжена,
Мне помощи угодников не надо,
Чтоб злую чашу осушить до дна.
И вот стою, обретший, утоленный,
Безрадостно свободный от оков,
И в тишине души опустошенной
Немое бремя двух земных грехов.
Еще звенят распавшиеся звенья,
Но мертвый звон сердца не оживит.
Не искуплю я светлый грех забвенья,
Не замолю я темный грех любви.
Париж, 1923

Из сборника ‘ТЕРПКИЕ БУДНИ’ (Париж, 1926)

Мелите

I

‘Сверкало солнце и жужжали пчелы…’

Сверкало солнце и жужжали пчелы,
Горячий ветер в листьях шелестел,
Гудел с ним на море прибой веселый
И скалы, точно груды обнаженных тел,
Недвижных и трепещущих блаженно,
Одною жизнью жили со вселенной.
Но день бледнел, бледнел и гас,
Пока не наступил предсумеречный час
На склоне дня, на зыбкой грани мрака,
Тот час, который мы зовем
Не ночью и не днем,
А часом между волком и собакой.
Стихал прибой, тускнел закат,
Улегся ветер, смолкли пчелы,
Густой и пряный аромат
Накрыл плащом незримым долы.
Все четким стало и чужим,
Прозрачно-призрачным и жутким,
И притаился — недвижим —
Весь мир земной, и сердце с ним,
Как странник медленный и чуткий.
Немая, светлая тоска
Неслышно в душу проникала,
И вдруг, острей, чем сталь клинка,
Мелькнуло острой мысли жало
И боль глубоко в плоть впилась.
О старость, старость, не тебя ли
Впервые слух и взор объяли
В тот напряженно-тихий час?
Алушта. 1917

‘Не верь свидетельствам простым…’

Не верь свидетельствам простым
Ни рук твоих, ни глаз, ни слуха…
Над крышей вьется легкий дым,
Жужжит за плотным ставнем муха,
Потертый, кожаный диван
Просторней и свежей постели,
И пыльный томик — Мопассан —
Лежит нетронут две недели,
Усадьба спит полденным сном,
И лишь порой, неугомонный,
Мальчишка тонким голоском
С реки пронзает воздух сонный.
Все это было много раз
И так привычно, так знакомо,
Но стали сказкою для нас
Заглохший сад со старым домом.
Не верь ни слуху, ни глазам:
Улики нет былому мигу,
Мы жизнь читаем по складам,
Как дети маленькие книгу,
И лишь иным бывает знак
И явен темный лик мгновений,
Как обнажают наш костяк
Лучи высоких напряжений.
Париж. 1925

‘Должно быть, в карты или в кости…’

Должно быть, в карты или в кости
Или побившись о заклад,
Я проиграл лихому гостю
Все то, чем стал бы я богат.
Когда и как случилось это:
В бреду ли или с пьяных глаз?..
Но час расплаты — черный час —
Наверно, был отмечен где-то.
Все чаще в жуткой мгле ночей
И днем средь гула городского
Мелькает взгляд — не знаю, чей, —
Звучит неявственное слово.
И что печали прежних лет,
Тоска разлук и скорбь утраты,
Когда на сердце горя нет,
И все ж оно тисками сжато?
Давно не помнит ни о чем
И только бьется торопливо,
Как будто за моим плечом
Расчета ждет игрок счастливый.
Париж. 1925

‘Как жемчуга поддельного мерцанье…’

Как жемчуга поддельного мерцанье,
Утеха обнищавших богачей,
Остались мне одни воспоминанья
Моих былых и подлинных страстей.
И где они, доверчивые жены,
Мгновенные попутчицы мои,
Восторг томительный ночей бессонных
И щедрая безудержность любви?
Они ушли, к другим или в могилу,
Ушли они, как молодость прошла,
И только память с верностью постылой
Еще глядит в пустые зеркала.
Но я живу и памяти не верю,
Гостей приблудных в гости я не жду,
И пусть они скулят за темной дверью, —
Не выйду к ним и в дом не поведу.
Мне жизнь была причудливой затеей,
И в мудрости я не был уличен,
Но твердо знаю, что всего глупее
Я буду в день моих же похорон.
Париж. 1925

‘Есть краткий миг, когда сильнее смерти…’

Есть краткий миг, когда сильнее смерти
Пышнее жизни нищая любовь,
И кажется, что жернова часов
Судьба неугомонная не вертит.
Но миг пройдет, как все проходят миги,
Очнемся и увидим, что кругом
Ничто не изменилось: те же книги
Вдоль стен и тот же грохот за окном,
Привычный голод в утомленном теле,
И холодно и стыдно быть нагим,
И каждый шаг, когда сойдем с постели,
Ведет туда, где рок неумолим.
Гудит толпа, снуют автомобили,
Как проститутка город разодет,
И денег хмуро ищем на обед,
Забыв о том, как царственно любили.
Париж. 1924

‘У модных лавок, где бока…’

У модных лавок, где бока
Мне отдавили парижане,
Я в стеклах вижу двойника,
Каким он был бы на экране,
И бледность строгую свою,
И рот с усмешкою короткой,
И взгляд упорный узнаю,
И торопливую походку.
Когда под низким потолком
Заснув, себя я вижу в небе,
Мне так же облик мой знаком
И соблазнительно враждебен,
И возвратясь издалека,
С усильем тяжким отстраняю
Такого точно двойника,
Каких в витрине оставляю.
Оставил там, где пустота,
И не оставил — уничтожил,
И снова — улиц пестрота,
Толпа, и я, ни с кем не схожий.
Но тщетно разум шепчет мне
Про сонный бред и отраженье:
В его словах, как при луне,
Одно сплошное наважденье.
И надо где-нибудь присесть
И, выпив кофе подогретый,
В газете биржу перечесть, —
Чтоб вновь поверить жизни этой.
Париж. 1925

‘Рояль, бандура, барабан, и скрипка…’

Рояль, бандура, барабан, и скрипка,
И резвая трещотка с бубенцом.
Их пятеро, чернявых с кожей липкой,
И много нас внизу, полукольцом.
Мы слушаем, глядим, сейчас запляшем,
Запляшем так, как пятеро хотят,
Их бойкий лад хмельней, чем зелья наши,
И прямо в кровь струится этот яд.
Пять лет войны, семь лет, ни с чем не схожих,
Расплаты с прошлым, худшей, чем война, —
Не оттого ли бредом чернокожих
Европа, как дикарь, упоена?
И следуя за юношей безусым,
Прильнувшим к даме с задом битюга,
Должны мы трепыхаться, как зулусы,
Зажарившие пленного врага?
Париж. 1925

‘Двенадцать раз, затем еще двенадцать…’

Двенадцать раз, затем еще двенадцать
Пробьют часы, и в бездну канет день.
Оглянешься — пустая дребедень,
А мир стоит, и люди суетятся.
Как лист газетный, где печать сыра,
Был каждый миг соблазном и приманкой,
Но вечер мертв задолго до утра,
А утро — тот же вечер наизнанку.
Глодать ли кость, глотать ли трюфеля,
Любить искусство, женщин или скачки, —
Все так же тупо вертится земля
Слепою клячею на водокачке.
Париж. 1925

‘Я устал — слова сказались сами…’

Я устал — слова сказались сами,
Это страшно, внять еще страшней.
Но гудит земными голосами
Дальний хор моих забвенных дней.
Так привычны стали мне поминки,
Точно мертвых больше, чем живых,
Замечаю тонкие былинки,
А дубов не вижу вековых.
И на что мне пышность долголетий,
Медный звон во все колокола,
Если вечность — луч, пронзивший сети,
Или быстрый зов из-за угла?
И не только ни жене, ни брату
Не понять, но сам не разберу,
За какую призрачную плату
Я служу нездешнему добру.
Париж. 1924

‘Скупой, он расточает силы…’

Скупой, он расточает силы,
Дела и думы долгих лет,
Чтоб мир презренный и постылый
Стал звонким золотом монет.
Но ведь такой же, несомненно,
Стяжатель я и жалкий мот,
Бросая в мир самозабвенно,
Что каждый цепко бережет,
И накопляя прихотливо
Взамен растраченного дня,
Гуденье мерное прилива
И свет, идущий от огня.
Париж. 1924

‘Нет, не отдам я жизни этой…’

Нет, не отдам я жизни этой,
Размеренной и трудовой,
Где песни древние допеты
Под гул машин по мостовой,
Где с каждым днем бледнее зори,
Томительнее вечера,
И лишь одни слепые взоры
Пронзают ночь — прожектора.
Но не с презреньем, не с упреком,
Не возгордившись, не скорбя, —
Я мир отверг взметенный роком,
Стыдясь за самого себя,
Что так мне мил поблекший, строгий
И стройный дедовский уклад,
Что дни накатанной дорогой
Так незаметно прошуршат.
Париж. 1924

‘И я дрожал от холода в квартире…’

И я дрожал от холода в квартире,
На голых досках отлежал бока,
Одну селедку ел, и с родника
Таскал ведро — версты четыре,
И слушал в мертвой тишине ночей
На гулкой улице шаги и шорох,
И знал, что люди есть страшнее вора,
Сородичи — врагов лютей.
А вкруг меня творилось злое дело,
Такое злое, что не скажешь вслух:
‘Тюх-тюх — подскочит смертник — как петух,
И в яму бахнет неживое тело’.
Семь лет прошло, семь лет иль семь столетий,
Я вышел из заклятого кольца,
Но сытого стыжусь лица
И дней, которым солнце мирно светит.
Осталась, видно, зябкая тоска
На дне души, как яд на дне стакана,
Как холодок щемящий от нагана
Чуть ниже левого виска.
Париж. 1925

‘Люблю уют жилых покоев…’

Люблю уют жилых покоев,
Ковер шершавый на полу,
Узоры выцветших обоев
И кресло низкое в углу,
На тахте мягкие подушки,
На полках книги, по столам
Разбросанные безделушки, —
Весь этот скарб и этот хлам.
От жизни долгой и упорной,
От чинных радостей и бед,
Как некий лик нерукотворный,
Остался всюду блеклый след.
Но знаю я часы иные,
Когда под небом голубым,
Неотвратимые, немые,
Предметы тают словно дым:
Клубятся каменные стены,
Струится под ногами пол,
И стол, такой обыкновенный,
Уже совсем не прежний стол,
И сразу все, что было мило,
Ненужным станет и чужим:
Протяжный зов автомобиля
И гул над городом большим,
В толпе лицо на миг родное,
Любовь сулящий трепет век,
И ласковый уют покоев,
Где жил и умер человек.
Всему, что есть, я знаю цену,
Но эту дикую игру
Люблю как светлую измену
Земному, темному добру.
Париж. 1925

‘На людной площади, в базарной толкотне…’

На людной площади, в базарной толкотне,
Под тусклым солнцем зимнего полудня,
Увидел я Тебя таким, каким Ты в буднях
Был некогда в чужой нам стороне.
Одет как все, русоволос и бледен,
Ты проходил, не узнанный никем,
Ненужный никому, а между тем
Во всех церквах звонили от обеден.
Ты был один — и были в мире люди,
Прошли века, хоть только миг протек,
И огненный во мне зардел цветок
Как непреложное свидетельство о чуде.
Расплавленный струится он в крови,
Печатью на сердце лежит заветной.
А вера, вера — лишь туман рассветный,
Лишь синий дым над пламенем любви.
Париж. 1916

Моя душа

Давно меж нами нет согласья,
И наша близость — звук пустой —
Но стали мы не в одночасье
Такой несхожею четой.
Былые дни, как лист осенний,
Шуршат и памятны двоим,
Но зорче я, она — смятенней,
И каждый о себе — молчим.
Так повелось: не споря с нею,
В том убедился я давно,
Что все, чем я теперь болею,
Ей непонятно и смешно.
Но сказке самой простодушной,
Где о любви идет рассказ,
Она не может равнодушно
Внимать, и плачет каждый раз.
А я, любивший слишком много,
Казню свой опыт старика
За то, что в ней, седой и строгой,
Такая юная тоска.
Париж. 1926

‘Безбрежный мир доступен оку…’

Безбрежный мир доступен оку,
Воспоминаньям иль мечтам.
Но я — твою целую щеку,
Но я — тянусь к твоим устам.
Гудят часы, бурлят мгновенья,
И нет отбоя от забот,
И только в этот круг томленья
Мой терпкий день не забредет.
Я с ним расстался на пороге
Того глухого забытья,
Где соблазнительный и строгий
Мне внятен шепот бытия,
И тает мир, доступный оку,
Воспоминаньям иль мечтам,
Пока твою целую щеку,
Пока тянусь к твоим устам.
Париж. 1926

II

‘Торжественной увенчаны луной…’

Торжественной увенчаны луной,
Звучат ночные дифирамбы,
И медленно скандирует прибой
Трагические ямбы.
Менады спят тяжелым, жарким сном
На виноградниках Тавриды,
Покрытые серебряным плащом
Стыдливой Артемиды.
На склонах гор повисли огоньки
Каких-то хороводов древних,
И словно неба звездного куски —
Татарские деревни.
Он жив, он жив, языческий пэан,
Рожденный в рощах Элевзинских.
К чужой земле припал великий Пан,
И плещет Понт Эвксинский.
Алушта. 1917

‘Прижалась к берегу недальняя дорога…’

Прижалась к берегу недальняя дорога,
Встал на дыбы прибрежный ряд холмов,
И к бледной синеве, спадающей полого,
Уходит море медленно и строго,
Как грузный зверь на свой звериный лов.
Застыл в горах размах тяжелой пляски,
Тысячелетен лад дробящейся волны,
И только люди, как на сцене маски,
То радостной, то горестной развязки
Для быстрых игр искать принуждены.
Вон там, где узкие меж двух морей ворота,
Сражались воины полсотни городов,
И не было в их мужестве расчета,
Но лишь о чести и любви забота
И мера будущих эпических стихов.
И путь от родины продолжив в наши дали,
Когда-то мимо этих берегов
Проплыл корабль, чьи паруса сверкали
Тем золотом, которого искали
Пловцы суровые и чтившие богов.
А в буйный век, изнеженный и грубый,
Смиренных подвигов и дерзостных измен,
Пока гремели крестоносцев трубы,
Средь диких скал лобзал девичьи губы
И в рабстве страсти царственный Комнен.
И вот зыбуча, как пески морские,
Под нами твердь, и даль я стерегу,
Где Илион, Эллада, Византия, —
Меж тем как за руном пустилась в путь Россия
И дочь Андроника стоит на берегу.
Алушта. 1917

В Кахетии

Кострами снежными вершины
Горят под небом голубым,
На каменистом дне долины
Лениво движутся арбы.
Меж виноградников и пашен,
Где осень жатву собрала,
Церковных шестигранных башен
Чуть серебрятся купола.
И не колебля воздух сонный,
Где спит, как в люльке, тишина,
Настойчиво и заглушенно
Тягучая звучит зурна.
Стаканы мерно зазвенели,
И стройным песням старины
Внимает бледный Руставели —
Из рамы темной, со стены.
Цинандали. 1917

‘Все напряженней и любовней…’

Все напряженней и любовней
Смотрю я в сумрачную даль.
Синеет купол над часовней,
Где молится моя печаль.
Она приветливо мерцала
Мятежной прихоти моей
В прозрачном золоте бокала
И в темном золоте очей.
Теперь всему я знаю цену,
Не изумляясь ничему
И даже горькую измену
Простил бы сердцу моему.
Но безрассудных упований
Оно, как в юности, полно,
Пока над Верою, в духане,
Пью кахетинское вино,
Иль по равнине проезжаю,
Где твой белеет отчий дом,
Иль одиноко засыпаю
В дворце старинном и пустом.
Не все исполнится, что снилось,
И не о том моя мольба.
Листом осенним закружилась
Моя осенняя судьба.
И грустный шепот листопада
Под тающим огнем зари
Старинным, заглушенным ладом
О блудном сыне говорит.
Цинандали. 1917

‘Струею ровной жизнь текла…’

Струею ровной жизнь текла,
Сменялись мерно свет и мгла,
И ласково земная ширь
Очаг покойный облегла.
Мелькали дни, и годы шли,
На уголь тлеющий зола
Ложилась мягкой пеленой.
И не страшна и не мила,
Едва заметная вдали,
Могила тихая ждала.
Сумел бы я свой век дожить,
Не сотворив добра, ни зла.
Но Бог иль рок судил не так:
Я вышел в сад — и ты прошла.
Баку. 1918

‘Кружатся дни земные и светила…’

Кружатся дни земные и светила,
Сметает вихрь и листья и мечты.
И вот уж нет того, что мне дарила,
Что мне дарила ты.
Проходит рок, суровый и надменный,
Насмешливо прищурилась судьба,
А я стою, усталый и согбенный,
С цигаркою в зубах.
Дымлю, дымлю в лицо судьбе и року,
И этот дым — увы! — вся жизнь моя.
Не верю я ни Богу, ни пророку,
Ни в дальние края.
Все изменяет тем, кто не умерен,
И всем желанный гость, кто умален.
Но сердце, сердце, тихий звон вечерен
Не твой тревожный звон.
Ни меры нет, ни срока, ни предела
Для истины и прихоти твоей.
Ты — все, что есть: душа моя и тело,
И мир, и смена дней.
И что в тебе неугасимо тлеет,
Того вовек не может смерть пронзить.
Оно живет — все дальше, все милее —
Живет, как нужно жить.
Не умерло, что ныне вспоминаю,
Что умерло — о том душа молчит,
И памяти неслышные ключи
Гробниц не отмыкают.
Тифлис. 1920

‘Ходит, бродит под окном…’

Ходит, бродит под окном
И грозит бедою.
Провались ты, черный гном
С бородой седою.
И откуда взялся ты?
И о чем пророчишь?
Как опавшие листы
Дни мои и ночи.
И давно расщеплен ствол
Дерева большого,
Под которым я нашел
Золотое слово.
Иль из черного дупла
Вылез ты совою
В ночь, когда я сжег дотла
Бремя неживое?
Но над пеплом что вещать?
Мертвым что пророчить?
А земля — благая мать
И чернее ночи.
Что же бродишь, непрощен,
Каркаешь до света?
Будь ты проклят, черный сон
Скорби неотпетой.
Тифлис. 1920

‘За этим ли приехал я сюда…’

За этим ли приехал я сюда,
На торжище полуденного мира?
В зеленой бухте грузные суда,
А в небесах все золото Офира.
В конторах темных пестрые ковры,
В кофейнях говор всех народов юга,
И легкий труд пленительней игры
В ленивой неге знойного досуга.
И я брожу меж складов и дельцов
Под шелесты засаленных кредиток,
А ветер с моря мне струит в лицо
Знакомый, опьяняющий напиток.
Все тот же он, ласкающий дурман
Пророчеств злых и злых воспоминаний,
В прибое тот же отгул дальних стран,
Былая страсть опять глаза туманит.
По улицам, где ныне прохожу,
Ее шаги когда-то топотали,
Под пальмами бульвара нахожу
Лишь мне заметный след ее сандалий,
А дом, где девушкой она жила,
Я обхожу, очей не подымая,
Чтоб не спалила белых стен дотла
Моя тоска, бессильная и злая.
Но в грязном переулке есть притон,
Куда счастливый не входил от века.
За сорок пиастров я забвенный сон
Куплю сегодня у рябого грека.
Батум. 1921

Август

С зеленых гор спустился в долы
И вкруг затихших деревень
Стоит, недвижный и тяжелый,
Рыжеволосый день.
Земля горит, изнемогая,
И в золотых ее кострах
Растаял голубого Мая
Благоуханный прах,
И ризой пышною и зноем
Отягощенные сады
Роняют в пламя золотое
Румяные плоды.
Когда же ночь сойдет на долы,
Дневные потушив огни,
И звон вечерний, невеселый,
По нивам отзвонит,
Из рук разжатых Август щедрый
Алмазы яркие стряхнет
На сосны черные и кедры
С пылающих высот.
Тифлис. 1921

‘У Зюлейки тело бело…’

У Зюлейки тело бело,
А душа смугла.
Над челом белее мела
Голубая мгла.
Губы словно вишень сладкий,
Миндали глаза.
Целый день играет в прятки
Сердце-стрекоза.
Позовешь — не отзовется,
А прильнешь к устам, —
Нет целебнее колодца
По святым местам,
Нет забвенее напитка,
Яда слаще нет…
В тихий сад ведет калитка,
А в окошке свет.
Зазывает злая сваха
Гостя гостю вслед.
Говорят, что там Аллаха
Встретил Магомет.
Тифлис. 1921

‘Из многих дней, бесследных, незаметных…’

Из многих дней, бесследных, незаметных,
Как пыль, как пепел, как песок,
Задумчиво плету венок,
Себе и миру дар заветный.
Но точно налитый свинцом,
Чело мое он клонит долу,
И все тоскливей взгляд тяжелый
Под этим блекнущим венцом.
И только в час, когда твои
Я вспомню светлые улыбки,
Ресниц пушистых трепет зыбкий
И тихие слова любви,
Над пылью, пеплом и песком
Цветы поют о синем Мае,
И он опять меня венчает
Весенним, праздничным венком.
Париж. 1922

‘О том, что явственней прибоя…’

О том, что явственней прибоя
Волны морской, на берегу,
Ясней, чем небо голубое,
И ярче солнца на снегу,
Что неизбывней зим и весен,
Привычней, чем сама земля —
Маяк, что виден на утесе
С кормы ночного корабля, —
Что в сердце истиной последней,
Правдивейшей из правд земных,
Горит победно, — только бредни
Твердят, невнятны и темны.
А жизнь гудит и мчится мимо,
Презрительно на них косясь,
Пока из пламени и дыма
Ложится серый пепел в грязь.
Париж. 1922

‘Проеду долгий путь трамваем…’

Проеду долгий путь трамваем,
Сойду и за угол сверну.
Как легкомысленно мы доживаем
Неповторимую весну.
Три деревца и дом старинный,
Калитка жалобно скрипит.
Июнь. Жара. Весь город спит,
Опутан душной паутиной.
Так неподвижен этот зной,
Как будто даже время стало.
Но не прощаться ли со мной
Придешь туда, где ты встречала?
К разлуке ближе каждый час:
Мы не живем, а доживаем.
Сегодня я в последний раз
Проеду долгий путь трамваем,
Тебя окликну со двора,
Чтоб ты сошла и дверь открыла.
А завтра — это вечера,
Когда грустишь о том, что было.
А завтра — это дальний край,
Кусок совсем иного мира,
Откуда ни один трамвай
Не возвращает пассажира.
Париж. 1923

‘Ночью поздней лечь в кровать…’

Ночью поздней лечь в кровать,
Засыпая, Вас назвать,
А наутро, в ранний час,
Чуть проснувшись, вспомнить Вас.
Ночью, утром, долгим днем,
Знать, что мы живем вдвоем,
И спешить, как из тюрьмы,
Всюду, где не вместе мы.
Жизнь ли это или бред?
Только счастья в этом нет.
Счастья нет, но, может быть,
Стоит счастья — так любить.
Париж. 1923

‘Кругом поля и роща за рекою…’

Кругом поля и роща за рекою,
На много верст другого нет жилья,
Над крышей только небо голубое
А под ногами мягкая земля.
Пред домом дуб, старей и выше дома,
Три комнаты под низким чердаком,
Такая тишина, что с дальнего парома
Мне каждый окрик слышен и знаком.
Проходят дни чредой однообразной,
Без торопливой, хмурой суеты,
И все мои заботы и соблазны
В саду, где птицы, фрукты и цветы.
А в непогоду, если ломит кости,
По вечерам и в тихий час ночной
Из шкапа книжного выходят гости
И о своем беседуют со мной.
Милы мне сказки о любви и славе,
Но сказки не нарушат мой покой.
Так счастлив я, что не могу представить
Иную жизнь, счастливее такой.
Но если б явью стали эти бредни,
Как скоро наступил бы — знаю я —
Тот день, когда б я жаждал, чтоб последним
Он был из дней такого жития.
Париж. 1923

III

‘Так повелось, что стали нам жилищем…’

Так повелось, что стали нам жилищем
Кабак и постоялый двор.
Не люди мы, а пыль, и на кладбище
Нас выметут как сор.
Никто, вздохнув, не скажет: помер!
Не перекрестит лба,
И тотчас в опустевший номер
Чужая ввалится судьба,
И снова этой жизнью голой
Там заживут, как мертвый жил,
Когда с усмешкой невеселой
Ее бесстыдно обнажил
И не оставил даже тряпки рваной,
Чтоб наготу свою прикрыть,
Перевязать живые раны
И кровь запекшуюся смыть.
Берлин. 1923

‘Старый дом сожжен дотла…’

Старый дом сожжен дотла,
На просторе ветер веет.
Только черная зола,
Только дым золы чернее.
А кругом, со всех сторон,
Ширь земная, золотая.
Только синий небосклон,
Только птиц залетных стая.
К солнцу, к воле все пути:
Как не верить яркой яви?
Только — некуда идти,
Только — нечего оставить.
Нет порога, нет замка,
Нет межи на Божьей ниве.
Только прежняя тоска,
Только прежнего тоскливей.
Берлин. 1923

‘Я не коснусь твоих волос…’

Я не коснусь твоих волос,
Ни скорбных губ, ни кисти длинной,
И вот опять домой принес
В глазах померкших страх звериный.
Грохочет издали трамвай,
Рожки ревут все реже, реже.
На столике остывший чай
И черный хлеб, уже несвежий.
Здесь угол мой, и ночь, и тишь.
Я пробуждаюсь понемногу.
А ты, мой щедрый день, стоишь,
Приткнувшись к темному порогу.
Берлин. 1923

‘Это знают черный дуб и ясень…’

Это знают черный дуб и ясень
Пред моим окном,
И звезда, что падает и гаснет
Над ночным прудом,
Газовый рожок на перекрестке
И пустой вокзал,
Да еще дымок от папироски,
Что попал в глаза.
И всего, конечно, лучше знает
Женщина на улице ночной,
Та, чей облик мне напоминает
Об иной, иной.
Подошла, но слова не сказала,
Стала зябко кутаться в платок.
А пред нами тонкой струйкой алой
Окровавился восток.
Берлин. 1923

‘Есть на плече у Вас такое место…’

Есть на плече у Вас такое место,
Где сохранится след моей щеки.
На самом узком ложе нам не тесно,
Когда колючей мглой полны зрачки.
И на губах своих уверенно ищу я
Навязчивый и горький вкус
Мучительного поцелуя,
Похожего скорее на укус.
Но отчего такая дикость волчья,
Что друг от друга нежных слов не ждем,
Что в самый острый миг я заклинаю молча:
Не ошибитесь в имени моем.
Берлин. 1923

‘В моих глазах безумья нет…’

В моих глазах безумья нет,
Но стали впадины глубоки,
И тающий, неверный свет
На бледные ложится щеки.
Я не молюсь, но все — мольба:
И взгляд тяжелый, и дыханье,
И в крепко стиснутых зубах
Такое терпкое молчанье.
Теперь я знаю: легче петь,
Когда от боли сердце стынет,
Чем так дышать, и так смотреть,
И так безмолвствовать, как ныне.
Берлин. 1923

‘Тихо, пусто, как в могиле…’

Тихо, пусто, как в могиле,
Ночь огромная черна,
И фонарь, что у окна,
Верно, с час как погасили.
Значит звезды побледнели
И дневной забрезжит свет.
Тело сонное — в постели,
Но души со мною нет.
Каждой ночью бродит где-то,
Каждой ночью плоть мертва.
Вот мелькнет полоска света,
Синей станет синева.
Что мне делать с грузным телом,
С беспокойною душой?
Чья нам воля повелела
Вместе жить одной судьбой?
Разве знаю, что им надо?
Разве помнят обо мне?
Свежей, утренней прохладой
Веет в чуткой тишине.
Уж не долго мне осталось
Быть без них самим собой.
А смертельную усталость
День рассеет голубой.
Берлин. 1923

‘Для малого я столько знаю слов…’

Для малого я столько знаю слов,
Ни одного, чтоб рассказать большое,
У ветра, вечера и городов
Косноязычие такое.
В шуршащем сумраке церквей,
Глядят со стен святые лица,
Но серый блеск твоих очей
Слепит и не дает молиться.
И тайну строго я храню,
Не оттого, что тайне верю,
Но ветру, морю и огню,
И дням — гудеть, как рыкать зверю.
И только серый блеск очей,
И губ раскрытых содроганье,
И в тишине пустых церквей
Лампад негаснущих мерцанье
Со мной безмолвствуют о том,
Что стало потом, желчью, кровью,
Сладчайшим и мучительным грехом,
Который мы привыкли звать любовью.
Берлин. 1923

‘Я помню осенью дождливой…’

Я помню осенью дождливой
На узкой улице высокий дом,
И комнату во двор с большим окном,
И женский взгляд, спокойный и пытливый.
И это все, и большего не надо.
Так возникает мир из пустоты.
От одного, еще чужого, взгляда
Легко сердцам заговорить на ты.
А через месяц будет день последний:
Вокзал, вагон и быстрое прости,
Останутся на рельсовом пути,
Где поезд был, одни пустые бредни.
И буду я по улицам кружить,
Где так недавно мы бродили рядом.
И это все. И большего не надо.
Но только — с этим очень трудно жить.
Берлин. 1923

‘Два слова есть: любовь и расставанье…’

Два слова есть: любовь и расставанье,
Они звучат как строгий перезвон.
Лихая доля тем, кто обречен
Их сочетать в одно повествованье.
Но говорить: люблю! Но говорить: прощай!
Не вправе, кто не выстрадает право,
Кого не мчит по городу трамвай
В небытие за первою заставой.
Судьба завистлива, а жизнь горда,
И темные вкруг нас роятся сипы:
Грохочут молоты, скрежещут пилы
И в глубь земли уходят поезда.
На что нам труд, и подвиги, и слава?
Приюта нет и некуда идти.
Но говорить: люблю! Но говорить: прости!
Не вправе, кто не выстрадает право.
Берлин. 1923

IV

‘Какого Божьего суда…’

Какого Божьего суда
Мне ждать смиренно и уныло,
Когда исчезли без следа
И прошлый я, и то, что было?
И разве Судный День страшней
Всех дней моих, пустых и лживых,
Бессмысленно несчастных дней
И дней бессмысленно счастливых?
Париж. 1925

Тело

Оно рычит от голода и жажды,
А сытое резвится или спит,
Но твердо знает, что живет однажды
И мертвого ничто не воскресит.
Все было бы и просто и прекрасно,
Но дьявол позавидовал ему
И посулил за подвиг ежечасный
Бессмертье, непонятное уму.
Париж. 1925

‘Живут у вас поденщиками звери…’

Живут у вас поденщиками звери,
В стеклянных клетках молнии горят,
И боги с видом пьяных подмастерий
О заработной плате говорят.
Но будни надо облекать в отрепья
И жить опасно яростной душой:
Так разрушительно великолепье
Лесных пожаров и любви большой.
Париж. 1925

‘Поминки справил я под Новый год…’

Поминки справил я под Новый год
Не радостно и не уныло.
Таков закон: вовек не оживет,
Что полнотой и смыслом жизни было.
Ты не нужна для счастья моего,
И пропастью меж нас легло молчанье.
Но вот бывает, что слышней всего, —
Всех кликов жизни, — вздох воспоминанья.
Париж. 1925

‘Завидна людям жизнь моя…’

Завидна людям жизнь моя,
Но за полсотню лет забвенных
Ни разу не было, чтоб я
Сказал: пребудь, о миг блаженный.
Когда на солнце тает лед,
Рыбак сурово чинит сети,
А счастье — это синий свод
Над лужей, где резвятся дети.
Париж. 1926

‘Всю жизнь трудиться, чтоб прожить…’

Всю жизнь трудиться, чтоб прожить,
Рожая, выть, как воют звери,
И жалкой долей дорожить,
И жадным заповедям верить.
Легко и просто им гудеть
Торжественной и властной ложью,
И все же: Божьего в труде
Лишь то, что он — проклятье Божье.
Париж. 1926

‘Мое окно на уровне земли…’

Мое окно на уровне земли,
Пустынный двор глядит в пустые стекла.
Когда дожди осенние прошли,
Казалось мне: душа насквозь промокла.
Легко войти и в дом, и в жизнь мою,
По лестницам взбираться много хуже.
Но на земле и птицы не поют,
А лишь клюют зерно и пьют из лужи.
Париж. 1926

‘Все марево: дела, мечты и знанье…’

Все марево: дела, мечты и знанье,
Одни не тают с былью вековой
Любви мучительной очарованье
И мастером запечатленный строй.
Они пребудут над моей могилой,
И горестный забудется рассказ:
Любимая однажды изменила,
Искусство изменяет каждый час.
Париж. 1926

‘Когда безжизненное тело…’

Когда безжизненное тело
Обмыв, оплакав и отпев,
Запеленали в саван белый
И закопали, — Божий гнев
Его архангельской трубою
Воззвал из гулкой темноты:
‘За жизнь, что прожита тобою,
Как предо мной ответишь ты?’
И тело глухо отвечало:
‘Не знаю я, как жизнь прошла,
Я радовалось и страд ало,
И в этом я не вижу зла.
Но так мгновенны все соблазны,
Но так забвению, что мертво,
И так все дни однообразны,
Что я не помню ничего’.
В руке Петра ключи звенели,
И жадный гул земли притих.
‘А, ты, душа живая в теле,
Ответишь ли за вас двоих?’
Душа от грозных слов взметнулась:
‘Ненужной телу я была.
И с ним не споря, завернулась,
Как в белый саван, в два крыла.
А то, что до меня проникло,
Во тьме тревожной и пустой,
Я с давних пор считать привыкла
Ненужной миру суетой’.
Презрительно их слушал третий
И были очи, как мечи.
‘За вас обоих тот ответит,
Кто жизни вас не научил’.
А Петр шептал: ‘Проснитесь, дети’.
И поднял райские ключи.
Париж. 1925

Из сборника ‘СЕМИ ЦЕРКВАМ. ПОЭМЫ’ (Берлин, 1923)

Вода живая

Елене Феррари
Был прожит день — не первый, не последний,
один из многих дней, пережитых мирами.
Алел закат над дальними горами,
и в городок соседний
за пищей спутники ушли. А он,
усталый, сел у тихого колодца.
В часы вечерние нежнее сердце бьется
в приветной тишине, в ответ на каждый шорох,
и душу радует лишь ей понятный звон,
звучащий ласково на всех земных просторах,
плывущий к ней со всех сторон,
как будто он не в ней рожден,
как вечный гимн о вечном Боге.
Белела пыль, приникшая к дороге,
ушли с полей и люди, и стада.
В колодце, как в таинственном чертоге,
сверкала звездами небесными вода.
Из дома близкого, по лону трав зеленых,
шла женщина, склонясь под водоносом,
босая, смуглая, с немым вопросом
в очах, на странника не обращенных.
Из-под платка две пряди пышных кос,
задорно выбившись, сверкали медью черной.
Пришла, поставила у камня водонос,
и, поглядев печально и покорно
на дальних гор багряные ряды,
вздохнула тихо, как вздыхают жены.
‘Сестра, не дашь ли мне испить воды?’ —
промолвил странник. Изумленный
она к нему склонила взгляд:
‘Твои сородичи не пьют и не едят
и крова нашего не делят с нами’.
Но улыбнувшись светлыми очами,
он ей сказал: ‘Когда бы ты
познать могла, чей дар храню я свято,
просила б ты меня, как друга и как брата,
чтоб дал и я тебе испить живой воды’.
— ‘Колодец наш глубок и как же без сосуда
ты зачерпнул бы в нем студеную струю?
Откуда же, поведай мне, откуда
живую воду ты принес свою?’
— ‘Возжаждет вновь, о женщина, кто пьет
от родника, что скрыт в твоем уделе.
Но утоленье вечное дает
источник мой, неведомый доселе.
Был знойный день и долог трудный путь,
усталый я добрел до чуждого порога.
Но легче ли душе, чем телу, отдохнуть?
и чья, скажи, томительней дорога?’
— ‘Плывут мечты к нездешним берегам,
но нет пути, когда путей так много.
Мы на высотах молимся богам
и пышный храм воздвигли вы для Бога.
Прости рабу за дерзкие слова:
но правды нет, а горя слишком много.
Кто скажет мне, мертва ли иль жива
моя душа, не знающая Бога?’
Бледнел закат. С небес спадала мгла,
и таяли и расплывались дали.
И с каждым мигом звезда без числа
из темных бездн все ярче выступали.
Поднялся странник — призрак или тень? —
и руку положив на голову склоненной,
сказал: ‘Настанет день, не мною предреченный,
и может быть сегодня этот день.
Не на высотах или в пышном храме
вы поклоняться будете Тому,
кто выше звезд, горящих над горами,
чей свет невидим, но пронзает тьму.
Есть храм иной, построенный не нами,
есть жертвенник с негаснущим огнем.
Там жизнь и смерть земными именами
в своих молитвах мы не назовем.
Есть храм иной и в этом храме —
с живой водой бездонный водоем’. —
Стеною зыбкою вкруг них сплотились тени,
и он пред ней, как призрак или тень.
Поет душа: сегодня этот день.
И внятен отклик будничных смятений:
‘Дай мне испить твоей воды живой,
чтоб каждый день не черпать из колодца’.
Но странник ласково качает головой,
и женщина за водонос берется.
В Самарии, у города Сихарь,
на миг приподнят Божьей благостыней
пред тайною, не понятой доныне,
покров, непроницаемый, как встарь.
И каждый день, при каждой новой встрече,
жена и муж — не те же ли везде? —
твердят друг другу трепетные речи
о вечной правде, о живой воде.
Все вновь и вновь для кратких утолений
дается нам живительный родник,
и будет жаждать, преклонив колени,
кто хоть однажды к роднику приник.
А в нас, как в страннике, таится непочатый
и утоляющий навеки водоем,
и каждой встречной — щедрою расплатой —
мы за мгновенье вечность отдаем.
Теперь, как некогда, не тщетно ль сердце бьется?
Но все пленительней обманчивая марь
небесных звезд на темном дне колодца
в Самарии, пред городом Сихарь.
1915

Строитель

Се, Дева во чреве примет и родит Сына.
Исаия. Гл. 7. ст. 14
То было некогда — на русской ли равнине
иль на чужбине
средь племени чужого? —
за много лет до Рождества Христова.
I
В просторной лавке женщина стоит,
смиренно просит, жалобно глядит.
‘Отсрочь должок, прости…’ — ‘Господь простит — не я,
Он будет побогаче.
Молись Ему, коль искусит змея,
а предо мной — подумай об отдаче’.
— ‘Будь милосерден. Муж лежит больной,
четвертый месяц без работы.
А дети есть хотят…’ — ‘Да что ты?
Скажи на милость: просят есть, а я тому виной?’
— ‘Мне только хлеба отпусти немного.
Все полностью отдам тебе, ей Богу,
как только справимся. Ведь знаешь нас давно:
всегда платили, в долг не брали,
работали, не пировали.
Пришла беда, хоть в петлю лезть…’
— ‘Зачем же в петлю — лучше место есть:
ступай в чулан, там тихо и темно,
товару всякого навалено немало,
и людям будет невдомек,
что нынче ты не покупала,
а продалась, — чтоб уплатить должок’.
— ‘А грех-то, грех…’ — ‘Не будешь ты в ответе:
ведь болен муж и голодают дети —
кто виноват? — Выходит, что не ты’.
И женщину к чулану подвигая,
Филипп шептал угрюмо: ‘Все скоты,
и эта и другая,
все люди, добрые и злые’.
— ‘Маляр пришел’ — приказчик доложил.
Филипп неспешно притворил
за женщиною дверь, подумал, и впервые,
за целый день, улыбкою кривою
вдруг замерцали хмурые черты.
— ‘Андрей, иди-ка ты’ —
и на чулан приказчику он указал рукою.
II
Перед художником с заплатанным камзолом,
с рубахой грязною и рваной,
с руками тонкими и взглядом невеселым
Филипп сидел и объяснял пространно:
— ‘Родителей я крепко уважаю:
отец был вором, мать — гулящей девкой.
Чего уставился? С любовью, не с издевкой
Покойников достойно величаю.
Не их вина, что были тем, чем были:
виновен тот, кто их такими видел
в своих мечтах, которых не забыли
они всю жизнь. Не помнят ли доселе?
Не плохи были даже в трезвом виде:
блудили, сквернословили и очернить умели
и близких и далеких, как никто.
Когда ж хмелели,
такое учиняли, что
и не расскажешь… Я же — в них.
Как родился и выжил — прямо чудо.
Такой должно быть стих
сложился там — вверху — нескладный и неверный —
и прозвучал оттуда
во мне.
Болезнью скверной
отец и мать болели с юных лет,
и не было детей иль дети умирали,
едва увидев свет.
Один лишь брат, в болезни и вине
рожденный, жил до двадцати годов.
Уродом был. Уродом и прозвали.
Дурак совсем — лишь спать и жрать готов,
и порченный — с припадками, — но милый.
Ругала мать, отец нещадно бил,
так и подох, и верно тотчас сгнил,
пока мы, пьяные, галдели над могилой.
А я живу. Не добр, но и не лют,
лицом не вышел, роста не хватило,
плешив, сутул, и ноги покривило,
сутяжник, пьяница и плут,
всего по мелочи, и подлости и страха.
А впрочем: чист кафтан и стирана рубаха,
лопатой борода, в мошне не пусто.
Коль ты маляр, так красок не жалей,
клади их густо, да распиши позлей,
чтоб каждый мог понять при первом взгляде,
лишь только подойдет к холсту,
каков я человек и спереди и сзади,
какую думал думу и мечтал мечту
строитель тамошний, чьи вымыслы я чту, —
чтоб каждый, поглядев на лик, как будто живый,
потом плевался долго: ‘Тьфу, какой паршивый’.
III
Когда стемнело и ушел художник,
Филипп перед портретом стал,
разглядывал его и что-то бормотал,
потом у зеркала пытливо изучал
свои черты, и злобно прошептал:
‘Не живописец, а сапожник’.
И вышел. А в каморке тесной,
где полки с книгами скрывали стены,
зажег свечу, уселся в кресле,
и с улыбкою блаженной
к себе придвинул том тяжеловесный,
лежавший на столе.
Разгладились морщины на челе,
в очах восторженная воля засветилась,
медлительными сделались движенья.
В каморку постучали. Не прервавши чтенья,
он проронил: входи! И тихо дверь раскрылась,
Андрей в нее неловко проскользнул
и, притворивши, запер на крючок.
Затем к столу придвинул стул
и стоя ждал,
уставясь на начищенный сапог.
— Садись! — сказал, не глядя на него, хозяин.
Приказчик сел. Рукою грубою изваян,
он был неладно скроен — крепко сшит,
высок и грузен и в хмелю сердит,
подковы гнул и жорнов подымал.
Был вдов, и жил, как говорили, с дочкой.
Хозяин, дочитав до точки,
стал вслух читать, напевно и тягуче,
с усилием, как будто полз по круче
тропой отвесной. Но глаза горели,
дышала часто грудь, и в теле
истому сладкую он ощущал.
А нос и лоб блестели
от пота.
Приказчик выгнулся вперед,
вцепился в стол руками
и так чтеца пронзал
глазами,
как будто тот
творил диковинное что-то.
Так длилось долго. Капала свеча,
шуршали желтые страницы.
На улице, визжа и гогоча,
с парнями пьяными веселые девицы
ругались. А пытливую луну
дразнили, заволакивая, тучи.
И все звучал, пронзая тишину
в каморке голос мерный и тягучий.
Затем, откинувшись на кресле, пот отер
усталый чтец с лица.
И помолчав немного,
кивнул Андрею: ‘Все для Бога
они трудились. Мы же до конца
их труд доводим. Ладен он и спор,
и, может быть, и нам на радость будет.
Не больно хороши земля и люди,
строитель тамошний — не нам чета.
Что выстроено нами — красота
и загляденье. Рай да будет раем.
Продолжим труд умерших — помечтаем’.
IV
Филипп торговцем был и слыл ростовщиком,
нажился крепко, прижимал нещадно,
не злобою влеком
и не по скупости, бессмысленной и жадной,
а потому что в юности решил,
что мир таков, каким его творил
и вновь творит, мечтая неустанно,
строитель некий, сущий в небесах.
А человек, внедренный в зыбкий прах,
томим болезнями, тоской терзаем,
то горем, то нуждой, то ближним угнетаем,
то сам насильник и палач,
кого не трогают ни жалобы, ни плач
униженных и оскорбленных,
в мучительную жизнь безрадостно влюбленных, —
мечтами создает прекрасный и желанный,
нездешний мир, как вымысел пространный,
осуществляемый все ярче с каждым днем.
Земля уродлива и люди мерзки.
Но рай и вечность, ангелов и Бога
они измыслили мечтою дерзкой,
мечтой прекрасной и любовно-строгой,
и мир надзвездный жив, как мир земной,
где люди жили и где мы живем,
над ним безвластны, но творя иной.
И все, что создано убогими певцами,
пророками и вещими жрецами,
и тем, кто юродивым прослыл,
а, может быть, мудрее прочих был,
и свитки древние занесено, —
он стал читать. Когда кругом темно
и отработан день, в каморке тесной
учился он творить простор небесный,
и свет без тьмы, и правду, и любовь.
А люди глупые, униженные вновь,
твердили злостно про вериги,
душеспасительные книги,
бичи, и пост, и бденье.
И было в их насмешках — осужденье.
Случилось так, что по делам пришлось
Андрею вечером в каморку постучаться.
Впустил его хозяин, но когда ругаться
приказчик стал, докладывая дело,
Филипп угрюмо молвил: брось!
Андрей умолк оторопело,
и криво усмехнулся: ‘Так, —
спасаешься, грехи замоливаешь, — что же…’
Но тот, не гневаясь, в глаза ему глядел:
‘Чего болтаешь зря? ведь ты же не дурак?
Спасаться нам как будто и не гоже’.
И объяснил, не торопясь, чего хотел,
чем занят был в тиши
уединенной и укромной.
И речь его должно быть до души
приказчика, доверчивой и темной,
дойти сумела.
С тех пор они, свершив дневное дело,
сходились там,
и почитав, что люди сотворили,
чей дух в раю, чья плоть — в могиле,
их труд согласно продолжали
и жизнь иную создавали,
предавшись творческим мечтам.
И так, весь день земною жизнью жили,
а по ночам
душою радостной нездешнее творили.
V
Филипп был немощен и хил,
грехом родительским, должно быть, отягченный.
И часто говорил,
что скоро ждет его погост зеленый.
С трудом до пятого десятка дотянул.
Вдруг занемог и слег в начале Мая.
Болел он долго. Весь истаял.
Однажды вечером вздремнул,
и пробудившись, на портрет взглянул,
где был он намалеван
не то подрядчиком, не то дворецким,
с лукавством старческим и простодушьем детским,
И там, приникшую к нему, нежданно смерть заметил.
Не испугался. За приказчиком послал.
И глядя пред собой, лежал
и тих и светел.
Когда Андрей пришел, больной всех выслал вон,
и приподнявшись, сел в постели.
— ‘Пришел конец’. Андрей стоял смущен.
А звезды радостно за окнами блестели.
‘Немало мы с тобой трудились,
просторную засеяли долину, — утомились:
проверить надо бы, как семена взошли,
как прорастает мысль и расцветает слово’.
Приказчик мял картуз в руках,
молчал, молчал и вымолвил сурово:
‘Уж не забудь строителя земли
за все дела и мысли пристыдить.
Ему-то хорошо на небесах,
а людям — разве сладко жить?’
— ‘Уж пристыжу, не бойся, только бы дойти.
Но вот что я надумал ныне.
Все те, что жили раньше нас,
в грехе и зле, как мы с тобою,
когда им пробил час,
назначенный судьбою,
и светлые раскрылися пути
к вершине синей,
ужель не могут, радуясь в раю,
мечту оттуда устремить свою
к земле? Иль там, с другими схожи,
земной беды не помнят? Но не гоже
творить по-прежнему земное зло,
когда вокруг тебя все чисто и светло.
Надумал я составить памятку о том,
что там — вверху — для вас я строить буду,
что на земле я сотворю оттуда,
чтоб свет блеснул и здесь… когда-нибудь… потом.
О чем мечтать — я знаю. Ты — запишешь
и памятку положишь в гроб со мной.
Вот стол, перо, бумага’. — И больной
устало голову склонил к подушке. Стало тише
в большой и темной комнате, как в храме
пред службою. Неловкими руками
приказчик свечку засветил, бумагу
взял и перья очинил.
— ‘Ну что, готов? Пиши разборчиво и точно,
как буду говорить… У девы — непорочной —
родится… Что уставился?’ — ‘Да как же так?
И непорочная, и дева, — а родит?
Тебе б о том мечтать, чтоб умным стал дурак,
голодный сытым, праведным, кто грешен,
свободным, кто оковами звенит,
и радостным, кто неутешен, —
чтоб всякий, кто страдал…’
Но речь горячую хозяин оборвал:
‘Все будет, будет.
Иными станут люди,
когда иного на земле узрят.
Ведь каждый день не Бога ли творят?
Но бога в небе — не земного Бога.
Немного сил и времени немного
осталось мне теперь.
Не мудрствуй, но поверь,
не соблазнись, а помолись о чуде.
Что ты напишешь, закреплю я прочно,
что закреплю, то будет, будет…
Пиши: ‘Родится сын у девы непорочной…’
То было некогда — на русской ли равнине
иль на чужбине
средь племени чужого? —
за много лет до Рождества Христова.
1915

РЕЦЕНЗИИ НА СБОРНИКИ С. РАФАЛОВИЧА

Н. Поярков. С. Рафалович. Светлые песни

С. Рафалович заслуживает внимания, и поэтому я спешу указать ряд досадных недочетов, встречающихся в его новой книге стихов. Многие стихотворения первого отдела носят автобиографический характер и неприятно напоминают дневники юношей, когда молодой дух часто находит всем знакомые и давно открытые Америки.
В этом отделе, кроме того, замечается налет рассудочности, нет тех светлых красок, которые сделали бы даже чужой дневник близким и дорогим. Вообще Рафалович большой резонер, что вызывает скуку. В нем нет той страстности и гнева, того огня, которые бывают у поэтов Божиею милостью. Автору ‘Светлых песен’ следует относиться гораздо внимательнее к своим стихотворениям, оставляя многие из них в портфеле. Очень хороши — ‘Рабыня’, ‘Свобода’.
Иногда попадаются хорошие образы и удачные строфы.
Николай ПОЯРКОВ. ‘Поэты наших дней’. М., 1907.

А. Блок. Письмо к С. Рафаловичу от 13.01.1906 г

‘Многоуважаемый Сергей Львович.
Большое спасибо за Ваш сборник &lt,’Светлые песни’. СПб., 1905. — В. К.&gt,, который ‘получил на днях, и за надпись, сделанную Вами на нем. Только сейчас узнал Ваш адрес, потому не ответил сразу. Пока еще не успел прочесть всего, а только просматривал немного, при перелистываньи внимание остановилось на стихотворении ‘На могиле’ — нежном, тихом и простом. Кажется, в Вашей поэзии мне будет ближе всего нота печальной тишины.
Истинно уважающий Вас Александр Блок 13 января 1906′
Александр БЛОК.
Новые материалы и исследования. ЛН, т. 92, кн. 4. М., 1987. (Публикация Р. Д. Тименчика)

А. Блок. Письма о поэзии. 1. ‘Холодные слова’

&lt,…&gt, Почему имеют преходящее значение стихи Сергея Маковского, Рафаловича? Разве они не искусны? Нет, они просто неоткровенны, их авторы не жертвовали своею душой. А почему мы можем годы и годы питаться неуклюжим творчеством Достоевского, почему нас волнует далеко стоящая от искусства ‘Жизнь Человека’ Андреева или такие строгие, по-видимому ‘закованные в латы’, стихи Валерия Брюсова? Потому что ‘здесь человек сгорел’, потому что это — исповедь души. Всякую правду, исповедь, будь она бедна, недолговечна, невсемирна, — правды Глеба Успенского, Надсона, Гаршина и еще меньшие — мы примем с распростертыми объятиями, рано или поздно отдадим им все должное. Правда никогда не забывается, она существенно нужна, и при самых дурных обстоятельствах будет оценен десятком-другим людей писатель, стоящий даже не более ‘ломаного гроша’. Напротив, все, что пахнет ложью или хотя бы только неискренностью, что сказано не совсем от души, что отдает ‘холодными словами’, — мы отвергаем.
&lt,…&gt,
Александр БЛОК. ‘Золотое руно’. 1908, No 7-9.

В. Брюсов. Сегодняшний день русской поэзии (50 сборников стихов 1911-1912 гг.)

&lt,…&gt, К числу поэтов, уже известных, мы можем отнести и С. Рафаловича, пишущего уже давно, хотя и выступающего только со второй книгой стихов, ‘Speculum animae’. По замыслу поэта это должна быть книга о изначальных ‘ликах жизни’, и отдельные стихотворения носят заглавия: Нежность, Печаль, Гордость, Вера, Ревность и т. д. Чтобы найти для этих вечных тем символы, выражающие их полно и в то же время открывающие в них что-то новое, что оправдало бы поэта, взявшегося еще раз пересмотреть самые существенные свойства человеческой души, — должно обладать творческими силами титаническими, должно быть Гёте или Верхарном… Поэтому г. Рафаловичу не приходится стыдиться своей полной неудачи…
&lt,…&gt,
Валерий БРЮСОВ. ‘Русская мысль’. 1912, No 7.

А. Бахрах. С. Рафалович. Зга

С. Рафалович. ЗГА. Изд. Л.Д. Френкеля. Берлин, 1923. (30 стр.)
Маленькая книга лирики Сергея Рафаловича — большая и цельная поэма о большой любви, превращающей все его бытие в прекрасный хаос и препятствующей аналитическому созерцанию. Присущее ей косноязычие только придает убедительность. Слова, освященные этой великой любовью, уже не слова, а бред наяву, и тщетно их толковать. Прав поэт, говоря:
Но слов невнятных не толкуй,
Не заблудись в их темной чаще:
Ведь самый горький поцелуй
Для нас речей сладчайших слаще.
К чему слова — когда безмерно, силою чувства из пустоты возникает новый мир.
Ведь только:
Для малого я столько знаю слов,
Ни одного, чтоб рассказать большое,
У ветра, вечера и городов
Косноязычие такое.
Маленькая ‘Зга’, быть может, самое сильное из написанного в последнее время поэтом.
А. К &lt,Александр БАХРАХ&gt, Газета ‘Дни’. Берлин. 1923, 27мая.

Е. Зноско-Боровский. Заметки о русской поэзии

ЗАМЕТКИ О РУССКОЙ ПОЭЗИИ
Тэффи. — PASSIFLORA. Берлин. Изд. Журнала ‘Театр’ — Сергей Рафалович. — АВГУСТ. Стихотворения. Изд. Л. Д. Френкеля. Берлин, 1924.
&lt,…&gt, Какой смысл писать стихи? — спрашивает Сергей Рафалович, — какой смысл бросать их в мир, ‘как в решето, где звук и речь бесследно тают?’ — и сам отвечает:
Глупей занятия, чем то,
Игры бессмысленней не знаю.
В другом месте он задает себе другой вопрос:
К чему глядеть на зыбкую волну
Иль челноку свое доверить тело?
Вчера тошнило, завтра утону,
Сегодня мне все это надоело.
Надо удивляться, что человек такой глубокой культуры, таких глубоких умственных запросов, как Сергей Рафалович, не чувствует всей безвкусицы этих строк, не видит своей технической беспомощности в обработке таких тем, не сознает, наконец, того, что юмор совершенно чужд ему. Но, к счастью, таких мест в его последнем сборнике немного, и они являются исключениями, которые, однако, то и дело сторожат его.
Стихи его полная противоположность поэзии Тэффи: в них именно нет человеческой теплоты которая является достоинством лучших ее вещей. У него, если чувство, то непременно страсть. ‘Плоть моя напряжена как лук’, его тоска может спалить ‘белые стены дотла’, и т. д. И в них есть именно та разнузданность, которой так счастливо избегает Тэффи. У последней, поэзия — отдых от привычного юмора, у С. Рафаловича — стихи продолжают обычный ход его мыслей, и не всегда кажется для последних необходимой та стихотворная форма, в которую они заключены.
Вероятно, именно поэтому его стихотворения часто не кажутся оригинальными или новыми, кажется, что эти мысли уже встречал, слышал с разных сторон. ‘В нас проснулись темные монголы, — И рты оскалил гортанный зык’, по России — ‘прошел с повязкой красной на челе — Двойник Христов, мертвящий и растленный’, ‘В земле не корни — провода, — Не крылья в небе — гул моторов (конец строфы — срыв в уже отмеченную безвкусицу: ‘А город хрюкает, как боров, — И не уходит никуда’), торжество механики заставляет поэта задать риторический вопрос: ‘Но чей, но чей во всех словах — Все явственней злорадный хохот?’ — разве все это не знакомые рассуждения, не слишком обыкновенные для поэзии мысли? И когда автор, рассказав об ужасах России, возмущенно восклицает о невозможности по-прежнему жить и любить, это звучит так банально, что предпочитаешь оптимизм Тэффи, которая в моменты самого большого горя не соглашается признавать себя несчастной, на том основании, что где-нибудь, может быть, хорошо и что, может быть, и к ней вернется ее возлюбленный.
Необязательность стихотворной формы проявляется, между прочим, и в том, что редко она достигаем нужной чеканки, когда мысль полностью и отчетливо укладывается в фразе, когда рождаются меткие эпитеты, яркие характеристики.
Забавный бег различных размеров в стихотворении ‘Люби — приказанье’, значительно испорчен этим, удачная мысль: ‘А завтра — это дальний край, — Кусок совсем иного мира, — Откуда ни один трамвай — Не возвращает пассажира’, — не обрела краткой формулы в двух неудавшихся стихах: ‘А завтра — это вечера, — Когда грустишь о том, что было’. Также испорчена заключительной строчкой звонкость ‘родословной’: ‘И горжусь своею родословной, — С большим правом, чем из вас любой’.
Но, несмотря на эти недостатки, стихи Сергея Рафаловича, рассудочные и интеллектуальные, как все его творчество, представляют интерес именно тем, что они насыщены мыслями. Однако, больше всего нам понравилось во всем сборнике самое беспритязательное стихотворение о том, как миллиардер Герберт Пирс, проигравшийся в карты, сам обокрал свою квартиру и попал, наконец, под суд как ‘грабитель собственного дома’:
Всякий суд не плох и не хорош,
Лишь бы судьи честно рассуждали:
Герберта за кражу оправдали,
Но оштрафовали за дебош.
И автор делает заключение, которое любопытно сопоставить с приведенными выше стихами Тэффи:
&lt, Пожалей нас, детей твоих, Господи,
Что слепы мы до смерти от младости,
Что, слепые, не видим мы, Господи,
Пресветлой Твоей Божьей радости.&gt,
разница между поэтами здесь особенно ощутительна:
Господи, — опустошить свои
Дом иль душу всякий Герберт может.
Не суди ни праведней, ни строже,
Темного нью-йоркского судьи.
Выскажем надежду, что поэт не откажет и нам в признании того, что в оценке его стихов мы были столь же справедливы, как полюбившийся ему новый Соломон из Нью-Йорка…
Евгений ЗНОСКО-БОРОВСКИЙ. ‘Воля России’. Прага. 1924, No 16-17.

К. Мочульский. С. Рафалович. Август

Сергей Рафалович. АВГУСТ. Стихотворения. Издательство Л. Д. Френкеля. Берлин. 1924.
Новый сборник С. Рафаловича (стихи 1916-1923 годов) отмечен единством, лежащим вне и, может быть, выше — чисто художественных форм. Нужно его почувствовать, прежде чем обратиться к эстетическому разбору его стихотворений. Тогда станут понятными и внутренне необходимыми избираемые им средства выражения. И достоинства, и недостатки его поэзии обусловлены всем строем его души. Невольно, говоря о его творчестве, заговоришь о ‘душе’, как ни несвоевременно это понятие. К самому мастерству слова и технике поэтической речи он сознательно и надменно равнодушен, не боится общих мест и санкционированных приемов, равно пользуется и фразеологией символизма, и фигурами классического стиля. Спокойно впадает в ошибки, которых мог бы с легкостью избежать, как будто для чего-то эти ошибки ему нужны. То поет, то декламирует, порой по-сологубовски беспредметно напевен, порой суров и жестоко-риторичен. В плоскости стилистики противоречия его манер неразрешимы: но все они объединяются в его ‘стремлении духа’, у него своя истина, непохожая на земные правды и по существу своему невыразимая.
Что в сердце истиной последней,
Правдивейшей из правд земных,
Горит победно, — только бредни
Твердят, невнятны и темны.
Патетический строй души, незыблемость и торжественность ‘законов сердца’ кажутся чопорностью тем, кто в поэзии любит игру. Автор сознает свое одиночество: он, Дон-Кихот, ‘гордится высокой родословной, последний из рыцарей святого Духа’ не отрекается от ‘розы алой посреди щита’. Романтическая вера оживляет умершие слова о ‘вечном блаженстве’, о ‘любовном подвиге’, о ‘нежданном, чуждом Крае’: — погибшее, как стиль, возрождается, как переживание. Риторика возвышенных чувств загорается и греет, огонь не нарисованный. Стихи крепнут в нем, звучат тяжело и важно. Мы, возлюбившие легкость, удивляемся и слушаем.
И ризой пышною и зноем
Отягощенные сады
Роняют в пламя золотое
Румяные плоды.
К. В. &lt,Константин Васильевич Мочульский (1892-1948) — историк литературы, лит. критик, эссеист. — В.К.&gt,Газета ‘Звено’. 1924, 19 мая.

В. Набоков. С. Рафалович. Терпкие будни

Сергей Рафалович. ТЕРПКИЕ БУДНИ СИМОН ВОЛХВ.
Первая из этих двух книг — небольшой сборник приятных, гладких, мелких стихов. Их мягкость порою переходит в слабость, гладкость — в многословие. Для того чтобы сказать, например, что наступили сумерки, вряд ли нужна такая расточительность: ‘Но день бледнел, бледнел и гас, пока не наступил предсмертный час на склоне дня, на зыбкой грани мрака, тот час, который мы зовем не ночью и не днем, а часом между волком и собакой’. Шесть строк вместо двух слов. Недостатком творчества Сергея Рафаловича нужно признать и склонность к тем общим идеям, которые спокон веков встречаются в стихах, не становясь от этого ни более верными, ни менее ветхими. Сравнивать город с ‘разодетой проституткой’, утверждать, что люди — это маски, что земля ‘тупо вертится’, что любовь — ‘сладчайший и мучительный грех’, все это — дешевый поэтический пессимизм и в смысле творческом — линия наименьшего сопротивления. Зато там и сям меж двух вялых строк встречается у Рафаловича подлинно прекрасный стих, как, например, этот ответ души ее создателю: ‘ненужной телу я была и, с ним не споря, завернулась, как в белый саван, в два крыла’.
Вторая книжка поэта ‘Симон Волхв’ начинается очень тонко, очень просто, но в дальнейшем — какая-то расплывчатость, слишком гладкая неяркость (такой стих, например, как ‘в часы тревоги и сомненья, когда грядущее темно’, — просто пустое место, и таких пустых мест в поэме многовато).
Мне хотелось бы попросить Сергея Рафаловича (да и не только его, а большинство современных поэтов) раз и навсегда отказаться от тех мужских ‘рифм’, которые одинаково противны и слуху и глазу. ‘Рифма’ зари-говорит или судьба-рубах или глаза-сказал — смехотворная хромота и больше ничего.
Сергея Рафаловича нельзя причислить к ‘молодым, подающим надежду’ (его первый сборник вышел в 1901 г.). На кого же надеяться, кого выбрать, что отметить? Не безвкусие же Довида Кнута и не претенциозную прозаичность пресного Оцупа. Может быть, вдохновенную прохладу Ладинского или живость Берберовой? Не знаю. Дай Бог, чтобы годы эмиграции для русской музы не пропали зря.
Владимир НАБОКОВ. Газета ‘Руль’. Берлин. 1927, 19 января.

Л. Львов. С. Рафалович. Терпкие будни

Сергей Рафалович. ТЕРПКИЕ БУДНИ Стихотворения. Изд. ‘Петрополис’. Париж. 1926.
В прежние времена, — хотелось бы сказал, ‘на том свете’! — С. Рафалович печатался в ‘Весах’ ‘Золотом руне’, позднее — в ‘Аполлоне’, несколько книг его были изданы ‘Шиповником’, — в том числе его ‘Театр’, — а первая книга его стихов вышла еще в 1901 году — более четверти века тому назад. Перед нами, таким образом, вовсе не новичок в поэзии, не дебютант, и не от молодости написаны эти ‘Терпкие будни’.
Нужно быть признательным ‘Петрополису’ за издание этой миниатюрной книжечки в 32-ю долю листа. Но это вовсе не означает, что заключающиеся здесь стихи благоухают горним фимиамом. Им не уврачевать истерзанной души! Эти стихи — горькие стихи, и название ‘Терпкие будни’ даже слабо отражает всю их едкую горестность. Моментами это ‘будни’, в которых доходишь до крайнего изнеможения и, задыхаясь, невольно говоришь: ужасная поэзия! Но мы все же принимаем и этот скорбный дар поэта, ибо даже ожесточенное темное сердце в нем в дни пошлых а-поэтических фанфар — наподобие Маяковского! — говорит языком поэзии.
Ужасная книга, но — все-таки книга поэта!
И сам я тоже и помят, и грузен!
С налетом серым на виске,
И точно шар, забытый в лузе,
Всей тяжестью повис в мешке…
Какое гнетущее жуткое признание о самом себе! Но разве мы оттолкнем с пренебрежением поэта в ответ на его даже еще горшие признания о том, что все кончено —
Теперь я знаю: легче петь,
Когда до боли сердце стынет,
Чем так дышать, и так смотреть,
И так безмолствовать, как ныне…
И разве мы отбросим с ожесточением эту книгу, когда прочтем в ней открытое признание поэта перед миром в своей духовной пустоте, в нищете своей, в тщете своего безверия!
Здесь, в Париже, и совсем недавно, в 1926 г., С. Рафаловичем написано такое законченное по форме и внутренне выдержанное стихотворение, как ‘Моя душа’:
Давно меж нами нет согласья,
И наша близость — звук пустой —
Но стали мы не в одночасье
Такой несхожею четой.
Былые дни, как лист осенний,
Шуршат и памятны двоим,
Но зорче я, она — смятенней,
И каждый о себе — молчим.
Так повелось: не споря с нею,
В том убедился я давно,
Что все, чем я теперь болею,
Ей непонятно и смешно.
Но сказке самой простодушной,
Где о любви идет рассказ,
Она не может равнодушно
Внимать, и плачет каждый раз.
А я, любивший слишком много,
Казню свой опыт старика
За то, что в ней, седой и строгой,
Такая юная тоска…
Но все же — нет!.. — не все в стихах Рафаловича траур и помпа похорон, не все лишь надгробный плач над собой, и не все отчаяние и беспощадное самообнажение своего небытия. Правда, это было уже давно — там, среди виноградников Тавриды, у склонов гор над татарскими деревнями у Алушты, среди призраков менад и Артемиды, когда у поэта вырывались дифирамбические песнопения —
Он жив, он жив, языческий пэан,
Рожденный в рощах Элевзинских,
К чужой земле припал великий Пан,
И плещет Понт Эвксинский…
Или позднее в Кахетии — под скрип арбы и под тягучие звуки зурны — в стране Руставели, когда поэт вспоминал ‘стройные песни старины’. Или еще позднее, в Тифлисе, — в ‘недвижный и тяжелый рыжеволосый день’, там, среди ‘отягощенных садов’, или в ночь, когда —
Из рук разжатых Август щедрый
Алмазы яркие стряхнет
На сосны черные и кедры
С пылающих высот.
(1921)
Или еще позднее, даже в столь роковом для него Париже, когда были еще отрадой ему
светлые улыбки,
Ресниц пушистых трепет зыбкий,
И тихие слова любви…
(1923)
И как ни пессимистична, как порою даже ни груба в своем конечном отчаянии эта книга поэта, читая в особенности ее последние страницы, в спокойствии, в тишине душевной, без тоски, оцениваешь как большое достижение сжатые эпиграмматические утверждения, хотя полные и все той же горечи, но умиротворенные и какой-то мудростью.
Вот несколько образчиков отсюда:
Когда на солнце тает лед,
Рыбак сурово чинит сети,
А счастье — это синий свод
Над лужей, где резвятся дети…
Божьего в труде
Лишь то, что он — проклятье Божье…
Но на земле и птицы не поют,
А лишь клюют зерно и пьют из лужи.
Любимая однажды изменила,
Искусство изменяет каждый час…
Лоллий ЛЬВОВ. ‘Русская мысль’. 1927, No 1.

К. Мочульский. Новые сборники стихов

С. Рафалович. ‘Терпкие будни’.
В. Рождественский. ‘Большая Медведица’.
В сборник ‘Терпкие будни’ С. Рафалович, включены стихи разных периодов (часть их уже была напечатана в книге его ‘Август’ 1924 г.). Иногда стихотворения, помещенные рядом, отделены целым десятилетием (например: ‘На людной площади’ — 1916 г. и ‘Моя душа’ — 1926 года). И все же сборник удивляет цельностью и единством тона. В ранних стихах, эпически-медлительных и торжественных, полных ‘античного’ красноречия в стиле Брюсова:
Торжественной увенчаны луной,
Звучат ночные дифирамбы…
уже чувствуется переход к суровой и ‘терпкой’ диалектике последних лет. Исчезает декоративность, тускнеющие краски, меркнут ‘ризой пышною и зноем отягощенные сады’, — догорает ‘рыжеволосый день’. Спускаются сумерки: от чувственного изобилия ‘Августа щедрого’ — остается горсть пепла.
Из многих дней, бесследных, незаметных,
Как пыль, как пепел, как песок,
Задумчиво плету венок,
Себе и миру дар заветный.
Еще недавно — для поэта ‘сверкало солнце и жужжали пчелы’ — мир веселый, блаженный пьянил своим ‘густым ароматом’. И поэт не ‘говорил’ о нем, а ‘пел’. Его поэзия насыщена образами, символами, ритмами: в ней была жажда и жадность, строфы ломились под тяжестью ‘земных даров’. Звучание, преизбыточность, перегруженность, упоение ‘покровом златотканным’. И когда, в какой таинственный ‘предсумеречный час’ — разорвался этот покров? И незыблемость, плотность мира вдруг распалась: он стал ‘чужим и прозрачно-призрачным’, и поэт, доселе ‘осязавший’ мир любовно и восторженно, — отстраняется от него:
Не верь свидетельствам простым
Ни рук своих, ни глаз, ни слуха.
Обманутый любовник, ‘обнищавший богач’ — видит: его жемчуга — поддельны. Вместо сладостного праздника — ‘терпкие будни’. Мир разлетелся легким дымом — и в темной пустоте — он наедине со своей душой. И по-новому строго и горько пересматривает он свою жизнь. Стихи его больше не ‘поют’. Они — просты, резки, нарочито сухи. От них остается терпкий вкус пепла. Теперь ему не до ‘божественной игры’, не до ‘звуков сладких’. Он подводит итоги: он ведет тяжбу со своей душой. Он обвиняет и защищается: — это суд. Слова его не ‘живописуют’, а определяют. В них острота и точность: строфы сковывают в одну цепь, ни одного ненужного сравнения, ничего для ‘чувств’, все снято, все отброшено, все принесено в жертву ‘правде’: ‘лучи высоких напряжений’ обнажили костяк. Стихи — четкие, как чертеж, замкнутые, одинокие. От пьянящего напитка — наслаждений, страстей, надежд — на дне осталась одна капля — терпкая капля воспоминаний.
Какого Божьего суда
Мне ждать смиренно и уныло,
Когда исчезли без следа
И прошлый я, и то, что было?
И разве Судный День страшней
Всех дней моих, пустых и лживых,
Бессмысленно несчастных дней
И дней бессмысленно счастливых?
&lt,…&gt,
К. Мочульский. Газета ‘Звено’. 1927, 30 января.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека