(Стихотворения Полежаева), Белинский Виссарион Григорьевич, Год: 1842

Время на прочтение: 42 минут(ы)

В. Г. Белинский

<Стихотворения Полежаева>

В. Г. Белинский. Собрание сочинений в трех томах. Т. II
ОГИЗ, ГИХЛ, М., 1948
Под общей редакцией Ф. М. Головешченко
Редакция С. П. Бычкова
Часы выздоровления(,) стихотворения А. Полежаева. Москва. 1842.
Стихотворения А. Полежаева. Москва. 1832.
Кальян. Стихотворения Александра Полежаева. Москва. 1838. (Издание третье).
Арфа. Стихотворения Александра Полежаева. Москва. 1838.
И я жил, но я жил
На погибель свою…
Буйной жизнью убил
Я надежду мою…
Не расцвел, и отцвел
В утре пасмурных дней,
Что любил, в том нашел
Гибель жизни моей.
Дух уныл, в сердце кровь
От тоски замерла,
Мир души погребла
В шумной воле любовь…
Не воскреснет она!..
А. Полежаев. 98
Первая из книг, заглавие которых выставлено в начале этой статьи, заключает в себе оборыш стихотворений талантливого Полежаева и не заслуживает никакого внимания. Это явно или спекуляция на имя, или следствие необдуманного дружеского усердия к покойному автору. 99 Тем не менее мы рады появлению этой книжки, потому что она дает нам удобный случай поговорить о Полежаеве, как о поэте вообще, и сделать критическую оценку всей его поэтической деятельности.
Слава дается людям гением и не зависит ни от каких случайных отношений. Против нее бессильны предубеждения, зависть и злоба. Они даже служат ей, стараясь уничтожать ее, — и если им удается иногда помрачить ее лучезарный блеск, то не более, как на минуту, и для того только, чтоб она явилась еще лучезарнее: так солнце является в большем блеске, когда пройдут мимо застилавшие его облака, а они не могут же не проходить мимо его! Время всегда на стороне ‘славы’, и, опираясь на него, она торжествует даже над самим временем. Но слава дается одним гениям, — и как между гением и обыкновенным человеком есть множество посредствующих ступеней и звеньев, называемых ‘талантами’ и ‘дарованиями’, так и между ‘славою’ и ‘неизвестностью’ есть посредствующие величины славы, называемые большею или меньшею ‘известностью’. Вот эти-то таланты и дарования, эти-то известности более или менее и испытывают на себе влияние случайных отношений и временных обстоятельств, ничтожных и бессильных для гения и славы. Нельзя провести резкой черты, отделяющей гения от таланта, ибо есть таланты, близкие к гению, и вообще подобное разграничение окончательно совершается временем и веками. В этом вопросе для нас важно только то, что чем выше, сильнее, многостороннее, глубже, словом, огромнее талант, — тем больше его известность приближается к славе, тем менее могут вредить ему случайные отношения, и наоборот: чем меньше и одностороннее талант или низшая его степень — дарование, тем больше зависит оно не от самого себя, а от внешних обстоятельств, влияние которых особенно сильно обнаруживается на него в самое его возникновение и развитие. Часто случается, что совершенно пустое и ничтожное дарование пользуется в свое время громкою известностию, похожею на славу, а истинный и замечательный талант проходит, незамеченный толпою при жизни, забытый ею по смерти. И когда поток времени поглотит все случайные известности и эфемерные славы, тщетно стал бы кто-нибудь воскрешать непризнанную славу вотще промелькнувшего таланта: его вновь заслоняют вновь возникшие известности, его слава, его творения принадлежат исключительно его времени, которое прошло для него и бесплодно, и безвозвратно. Потомство согласится, что он был выше тех, которые заслоняли его, но и на нем не захочет остановить своего внимания так же, как и на них. Впрочем, нельзя сделать общего правила из такого случая, потому именно, что он случай. Часто бывает и наоборот: часто пальма первенства достойно дается современниками первому по достоинству, но в том-то и состоит зависимость таланта от случайности, что он так же может быть признан современниками, как и не признан ими. Только мировые гении поставлены вне закона этой случайности, ибо не могут не быть ни непризнанными, ни забытыми.
Конечно, не стоит и хлопотать о таланте, который умер, не живя, и которого имени нельзя воззвать к жизни. Но этому могут противоречить два обстоятельства. Во-первых, истина и справедливость сами себе цель, для них иногда может быть важен предмет более по отношению к ним самим, чем к себе самому. Во-вторых, если дело идет о таком таланте, который, будучи не признан при жизни, не может возвратить должного себе после своей смерти, не столько по недостатку в силе, сколько по неразвитости, ложному направлению, или по причинам, скрывавшимся в самой эпохе, в которую он явился: тогда критике стоит и очень стоит заняться им как предметом замечательным и поучительным. К таким-то талантам принадлежит Полежаев, и потому-то мы давно желали найти случай поговорить о нем. Теперь много имен в нашей литературе, пользующихся только прошедшею своею известностию, и на этом зыбком основании тщетно требующих себе внимания равнодушной к ним современности: и однакож все они некогда заслоняли собою Полежаева, которого и теперь не видно из-за их поблекшей известности. И как им было не заслонить его? их стихотворения печатались в Петербурге, издавались так красиво, сами они писали друг к другу послания, участвовали в приятельских журналах, и некоторых из них сам Пушкин печатно величал своими сподвижниками… Стихи Полежаева ходили по рукам в тетрадках, журналисты печатали их без спросу у автора, который был далеко, наконец, они и издавались, или за его отсутствием, или без его ведома, на плохой бумаге, неопрятно и грубо, без разбора и без выбора — хорошее вместе с посредственным, прекрасное с дурным… Еще в Москве Полежаев пользовался громкою известностию, там и доселе не забыт он, но Петербург вскользь слышит о существовании его как поэта: теперь же, когда Петербург, давно уже центр администрации, день ото дня более и более делается центром умственной и всякой другой деятельности России, — теперь и литературная известность в России, даже в самой Москве, возможна только через Петербург.
Часто случается встретить в критиках и рецензиях мнение, что такой-то поэт мог бы приобрести себе прочную славу, но погубил свое дарование, увлекшись звоном рифмы, вычурностию в выражениях и т. п. Справедливо ли такое мнение? — Может быть, и справедливо, только крайне односторонне, по нашему мнению. Почему Шиллер — великий поэт? — Потому что получил от природы великий гений. А почему Шиллер не погубил своего великого гения, почему он не увлекся звоном рифмы, вычурностию выражения? — Потому что он получил от природы великую душу, которая презирала мелочами и стремилась к одному истинному, великому и вечному. Видите ли: здесь причина прежде всего в натуре поэта, которая уже по самой сущности своей не допустила бы его сбиться с пути. Но, скажут нам, поэзия Шиллера велика не одною силою художнического гения, не одним пламенем! любви к человечеству и к истине, но и мирообъемлющим, вечно юным и вечно развивающимся содержанием, которого только возможность лежала в его натуре, но которое усвоено, развито и обогащено было им посредством учения и неослабного стремления за современными интересами. Так, но опять-таки начало всего в натуре поэта, душа которого сгорала жаждою знания и сердце которого вечно билось только для идеи. Потом, здесь причина еще и в духе, жизни и развитии, словом — истории народа, среди которого родился поэт, и, наконец, в историческом моменте, в котором застал поэт современное ему человечество. Это уж не его заслуга — это дело судьбы, велевшей ему родиться германцем, а не китайцем. Природа везде природа, человек везде человек: и в Китае может родиться поэт с организациею и духом Шиллера, но Шиллером никогда не будет, останется китайцем: он выразит своими творениями бедное содержание китайской жизни и в уродливых китайских формах, китайцы будут им восхищаться, но европеец не поймет его ни в подлиннике, ни в лучшем переводе. Таково влияние национальности на дух и достоинство творений поэта: она, эта национальность, делает его и великим и ничтожным. Но если бы этот предположенный нами китайский Шиллер и выдвинулся из своего народа, усвоив себе европейскую образованность и европейское знание, и тогда бы в своих творениях был он только любопытным фактом феноменологии духа человеческого, а не великим явлением в сфере творчества, ибо великий поэт может возникнуть только на национальной почве. Содержание для поэзии дает поэту жизнь, а не наука: наука только обогащает и развивает это содержание. Не из книг почерпнул Шиллер свою ненависть к униженному человеческому достоинству в современном ему обществе: он сам, еще дитятей и юношею, перестрадал болезнями общества и перенес на себе тяжкое влияние его устарелых форм, наука только познакомила его с причинами настоящего, скрывавшимися в веках, уяснила вопрос и дала сознательное направление энергической деятельности его могучего духа. Равным образом не наукою постиг он все великое и истинное в средних веках: наука только уяснила ему этот вопрос, а самый вопрос возбудила в нем жизнь: ибо современная ему цивилизация была результатом средних веков, с их добром и злом. Более ощутительно влияние науки на Шиллера в его сочувствии с древним миром, но и тут корень этого сочувствия скрывался в истории его отечества, связанной с историею Рима, а через нее и с историею Греции. Предполагаемый нами китайский гений мог бы усвоить себе только извне европейскую образованность и просвещение: вырастая без почвы, она не принесла бы и плодов, непонятый соотечественниками, он не был бы оценен и европейцами. Другое дело, если б, родившись в Европе или перевезенный туда младенцем, он вырос и развился в духе и жизни той страны, но тогда бы он мог быть только поэтом этой страны, а отнюдь не китайским поэтом.
Итак, два обстоятельства творят великих поэтов — натура и история. Вследствие этого и величайший по своей натуре и поэтическим силам поэт не может достигнуть в искусстве назначенной ему высоты, если он родился среди народа, которого национальность или лишена мирового значения, или еще не развилась до него, в таком случае он может быть ниже не только равных ему, но и низшей натуры и меньшими творческими силами одаренных поэтов, которых гений воспитался на почве национальности, имеющей мировое значение. При оценке степени достоинства того или другого поэта нельзя не брать в соображение этого обстоятельства, если хотите быть справедливыми и многосторонними в своем приговоре.
Все сказанное нами относится только к тем великим поэтам, которые столько же принадлежат человечеству, сколько и своему отечеству, и к которым поэтому так идет эпитет ‘мировых’. Нельзя не быть великим поэтом, будучи мировым поэтом, но можно быть великим поэтом, не будучи мировым поэтом: эта разница не в натуре поэта, а в историческом значении его отечества. Но где жизнь, там и поэзия, а следовательно, и содержание для поэзии. Только содержание может быть истинным мерилом всякого поэта — и гениального, и просто даровитого. Следовательно, прежде чем говорить: ‘такой-то поэт мог бы быть великим, но погубил свое дарование’, — должно, на основании содержания его поэзии, показать сперва: действительно ли его талант был велик, а потом: столько ли он был велик, чтобы, опираясь на своей силе, не мог сбиться с настоящего пути и утратить свою силу. А то говорят: ‘г. NN обещал много, но увлекся звоном рифмы — и из него не вышло ничего!’ Но, милостивые государи! на чем же вы основываете, что он много обещал, если такие пустяки, как звон рифмы или вычурность в выражении, могли сбить его с толку? Не все ли это равно, что сказать: ‘такой-то господин подавал блестящие надежды быть великим полководцем, но, к сожалению, увлекшись врожденною трусостию, оставил военное поприще и решился определиться в становые приставы?’ Если бы в вас было побольше эстетического такта, то — уверяем вас — вы в первых же произведениях вашей мнимо-великой будущей надежды увидели бы только звон рифм и поняли бы, что больше звонаря из него ничего никогда не выйдет! Странно было бы назвать Лермонтова великим поэтом за две написанные им книжки, но о нем все говорят, как о великом поэте, ибо в этих двух книжках он дал залог своего будущего великого развития, — и никому, кроме людей, которые в искусстве ничего не смыслят, — никому не придет в голову сказать, что Лермонтов мог бы со временем погубить свой талант, увлекшись звоном рифмы или вычурностию фразы. Такие таланты обессиливают себя не подобными пустяками, а разве тем, что, отрываясь от современных интересов, предаются созерцательному отчуждению от живой действительности и засыпают в поэтическом аскетизме или живут жизнию прошедшего, холодные к современному, которое в свою очередь равнодушно к их запоздалым интересам.
Как бы то ни было, но если и для великих талантов возможно свое падение, тем более возможно оно для дарований второстепенных. Но и в отношении к ним мы все-таки разумеем не ‘рифменный звон’ и не ‘вычурную фразу’, которыми способны увлекаться только дарования внешние, лишенные внутренней самостоятельной силы, чуждые всякого содержания. Гладкий и звучный стих, вне содержания, обнаруживает только способность к форме поэтической: в отношении к истинной поэзии он то же самое, что риторика в отношении к истинному красноречию. Чтоб стих был поэтический, не только мало гладкости и звучности, но недостаточно и одного чувства: нужна мысль, которая и составляет истинное содержание всякой поэзии. Эта мысль дает себя чувствовать в поэзии, как известный взгляд на известную сторону жизни, как начало (principe), которым вдохновляются и живут творения поэта. Каждый век и каждое время питает свою думу о жизни, стремится к своим целям, и источником всех своих побуждений имеет единое начало, — и чем поэт выше, тем более выражается в нем эта дума его времени. Всякое истинное содержание отличается жизненностию, вследствие которой оно движется вперед, развивается, а не стоит, оцепенелое, на одном месте или, подобно попугаю, не повторяет вечно одного и того же, и притом одними и теми же словами. Вот почему истинные поэты постепенно, с течением времени, становятся глубже и совершеннее в своих творениях, и вот почему творения истинных поэтов располагаются умными издателями не по родам, а в хронологическом порядке, сообразно с временем появления на свет каждого из них. 100 А откуда же возьмется это движение, эта постепенность совершенствования, если поэт барабанит своими гладкими и звучными стихами вечно одно и то же, — например: студентские попойки, звон рюмок, хлопанье пробок, деву-красоту, у которой перси всегда полны, а сердце пусто? Тут может быть услуга только языку и версификации, а отнюдь не поэзии. И не диво, если такой стихотворец, ошибочно провозглашенный поэтом, скоро выпишется, всем надоест старыми погудками на новый лад или новыми погудками на старый лад, утратит даже свой бойкий, звонкий и гладкий стих и, мертвый для всяких современных, живых интересов, по привычке будет от времени до времени, плохими стихами, воспевать в приятельских журналах то рейнвейн, который нежит, так сказать, глубокомысленно, то малагу, которую пьют, когда уже ничего другого желудок не выносит?.. Важное дело—знать нам, какое вино пьет господин стихотворец… После такой фамильярности с доброю публикою ему остается только уведомлять ее, разумеется, в стихах, в каком погребе берет он свое вино. Оно бы и лучше: тогда стихи его имели цену и достоинство хоть прейскурантов и потому хоть на что-нибудь годились бы… И после этого еще говорят, что он много обещал, но жаль-де, что, увлекшись звоном рифмы, погубил свой талант!.. Да в рифменном-то звоне и заключался весь его талант, почтенные господа аристархи!.. 101
Но не лучше его и те рифмотворцы, у которых, кажется, что ни слово, то мысль, а как вглядишься, так что ни слово — то риторическая завитушка или дикое сближение несближаемых предметов. Один из таких господ, пожалуй, так опишет вам дружбу: ‘у меня — скажет он — есть в сердце рана, она вечно истекает кровью, ее нанес мне друг нежною рукою, и сквозь ту рану он смотрит в мое сердце’, и тому подобное. Другой, пожалуй, пропищит: 102 ‘что в море купаться, то-де читать Данта: его стихи упруги и полны, как моря упругие волны’. 103 Третий чудак, пожалуй, соблазнясь этим образцовым примером, затянет: ‘что макароны есть с пармезаном — то Петрарку читать: стихи его сладко скользят в душу, как эти обмасленные, круглые и длинные белые нити скользят в горло’. Четвертый посоветует юношам не ‘призывать вдохновения на высь чела, венчанного звездой’, или станет воспевать грудь, которая высоко взметалась беспредметною любовию, любовь, которая гнездится в ущелиях сердец, деву, которой стан поэт вносил в вихрь кружения на огненной ладони, струи времени, возрастившие мох забвения на развалинах любви, гибкий стан, в котором поэт утопляет горящую ладонь, искру души, которая прихотливо подлетела к паре черненьких глаз и умильно посмотрела в окна своей храмины, деву, которая, сидя на жеребце, гордится усестом, 104 и тому подобную дикую галиматью, которую иногда и на самом деле выдают нам за полную мыслей поэзию и которую основательная критика должна преследовать огнем и мечом, как преступление против здравого смысла, языка, литературы и искусства… Нет, не такова поэзия, полная мысли: она проста, естественна, неизысканна, как творения природы, выразившие собою мысль Творца… О таких рифмачах, если только бывают на свете такие рифмачи, нельзя говорить: ‘они многое обещали, а мало сделали’, но должно говорить: ‘они ничего не обещали хорошего и много написали вздорного’.
Есть поэты, в которых нельзя не признать ни чувства, ни вдохновения, ни поэтической формы, но о которых, по первым же их произведениям, можно безошибочно сказать, что они недалеко пойдут и скоро выпишутся. Это те односторонние дарования, которые пробуждаются от какой-нибудь случайности — несчастия, утраты, и, открыв в душе своей затаенный родник грустной поэзии, скоро исчерпывают его весь, настроив свою лиру на один тон, а потом, когда неглубокий родник истощится и пересохнет, уже по привычке к рифмам, продолжают вяло и бездушно выговаривать то, что некогда пелось у них, по крайней мере искренно и тепло… Потом это те эфемерные души, которые бывают юны только во время юности, пережив юность, они тотчас же отцветают и скоро мирятся с прозою жизни. И слава им, если они, из поэтов сделавшись агрономами, чиновниками, спекулянтами, совсем забывают свою лиру для счетов, аршина или деловых бумаг, и позор им, если они вздумают обманывать и себя и других рифмованною стукотнёю бесчувственных чувств и безмысленных мыслей!.. Юность дается человеку только раз в жизни, и в юности каждый из них доступнее, чем в другом возрасте, всему высокому и прекрасному. Благо тому, кто сохранит юность до старости, не дав душе своей остыть, ожесточиться, окаменеть —
В мертвящем упоеньи света,
Среди бездушных гордецов,
Среди блистательных глупцов,
Среди лукавых, малодушных,
Шальных, балованных детей,
Злодеев и смешных, и скучных,
Тупых, привязчивых судей,
Среди кокеток богомольных,
Среди холопьев добровольных,
Среди вседневных, модных сцен,
Учтивых, маленьких измен,
Среди холодных приговоров
Жестокосердой суеты,
Среди досадной пустоты
Расчетов, дум и разговоров,
В сем омуте, где с вами я
Купаюсь, милые друзья.105
Да, возможное совершенство каждого человека, то, к чему должен и может стремиться каждый человек, состоит именно в том, чтоб, и доживши до седых волос, даже у края могилы, не пережить своей юности… Но увы! сколь немногие достигают этого и сколь многие стареются, когда еще не миновалась и юность их! Эта разница происходит при многих причинах прежде всего от разницы в натурах, с которыми родятся люди. Это же и главная причина, отчего один поэт всю жизнь сохраняет свое вдохновение, а другой теряет его после десятка хороших, впрочем, стихотворений. И напрасно о таких поэтах говорят: ‘как много обещал он и как мало выполнил!’ О таких, напротив, чаще можно говорить: ‘он обещал еще меньше, нежели сколько выполнил’…
‘Но — говорят — если бы он писал так, а не этак, воспевал то, а не это — он сохранил бы свой талант’. Нет, милостивые государи, тому нет спасения, кто в самом себе, в слабости своей натуры, носит своего врага… — ‘Но если бы он слушался критики?’ — Поэтов творит природа и жизнь, а не критика, — и для них поучительнее критики на чужие сочинения, чем на их собственные… — ‘Однакож отчего же нибудь он сбился же?’ — Для таких талантов на каждом шагу жизни стоят силки, и от чего бы то ни было, но им надо сбиться… В отношении к ним даже неинтересно и исследовать причины падения.
Гораздо поучительнее падение таких поэтов, которые не так сильны, чтоб не бояться падения, и не так слабы, чтоб выдохнуться незаметно и испариться в болотной атмосфере житейской повседневности, но которые или достигают, при благоприятных обстоятельствах, той степени развития, что их творения делаются капитальным, хотя и второстепенным сокровищем отечественной литературы, или, при неблагоприятстве судьбы, пролетают по пути жизни блудящею кометою, являя своею жизнию и своими произведениями зрелище печальное и поучительное. Таков был талант Полежаева…
Стихотворения Полежаева начали являться в печати с 1826 года, 106 но они были знакомы Москве еще прежде, равно как и имя их автора. Известность Полежаева была двоякая и в обоих случаях печальная: поэзия его тесно связана с его жизнию, а жизнь его представляла грустное зрелище сильной натуры, побежденной дикою необузданностью страстей, которые, совратив его талант с истинного направления, не дали ему ни развиться, ни созреть. И потому к своей поэтической известности, не для всех основательной, он присовокупил другую известность, которая была проклятием всей его жизни, причиною ранней утраты таланта и преждевременной смерти… Это была жизнь буйного безумия, способного возбуждать к себе и ужас и сострадание: Полежаев не был жертвою судьбы и, кроме самого себя, никого не имел права обвинять в своей гибели. 107 Полежаева уже нет, и потому о нем можно говорить прямо и открыто: подобная откровенность никого не оскорбит, но многим будет поучительна. Он был явлением общественным, историческим, — и, говоря о нем, мы говорим не о частном человеке.
К тому же в нашем суждении о Полежаеве мы будем основываться не на каких-нибудь посторонних и сомнительных свидетельствах, а на его собственных поэтических признаниях: ибо все лучшие его произведения суть не иное что, как поэтическая исповедь его безумной, страдальческой жизни. Мы пишем не для того, чтоб осуждать, а для того, чтоб поучать и поучаться из такого разительного примера: могила мирит все, и над нею должны раздаваться не проклятия и осуждения, а слова примирения и благословения…
Слишком рано поняв безотчетным чувством, что толпа жила и держалась правилами, которых смысла сама не понимала, но к которым равнодушно привыкла, Полежаев, подобно многим людям того времени, не подумал, что он мог и должен был уволить себя только от понятий и нравственности толпы, а не от всяких понятий и всякой нравственности. Освобождение от предрассудков сн счел освобождением от всякой разумности и начал обожать эту буйную свободу. Свобода была его любимым словом, его любимою рифмою, — и только в минуты душевной муки понимал он, что то была не свобода, а своеволие, и что наиболее свободный человек есть в то же время и наиболее подчиненный человек. Избыток сил пламенной натуры заставил его обожать другого, еще более страшного идола — чувственность. Для человека необходим период идеальных, восторженных стремлений и порываний: перешед через него, он может отрешиться от всего мечтательного и фантастического, но уже не может остаться животным даже в своих чувственных увлечениях, которые у него будут смягчены и облагорожены чувством красоты и примут характер эстетический. И Полежаев пережил этот период идеального чувства, но уже слишком не во-время, как мы увидим. Сначала он, который не имел права сказать о себе, что не знал мятежного волнения страстей, — он имел право сказать:
Как минутный
Прах в эфире,
Бесприютный
Странник в мире.
Одинок,
Как челнок,
Уз любови
Я не знал,
Жаждой крови
Не сгорал! 108
Он имел право, не клевеща на самого себя для красного словца, сказать красавице, не сводившей с него задумчивых очей и припадавшей к нему на грудь в порывах забвенья:
Ты ничего в меня вдохнуть
Не можешь, кроме сожаленья!
Меня не в силах воскресить
Твои горячие лобзанья,
Я не могу тебя любить,
Не для меня очарованья!
. . . . . . . . . . . . .
Я рано сорвал жизни цвет,
. . . . . . . . . . . . .
И прежних чувств и прежних лет
Не возвратит ничто земное!
Еще мне милы — красота
И девы пламенные взоры,
Но сердце мучит пустота,
А совесть — мрачные укоры!
Люби другого: быть твоим
Я не могу, о друг мой милый!..
Ах, как ужасно быть живым,
Полуразрушась над могилой!109
И потому не удивительно, если не во-время и не в пору явившееся мгновение было для поэта не вестником радости и блаженства, а вестником гибели всех надежд на радость и блаженство, и исторгнуло у его вдохновения не гимн торжества, а вот эту страшную, похоронную песнь самому себе:
О, грустно мне! Вся жизнь моя — гроза!
Наскучил я обителью земною!
Зачем же вы горите предо мною,
Как райские лучи пред сатаною,
Вы — черные, волшебные глаза?
Увы! давно, печален, равнодушен,
Я привыкал к лихой моей судьбе:
Неистовый, безжалостный к себе,
Презрел ее в отчаянной борьбе,
И гордо был несчастию послушен!
Старинный раб мучительных страстей,
Я испытал их бремя роковое —
И буйный дух, и сердце огневое —
Давно смирил в обманчивом покое,
Как лютый враг покоя и людей!
В моей тоске, в неволе безотрадной,
Я не страдал, как робкая жена,
Меня несла противная волна,
Несла на смерть — и гибель не страшна —
Казалась мне, в пучине беспощадной.
И мрак небес, и гром, и черный вал,
Любил встречать я думою суровой,
И свисту бурь, под молнией багровой,
Внимать, как муж, отважный и готовый
Испить до дна губительный фиал…
И погрузясь в преступные сомненья
О цели бытия,
Я трепетал, чтоб истина меня,
Как яркий луч, внезапно осеня,
Не извлекла из тьмы ожесточенья.
Мне страшен был великий переход
От дерзких дум до света провиденья,
Я избегал невинного творенья,
Которое б могло из сожаленья
Моей душе дать выспренний полет, —
И вдруг оно, как ангел благодатный…
О, нет! — как дух карающий и злой, —
Светлее дня явилось предо мной,
С улыбкой роз, пылающих весной,
На мураве долины ароматной!..
Явилось… все исчезло для меня:
Я позабыл, в мучительной невзгоде,
Мою любовь и ненависть к природе,
Безумный пыл к утраченной свободе,
И все, чем жил, дышал доселе я…
В ее очах, алмазных и приветных,
Увидел я, с невольным торжеством,
Земной эдем!.. Как будто существом
Других миров — как будто божеством
Исполнен был в мечтаниях заветных.
И дева-рай, и дева-красота
Лила мне в грудь невыразимым взором
Невинную любовь, с таинственным укором,
И пела в ней душа небесным хором:
‘Люби меня! — И в очи и в уста
Лобзай меня, певец осиротелый,
Как мотылек лилею поутру!
Люби меня, как милую сестру, —
И снова я и к небу, и к добру
Направлю твой рассудок омертвелый!..’
И что ж? Совершилось ли возрождение — этот великий акт любви? и святая власть женственного существа победила ли ожесточенную мужскую твердость? — Нет! Поэт не воскрес, а только пошевелился в гробе своего отчаяния: солнечный луч поздно упал на поблекший цвет его души… Остальная половина этого стихотворения, или, лучше сказать, этой поэтической исповеди, отличается тою хаотическою неопределенностью, в какую погрузило душу поэта его полувозрождение: и как ничего положительного не могло выйти из нового состояния души поэта, так ничего не вышло и из стихотворения, в котором он силился его выразить. Эта неопределенность отразилась и на стихах: стих, доселе поэтический, даже крепкий и сжатый, становится прозаическим, вялым и растянутым и только местами сверкает прежним огнем, как угасающий волкан, целые куплеты ничего не заключают в себе, кроме слов, в которых видно одно тщетное усилие что-то сказать. И потому мы представим конец пьесы в сокращении:
Напрасно я мой гений горделивый,
Мой злобный рок на помощь призывал,
Со мною он, как друг (?) изнемогал,
Как слабый враг пред мощным трепетал, —
И я в цепях пред девою стыдливой!
В цепях!.. Творец! бессильное дитя
Играет мной по воле безотчетной,
Казнит меня с улыбкой беззаботной —
И я, как раб, влачусь за ним охотно,
Всю жизнь мою страданью посвятя!..
Затем, бог знает почему, поэт спрашивает дурными стихами о ней: кто она и где тот, ‘кто девы молодой вопьет в себя невинное дыханье?’
Гроза и гром! ужель мои уста
Произнесут убийственное слово?
Ужели все в подсолнечной готово
Лишить меня прекрасного земного?..
Так, я лишен, лишен — и навсегда!..
Кто видел терн колючий и бесплодный,
И рядом с ним роскошный виноград?
Когда ж и где равно их оценят,
И на одной гряде соединят?..
Цветет ли мирт в Лапландии холодной?
Вот жребий мой! Благие небеса!
Быть может, я достоин наказанья,
Но — я с душой — могу ли без роптанья
Сносить мои жестокие страданья?
Забуду ль вас, о черные глаза?
Далее поэт вспоминает те бесценные мгновения, когда, и при луне, и при солнце, беседовал он тихо с милою девою или бродил с нею между гробами —
…с унылыми мечтами,
И вечный сон, над мирными крестами,
И смерть, и жизнь летали перед нами,
И я искал покоя мертвецов!
Вспоминает, как он заставал прекрасную в слезах над ‘Элоизою’,
Иль затая дыханье на устах,
Во тьме ночей стерег ее в волнах, —
Где, иногда, под сумрачною ризой,
Бела, как снег, — волшебные красы,
Она струям зеркальным предавала,
И между тем стыдливо обнажала
И грудь и стан — и ветром развевало
И флер ее, и черные власы…
Смертельный яд любви неотразимой
Меня терзал и медленно губил,
Мне снова мир, как прежде, опостыл…
Быть может… нет! мой час уже пробил,
Ужасный час, ничем неотразимый! 110
Можно догадываться из этих стихов, что душа поэта пережила его тело и, живой труп, он умирал медленною смертью, томимый уже бесплодными желаниями… Страшное состояние! Как понятны после этого стихи Полежаева:
Ах, как ужасно быть живым,
Полуразрушась над могилой!..
Эти черные глаза, очевидно, были важным, хотя уже и безвременным фактом в жизни Полежаева: скорбному воспоминанию о них посвящена еще целая и притом прекрасная пьеса — ‘Грусть’:
На пиру у жизни шумной,
В царстве юной красоты.
Рвал я с жадностью безумной
Благовонные цветы.
Много чувства, много жизни
Я роскошно потерял, —
И душевной укоризны,
Может быть, не избежал.
Отчего ж не с сожаленьем,
Отчего — скажите мне —
Но с невольным восхищеньем
Вспомнил я о старине?
Отчего же локон черный,
Этот локон смоляной,
День и ночь, как дух упорный.
Все мелькает предо мной?
Отчего, как в полдень ясный
Голубые небеса —
Мне таинственно прекрасны
Эти черные глаза?
Почему же голос сладкой,
Этот голос неземной,
Льется в душу мне украдкой
Гармонической волной?
Что тревожит дух унылой,
Манит к счастию меня?
Ах! не вспыхнет над могилой
Искра прежнего огня!
Отлетели заблуждений
Невозвратные рои —
И я мертв для наслаждений,
И угас я для любви!
Сердце ищет, сердце просит
После бури уголка,
Но мольбы его разносит
Безотрадная тоска!
Но это только мгновение в жизни поэта, другая любовь неотступно жила с ним и погубила его — это та, о которой он сам сказал:
В сердце кровь
От тоски замерла,
Мир души погребла
К шумной воле любовь!
Не воскреснет она!
Эта-то любовь, извлекшая столько грязных песен, извлекала иногда и поэтические звуки из души поэта, как в этой прекрасной песне его — ‘Цыганка’:
Кто идет перед толпою
На широкой площади
С загорелой красотою
На щеках и на груди?
Под разодранным покровом.
Проницательна, черна —
Кто в величии суровом
Эта дивная жена?
Вьются локоны небрежно
По нагим ее плечам,
Искры наглости мятежно
Разбежались по очам,
И страшней ударов сечи,
Как гремучая река,
Льются сладостные речи
У бесстыдной с языка.
Узнаю тебя, вакханка
Незабвенной старины:
Ты — коварная цыганка,
Дочь свободы и весны!
Под узлами бедной шали
Ты не скроешь от меня
Ненавистницу печали,
Друга радостного дня.
Ты знакома вдохновенью
Поэтической мечты,
Ты дарила наслажденью
Африканские цветы!
Ах, я помню!.. Но ужасно
Вспоминать лукавый сон:
Фараонка, не напрасно
Тяготит мне душу он! 111
Пронеслась с годами сила,
Я увял — и наяву
Мне рука твоя вручила
Приворотную траву!
В pendant {В дополнение, в соответствие. — Ред.} к этой пьесе приводим здесь и ‘Ахалук’:
Ахалук, мой ахалук,
Ахалук демикотонный,
Ты — работа нежных рук
Азиатки благосклонной!
Ты родился под иглой
Отагинки 112 чернобровой,
После робости суровой
И любви во тьме ночной,
Ты не пышной пестротою —
Цветом гордых узденей,
Но смиренной простотою —
Цветом северных ночей,
Мил для сердца и очей…
Черен ты, как локон длинный
У цыганки кочевой,
Мрачен ты, как дух пустынный —
Сторож урны гробовой!
И серебряной тесьмою,
Как волнистою струею
Дагестанского ручья,
Обвились твои края.
Никогда игра алмаза
У могола на чалме,
Никогда луна во тьме,
Ни чело твое, о База —
Это бледное чело,
Это чистое стекло,
Споря в живости с опалом,
Под ревнивым покрывалом,
Не сияли так светло!
Ах, серебряная змейка,
Ненаглядная струя —
Это ты, моя злодейка,
Ахалук суровый — я!
Но апофеозу идола, спалившего цвет жизни поэта, представляет его пьеса ‘Гарем’: 113
Кто любит негу чувств, блаженство сладострастья —
И не парит в края азийские душой?
Кто, пылкий юноша, который в море счастья
Не жаждет век утратить молодой?
Пусть он летит туда. . . . . . . . . . .
И населит красой блестящий свой гарем!
Там жизни радость он познает и оценит
И снова обретет потерянный эдем!..
Там пир для чувств и ока!
Красавицы востока,
Одна другой милей,
Одна другой резвей,
Послушные рабыни,
Умрут с ним каждый миг!
С душой полубогини,
В восторгах огневых,
Душа его сольется,
Заснет — и вновь проснется,
Чтоб снова утонуть
В пучине наслажденья!
Там пламенная грудь
Манит воображенье,
Там белая рука
Влечет его слегка
И страстно обнимает,
Одна его лобзает,
Одна ему поет,
Горит и изнывает,
. . . . . . . . .
Прелестные подруги,
Воздушны, как зефир,
Порхают, стелют круги,
То вьются, то летят,
То быстро станут в ряд.
Меж тем в дыму кальяна.
На бархате дивана,
Влюбленный сибарит
Роскошно возлежит
И, взором пожирая
Движенья гурий рая,
Трепещет и кипит,
И к деве сладострастья
Залог желанный счастья —
Платок его летит…
. . . . . . . . .
Но где гарем, но где она,
Моя прекрасная рабыня?
Кто эта юная богиня,
Полунагая, как весна,
Свежа, пленительна, статна,
Резвится в бане ароматной?
На чьи небесные красы
С досадной ревностью власы
Волною падают приятной.
. . . . . . . . .
Кого усердная толпа
Рабынь услужливых лелеет?
Чья кровь горячая замлеет
В объятьях девы огневой?
Кто сей счастливец молодой?
Ах, где я? Что со мною стало?
Она надела покрывало,
Ее ведут — она идет:
Ее любовь на ложе ждет…
. . . . . . . . .
Так жрец любви, игра страстей опасных,
Пел наслажденья чуждых стран
И оживлял в мечтаньях сладострастных
Чувств очарованных обман.
Он пел — души его кумиры
Носились тайно вкруг него,
И в этот миг на все порфиры
Не променял бы он гарема своего!..
В этом дифирамбе выражено объяснение ранней гибели его таланта… Он известен был под названием ‘Ренегата’, и по множеству мест цинически-бесстыдных и безумно-вдохновенных не мог быть напечатан вполне. Азия — колыбель младенческого человечества и как элемент не могла не войти и в жизнь возмужавшего и одухотворившегося европейца, но как элемент — не больше: исключительное же ее обожание — смерть души и тела, позор и гибель при жизни и за могилою… Полежаев жил в Азии, а Европа только на мгновение шевелила его душою: удивительно ли, что он —
Не расцвел и отцвел
В утре пасмурных дней,
Что любил, в том нашел
Гибель жизни своей? 114
Отличительный характер поэзии Полежаева — необыкновенная сила чувства. Явившись в другое время, при более благоприятных обстоятельствах, при науке и нравственном развитии, талант Полежаева принес бы богатые плоды, оставил бы после себя замечательные произведения и занял бы видное место в истории русской литературы. Мысль для поэзии то же, что масло для лампады: с ним она горит пламенем ровным и чистым, без него вспыхивает по временам, издает искры, дымится чадом и постепенно гаснет. Мысль всегда движется, идет вперед, развивается. И потому творения замечательных поэтов (не говоря уже о великих) постепенно становятся глубже содержанием, совершеннее формою. Полежаев остановился на одном чувстве, которое всегда безотчетно и всегда заперто в самом себе, всегда вертится около самого себя, не двигаясь вперед, всегда монотонно, всегда выражается в однообразных формах.
В пьесе ‘Ночь на Кубани’ вопль отчаяния смягчен какою-то грустью и совпадает с единственно возможною надеждою несчастливца — надеждою на прощение от подобного себе несчастливца, собственным опытом познавшего, что такое несчастие:
. . . . . . . . . . . . . .
Ах, кто мечте высокой верил,
Кто почитал коварный свет,
И на заре весенних лет
Его ничтожество измерил,
Кто погубил, подобно мне,
Свои надежды и желанья,
Пред кем разрушились вполне
Грядущей жизни упованья,
Кто сир и чужд перед людьми,
Кому дадут из сожаленья,
Иль ненавистного презренья,
Когда-нибудь клочок земли…
Один лишь тот меня оценит,
Моей тоски не обвинив,
Душевным чувством не изменит
И скажет: ‘так, ты несчастлив!’
Как брат к потерянному брату,
С улыбкой нежной подойдет,
Слезу страдальную прольет
И разделит мою утрату!..
. . . . . . . . . . . . . .
Лишь он один постигнуть может,
Лишь он один поймет того,
Чье сердце червь могильный гложет!
Как пальма в зеркале ручья,
Как тень налетная в лазури,
В нем отразится после бури
Душа унылая моя!
Я буду — он, он будет — я!
В одном из нас сольются оба!
И пусть тогда вражда и злоба,
И меч, и заступ гробовой
Гремят над нашей головой!..
. . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . .
Естественно, что Полежаев, в светлую минуту душевного умиления, обрел столько еще тихого и глубокого вдохновения, чтобы так прекрасно выразить в стихах одно из величайших преданий евангелия:
И говорят ему: ‘она
Была в грехе уличена
На самом месте преступленья,
А по закону, мы ее
Должны казнить без сожаленья:
Скажи нам мнение свое’.
И на лукавое воззванье,
Храня глубокое молчанье,
Он нечто — грустен и уныл —
Перстом божественным чертил.
И наконец сказал народу:
‘Даю вам полную свободу
Исполнить праотцев закон:
Но где тот праведный, где он,
Который первый на блудницу
Поднимет тяжкую десницу?..’
И вновь писал он на земле…
Тогда с печатью поношенья
На обесславленном челе
Сокрылись дети ухищренья —
И пред лицом его одна
Стояла грешная жена…
И он, с улыбкой благотворной,
Сказал: ‘Покинь твою боязнь.
Где твой сенедрион упорный?
Кто осудил тебя на казнь?’
Она в ответ: ‘Никто, учитель!’ —
‘И так и я твоей души
Не осужу, — сказал спаситель, —
Иди в свой дом — и не греши’. 115
Может быть, после этого нам будет легче и поучительнее внимать страшным признаниям поэта… Тяжесть падения его была бы не вполне обнята нами без двух пьес его — ‘Живой мертвец’ и ‘Цепи’. Вот первая:
Кто видел образ мертвеца,
Который демонскою силой,
Враждуя с темною могилой,
Живет и страждет без конца?
В час полуночи молчаливой,
При свете сумрачном луны,
Из подземельной стороны
Исходит призрак боязливый.
Бледно, как саван роковой,
Чело отверженца природы,
И неестественной свободы
Ужасен вид полуживой.
Унылый, грустный он блуждает
Вокруг жилища своего,
И — очарован — за него
Переноситься не дерзает.
Следы минувших, лучших дней
Он видит в мысли быстротечной,
Но мукой тяжкою и вечной
Наказан в ярости своей.
Проклятый небом раздраженным,
Он не приемлется землей,
И овладел мучитель злой
Злодея прахом оскверненным.
Вот мой удел — игра страстей,
Живой стою при дверях гроба,
И скоро, скоро месть и злоба
Навек уснут в груди моей!
Кумиры счастья и свободы
Не существуют для меня,
И — член ненужный бытия —
Не оскверню собой природы!
Мне мир — пустыня, гроб — чертог!
Сойду в него без сожаленья.
Но сила чувства, особенно в падшем человеке, не всегда соединяется с силою воли, — и вопреки себе, он должен хранить жизнь, как собственную кару…
Зачем игрой воображенья
Картины счастья рисовать,
Зачем душевные мученья
Тоской опасной растравлять?
Убитый роком своенравным,
Я вяну жертвою страстей…
. . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . .
Я зрел: надежды луч прощальный
Темнел и гаснул в небесах,
И факел смерти погребальный
С тех пор горит в моих очах!
Любовь к прекрасному, природа,
Младые девы и друзья,
И ты, священная свобода,
Все, все погибло для меня!
Без чувства жизни, без желаний,
Как отвратительная тень,
Влачу я цепь моих страданий
И умираю ночь и день!
Порою огнь души унылой
Воспламеняется во мне,
С снедающей меня могилой
Борюсь, как будто бы во сне!
. . . . . . . . . . . . . .
Уже рукой ожесточенной,
Берусь за пагубную сталь.
Уже рассудок мой смущенный
Забыл и горе и печаль!..
Готов!.. но цепь порабощенья
Гремит на скованных ногах…
. . . . . . . . . . . . . .
Как раб испуганный, бездушный,
Кляну свой жребий я тогда,
И… вновь взираю равнодушно
На жизнь позора и стыда. 116
‘Вечерняя заря’, одна из лучших пьес Полежаева, есть та же погребальная песня всей жизни поэта, но в ней отчаяние растворено тихою грустью, которая особенно поразительна при сжатости и могучей энергии выражения — обыкновенных качествах его поэзии:
Я встречаю зарю,
И печально смотрю,
Как кропинки дождя,
По эфиру летя,
Благотворно живят
Попираемый прах,
И кипят и блестят
В серебристых звездах
На увядших листах
Пожелтевших лугов.
Сила горней росы,
Как божественный зов,
Их младые красы
И крепит, и растит.
Что ж, кропинки дождя,
Ваш бальзам не живит
Моего бытия?
Что, в вечерней тиши,
Как приятный обман,
Не исцелит он ран
Охладелой души?
Ах, не цвет полевой
Жжет полдневной порой
Разрушительный зной:
Сокрушает тоска
Молодого певца,
Как в земле мертвеца
Гробовая доска!..
Я увял — и увял
Навсегда, навсегда!
И блаженства не знал
Никогда, никогда!
И я жил — но я жил
На погибель свою,
Буйной жизнью убил
Я надежду мою!..
Не расцвел — и отцвел
В утре пасмурных дней,
Что любил, в том нашел
Гибель жизни моей!
Дух уныл, в сердце кровь
От тоски замерла,
Мир души погребла
К шумной воле любовь…117
Не воскреснет она!..
Я надежду имел
На испытных друзей,
Но их рой отлетел
При невзгоде моей.
Всем постылый, чужой,
Никого не любя,
В мире странствую я,
Как вампир гробовой!..
Мне противно смотреть
На блаженство других,
И в мучениях злых,
Не сгораючи тлеть,..
Не кропите ж меня
Вы, росинки дождя:
Я не цвет полевой,
Не губительный зной
Пролетел надо мной!
Я увял — и увял
Навсегда, навсегда!
И блаженства не знал
Никогда, никогда! 118
Но Полежаев знал не одну муку падения: он знал также и торжество восстания, хотя и мгновенного, с энергической и мощной лиры его слетали не одни диссонансы проклятия и воплей, но и гармония благословений…
Я погибал,
Мой злобный гений
Торжествовал!
Злодей созрелый,
В виду смертей,
В когтях чертей,
Всегда злодей.
Порабощенье,
Как зло за зло,
Всегда влекло
Ожесточенье,
Окаменей,
Как хладный камень,
Ожесточен,
Как серный пламень, —
Я погибал
Без сожалений,
Без утешений!
Мой злобный гений
Торжествовал!
Печать проклятий —
Удел моих
Подземных братий,
Тиранов злых
Себя самих,
Уже клеймилась
В моем челе,
Душа ко мгле
Уже стремилась…
Я был готов
Без тайной власти
Сорвать покров
С моих несчастий.
Последний день
Сверкал мне в очи,
Последней ночи
Я видел тень, —
И в думе лютой
Все решено:
Еще минута
И… свершено!..
Но вдруг нежданный
Надежды луч,
Как свет багряный
Блеснул из туч:
Какой-то скрытый,
Но мной забытый
Издавна бог
Из тьмы открытой
Меня извлек!..
Рукою сильной
Остов могильный
Вдруг оживил, —
И Каин новый
В душе суровой
Творца почтил.
Он снова дни
Тоски печальной
Озолотил
И озарил
Зарей прощальной!
Гори ж, сияй,
Заря святая!
И догорай
Не померкая! 119
В другое время сорвались с его лиры звуки торжества и восстания, но уже слишком позднего, и уже не столь сильные и громкие: посмотрите, какая нескладица в большей половине этой пьесы (‘Раскаяние’), как хорошие стихи мешаются в ней с плохими до бессмыслицы:
Я согрешил против рассудка,
Его на миг я разлюбил (?!):
Тебе, степная незабудка,
Его я с честью подарил (??)!
Я променял святую совесть
На мщенье буйного глупца,
И отвратительная повесть
Гласит безумие певца.
Я согрешил против условий
Души и славы молодой,
Которых демон празднословий
Теперь освищет с клеветой (?)!
Кинжал коварный сожаленья
Притворной дружбы и любви,
Теперь потонет, без сомненья,
В моей бунтующей крови,
Толпа знакомцев вероломных,
Их шумный смех, и строгий взор
Мужей значительно безмолвных,
И ропот дев неблагосклонных —
Все мне и казнь и приговор!
Как чад неистовый похмелья,
Ты отлетела наконец,
Минута злобного веселья!
Проснись, задумчивый певец!
Где гармоническая лира,
Где барда юного венок?
Ужель повергнул их порок
К стопам ничтожного кумира?
Ужель бездушный идеал
Неотразимого разврата,
Тебя, как жертву каземата,
Рукой поносной оковал?
О, нет! Свершилось — жар мятежный
Остыл на пасмурном челе!
Как сын земли, я дань земле
Принес чредою неизбежной:
Узнал бесславие, позор
Под маской дикого невежды (?!)
И посмотрите — как торжественно окончание этой пьесы, оно может служить образцом того, что называется в эстетике ‘высоким’:
Но пред лицом кавказских гор
Я рву нечистые одежды!
Подобный гордостью горам,
Заметным в безднах и лазури,
Я воспарю, как фимиам,
И передам моим струнам
И рев, и вой минувшей бури!..
Полежаев никогда бы не был одним из тех поэтов, которых главное достоинство — пластическая художественность и виртуозность форм, которых значение бывает так велико в сфере собственного искусства, и так не велико в сфере общей, объемлющей собою не одно искусство, но и всю область духа, в котором такая бездна поэзии и так мало современных вопросов, так мало общих интересов… Талант Полежаева мог бы сделаться бессмертным, если бы воспитался на плодородной почве исторического миросозерцания. В его поэзии мало содержания, но из нее же видно, что она, по своему духу, должна была бы развиться преимущественно в поэзию содержания. Отселе эта крепость и мощь стиха, сжатость и резкость выражения. Но к этому недостает отделки, точности в словах и выражениях, причиною этого было сколько то, что он небрежно занимался поэзиею и никогда не отделывал окончательно своих стихотворений, заменяя неточные выражения определенными, слабые стихи — сильными, растянутые места — сжатыми, столько и то, что, оставшись при одном непосредственном чувстве, он не развил и не возвысил его, наукою и размышлением, до вкуса. Другой важный недостаток его поэзии, тесно связанный с первым, состоит в неуменьи овладеть собственною мыслию и выразить ее полно и целостно, не примешивая к ней ничего постороннего и лишнего. Причина этого опять в неразвитости и происходящей из нее неясности и неопределенности созерцания. Представляем здесь, в поучительный для молодых поэтов пример подобной невыдержанности, две прекрасные, но испорченные пьесы Полежаева, в совершенно различных родах. Первая называется ‘Море’:
Я видел море — я измерил
Очами жадными его:
Я силы духа моего
Перед лицом его поверил.
О море, море! — я мечтал
В раздумьи грустном и глубоком, —
Кто первый мыслил и стоял
На берегу твоем высоком?
Кто, неразгаданный в веках,
Заметил первый блеск лазури,
Войну громов, и ярость бури
В твоих младенческих волнах?
Куда исчезли друг за другом
Твоих владельцев племена,
О коих весть нам предана
Одним злопамятным досугом?..
. . . . . . . . . . . . . .
Превосходно! Стихи, достойные величия моря! Но то ли далее? —
Всегда ли, море, ты почило
В скалах, висящих над тобой? 120
Или неведомая сила,
Враждуя с мирной тишиной,
Не раз твой образ изменила?
Что ты? откуда? из чего?
Игра случайная природы,
Или орудие свободы,
Воззвавшей все из ничего?
Надолго ль влажная порфира
Твоей бесстрастной красоты
Осуждена блистать для мира
Из недр бездонной пустоты!
Сбивчиво, темно, неопределенно, хотя и заметно, что у поэта шевелилась на душе мысль! Далее опять лучше:
Вот тайный плод воображенья
Души, волнуемой тоской,
За миг невольный восхищенья
Перед пучиною морской!..
Я вопрошал ее… Но море,
Под знойным солнечным лучом,
Сребрясь в узорчатом уборе,
Меж тем лелеялось кругом
В своем покое роковом.
Через рассыпанные волны
Катились груды новых волн,
И между них, отваги полный,
Нырял пред бурей утлый чолн.
Счастливец, знаешь ли ты цену
Смешного счастья твоего?
Смотри на чолн уж нет его,
В отваге он нашел измену!..
Превосходные стихи, кроме двух последних, которые все портят, но целого не видно, и после начала пьесы как-то не того ожидалось… Но, сообразно с серединою, окончание прекрасно:
В другое время, на брегах
Балтийских вод, в моей отчизне,
Красуясь цветом юной жизни,
Стоял я некогда в мечтах,
Но те мечты мне сладки были:
Они приветно сквозь туман,
Как за волной волну, манили
Меня в житейский океан.
И я поплыл… О море, море!
Когда увижу берег твой?
Или, как чолн залетный, вскоре
Сокроюсь в бездне гробовой?
Вторая пьеса называется ‘Баю, баюшки, баю’:
В темной горнице постель,
Над постелью колыбель,
В колыбели, с полуночи,
Бьется, плачет, что есть мочи,
Беспокойное дитя.
Вот лампаду засветя,
Чернобровка молодая
Суетится, припадая
Белой грудью к крикуну —
И лелеет, и ко сну
Избалованного клонит,
И поет, и тихо стонет
На чувствительный распев
Девяностолетних дев (??!!..):
‘Да усни же ты, усни,
Мой хороший молодец!
Угомон тебя возьми,
О постылый сорванец!
Баю, баюшки, баю!
Уж и есть ли где такой
Сизокрылый голубок,
Ненаглядный, дорогой,
Как мой маленький сынок?
Баю, баюшки, баю!
Во зеленом во саду
Красно вишенье растет,
По широкому пруду
Белый селезень плывет!
Баю, баюшки, баю!
Словно вишенье, румян,
Словно селезень, он бел
Да усни же ты, буян!
Не кричи же ты, пострел!
Баю, баюшки, баю!
Я на золоте кормить
Буду сына моего,
Я достану, так и быть,
Царь-девицу для него.
Баю, баюшки, баю!
Будет важный человек,
Будет сын мой генерал!
Ну, заснул… хоть бы на век!
Побери его провал!
Баю, баюшки, баю!’
Свет потух над генералом,
Чернобровка покрывалом
Обернула колыбель —
И ложится на постель…
В темной горнице молчанье,
Только тихое лобзанье
И неясные слова
Были слышны раза два…
После, тенью боязливой.
Кто-то — чудилося мне —
Осторожно и счастливо,
При мерцающей луне,
Пробирался по стене…
Какая грубая смесь прекрасного с низким и безобразным, грациозного с безвкусным! Окончание пьесы, в котором заключена вся мысль ее, стоило, чтоб для нее выписать всю пьесу. Истинное эстетическое чувство и истинный критический такт состоят не в том, чтоб, заметив несовершенство или дурные места в произведении, отбросить его от себя с презрением, но чтоб не пропустить немногого хорошего и во многом дурном оценить его и насладиться им.
Впрочем, с лиры Полежаева сорвалось несколько произведений безукоризненно прекрасных. Такова его дивная ‘Песнь пленного ирокезца’, — этот высокий образец благородной силы в чувстве и выражении:
Я умру! На позор палачам
Беззащитное тело отдам!
Равнодушно они
Для забавы детей
Отдирать от костей
Будут жилы мои!
Обругают, убьют
И мой труп разорвут!.
Но стерплю, не скажу ничего,
Не наморщу чела моего!
И, как дуб вековой,
Неподвижный от стрел,
Неподвижен и смел
Встречу миг роковой,
И как воин и муж,
Перейду в страну душ.
Перед сонмом теней воспою
Я бессмертную гибель мою!
И рассказ мой пленит
Их внимательный слух!
И воинственный дух
Стариков оживит,
И пройдет по устам
Слава громким делам,
И рекут они в голос один:
‘Ты достойный прапрадедов сын!’
Совокупной толпой
Мы на землю сойдем
И в родных разольем
Пыл вражды боевой,
Победим, поразим
И врагам отомстим.
Я умру! На позор палачам
Беззащитное тело отдам!
Но как дуб вековой,
Неподвижный от стрел,
Я недвижим и смел
Встречу миг роковой!
Такова его прекрасная по мысли, хотя и не безусловно не погрешительная по выражению, пьеса — ‘Божий суд’:121
Есть духи зла — неистовые чада
Благословенного творца.
Удел их — грусть, отчаянье — отрада,
А жизнь — мученье без конца.
В великий час рождения вселенной,
Когда извлек всевышний перст,
Из тьмы веков, эфир одушевленной
Для хора солнцев, лун и звезд —
Когда творец торжественное слово,
В премудрой благости изрек:
‘Да будет прах величия основой!’
И встал из праха человек,
Тогда, пред ним светлы, необозримы
Расстлались гордо небеса —
И юный мир, как сын его любимый,
Был весь — волшебная краса.
И ярче звезд и солнца золотого,
Как иорданские струи,
Вокруг его властителя святого,
Вились архангелов рои.
И пышный сонм небесных легионов
Был ясен, свят перед творцом,
И на скрижаль божественных законов
Взирал с потупленным челом.
Но чистый огнь невинности покорной
В сынах бессмертия потух —
И грозно пал, с гордынею упорной,
Высокий ум, высокий дух.
Свершился суд!.. Могущая десница
Подъяла молнии и гром —
И пожрала подземная темница
Богоотверженный Содом!
С тех пор враги прекрасного созданья
Таятся горестно во мгле —
И мучит их, и жжет без состраданья
Печать проклятья на челе.
Напрасно ждут преступные свободы —
Они противны небесам —
Не долетит в объятия природы
Их недостойный фимиам!
Таков его перевод пьесы Байрона ‘Валтасар’, который некогда был неправо присвоен себе одним стихотворцем и напечатан в ‘Московском телеграфе’, что и произвело большие споры между этим журналом и ‘Галатеею’, 122 где спорная пьеса была получена из настоящего источника:
Царь на троне сидит,
Перед ним и за ним
С раболепством немым
Ряд сатрапов стоит.
Драгоценный чертог
И блестит и горит,
И земной полубог
Пир устроить велит.
Золотая волна
Дорогого вина
Нежит чувства и кровь,
Звуки лир, юных дев
Сладострастный напев
Возжигают любовь.
Упоен, восхищен —
Царь на троне сидит, —
И торжественный трон
И блестит и горит.
Вдруг неведомый страх
У царя на челе
И унынье в очах,
Обращенных к стене,
Умолкает звук лир
И веселых речей,
И расстроенный пир
Видит ужас очей:
Огневая рука
Исполинским перстом,
На стене пред царем,
Начертала слова.
И никто из мужей,
И царевых гостей,
И искусных волхвов
Силы огненных слов
Изъяснить не возмог.
И земной полубог
Омрачился тоской.
И еврей молодой
К Валтасару предстал
И слова прочитал:
Мани, фекел, фарес,
Вот слова на стене:
Волю бога небес
Возвещают оне.
Мани, значит: монарх
Кончил царствовать ты!
Град у персов в руках —
Смысл середней черты,
Фарес, — третье — гласит:
Ныне будешь убит!
Рек — исчез… Изумлен,
Царь не верит мечте,
Но чертог окружен
И… он мертв на щите.
Есть у Полежаева несколько пьес в народном тоне, тон их не везде выдержан, но они вообще показывают в нашем поэте большую способность к произведениям этого рода. Таковы — ‘У меня ль молодца’, ‘Окно’, ‘Долго ль будет вам без умолку итти’, ‘Там на небе высоко’ и ‘Узник’. Последняя особенно невыдержана и, несмотря на то, особенно прекрасна, вот лучшие стихи из нее:
. . . . . . . . . . . . . .
Ох, ты жизнь моя, жизнь молодецкая!
От меня ли, жизнь, убегаешь ты,
Как бежит волна москворецкая
От широких стен каменной Москвы!
. . . . . . . . . . . . . .
Кто видал, когда на лихом коне
Проносился я степью знойною,
Как сдружился я, при седой луне,
С смертью раннею, беспокойною?
Как таинственно заговаривал
Пулю верную и мятелицу,
И приласкивал и умаливал
Ненаглядную красну-девицу.
Штофы, бархат, ткани цветные
Саблей острой ей отмеривал,
И заморские вина светлые
В чаше недругов после пенивал.
Знали все меня — знал и стар и млад,
И широкий дол, и дремучий лес,
А теперь на мне кандалы гремят,
Вместо песен я слышу звук желез.
Как доказательство, что в натуре Полежаева лежало много человеческих элементов, выписываем его стихотворение на погребение девушки:
Я видел смерти лютый пир —
Обряд унылый погребенья:
Младая дева вечный мир
Вкусила в мгле уничтоженья.
Не длинный ряд экипажей,
Не черный флер и не кадилы,
В толпе придворных и пажей
За ней толпились до могилы.
Ах, нет! простой досчатый гроб
Несли чредой ее подруги,
И без затейливой услуги
Шел впереди приходский поп.
Семейный круг и в день печали
Убитый горестью жених,
Среди ровесниц молодых,
С слезами гроб сопровождали.
И вот уже духовный врач
Отпел последнюю молитву,
И вот сильнее вопль и плач…
И смерть окончила ловитву!
Звучит протяжно звонкий гвоздь,
Сомкнулась смертная гробница —
И предалась, как новый гость,
Земле бесчувственной девица.
Я видел все, в немой тиши
Стоял у пагубного места,
И в глубине моей души
Сказал: прости, прости, невеста!
Невольно мною овладел
Какой-то трепет чудной силой,
И я с таинственной могилой
Расстаться долго не хотел.
Мне приходили в это время
На мысль невинные мечты,
И грусти сладостное бремя
Принес я в память красоты.
Я знал ее — она, играя,
Цветок недавно мне дала,
И вдруг бледнея, увядая,
Как цвет дареный, отцвела. 123
Полежаев свободно владел и языком и стихом: изысканность и неточность в выражениях происходили у него от небрежности в труде и недостатка развития. Он часто как будто играл стихом, выбирая трудные по короткости стихов размеры, где одна рифма могла бы стать непреоборимым препятствием. Можно ли выказать больше одушевления, чувства и в таких прекрасных стихах, как в пьесе ‘Песнь погибающего пловца’, писанной двухстопными хореями с рифмами:
Вот мрачится
Свод лазурный!
Вот крутится
Вихорь бурный!
Ветр свистит,
Гром гремит,
Море стонет —
Путь далек…
Тонет, тонет
Мой челнок!
Все чернее
Свод надзвездный,
Все мрачнее 124
Воют бездны!
Глубь без дна!
Смерть верна!
Как заклятый
Враг грозит,
Вот девятый
Вал бежит!..
Горе, горе!
Он настигнет,
В шумном море
Чолн погибнет!
Гроб готов!..
Треск громов
Над пучиной
Ярых вод
Вздох пустынный
Разнесет!..
Дар заветный
Провиденья,
Гость приветный
Наслажденья, —
Жизнь иль миг!
Не привык
Утешаться
Я тобой,
И расстаться
Мне с мечтой!
Сокровенный
Сын природы,
Неизменный
Друг свободы, —
С юных лет
В море бед
Я направил
Быстрый бег,
И оставил
Мирный брег!
На равнинах
Вод зеркальных,
На пучинах
Погребальных
Я скользил,
Я шутил
Грозной влагой,
Смертный вал
Я отвагой
Побеждал!..
Как минутный
Прах в эфире,
Бесприютный
Странник в мире,
Одинок,
Как челнок,
Уз любови
Я не знал,
Жаждой крови
Не сгорал!
Парус белый,
Перелетный,
Якорь смелый,
Беззаботный,
Тусклый луч
Из-за туч,
Проблеск дали
В тьме ночей,
Затемняли
Мне друзей!
Что ж мне в жизни
Безызвестной,
Что в отчизне
Повсеместной?
Чем страшна
Мне волна?
Пусть настигнет
С вечной мглой,
И погибнет,
Труп живой!
Все чернее
Свод надзвездный!
Все мрачнее
Воют бездны!
Ветр свистит,
Гром гремит,
Море стонет —
Путь далек…
Тонет, тонет
Мой челнок!
‘Валтасар’ может служить доказательством необыкновенной способности Полежаева переводить стихами. Только ему надо было переводить что-нибудь, гармонировавшее с его духом, и преимущественно лирические произведения, по причине субъективной настроенности его натуры. Но неразвитость его была причиною неудачного выбора пьес для перевода. Полежаев с жадностию переводил водяные ‘медитации’ Ламартина, которые всего вернее можно назвать ‘риторическими разглагольствованиями’. Он перевел их с полдюжину, и притом самых длинных. Переводы его прекрасны и если чрезвычайно скучны, то это уж вина Ламартина, а не Полежаева.
Мы выше сказали, что натура Полежаева была чисто субъективная. Поэтому настоящим его призванием была лирическая поэзия, и все попытки его на поэмы были весьма неудачны. Поэма его ‘Кориолан’ отличается риторическим характером, звучных стихов в ней много, но поэтических весьма мало. Этому причиною и неразвитость его: он не понимал ни духа римского народа, ни исторического значения избранного им героя. И потому содержание его ‘Кориолана’ — общие риторические места. То же можно сказать, не боясь ошибиться, и о другой его поэме ‘Видение Брута’.
Даже и лирические его произведения, отличающиеся длиннотою, относятся к таким же неудачным попыткам, как, например, пьеса ‘Герменчугское кладбище’. Впрочем, длинные лирические произведения и у какого угодно поэта редко бывают хорошими произведениями.
Полежаев много писал в сатирическом роде, — и это самые неудачные, самые жалкие его попытки. Таковы: ‘Иман-Козел’, ‘День в Москве’, ‘Кредиторы’, ‘Чудак’, ‘Автор и читатель’ и разные мелочи. Все они отзываются дурным тоном харчевен и простонародных рестораций, и могут восхищать своим остроумием разве ту почтенную публику, которая с господскими шубами на руках присутствует в коридорах театров и прихожих домов. Это происходило не от недостатка у поэта в природном остроумии, а от того круга общества, в котором он погубил свой талант, свое счастие и свою жизнь. Следующая пьеска показывает, что он не чужд был юмористической веселости, но что ему недоставало лишь тонкого эстетического такта приличия:
Я был в горах —
Какая радость!
Я был в Таркахт —
Какая гадость!
Скажу не в смех:
Аул Шамхала
Похож не мало
На русский хлев.
Большой и длинный,
Обмазан глиной,
Нечист внутри.
Нечист снаружи,
Мечети с три,
Ручьи да лужи,
Кладбище, ров,
Да рыбный лов,
Духан, пять лавок,
И наконец,
Всему вдобавок,
Вверху дворец
Преавантажный
И двухэтажный,
Где князь Шамхал
Сидит и судит
Всех наповал.
В большой папахе,
В цветной рубахе,
Румян и дюж,
Счастливый муж
По царству ходит
И юных дев
И в стыд и гнев
Нередко вводит. 125
Нельзя не пожелать, чтоб люди, имеющие право на собственность сочинений Полежаева и так дурно издающие их, — издали бы их опрятно, на хорошей бумаге, без искажения стихов, без грамматических ошибок, без опечаток, а главное — с разбором и с толком, исключив нелепые сатирические пьесы, о которых мы говорили, и плоские эпиграммы (‘Картина’, ‘Напрасное подозрение’), надутые и пустозвонные торжественные оды (‘В память благотворении’, ‘Гений’) и все слабые из мелких лирических пьес. Без этого хлама книжка выйдет небольшая, зато прекрасная по содержанию и необходимая для каждого любителя отечественной литературы. Можно, если угодно, включить в нее и ‘Оскара Альфского’ и все переводы из Ламартина и Делавиня, для почитателей этих поэтов и для образца способности Полежаева к переводам, но в таком случае всех их должно соединить в одном отделе, в конце книги, не мешая с мелкими пьесами. Можно включить в нее и эпические опыты — ‘Кориолана’ и ‘Видение Брута’, как факт ложного развития сильного дарования, но опять с условием — чтоб они были помещены в особом отделе. Вот перечень мелких пьес, которые могут войти в дельное издание сочинений Полежаева: Посвящение другу его А. П. Л-му, Морни и тень Кормала (из Оссиана), Валтасар, Море, Водопад, Живой мертвец, Ожесточенный, Провидение, Цепи, Погребение, Вечерняя заря, Песнь пленного ирокезца, Песнь погибающего пловца, Любовь, Звезда, Песня (‘Зачем задумчивых очей’), У меня ль молодца, Там, на небе высоко, Романс (‘Пышно льется светлый Терек’), Черкесский романс, Ночь ,на Кубани, Черная коса, Мертвая голова, Гарем, Табак, Тарки, Цыганка, Раскаяние, Лунный свет (из В. Гюго), Ахалук, Призвание, Окно, Отрывок из послания к А. П. Л-му, Черные глаза, Божий суд, Негодование, Грешница, Грусть, Песня (‘Долго ль будет вам без умолку итти’), Прощание, Узник, Баю-баюшки-баю. Сверх того, в одном московском журнале, чуть ли не в ‘Галатее’ 1830 года, был напечатан замечательный по своему поэтическому достоинству отрывок из какого-то большого стихотворения Полежаева, мы не помним его названия, но помним стихи, которыми он начинается:
. . . . . . И я в тюрьме…
Передо мной едва горит
Фитиль в разбитом черепке,
С ружьем в ослабленной руке,
У двери дремлет часовой…126
Вот все, что может и должно войти в порядочное издание стихотворений Полежаева. 127
Отличительную черту характера и особности поэзии Полежаева составляет необыкновенная сила чувства, свидетельствующая о необыкновенной силе его натуры и духа, и необыкновенная сила сжатого выражения, свидетельствующая о необыкновенной силе его таланта. Правда, одна сила еще не все составляет: важны подвиги, в которых бы она проявилась, Раппо одарен чрезвычайною силою, но играть чугунными шарами, как мячиками, — еще не значит быть героем. Так, но ведь все же не Раппо ходит смотреть на людей и дивиться им, а толпы людей ходят смотреть на него и дивиться ему. И в сфере своих подвигов, не выше ли он тех людей, которые почитают себя силачами и, кряхтя под тяжестию не по силам, надрываясь от натуги, думают удивлять людей силою!.. Мы не видим в Полежаеве великого поэта, которого творения должны перейти в потомство, мы беспристрастно высказали, что он погубил себя и свой талант избытком силы, неуправляемый браздами разума, но в то же время мы хотели показать, что Полежаев и в падении замечательнее тысячи людей, которые никогда не спотыкались и не падали, выше многих поэтов, которые превознесены ослеплением толпы, и что его падение и поэзия глубоко поучительны, мы хотели показать, что источник всякой поэзии есть жизнь, что судьба всякого могучего таланта — быть представителем известного момента общественного развития и что, наконец, могут падать только сильные, замечательные таланты… При других условиях поэзия Полежаева могла бы развиться, расцвесть пышным цветом и дать плод сторицею: возможность этого видна и в том, что им написано при ложном его направлении, при неестественном развитии. Мы не обинуясь скажем, что из всех поэтов, явившихся в первое время Пушкина, исключая гениального Грибоедова, который один образует в нашей литературе особую школу, — несравненно выше всех других и достойнее внимания и памяти — Полежаев и Веневитинов… К буйной и страдающей музе Полежаева можно применить эти стихи Пушкина:
И мимо всех условий света
Стремится до утраты сил,
Как беззаконная комета
В кругу расчисленном светил…128
Комета явление безобразное, если хотите, но ее страшная красота для каждого интереснее мгновенного блеска падучей звезды, случайно возникающей и без следа исчезающей на горизонте ночного неба…

КОММЕНТАРИИ

Подготовка текста статей: ‘Разделение поэзии на роды и виды’, ‘Идея искусства’, ‘Общее значение слова литература’, ‘Общий взгляд на народную поэзию и ее значение’ Г. С. Черемина, комментарии к этим статьям М. Я. Полякова, статей: ‘Русская литература в 1841 году’, ‘Стихотворения Аполлона Майкова’, ‘Педант’, ‘Руководство к всеобщей истории’, ‘Стихотворения Полежаева’, ‘Похождения Чичикова или мертвые души’, ‘Несколько слов о поэме Гоголя ‘Похождения Чичикова или мертвые души’, ‘Библиографическое известие’, ‘Литературный разговор, подслушанный в книжной лавке’, ‘Объяснение на объяснение по поводу поэмы. Гоголя ‘Мертвые души’, ‘Речь о критике’, ‘Стихотворения Баратынского’, ‘Русская литература в 1842 году’ и комментарии к ним С. И. Машинского. Подготовка текста статей: ‘Параша’, ‘Русская литература в 1843 году’, ‘Парижские тайны’ и комментарии к ним С. П. Бычкова. Подготовка текста статей: ‘Сочинения Державина’, ‘Русская литература в 1844 году’, ‘Иван Андреевич Крылов’, ‘Кантемир’, ‘Вступление к ‘Физиологии Петербурга’, ‘Петербург и Москва’. ‘Физиология Петербурга’, часть первая и часть вторая’, ‘Тарантас’ и комментарии к ним — А. П. Дубовикова.

<СТИХОТВОРЕНИЯ ПОЛЕЖАЕВА>

‘Отечественные записки’, 1843, т. XXII, N 5, отд. V, стр. 1—24 (ценз. разр, 30 апреля 1842). Без подписи.

Поэзия Полежаева привлекла к себе пристальное внимание Белинского еще задолго до того, как он стал профессиональным критиком. Уже в 1829 году, в одном из писем, Белинский цитирует Полежаева, правда, не называя имени автора (‘Письма’, т. I, стр. 8).
Первые критические замечания Белинского о Полежаеве встречаются уже в ‘Литературных мечтаниях’. Белинский говорит о нем, как о крупном явлении среди ‘поэтов пушкинского периода’, как о ‘таланте, правда, одностороннем, но тем не менее замечательном’. Он отрицательно оценивает переводы Полежаева, его ‘шутливые стихотворения’ и ‘заказные стихи’, но рекомендует читателю те произведения поэта, ‘которые имеют большее или меньшее отношение к его жизни’. Общая оценка Полежаева в ‘Литературных мечтаниях’ двойственна. Наряду с ярким поэтическим дарованием Белинский видит в Полежаеве ‘несчастную жертву духа того времени’, выразившим полное неведение реальной жизни: отсюда — бесплодные обольщения и разочарования.
Двойственное и противоречивое восприятие творчества Полежаева характерно для Белинского и в небольшой рецензии, посвященной сборнику стихов ‘Кальян’, напечатанной в 1836 году в 5-м номере ‘Молвы’. Два с половиной года спустя Белинский написал новую рецензию о Полежаеве (на сборники ‘Кальян’ и ‘Арфа’, — ‘Московский наблюдатель’, 1839, ч. I, N 1). Это был период так называемого ‘примирения’ Белинского с ‘разумной действительностью’. Главный недостаток поэта Белинский видит в его склонности к ‘сатирическому роду’, в том, что его поэзия представляет собой ‘стон нестерпимой муки субъективного духа’, а не гимн ‘прекрасному бытию, объективно созерцаемому’. Резко подчеркивает также критик несовершенство поэтической формы произведений Полежаева.
Изменение идейно-эстетических позиций Белинского в начале 40-х годов привело к пересмотру его отношения и к Полежаеву. Хотя Белинский не безоговорочно принимает поэзию Полежаева, но в его оценке появляются новые критерии. Главным их них оказывается ‘содержание’. Белинский акцентирует мысль об ограниченности содержания его творчества. Белинский пишет о Полежаеве ‘как о поучительном примере необузданной силы без содержания’. Этот тезис был положен в основу комментируемой статьи.
По мнению Белинского, Полежаев выразил те черты романтического мироощущения, которые были уже пройденным этапом в русской поэзии. Потому даже самая мощная художественная индивидуальность была бы бессильна создать на такой основе подлинное произведение искусства.
Белинский называет Полежаева поэтом необыкновенной силы чувства. Но для поэзии мало не только ‘гладкости’ и ‘звучности’ стиха, — для нее недостаточно и одного чувства. Ей необходима еще мысль. Отражая действительность, художник должен отразить и свой взгляд на нее, свое отношение к ней, воплотить ‘думу’ своего времени. И чем талантливее поэт, ‘тем более выражается в нем эта дума его времени’.
Но почему поэзия Полежаева не развилась как поэзия содержания, почему талант поэта не раскрылся в полную меру таившихся в нем возможностей? Белинский видел причину этого в трагически сложившихся обстоятельствах личной судьбы Полежаева. Но в том, что эти обстоятельства сложились именно так, а не иначе, критик склонен винить самого поэта. Он пишет: ‘Полежаев не был жертвою судьбы и, кроме самого себя, никого не имел права обвинять в своей гибели’.
Не все выводы Белинского о творчестве Полежаева могут быть признаны правильными. На одно обстоятельство обратил внимание в свое время Добролюбов. В девятой книжке ‘Современника’ за 1857 год он напечатал рецензию на сборник стихов Полежаева (изд. Солдатенкова и Щепкина, М., 1857), к которому была приложена настоящая статья Белинского. Охарактеризовав творчество Полежаева и дав высокую оценку статье Белинского, Добролюбов указал на одну фразу в статье великого критика, ‘которая может дать повод к ложному толкованию’. Добролюбов отмечает ошибочность утверждения Белинского о том, что Полежаев не был жертвою судьбы. Добролюбов справедливо рассматривает Полежаева как одну из трагических жертв николаевского режима: ‘При другой жизненной обстановке не погиб бы этот энергический талант жертвою неровной и бесплодной борьбы’. Так воспринимал драму Полежаева и Герцен (ср. ‘Былое и думы’, 1932, т. I, стр. 134—137).
Следует отметить еще одно обстоятельство. И Белинский, и Добролюбов не знали всей правды о Полежаеве. Его поэзия была исполнена ненависти и революционного протеста против феодально-крепостнического режима Николая I. Многие стихи поэта появились в печати искалеченными и обескровленными цензурой. В них вытравливалось малейшее проявление политической мысли. Вот почему вывод Белинского, что в поэзии Полежаева ‘мало содержания’, может быть сейчас принят лишь с серьезной оговоркой. Восстановление подлинных текстов Полежаева, открытие многих ранее неизвестных его стихов позволило в наше время заново осмыслить творчество этого замечательного поэта, его революционный темперамент и политическую непримиримость, завершившего, по выражению Н. Огарева, ‘в поэзии первую неудавшуюся битву свободы с самовластием’.
98 (Стр. 239). Из стих. ‘Вечерняя заря’.
99 (Стр. 239). Сборник Полежаева ‘Часы выздоровления’ был подготовлен к печати автором еще в 1835 году, но не был разрешен цензурой и вышел уже после смерти поэта — в 1842 году. Резкий отзыв Белинского об этом издании объясняется двумя причинами: во-первых, тем, что в книжку был включен ряд стихов Полежаева, поэтические достоинства которых представлялись критику весьма сомнительными, и, во-вторых, чрезвычайной небрежностью, с которой был сделан сборник с точки зрения редакционной и издательской: плохая бумага, большое количество опечаток и, что особенно важно, много стихотворений, известных Белинскому по их первоначальным журнальным публикациям, воспроизведены здесь в крайне изуродованном виде и выглядели ‘оборышами’.
100 (Стр. 244). Намек на только что закончившееся посмертное издание собрания сочинений Пушкина, редактированное Жуковским, Вяземским и Плетневым (1838—1841). В основу группировки текстов здесь был положен принцип не хронологический, а ‘родовой’, жанровый. Причем деление было установлено очень дробное, произвольное и сбивчивое, препятствовавшее восприятию творчества поэта в его идейном и художественном развитии.
101 (Стр. 245). Намек на Н. М. Языкова. В 1842 году он напечатал в ‘Современнике’ (т. XXV) стих. ‘Иоганнисберг’. В следующем году оно было перепечатано в ‘Москвитянине’ (1842, ч. II, N 3). Выделенные Белинским курсивом слова являются цитатой из этого стихотворения:
Вино первейшее. Струею золотой
Оно бежит в стакан, не пенно, не игриво,
Но важно, весело, величественно, живо,
И охмеляет нас, и нежит, так сказать,
Глубокомысленно.
В другом случае (говоря о ‘малаге, которую пьют…’) Белинский имеет в виду стих. Языкова ‘Малага’, опубликованное в ‘Современнике’ (1841, т. XXIV) и перепечатанное затем в ‘Москвитянине’ (1842, ч. I, N 2).
В борьбе против поэзии, ‘отчужденной от живой действительности’, поэзии ‘рифменного звона’, Белинский часто в качестве примера называл Языкова, творчество которого в 40-е годы стало предметом ожесточенной полемики между ‘Отечественными записками’ и ‘Москвитянином’. В этой полемике помимо Белинского принимали участие на страницах ‘Отечественных записок’ и некоторые другие постоянные их сотрудники (Например, П. Н. Кудрявцев). О Языкове см. в ст. Белинского ‘Русская литература в 1844 году’.
102 (Стр. 245). В Полн. собр. соч. (т. VII, стр. 172) и едва ли не во всех других изданиях это слово воспроизведено ошибочно: ‘пропишет’. Поводом к ошибке послужило не очень ясное начертание слова в тексте ‘Отечественных записок’. У Белинского явно имеется в виду ‘пропищит’. В изд. Солдатенкова и Щепкина слово воспроизведено правильно по недошедшей до нас рукописи (М. 1860, ч. VI, стр. 176).
103 (Стр. 245). Пародия на известное стихотворение С. П. Шевырева ‘Чтение Данте’, начинавшееся и заканчивавшееся ‘бессмертной’, по выражению Белинского, строкой: ‘Что в море купаться, то Данта читать’. Оно было напечатано в 1831 году в альманахе ‘Северные цветы’ (раздел ‘Поэзия’, стр. 7),
104 (Стр. 245). Белинский здесь почти буквально цитирует стихи В. Бенедиктова: ‘Напоминание’, ‘Наездница’, ‘Черная осень’ и др. Называть имя автора не было, собственно, даже нужды, — настолько общеизвестны и одиозны стали эти цитаты после знаменитых выступлений Белинского в ‘Телескопе’ (1835), в ‘Молве’ (1836) и ‘Московском наблюдателе’ (1838), решивших поэтическую судьбу Бенедиктова. В рецензии на ‘Стихотворения Бенедиктова’, напечатанной в ‘Отечественных записках’, 1842, т. XXV, N 12, отд. VI, Белинский подвел окончательный итог своей борьбе с Бенедиктовым.
105 (Стр. 246). Цитата из ‘Евгения Онегина’ Пушкина. В издании 1828 года этими строками заканчивалась шестая глава романа. В первом полном издании ‘Евгения Онегина’ (1833) почти все цитированные строки были переведены Пушкиным из основного текста в примечания, где они воспроизводятся и ныне. 11-й стих (сверху) процитирован неточно. У Пушкина: ‘Учтивых ласковых измен’. (Спб., 1828, стр. 45, Спб., 1833, стр. 271).
106 (Стр. 247). Следует уточнить: первые стихи Полежаева появились в печати раньше — в 1825 году. Например, в ‘Вестнике Европы’ за 1825 год, N 23—24 было напечатано его переводное стихотворение ‘Морни и тень Кормала’ (из Оссиана) и оригинальное стихотворение ‘Непостоянство’.
107 (Стр. 247). См. вступительную заметку.
108 (Стр. 248). Из стихотворения ‘Песень погибающего пловца’.
109 (Стр. 249). Из цикла ‘Песен’ (‘Зачем задумчивых очей…’)
110 (Стр. 252). Из стихотворения ‘Черные глаза’. Последний стих нужно: ‘Ужасный час, ничем невозвратимый’ (‘Арфа’, М., 1838 стр. 53).
111 (Стр. 254). В тексте ‘Отечественных записок’ ошибочно: ‘Тяготит мне душу сон’.
112 (Стр. 254). Следует писать: ‘Атагинки’, т. е. жительницы чеченского аула — Большой или Малый Атаги.
113 (Стр. 255). В новейших изданиях Полежаева это стих, печатается под названием ‘Ренегат’ (отрывок из поэмы ‘Гарем’). Ныне установленный текст (ср. изд. ‘Academia’, 1933, под ред. В. Баранова и в ‘Библиотеке поэта’, большая серия, 1939, под ред. Н. Бельчикова) несколько отличается от того, с которым был знаком Белинский по рецензируемому им сборнику ‘Стихотворений’ Полежаева, М., 1832. Третью строку цитируемого стихотворения следует читать: ‘Кто пылкий юноша, который в мире счастья’. (‘Стихотворения’, М. 1832, стр. 202).
114 (Стр. 257). Белинский снова цитирует стих. ‘Вечерняя заря’ и не точно воспроизводит последнюю строку. У Полежаева: ‘Гибель жизни моей’ (‘Стихотворения’, М. 1832, стр. 137).
115 (Стр. 259). Из стих. ‘Грешница’.
116 (Стр. 261). Это стихотворение Полежаева не точно воспроизведено Белинским. В одном случае перепутана последовательность строк:
Уже рукой ожесточенной
Берусь за пагубную сталь, —
эти две строки стоят в ‘Отечественных записках’ не на своем месте, а после строки: ‘Влачу я цепь моих страданий’.
Это одно из наиболее изуродованных цензурой полежаевских стихотворений. Восстановим пропущенные строки. Они должны стоять на месте многоточий:
1. И угнетен ярмом бесславным
В цветущей юности моей!..
2. Стремлюсь, в жару ожесточения,
Мои оковы раздробить
И жажду сладостного мщенья
Живою кровью утолить!
3. И замирает сталь отмщенья
В холодных трепетных руках!
117 (Стр. 262). В ‘Отечественных записках’ явная опечатка: ‘В шумной воле любовь’.
118 (Стр. 262). Агент III Отделения Шервуд в своем доносе на Полежаева сообщил полный текст этого стихотворения, включавшего строки, неизвестные Белинскому.
Изменила судьба…
Навсегда решена
С самовластьем борьба.
И родная страна
Палачу отдана.
Эти строки придают совершенно иное политическое звучание всему стихотворению.
119 (Стр. 264). Из стихотворения ‘Провидение’. Оно было написано на гауптвахте в Спасских казармах в ожидании ‘прогнания сквозь строй’. Полежаев был близок к мысли о самоубийстве.
120 (Стр. 266). В ‘Отечественных записках’ ошибочно процитировано. У Полежаева: ‘В скалах, висящих надо мной’ (‘Стихотворения’, 1832, стр. 74).
121 (Стр. 270). В первоначальной публикации (‘Литературные прибавления к Русскому инвалиду’, 1838, N 17) это стихотворение называлось ‘Духи зла’, в сб. ‘Арфа’ (1838) — ‘Божий суд’. В современных изданиях Полежаева стихотворение печатается под названием ‘Тайный голос’ и несколько отличается от текста в сб. ‘Арфа’, который цитирует здесь Белинский.
122 (Стр. 271). В 1829 году это стихотворение было в результате, видимо, недоразумения одновременно напечатано в ‘Московском телеграфе’ (N 2) и ‘Галатее’ (ч. I, N 6). Это обстоятельство дало повод ‘Галатее’ обвинить Н. Полевого в злонамеренной, без указания источника, перепечатке стихотворения Полежаева.
123 (Стр. 274). Стихотворение ‘Погребение’.
124 (Стр. 274). Белинский не точно цитирует. У Полежаева: ‘Все страшнее’. Здесь, как и в некоторых других случаях, Белинский опускает нумерацию строф.
125 (Стр. 278). Стихотворение ‘Тарки’.
126 (Стр. 278). Эти строки были действительно напечатаны в ‘Галатее’ (1830, ч. XII, N 11, стр. 250—251) за подписью ‘…р …в’. Ими начинался ‘Отрывок из поэмы ‘Узник’.
Перед нами еще одно свидетельство того, как рано стал интересоваться Белинский Полежаевым и сколь устойчив был этот интерес. Прочитав в 1830 году стихотворение, он вспомнил о нем более десяти лет спустя. Белинский цитировал по памяти и поэтому воспроизвел стихотворение не вполне точно. В ‘Галатее’ начало поэмы таково:
И я в тюрьме…
Кругом все спит,
Передо мной едва горит
Фитиль в разбитом черепке,
С ружьем в ослабленной руке,
На грудь склонившись головой,
У двери дремлет часовой…
Ныне найден полный текст этого одного из самых замечательных стихотворений Полежаева. В новейших изданиях оно печатается под заглавием: ‘Александру Петровичу Лозовскому. (Арестант)’ (‘Academia’, 1933) или ‘Арестант. (Александру Петровичу Лозовскому)’ (изд. ‘Библиотеки поэта’). Написанное в 1828 году в Спасских казармах, в период самых тяжких испытаний Полежаева, это стихотворение представляет собой едва ли не самый зрелый образец его политической лирики, оставшийся неизвестным Белинскому. С громадной силой выражен здесь мятежный пафос поэта, его неистребимая ненависть к самодержавию и крепостничеству. Если бы критик имел возможность познакомиться с полным текстом данного стихотворения и другими аналогичными, не пропущенными цензурой, — многое в личном и творческом облике поэта предстало бы перед ним в совершенно ином свете и бесспорно повлияло бы на ту оценку Полежаева, которую мы находим в настоящей статье.
127 (Стр. 279). Эти указания Белинского были положены Н. X. Кетчером в основу издания ‘Стихотворений’ Полежаева, предпринятого К. Солдатенковым и Н. Щепкиным в 1857 году (в 1859 году 2-е издание).
128 (Стр. 279). Из стихотворения Пушкина ‘Портрет’.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека