Стихотворения Кольцова, Салтыков-Щедрин Михаил Евграфович, Год: 1856

Время на прочтение: 39 минут(ы)

Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин

Стихотворения Кольцова*
Москва, 1856 г.

Собрание сочинений в двадцати томах. Том 5. Критика и публицистика 1856-1864
Новое издание стихотворений Кольцова не имеет никаких отличий от прежнего, явившегося десять лет тому назад.
О Кольцове было писано довольно, между прочим, имеются две весьма замечательные статьи, из которых одна принадлежит покойному Белинскому, а другая Валериану Майкову*. Тем не менее мы не думаем, чтобы они вполне исчерпывали эту замечательную личность. Интерес статьи Белинского чисто биографический, и с этой стороны она не оставляет желать ничего лучшего, но оценка таланта Кольцова носит характер исключительно эстетический, и с этой точки зрения едва ли достаточна. Что же касается до статьи Майкова, то хоть и нельзя отрицать, что она имела в свое время большое значение по вопросам, в ней возбужденным, но Кольцова собственно все-таки касалась мало. Поэтому мы не думаем, чтобы голос наш об этом вполне русском поэте был лишним в русской критической литературе.
Прежде, однако ж, нежели мы приступим к самому Кольцову и его произведениям, считаем не лишним сказать несколько слов о том, что мы разумеем под словами ‘художественность’ и ‘народность’ — словами, с которыми нам не раз придется встретиться в продолжение настоящей статьи.
Вопросу о художественности дана в последнее время слишком обширная область. Он сделался чем-то вроде вопроса о трех знаменитых единствах*. Что же разумеют под словом ‘художественность’ наши эстетики? Это, говорят одни, та прирожденная сила, которая дает художнику возможность всецело обладать избранным предметом, проникать все его подробности и самому проникаться ими, одним словом, способность отождествляться с избранным предметом. Что же это за предмет? откуда он? приходит ли извне или порождается собственною фантазиею художника? Наконец, каким путем приходит художник к обладанию ‘избранным’ предметом? На все эти вопросы мы не встречаем никакого положительного разъяснения. Можно, однако ж, догадываться, что творческою силою в художнике признается собственно сила созерцательная и что, следовательно, путь созерцания есть единственный, которым художник приходит к обладанию предметом. Таким образом, здесь сразу исключается из области искусства все добытое анализом, мало того, область анализа и область созерцания строго разграничиваются, так как первый составляет основу науки, второе — искусства {См. ‘О значении художественных произведений’ и пр. (‘Русский вестник’, No 2). Г-н Анненков не объясняет, впрочем, положительно, что он понимает под словом ‘художественность’. Сказанное нами выведено из общего смысла его статьи. (Прим. М. Е. Салтыкова.)}. К такому же и даже еще более крайнему результату приходит и г. Майков в статье своей о Кольцове, напечатанной в ‘Отеч. записках’ 1847 года. Он признает необходимость особой художественной мысли, отличной от мысли обыкновенной, общечеловеческой. ‘Чистая мысль, — говорит он, — есть вывод последствий из аксиомы или, по крайней мере, из того, что тот или другой принимает за несомненное, художественная мысль — не что иное, как чувство тожества, чувство общения какой бы то ни было действительности с человеком. Как всякое чувство, оно возникает бессознательно: но может случиться и так, что художник успеет разложить его анализом и объяснить себе значение мысли, кроющейся под его оболочкой’. Последние слова, очевидно, составляют противоречие сказанному выше. Очевидно, в понятии г. Майкова, художественная мысль есть не мысль собственно, а чувство, возникающее бессознательно, то есть тем же путем созерцания.
Ясно, что оба эти представления дают искусству область, находящуюся вне действительного мира и, следовательно, фантастическую. Белинский идет далее и, определяя свойства ‘гения’, наделяет его правом и способностью возвещать людям новую жизнь.
Способность созерцания — способность синтетическая. Она дает нам возможность усматривать строй и гармонию в разрозненных данных, добываемых анализом, группировать их и вообще обращаться с ними, как с матерьялом, преисполненным жизни и значения. Откуда же добываются эти факты? Ужели может быть допущено такое напряженно-творческое состояние духа человеческого, в котором фантазия является силою самодеятельною, творящею вне пространства и времени? Предположить возможность такого состояния значило бы допустить и все последствия его, допустить ряд таких произведений ума человеческого, в которых нет ничего общего с жизнью, значило бы поставить художника на такую высоту, в которой для него самого нет ничего занимательного, отрешить его от всякого участия в труде действительности и современности. Такое лицо могло бы быть интересным явлением патологическим, но для живущего и развивающегося нет до него никакого дела. Мы тогда только интересуемся произведением науки или искусства, когда оно объясняет нам истину жизни, истину природы. Чем ближе к нам объясняемый жизненный факт, чем более касается он наших интересов, тем понятнее, тем ценнее делается для нас и самое объясняющее его произведение. И художнику, и служителю науки равно и вовсе не случайно нужен анализ, эта разлагающая сила, которая лежит в основании не только искусства и науки, но и вообще всякого действия человеческого. Нельзя даже сказать, чтобы в нормальном состоянии человека какая-нибудь из этих двух способностей (аналитическая или синтетическая) являлась преобладающею. Обе они взаимно друг друга питают и объясняют. С одной стороны, всякий факт, добытый анализом, заключает в себе зерно жизни, и эта жизненная сила так велика, что поглощает простого исследователя и претворяет его в художника. С другой стороны, над чем будет оперировать художник и ученый, если у него нет факта, взятого из действительности? Где та земля, на которую ему придется опереться? Следовательно, силы, присущие труду художника и труду ученого, в существе своем одни и те же, и мысль художественная в действительности не что иное, как мысль общечеловеческая.
Но, сказавши, что факт дается искусству жизнью действительной, а не фантастической, мы должны принять и все последствия этого положения. Обыкновенно сравнивают искусство с солнцем, которое равно освещает как темные, так и светлые стороны природы. Мы согласны на это сравнение, если смотреть на искусство с точки зрения чисто отвлеченной, в таком случае действительно нет явления, которое не могло бы служить предметом для искусства. Но такой отвлеченный взгляд едва ли может быть истинным, потому что искусство тогда только становится делом, когда оно проявляется в личности, которая им обладает. С понятием об искусстве неразделимо понятие о лице художника, и весь вопрос заключается в том, может ли последний быть равнодушным к явлениям природы и жизни, или, лучше сказать, может ли он в одинаковой степени симпатизировать всем им? Такое предположение могло бы быть допущено, если бы можно было вообразить себе художника не человеком, а существом вне влияния страстей и внешнего мира, если б жизнь художника развивалась под другими условиями, нежели жизнь прочих личностей человеческого общества. Но на деле не так, на деле развитие художника есть продукт той же общественной среды, в которой он живет, он принимает все ее страсти, все ее стремления, одним словом, печать современности вполне над ним тяготеет. Разница между ним и личностью обыкновенной заключается в том единственно, что последняя подчиняется влиянию современности бессознательно, тогда как художник обладает возможностью уяснить себе ее явления, анализировать их и на основании этого анализа делать свои выводы. Ипотеза чистого художника такой же абсурд, как ипотеза человека, для которого было бы возможно перестать быть человеком. Восхваляемое творческое бесстрастие, которое из учтивости называют беспристрастием, есть вещь человечески невозможная, и человек, который равнодушными глазами может смотреть на ложь и зло, не только не заслуживает названия служителя искусства, но, в строгом смысле, не может быть назван даже человеком.
Вообще, нам кажется, что теоретики искусства для искусства, защищая свои теории, увлекаются преимущественно тем спокойствием, которое разлито в творениях великих художников, каковы, напр., Гомер, Шекспир, Гёте и пр. Мы думаем, однако ж, что это спокойствие — отнюдь не бесстрастие, скажем более, оно не что иное, как знание дела, результат той уяснительной работы, того анализа, который есть принадлежность труда художественного. Мы не думаем утверждать, чтобы назначение художника заключалось в том, чтобы орать и коверкаться при всякой горести, при всяком печальном зрелище — вовсе нет! Мы, напротив того, признаем, что ближайшее объяснение явлений жизни в их соотношении и последовательности может убедить художника лишь в той истине, что общий их смысл и направление никогда не перестают быть разумными и что масса добра все-таки тяготеет над массою зла. Эта-то сознательная уверенность и дает художнику право быть спокойным и употреблять все усилия, всю энергию на водворение в мире добра и истины и искоренение зла.
Признав, таким образом, художника представителем современной идеи и современных интересов общества, мы должны принять и ту мысль, что лишь такое явление, которое носит на себе все признаки современности, может служить, без ущерба для самого искусства, предметом его. Обращаться к формам жизни отжившим или же придуманным значило бы задать себе такую же работу, как наполнение водой бездонной бочки или витье веревок из песку. Нам возразят, быть может, что таким образом мы подчиняем вечное преходящему, абсолютную истину — истине относительной, — искусство ставим в зависимости от страстей минуты. Добро и истина вечны, скажут нам, а современное направление общества нередко представляет уклонение от того и другого. Да, они вечны, ответим и мы в свою очередь, но почему? не потому ли именно, что они всегда живут в человечестве, что они всегда с нами и что ими проникаются все стремления наши? Нам кажется нередко, что человечество уклонилось от этого пути, что законы, которые им управляют, далеко от осуществления той идеи добра, которая председательствует в мире, и мы с великолепным презрением говорим о страстях минуты, о преходящем, не догадываясь, что это уклонение только кажущееся, что оно лишь исторический факт, оно та внутренняя борьба, которая служит к утверждению в мире добра и истины, к приведению их в общее сознание. Не догадываемся мы, что эта борьба, это зло, как мы его называем, есть уже само по себе добро, и добро положительное, и что, следовательно, как наука, так и искусство равно должны служить обществу в его вечном искании. Скажем более: в этом-то благородном служении и лежит значение науки и искусства, оно одно узаконяет их право на существование, без него они низошли бы на степень пустой и праздной забавы. Нам говорят, что наука должна быть чистою, искусство чистым, но разве служение обществу и его целям может сделать науку и искусство не чистыми?
Замечательно, что вопрос о чистой художественности навязывается у нас преимущественно критикою, которая до сего времени еще охотно занимается делами детскими. В сущности же, на практике, ни один из писателей никогда не следовал и, вероятно, не будет следовать этой теории. Байрона, Шиллера все признают величайшими поэтами всех времен и народов, а между тем ни тот, ни другой не могут назваться чистыми художниками в том смысле, как понимает это наша критика. Ссылаются чаще всего на Гёте, в котором как бы воплотилась идея чистого искусства, но и это неверно. Действительно, последние произведения Гёте поражают необыкновенным спокойствием, каким-то безучастием, которое равнодушно смотрит на проходящие перед глазами его явления, объясняя себе только связь и смысл их. Но, во-первых, мы не видим в этом явлении (если б оно и было) ничего, говорящего в пользу чистого искусства (мы уже выше высказали наше мнение о спокойствии художника), во-вторых, если взглянуть на дело ближе, то и тут Гёте никогда не являлся чем-то своеобразным, отрешенным от окружавшей его среды, а был, напротив того, полнейшим выразителем одной из сторон народности германской. Вообще говоря, куда бы мы ни хотели бежать от жизни, она везде с нами, везде преследует нас, доказывая, что самое желание освободиться от нее есть желание нелепое, свидетельствующее только о чрезмерном развитии самолюбия.
Везде необходима мысль, полная животрепещущего интереса, и художник, непричастный труду современности, может быть создателем лишь бесцветных и в высшей степени странных созданий. Ссылки на исторические романы, историческую живопись и т. п. вовсе ничего не доказывают, ибо и история может иметь свой животрепещущий интерес, объясняя нам настоящее, как логическое последствие прежде прожитой жизни. Мы искренно убеждены, что отчуждение от современных интересов и непонимание их может повести только к созданию различных кунштуков и tours de force {фокусов.}. К сожалению, некоторые весьма талантливые писатели не внемлют этому, и нам нередко случается видеть, как много потрачивается таланта propos des bottes {по пустякам.}. Одни на нескольких печатных листах серьезно доказывают вам превосходство одного корнета перед другим, другие посвящают свой труд изображению гибельных последствий обжорства или пристрастия к женскому полу, — как будто в действительности нет живой струны, которая представляла бы достойнейший предмет для таланта. Чему приписать это? Узкости ли умственного кругозора или же преднамеренному желанию высказать, что вот, дескать, какой у меня талант: возьму я навозную кучу и опишу ее, и будет прекрасно, и все вы будете читать и похваливать. Во всяком случае, и то и другое предположение грустно.
Восстают против непосредственной наставительности в произведениях искусства. Ссылаются в этом случае на Гоголя и на автора комедии ‘Свои люди — сочтемся’, говоря, что там, где они переставали быть чистыми художниками и являлись просто умными людьми, там, где хотели быть наставниками, они впадали в ошибки и утрачивали способность давать ясное выражение физиономиям. Упрек этот довольно справедлив в отношении к Гоголю и г. Островскому, но, говоря вообще, не имеет никакого основания. Свойство талантов этих двух писателей таково, что для них возможна роль наставников только путем отрицательным — путем сатиры. Если принять в соображение еще и то обстоятельство, что народная жизнь сама по себе не без труда и усилий выработывает что-либо положительное, что это дело времени {Гранка повреждена. Слова ‘усилий’ и ‘времени’ читаются предположительно.}, то сделается понятным, почему писатель, желающий отыскивать положительные стороны жизни там, где их нет, ставит себя в фальшивое отношение к ней и сразу признает себя несостоятельным и поставленным именно в то положение, в которое ставит художника распространяющееся у нас понятие о чистом искусстве.
Изложенное выше, как нам кажется, довольно ясно определяет наш взгляд на искусство и наши требования в отношении к нему. Но дабы не могло быть ни малейшего недоразумения, повторим здесь вкратце свои понятия. Во-первых, мы требуем от искусства, чтобы оно было проникнуто мыслью, и мыслью исключительно современною. Эта мысль добывается не чутьем художника, как хотят уверить нас многие, а деятельною и добросовестною разработкою фактов, действительным участием в труде современности. Могут возразить нам, что истина может чрезвычайно разнообразно проявляться в обществе и что, следовательно, художник найдется в крайнем затруднении относительно выбора этих проявлений. Но в том-то и заключается величие таланта, чтобы уметь различить истинное проявление от ложного, абсолютное от условного, чтобы определить тот путь, по которому идет человечество. Иначе, где же была бы заслуга и в чем заключалось бы преимущество талантливого человека от обыкновенного? Во-вторых, необходимо для художника полное сочувствие к этой идее, без чего невозможно полное обладание ею, невозможно выражение ее в живых и всем доступных формах. Наконец, в-третьих, каждое произведение искусства необходимо должно иметь свой результат, и результат не отдаленный и косвенный, а близкий и непосредственный. Мы не думаем сказать этим, чтобы художник обязан был произведением своим высказать голословно придуманное им нравоучение, доказать известную аксиому, мы требуем только, чтобы произведение имело последствием не только праздную забаву читателя, а тот внутренний переворот в совести его, который согласен с видами художника. Каким путем достигается этот результат — отрицанием ли или исканием положительных и идеальных сторон жизни, — это все равно, дело в том, что результат непременно должен быть — в противном случае искусство теряет весь свой благотворный характер и становится на степень простого акробатства.
Сказанное нами о современной мысли и ее выражении в искусстве прямо приводит нас к вопросу о народности. На этот счет господствуют мнения совершенно противоположные, одни требуют искусства исключительно русского и науки русской, другие, напротив, утверждают, что и искусство и наука — достояние общечеловеческое и что, следовательно, воззрение на истину, ими добываемую, не должно носить на себе характер национальной исключительности. Есть, наконец, и третье представление, допускающее рядом с национальным воззрением и общечеловеческое. Этот последний взгляд, впрочем, не что иное, как благовидная формула, которою стараются прикрыть нелицемерное стремление к национальной исключительности.
Подобными толками о воззрениях наполняются книжки наших журналов. Принесли ли они какую-нибудь пользу для науки или искусства? выиграет ли то или другое, если мы примем одно из объясненных выше воззрений за истинное? Сомнительно, потому что тут дело идет, собственно, не о науке или искусстве, а только о воззрениях на то и другое. У нас нет еще, в строгом смысле, ни науки, ни искусства, а между тем имеется бесконечное множество воззрений на ту и другое. Нельзя без тягостного чувства читать эти прения, возникающие не по поводу дела, а по поводу каких-нибудь воззрений, от которых делается, наконец, тошно читающему люду. Они принимают иногда и драматическую форму. В последнее время явилось драматическое представление, в котором изображается господин, помышляющий о введении между русскими крестьянами благотворительных хороводов и тому подобных нелепостей.* Это, изволите видеть, сатира на тех, которые будто бы обращают глаза свои на Запад. Но сатира, по нашему мнению, тогда только достигает своей цели, когда она бьет по больному месту, когда она поражает не эксцентриков, а действительных представителей известного воззрения. В противном случае это решительно все равно что являться в публику в вывороченном наизнанку фраке и думать, что это смешно. Конечно, оно смешно, но здесь смех возбуждается не самым фактом, а единственно личностью, породившею этот факт.
Откинем всякую заднюю мысль, отнесемся к жизни прямо, с глазами невооруженными, примем скромно то, что она нам дает, и не будем заранее заботиться о том, какие выйдут из этого результаты, будут ли они соответствовать нашим тайным симпатиям или нет. Примем за правило или, пожалуй, и за воззрение (если это слово необходимо) одну добросовестность, то есть добросовестную разработку тех матерьялов, которые должны дать прочную основу нашей науке и нашему искусству. Кто знает, быть может, при таком взгляде на дело оно пойдет успешнее…
Требование исключительно национального направления в искусстве ведет к вопросу о каком-то идеальном обращении художника к народной жизни. По мнению теоретиков национального искусства {Любопытствующих отсылаем к статье г. Филиппова, по поводу комедии Островского ‘Не так живи, как хочется’ (‘Р. беседа’, No 1). (Прим М. Е. Салтыкова.)}, в этой жизни нет (читай: не должно быть) ни диссонансов, ни фальшивых звуков. Смотрите, говорят они, какое смирение, какая чистота семейных нравов, какое уважение к приговорам искусства, какая вера в провидение! Вслушайтесь в народную песню — там изображается, например, жена, которую бросил муж*, но она не волнуется этим, она не эманципируется, как женщина, изуродованная цивилизацией, нет, она с терпением и верою ждет, пока буйное разгулье мужа кончится. Всмотритесь, с другой стороны, в эту физиономию первобытного человека: черты ее искажены отчаяньем, из груди его вылетает глухой вопль ропота, рука судорожно сжимает нож, готовый пресечь нить ненужной жизни, — и вот слышатся звуки колокола, человек жадно прислушивается к ним, грудь его тяжело поднимается, но стон, вылетающий из нее, есть уже стон раскаянья и примиренья с жизнью, глаза наполняются слезами, нож далеко летит прочь, и человек, весь обновленный, бодрый и свежий, возвращается к жизни. Все в глазах этих защитников первобытности и непосредственности принимает радужные цветы. В предрассудке и закоснелости, свойственной всему малоразвитому, они видят не исторический и переходный факт, а факт абсолютный, достойный уважения, знаменующий глубокую привязанность к преданиям старины. Слова нет, прошедшее уже по одному тому заслуживает всякого уважения, что оно усыновлено историей, что оно существовало как живой и законный факт, но остановиться на нем, навсегда приковать к нему жизнь какого бы то ни было народа — не значит ли отказать человечеству в прямой и самой законной его потребности — потребности постепенного развития?
Напрасно вы будете говорить, что если и есть тут привязанность к преданиям, то не к духу (что имело бы, по крайней мере, некоторый смысл), а лишь к букве их, и, следовательно, привязанность, в основании которой лежит одно празднословие: вам возразят целыми рассуждениями о важности буквы народных преданий, о неприкосновенности бороды и кафтана. Любопытно было бы горячие панегирики чистоте семейных нравов &lt,сравнить&gt, с целым циклом песен, в которых преимущественно говорится о совсем недвусмысленных отношениях старого свекра к молодой невестке, где слышатся беспрестанные жалобы на свекровь-злодейку, на золовок и т. д. И вместо того чтобы подумать об искоренении тех причин, которые породили такое состояние, вместо того чтобы пробудить в массе сознание, которое сделало бы для нее самой настоятельной потребностью те качества, которыми мы заблаговременно и так легкомысленно ее наделяем, мы убаюкиваем ее и наивно мечтаем о возвращении времен кошихинских*…
Мы думаем, что до тех пор, пока наука и искусство не приступят к разработке русской жизни без предубеждений, пока жизнь эта не будет исследована в ее мельчайших изгибах, — у нас не может быть ни науки, ни искусства. Конечно, роль современного художника и ученого весьма скромна, — это роль почти монографическая, но такова потребность времени, и идти против нее значило бы, несомненно, впасть в ложь и преувеличение. Посмотрите на Гоголя: он до тех только пор остается истинно великим художником, покуда относится к русской жизни в качестве простого исследователя, то же самое должно сказать и о г. Островском. В ‘Свои люди — сочтемся’ и отчасти в ‘Бедной невесте’ он является художником потому именно, что изображает истину жизни, все прочие произведения не выдерживают самой снисходительной критики, и виною этого явления то новое слово, которое г. Островский усиливался сказать, новое слово, взятое не из жизни, а выдуманное самим автором*. А между тем это ‘новое слово’ сказано именно в ‘Своих людях’, который &lt,!&gt, до сих пор один &lt,!&gt, и упрочивает за г. Островским право на почетное место в истории нашей литературы.
Однако же, — скажут, быть может, нам, — как согласить эту монографическую деятельность с тем требованием современной идеи, направления и поучительности, которое мы поставили как необходимое условие всякого художественного произведения. Мы находим, однако же, что в словах наших нет никакого противоречия. Мы думаем, что самая идея монографической деятельности есть идея вполне современная и что такая деятельность вовсе не исключает возможности направления, которое составляет несомненную ее принадлежность, как жизнь составляет принадлежность факта, и что наставительность и поучение истекают из добросовестной разработки матерьялов, как непременное ее следствие, даже в таком случае, если б автор на самом деле и не высказал никакого наставления.
Высказавши таким образом наш взгляд на искусство и народность, мы можем приступить к обзору поэтической деятельности Кольцова.
Жизнь Кольцова, столь увлекательно описанная Белинским, есть одна из тех ежедневно повторяющихся драм, в которых талант и жажда преуспеянья являются в постоянной и иссушающей борьбе с невежеством, самодовольством и косностью. Любопытных мы отсылаем к самой статье Белинского, согретой истинным и теплым чувством симпатии к этой замечательной личности. Что касается до нас, то мы вкратце расскажем только то, что необходимо для уразумения дальнейших наших выводов. По рождению Кольцов принадлежал к сословию мещан, следовательно, к такому сословию, которое не представляет особенно счастливых условий для чьего бы то ни было развития. И действительно, даже элементарное образование его было до крайности скудно, десяти лет он был уже взят из уездного училища, в котором пробыл не более четырех месяцев. Полагали, вероятно, что уже достаточно учен, а между тем дома лишний человек не помеха, хоть бы для того, чтобы приучить его к торговле в том смысле, как ее понимает класс мещан. Отец Кольцова был человек не бедный и промышлял стадами баранов, что нередко требовало поездок в степь, куда он брал с собою и десятилетнего сына. Этим поездкам в степь обязан был Кольцов первым знакомством своим с природою, которая, в свою очередь, пробудила в нем первоначальное поэтическое настроение души. Мало-помалу развилась в нем страсть к чтению, но к чтению бестолковому, которое может скорее убить талант, нежели развить его. Присоедините к этому то обстоятельство, что домашние не совсем доброжелательно смотрели на стремления пылкого юноши к образованию, прибавьте всю непривлекательную сторону исключительно матерьяльных интересов, которыми охвачена была жизнь его, — и вы получите картину той глухой борьбы, которую должна была вынести эта светлая, артистическая натура. А впрочем, кто знает? не пройди он этой жизни, не выстрадай своего таланта всеми нравственными страданиями, вышло ли бы что-нибудь из него? Светлыми минутами его жизни могут быть названы только дни знакомства его с Серебрянским и Станкевичем. Что же касается до поездок в Москву и Петербург, то мы полагаем, что знакомство с литературными знаменитостями того времени могло преисполнить душу Кольцова только полынью и горечью.
Вообще положение русского литератора весьма незавидно и до настоящего времени, и тот, кто приближается к святилищу литературы с надеждой получить там насущный кусок хлеба, горько ошибется в расчете. Вампир журнализма вопьется в него всеми своими клыками, высосет весь талант, заставит кривляться и насиловать воображение и бросит, как ненужную ветошь, когда производительные силы действительно ослабеют от неумеренного возбуждения. От этого первая вещь, обдуманная и написанная с любовью, не под влиянием неотступно грызущей нужды, остается навсегда лучшею вещью, все дальнейшее носит отпечаток поспешности и заказа: так и видишь, что автору есть хочется. Надобно быть или очень сильным талантом, или иметь средства к жизни, независимые от литературного труда, чтоб выдержать это чисто механическое давление журнализма. Куда, например, исчез Бутков, автор ‘Петербургских вершин’? Конечно, он был не то, что обыкновенно называют сильным талантом, но тем не менее у него был талант, и талант несомненный, в этом сознавались все. Другой экземпляр подобного же явления представляет Белинский. Кольцов, как видно, очень хорошо понимал положение русского литератора и предпочел остаться в обществе тем, чем поставила его судьба. Он понял, что тут все одно — дело торговое: салом ли, баранами ли, книжками ли — дело только в виде торговли, a genre остается один и тот же. Не красна, но, по крайней мере, матерьяльно обеспечена текла его жизнь среди домашних хлопот, среди общества, члены которого смотрели на него как на умника, то есть как на человека с поврежденной головой и практически бесполезного. Тем не менее жизнь эта доставляла ему возможность не умереть с голоду, что также чрезвычайно не лишнее, потому что умирать никому не лестно. Вот как писал он об этом одному петербургскому знакомцу (литератору?), звавшему его в столицу: ‘Но, приехавши туда (то есть в Петербург), что я буду делать? Положить надежду на мои стишонки: что за них дадут! И что буду за них получать — пустяки: на сапоги, на чай и только’. И далее: ‘Что, если в сорок лет придется нищенствовать?’ И действительно, надежды были не блестящие, но смерть разрешила все сомнения, письмо было писано в начале 1842 года, а 19 октября того же года Кольцова не стало.
В произведениях своих Кольцов является выразителем исключительно народных инстинктов и стремлений. Инстинкты эти могут быть общи всем народам, принимая здесь слово ‘народ’ в смысле массы, в смысле коренного и основного населения известной страны. Главный характер их заключается в стремлении к матерьяльному благосостоянию, стремлении весьма естественном, потому что довольством матерьяльным обеспечивается довольство духовное, потому что первое служит источником всякой независимости, без которой нет ни сознания собственного достоинства, ни уважения к своей человеческой личности. Оттого-то в народных, или, лучше сказать, простонародных песнях, всего чаще слышатся отголоски той будничной жизни, которая со всех сторон охватывает простолюдина. Там говорится и о косе, и о пашне, и об урожае, и о трудовом поте, словом, обо всем, к чему мы, люди порядочные, так не привыкли и на что смотрим несколько свысока. И между тем — странное дело! — в книжках эта будничная жизнь кажется нам и оригинальною, и привлекательною! Откуда же в нас это пристрастие к ней? Мы думаем, что источник его заключается в той несомненной истине, что как бы мы ни отдалялись от природы, как ни искусственно было бы наше развитие, все-таки в душе нашей остается неприкосновенным запас искренней привязанности к природному, первобытному состоянию. При самом слабом намеке на него нам делается как-то отраднее и мы вновь воображаем себя на лоне природы, в глуши деревенской, среди зелени лугов, и нам становится особенно любезен и дорог тот, кто воскресил в нас эти неясные побуждения.
В русской простонародной жизни сверх этого общего стремления есть еще свои характеристические черты, усвоенные ей историею и составляющие как бы необходимый продукт всей совокупности обстоятельств, среди которых мы живем и развиваемся.
И здесь, во-первых, мы обратимся не к смирению, не к чистоте семейных нравов, а к той беспечности, тому всемогущему русскому ‘авось’, которое составляет как бы необходимую принадлежность наших экономических отношений: легкости матерьяльного труда, не требующего глубоких соображений и пр. и пр. Это может служить {Начало фразы густо зачеркнуто (правка по замечаниям цензора) и читается предположительно.} для многих источником глубоких умилений, думают, что мы рождены затем, чтобы жить на всем готовом, что нам не нужно никакого труда, чтоб стать на ту высоту, которая другими народами достигается ценою многих усилий и чрезмерной работы мысли. К сожалению, привычки народные, в основании которых лежит какая-то фаталистическая надежда на внешнюю помощь, с излишеством оправдывают эти странные соображения. Кольцов в совершенстве выражает в своих песнях этот задушевный инстинкт народа. Прочтите обе песни ‘Лихача-Кудрявича’, и вы вполне убедитесь, что нужно было самому с молоком матери принять эти инстинкты, чтоб выразить их так верно и отчетливо. Радость и горе, удачу и неудачу — русский человек все привык сваливать на судьбу. С одной стороны:
Что шутя задумал —
Пошла шутка в дело,
А тряхнул кудрями —
В один миг поспело.
С другой:
Зла беда, не буря —
Горами качает,
Ходит невидимкой,
Губит без разбору.
От ее напасти
Не уйти на лыжах:
В чистом поле найдет,
В темном лесе сыщет.
Очевидно, тут нет даже поползновения освободиться от какой-то слепой, неизвестно откуда являющейся необходимости, посылающей и беду и счастье. Тут все пассивно, хоть и нет собственно равнодушия. Неравнодушно смотрит Лихач на постигшее его несчастье, он страдает и тяготится им, но пошевелиться-то ему нету моченьки, а потому и страдание выражается у него не как-нибудь деятельно, а только предъявляется толпе в виде бесплодной и бесполезной жалобы. И действительно, что ж и за жизнь, когда никто не хочет за нас ни подумать, ни сварить, ни испечь, ни выпить: всё, говорят, делай сам. Посудите же, добрые люди, где ж тут самому к чему-нибудь приступиться, когда
И щемит и ноет,
Болит ретивое:
Все — из рук вон — плохо,
Нет ни в чем удачи.
Положение поистине горестное, ничего не остается делать иного, как сидеть, да жаловаться, да призывать всуе имя господне. Впрочем, Лихач-Кудрявич не унывает, не без основания надеется он, что
…Там бог уродит,
Микола подсобит.
(‘Размышление поселянина’)
Это чувство воспитано в нем самою жизнью, не представляющею ничего, кроме случайностей, которых нельзя ни предотвратить, ни предвидеть. При таком положении вещей равнодушие к будущему и непредусмотрительность делаются явлениями, вполне нормальными и логически последовательными. Совершенно понятны становятся для нас тогда следующие слова песни:
Мы, гуляя, — все потратили,
Молодую жизнь, до времени,
Как попало — так и прожили!
(‘Перепутье’)
Действительно, жизнь бьет таким обильным ключом в этой крепкой, неиспорченной натуре, что является настоятельная потребность каким бы то ни было образом истратить ее, и так как разумно-деятельного поприща для нее не представляется, то безрасчетная трата сил становится явлением законным, оправдываемым самою необходимостью. И нельзя сказать, чтобы Лихач-Кудрявич не сознавал хоть изредка всей неестественности этого положения. Нет, он сознает его, но и самое это сознание выражается у него как-то не положительно, а в виде иронии, которую, пожалуй, можно с непривычки принять и за довольство самим собою и своим положением. Раздумывая о своей доле, он как будто и не без некоторой гордости говорит:
Куда глянешь — всюду наша степь,
На горах — леса, сады, дома?,
На дно моря — груды золота,
Облака идут — наряд несут!..
(Там же)
Именно так! облака, одни облака, принесут наряд твой, Лихач-Кудрявич!
Эта надежда на что-то случайное, внешнее, неразумное составляет одну из характеристических черт народа, находящегося еще в младенчестве. Кольцов необыкновенно живо подметил эту черту и выразил ее, как истинный художник, в ясных и отчетливых образах, не примешивая никаких рассуждений от своего лица, не пускаясь в изыскания причин такого странного явления.
Тем не менее так как народный характер слагается не из одной только стихии, так как, напротив того, элементы, его составляющие, чрезвычайно сложны и разнообразны, то они необходимо должны были отразиться во всей полноте и в поэзии Кольцова, возращенной на почве народной. Прочтите его ‘Песню пахаря’, и вы убедитесь, что русскому человеку доступно не только отрицательное и ироническое, но и прямое и плодотворное отношение к жизни. Не можем себе отказать в удовольствии выписать вполне эту чудную ‘Песню’.
Ну, тащися, сивка,
Пашней, десятиной,
Выбелим железо
О сырую землю.
Красавица зорька
В небе загорелась,
Из большого леса
Солнышко выходит
Весело на пашне,
Ну, тащися, сивка!
Я сам-друг с тобою,
Слуга и хозяин.
Весело я лажу
Борону и соху,
Телегу готовлю,
Зерна насыпаю.
Весело гляжу я
На гумно, на скирды,
Молочу и вею…
Ну! тащися, сивка!
Пашенку мы рано
С сивкою распашем,
Зернышку сготовим
Колыбель святую.
Его вспоит, вскормит
Мать-земля сырая,
Выйдет в поле травка —
Ну! тащися, сивка!
Выйдет в поле травка —
Вырастет и колос,
Станет спеть, рядиться
В золотые ткани.
Заблестит наш серп здесь,
Зазвенят здесь косы,
Сладок будет отдых
На снопах тяжелых!
Ну, тащися, сивка!
Накормлю досыта,
Напою водою,
Водой ключевою.
С тихою молитвой
Я вспашу, посею.
Уроди мне, боже,
Хлеб — мое богатство!
Как глубоко поняты здесь отношения поселянина к природе! с какою благодарностью смотрит он и на землю, его кормилицу, и на сивку, участника в его благосостоянии! Благодатно и животворно действует на душу эта тихая песня, она заставляет любить и творца ее, и всю эту толпу труждающихся, о которых в ней говорится. Чувствуется, сколько силы и добра посеяно в этой толпе, сколько хороших возможностей заключает она в себе! В целой русской литературе едва ли найдется что-либо, даже издали подходящее к этой песне, производящее на душу столь могучее впечатление. Вслушайтесь в нее ближе и пристальнее, и перед вами встанет вся жизнь поселянина, со всеми ее заботами, с ее скромными надеждами, со всеми ее скудными радостями. Тем не менее обаяние, производимое ею, несмотря на всю его могущественность, никогда не подействует на душу вашу обманчиво. Здесь предметы вдохновения слишком конкретны, слишком обыденны, чтобы дать большой простор фантазии читателя, чтобы породить в душе его ложное самодовольство. Чувство его, готовое расплыться, необходимо сдерживается представлением сурового труда, и в этой-то именно истинности образов, в этом глубоком отвращении от всякого преувеличения и заключается вся тайна таланта нашего автора.
Все стихотворения Кольцова, для которых предметом послужил упорный труд поселянина, дышат тою же грустною симпатией трудящемуся, тою же любовью к природе. Возьмите, например, ‘Урожай’, прочтите хоть следующие двенадцать стихов:
И с горы небес
Глядит солнышко,
Напилась воды
Земля досыта.
На поля, сады,
На зеленые,
Люди сельские
Не насмотрятся:
Люди сельские
Божьей милости
Ждали с трепетом
И молитвою.
Везде человек на первом плане, везде природа служит ему, везде она его радует и успокоивает, но не поглощает, не порабощает его. Тем именно и велик Кольцов, тем и могуч талант его, что он никогда не привязывается к природе для природы, а везде видит человека, над нею парящего. Такое широкое, разумное понимание отношений человека к природе встречается едва ли не в одном Кольцове. При всем уважении к таланту г. Аксакова, нельзя не сознаться, что его великолепные картины природы как-то подавляют читателя. Неосмысленная присутствием и трудом человека природа является чем-то недоконченным, недоговоренным. Это хаос, коли хотите, полный жизни, но все-таки не более как хаос.* Что природа хороша — Кольцов чувствует это более, нежели кто-либо другой, потому что ей он обязан лучшими, светлыми минутами своей жизни, она была его первою наставницей, она воспитала в нем ту свежесть сердца, которая, в свою очередь, заставила его симпатизировать всему доброму, прекрасному и истинному. Но тем не менее он совершенно верно угадывает, что как бы ни была хороша природа, она все-таки второстепенный член в искусстве, что все-таки прямым предметом искусства должен быть человек. Поэтому-то рядом с успокаивающими картинами сельской природы и жизни он вызывает иные картины, в которых эта же сельская жизнь является уже не в столь привлекательных формах, в которых уже слышатся фальшивые звуки, как будто портящие гармонию целого. Знакомство с этими картинами спасительно, оно не допускает нас расплываться в нашем стремлении к дешевому примирению с жизнью, оно, как memento mori {помни о смерти.}, вечно стоит на страже нашего чувства. Замечательнейшие стихотворения Кольцова этой категории, по нашему мнению, следующие: ‘Что ты спишь, мужичок’, ‘Не на радость, не на счастье’, ‘Доля бедняка’ и ‘Размышление поселянина’. Содержание их небогато: чужой угол и горькая доля. Вообще оказывается, что жизнь поселянина не изъята своего рода тревог и волнений, хоть, быть может, они и не бьют в глаза какому-нибудь туристу, проезжающему на почтовых мимо деревни и превращающему мысленно каждую хижину в приют мира и любви. Оказывается, что
У чужих людей
Горек белый хлеб,
Брага хмельная —
Не разымчива.
.
И бел-ясен день
Затуманится,
Грустью черною
Мир оденется.
И сидишь-глядишь
Улыбаючись,
А в душе клянешь
Долю горькую.
Стало быть, в этих хижинах живут не всё Филемоны и Бавкиды… Понятие о силе и объеме этих маленьких горестей относительно. То, что для нас кажется мелким и ничтожным, будучи перенесено в иную сферу, неожиданно приобретает чрезвычайные размеры. Поэтому весьма естественным делается стремление освободиться от этих покалываний и пощипываний, совокупность которых составляет истинное и действительное горе. Благо тем, для кого эти стремления разрешаются удовлетворительно, но горе тому, кто не находит ничего более, как сказать:
Но куда умом ни кинуся —
Мои мысли врозь расходятся,
Без следа вдали теряются,
Черной тучей покрываются…
Всего замечательнее в этом отношении стихотворение ‘Что ты спишь, мужичок’. Мы выписываем его здесь вполне:
Что ты спишь, мужичок?
Ведь весна на дворе,
Ведь соседи твои
Работают давно.
Встань, проснись, подымись,
На себя погляди:
Что ты был? и что стал?
И что есть у тебя?
На гумне — ни снопа,
В закромах — ни зерна,
На дворе, по траве —
Хоть шаром покати.
Из клетей домовом
Сор метлою посмел,
А лошадок за долг
По соседям развел.
И под лавкой сундук
Опрокинут лежит,
И погнувшись изба.
Как старушка, стоит.
Вспомни время свое:
Как катилось оно
По полям и лугам
Золотою рекой!
Со двора и гумна,
По дорожке большой,
По селам, городам,
По торговым людям!
И как двери ему
Растворяли везде,
И в почетном угле
Было место твое!
А теперь под окном
Ты с нуждою сидишь,
И весь день на печи
Без просыпу лежишь.
А в полях, сиротой,
Хлеб нескошен стоит.
Ветер точит зерно,
Птица клюет его!
Что ты спишь, мужичок?
Ведь уж лето прошло,
Ведь уж осень на двор
Через прясло глядит.
Вслед за нею зима
В теплой шубе идет,
Путь снежком порошит,
Под санями хрустит.
Все соседи на них
Хлеб везут, продают,
Собирают казну,
Бражку ковшиком пьют.
Стихотворение это поражает нас своею истиной. Нам не объяснены положительно причины нищеты, в которую впал человек, но мы чувствуем их. Для нас кажется смешным говорить о каких-нибудь копейках, тогда как мы в один вечер равнодушно проигрываем тысячи рублей, а между тем эти копейки служат иногда источником глубоких несчастий. Некоторые подробности жизни кажутся нам до того в натуре вещей, что мы говорим об них, не изменяя даже интонации нашего голоса, а между тем сколько слез, сколько вздохов, сколько обманутых надежд за этими, по-видимому, ничтожными мелочами.
Столько же хорошо и стихотворение ‘Размышление поселянина’, неизвестно почему отнесенное Белинским к числу слабых стихотворений Кольцова.
Покуда мы слышали только жалобу, жалобу, полную грусти, но еще сдержанную. Однако ж не всякая личность может остановиться на ней, приняв ее за нормальное состояние. В большей части случаев от этой жалобы прямой переход или к отчаянью, или к буйному веселью, к оргии. Русская народная поэзия имеет в себе целый обширный отдел песен разбойнических, содержанием для которых служит дикий и необузданный разгул человека, почувствовавшего себя без узды. Кольцов, как истинно русский человек, явился толкователем и этой стороны народного духа, у него имеется целый ряд стихотворений, в которых этот разгул, эта жажда необузданности и безобразия являются на первом плане. Жгучее чувство личности, не умеренное благотворным сознанием долга, разрывает все внешние преграды и, как вышедшая из берегов река, потопляет, разрушает и уносит за собою все встречающееся на пути. Таковы стихотворения: ‘Удалец’, ‘Измена суженой’, ‘Песнь разбойника’, ‘Тоска по воле’ и ‘Дума сокола’. Душная сфера поселянских работ делается недостаточною, она томит душу, теснит грудь удальца, ему нужен воздух, нужен лес, а не прогорклая атмосфера избы. ‘Мне ли’, — говорит он:
Мне ли молодцу
Разудалому
Зиму-зимскую
Жить за печкою?
Мне ль поля пахать?
Мне ль траву косить?
Затоплять овин,
Молотить овес?
(‘Удалец’)
И вот является в воображении его идеал той жизни, к которой манит его разгоряченная и долго сдерживаемая фантазия,
Если б молодцу
Ночь да добрый конь,
Да булатный нож,
Да темны леса!
Снаряжу коня,
Наточу булат,
Затяну чекмень,
Полечу в леса.
Стану в тех лесах
Вольной волей жить,
Удалой башкой
В околотке слыть.
(Там же)
Или:
Знать, забыли время прежнее,
Как, бывало, в полночь мертвую,
Крикну, свистну им из-за леса —
Аль ни темный лес шелохнется…
И они, мои товарищи,
Соколья, орлы могучие,
Все в один круг собираются
Погулять ночь, пороскошничать.
(‘Тоска по воле’)
Этот разгул, порождаемый избытком матерьяльной силы, является разрешителем всех горестей, всех сомнений. Изменила ли ‘Лихачу-Кудрявичу’ суженая, — он, правда, горюет и падает духом, но не надолго. Если от этой измены и может на время ‘замутиться свет в глазах его’, то не менее справедливо и то, что тут же является у него и всемогущее средство, чтоб избавиться от грызущей его тоски, и это средство — тот же буйный разгул, то же искание приключений, которое при всяком огорчении является ему на помощь, как врач душевный и телесный. Тотчас после постигшего его страшного горя он уже говорит:
В ночь под бурей я коня седлал,
Без дороги в путь отправился —
Горе мыкать, жизнью тешиться,
С злою долей переведаться…
(‘Измена суженой’)
Или:
Забушуй же, непогодушка,
Разгуляйся, Волга-матушка!
Ты возьми мою кручинушку,
Размечи волной по бережку…
(‘Песня разбойника’)
Всего полнее выражает это стесненное, ненормальное состояние души стихотворение ‘Дума сокола’. Вот оно:
Долго ль буду я
Сиднем дома жить,
Мою молодость
Ни за что губить?
Долго ль буду я
Под окном сидеть,
По дороге вдаль
День и ночь глядеть?
Иль у сокола
Крылья связаны,
Иль пути ему
Все заказаны?
Иль боится он
В чужих людях быть,
С судьбой-мачехой
Сам собою жить?
Для чего ж на свет
Глядеть хочется,
Облететь его
Душа просится?
Иль зачем она,
Моя милая,
Здесь сидит со мной,
Слезы льет рекой,
От меня летит,
Песню мне поет,
Все рукой манит,
Все с собой зовет?
Нет, уж полно мне
Дома век сидеть,
По дорожке вдаль
Из окна глядеть!
Со двора пойду.
Куда путь манит,
А жить стану там,
Где уж бог велит!
Вот те стороны русской жизни, которых объявителем явился Кольцов. Употребляем слово ‘объяснитель’ потому собственно, что действительно ничто не объясняет лучше читателю известного явления, как представление его в живом образе. Был бы только образ, не искаженный идеально, но верный действительности, объяснительная работа родится сама собой в уме читателя. Везде, где Кольцов удалялся от русской жизни, в тесном значении этого слова, везде, где он хотел стать на точку зрения общечеловеческую, он падал и утрачивал ясность своего взгляда. И это понятно: он не был достаточно образован для такой точки, как бы ни были велики природные способности человека, все-таки они, как улитка, заключены в тесноте домашней раковины, которая со всех сторон угнетает их. Только знание, только наука и сопряженная с нею возможность сравнения могут расширить умственный кругозор человека, сделать его вполне человеком. Лучшим доказательством служат ‘Думы’ Кольцова: что означают они, кроме немощного желания вывести мысль из той тесной сферы, в которую она заключена обстоятельствами?* Что такое все эти вопросы, которые задает себе тревожимый сомнениями поэт, как не реторическая амплификация, собрание слов, доказывающее только ту несомненную истину, что поэт не умел даже формулировать свои сомнения? Конечно, нельзя строго винить Кольцова в том, что он не умел совладать с своими сомнениями: как человек глубокого ума и горячей души, он не мог, без тяжкого и оскорбленного чувства, видеть, что книга природы и жизни по воле независящих обстоятельств навсегда закрыта для него. И вот он ищет проникнуть в этот запертый для него храм, но увы! двери его остаются по-прежнему холодны, глухи и немы, и эта печальная картина тревожных сомнений и стремлений к разрешению их имеет лишь тот результат, что делается драгоценным достоянием для биографа Кольцова, объясняя ему внутренний мир души его. И чем разрешаются эти тревоги?
Подсеку ж я крылья
Дерзкому сомненью,
Прокляну усилья
К тайнам провиденья!
Ум наш не шагает
Мира за границу,
Наобум мешает
С былью небылицу.
(‘Неразгаданная истина’)
Или:
Ужели в нас дух вечной жизни
Так бессознательно живет,
Что может лишь в пределах смерти
Свое величье сознавать?..
(‘Лес’)
Какой же это ответ? Это более ничего как бессилие, и притом бессилие, к сожалению, публично высказанное. Очевидно, что Кольцов берется здесь не за свое дело, его дело ограничено было тою небольшою средой, в которой он жил и которую по этой причине постигал в таком совершенстве. И зачем пускаться вдаль, зачем тревожить прах усопших, когда вблизи нас, между живыми, все еще так мало объяснено и даже не тронуто? зачем искать драм на луне, когда в семействе какого-нибудь Ивана Федотова совершается драма с большим спектаклем?
Точно так же несамостоятельным и несостоятельным является Кольцов и в тех своих произведениях, где он обращается к идеальным сторонам русской жизни. Таковы, например, стихотворения: ‘Люди добрые, скажите’, ‘Первая любовь’, ‘Совет старца’, ‘К ней’, ‘Поминки’, ‘По-над Доном сад цветет’ и множество других. Все эти стихотворения явно говорят о подражании и даже фактурой своей напоминают фактуру сентиментальных романсов времен Дельвига и Мерзлякова.
Для подтверждения наших слов приведем одно из них,
Люди добрые, скажите,
Люди добрые, не скройте:
Где мой милый? вы молчите!
Злую ль тайну вы храните?
За далекими ль горами
Он живет один, тоскуя?
За степями ль, за морями
Счастлив с новыми друзьями?
Вспоминает ли порою:
Чья любовь к нему до гроба?
Иль, забыв меня, с другою
Связан клятвой вековою?
Иль уж ранняя могила
Приняла его в объятья?
Чья ж слеза ее кропила?
Чья душа о нем грустила?
Люди добрые, скажите,
Люди добрые, не скройте:
Где мой милый? вы молчите.
Злую тайну вы храните!
Кольцов велик именно тем глубоким постижением всех мельчайших подробностей русского простонародного быта, тою симпатией к его инстинктам и стремлениям, которыми пропитаны все лучшие его стихотворения. В этом отношении русская литература не представляет личности равной ему, он первый обратился к русской жизни прямо, с глазами, не отуманенными никаким посторонним чувством, первый передал ее нам так, как она есть, со стороны ее притязания на жизнь общечеловеческую.
Трудно определить степень влияния Кольцова на русскую литературу, тем более трудно, что у него не было непосредственных подражателей, кроме разве г. Никитина. Тем не менее влияние это несомненно. Мы не думаем и не намерены утверждать, чтобы настоящее направление русской литературы обязано было своим началом единственно влиянию Кольцова. Однако ж, если сравнить литературу, современную Кольцову, в которой все было так чуждо коренной русской жизни и мысли, с позднейшею деятельностью наших писателей, то нельзя не признать, что голос его раздавался не втуне. Он обогатил поэтический язык, узаконив в нем простую русскую речь, и в этом смысле он является в истории нашей литературы, как бы пополнителем Пушкина и Гоголя, и, несмотря на свою малую производительность, должен быть поставлен рядом с ними, как человек, давший нашей поэзии новую и чрезвычайно плодотворную точку опоры. Достаточно прочесть его ‘Косаря’, чтобы вполне убедиться, как живо и до сих пор влияние Кольцова на нашу литературу. Весь ряд современных писателей, посвятивших свой труд плодотворной разработке явлений русской жизни, есть ряд продолжателей дела Кольцова. Это дело принимает все более обширные размеры, отвсюду слышатся голоса, полные жизни и мощи, чувствуется, что мы как будто тверже стоим на родной почве, что мы сознаем себя уже не в гостях, а дома. Но если бы в настоящее время шаги наши на этом пути были робки и нетверды, то мы еще не так стары, не так изношены, чтоб не надеяться на будущее. Таково наше искреннее и крепкое убеждение, и мы с глазами, полными надежды, глядим на нашу молодую литературу, которой попытки обещают в будущем так много прекрасных и благотворных результатов.

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые, в сокращенной редакции, — в журнале ‘Русский вестник’, 1856, No 22, за подписью: М. С. (с послесловием М. Каткова: ‘Несколько дополнительных слов к характеристике Кольцова’). Автограф неизвестен. Полный текст опубликован лишь в 1959 г., в ‘Литературном наследстве’ по корректурным гранкам журнала ‘Библиотека для чтения’ (ЦГАЛИ, ф. 1296, оп. 2, ед. хр. 32, лл. 4—36) {‘Литературный манифест’ Салтыкова. Запрещенная цензурой статья о Кольцове (1856). Статья и публикация В. Э. Бограда. — ‘Литературное наследство’, т. 67, М. 1959, стр. 281—314.}. На гранках имеются пометы цензора (отчеркивания и знаки вопроса на полях, подчеркивания в тексте) и три надписи: 1) на л. 1: ‘No 8 Библиотеки для чтения 21 июля’, 2) на лл. 7, 9 и 11: ‘Статья эта не может быть пропущена. Цензор И. Лажечников. 24 июля 1856 г.’ и 3) на л. 28 об.: ‘Отд. V ‘Библиотеки для чтения’, No 8-й. Исправленное автором. Г. цензору Лажечникову’. Корректура содержит одновременно первоначальную авторскую редакцию статьи (если читать только наборный текст) и редакцию, выработанную Салтыковым применительно к замечаниям цензора (если читать наборный текст с учетом всех рукописных изменений). В настоящем издании статья печатается в первоначальной доцензурной редакции, за исключением нескольких мелких поправок, внесенных Салтыковым в гранки вне связи с цензорскими замечаниями и являющихся, таким образом, последними авторскими вариантами. Изъятия и замены в тексте, сделанные Салтыковым в соответствии с пометками цензора, как и сами эти пометки, — см. в подстрочных примечаниях к названной выше публикации В. Э. Бограда.
Комментируемая статья написана в связи с выходом в свет книги стихотворений Кольцова, выпущенной в Москве в конце марта 1856 г. {Уточняющее указание на дату выхода книги содержится в след. словах из письма И. В. Павлова к А. И. Малышеву из Москвы, 28 марта 1856 г. ‘Здесь только что появились стихотворения Кольцова…’ (ЛБ).}. Это было повторение издания 1846 г., осуществленного Н. Некрасовым и Н. Прокоповичем. При перепечатке новые издатели сохранили вступительную статью Белинского и на титульном листе обозначили его имя, находившееся под запретом в последнее семилетие царствования Николая I {‘Стихотворения Кольцова. С портретом автора, его факсимиле и статьею о его жизни и сочинениях, писанною В. Белинским’, изд. К. Солдатенкова и Н. Щепкина, Москва, 1856.}. Преимущественно по этой последней причине книга сразу же оказалась в центре общественного внимания. Почти все журналы поместили о ней отзывы. Рецензия в ‘Современнике’ — в майском номере — была написана Чернышевским. Он оценил появление нового издания Кольцова со статьей Белинского, как ‘одно из важных и самых отрадных событий в нашей литературной жизни за настоящий год’ {Н. Г. Чернышевский. Полн. собр. соч., т. III, М. 1947, стр. 510 к 841 (первоначально в ‘Современнике’, 1856, No 5).}. Желая, по-видимому, привлечь большее внимание к явочному ‘амнистированию’ имени Белинского в печати, Чернышевский свел свою рецензию к публикации нескольких отрывков из ‘превосходной статьи’ критика, так как ‘напрасно было бы желание сказать что-нибудь более полное и верное’ {Там же, стр. 511—512.}.
Не ставя перед собой такой тактической задачи, Салтыков, напротив того, взялся за перо с намерением сказать о Кольцове то, что, по его мнению, не сказали о нем Белинский и Вал. Майков, чьи статьи он хотя и называет ‘весьма замечательными’, но признает их недостаточными для оценки таланта поэта и ошибочными в некоторых исходных теоретических суждениях.
Статья Салтыкова была написана летом 1856 г. К середине июля рукопись ее была набрана. Статья предназначалась для августовского номера ‘Библиотеки для чтения’ и должна была, таким образом, явиться первым выступлением Салтыкова в печати после возвращения из ссылки (печатание ‘Губернских очерков’ начиналось со второй августовской книжки ‘Русского вестника’) {В письме от 14 июля 1856 г. издатель ‘Библиотеки для чтения’ В. П. Печаткин, перечисляя А. В. Дружинину предполагаемое содержание августовской книжки, сообщал, в частности: ‘Критика — г. Салтыкова, — отдано набирать, потому что от г. Григорьева еще ничего нет…’ (‘Письма к А. В. Дружинину’. — В серии ‘Летописи Гос. литерат. музея’, кн. 9, М. 1948, стр. 246). По-видимому, место, отведенное для ‘критики’ в августовском номере, было обещано Аполлону Григорьеву, статья же Салтыкова не была заранее предусмотрена и появилась в редакции в последний момент.}. То, что выступление Салтыкова должно было состояться на страницах ‘Библиотеки для чтения’, объясняется его приятельскими в ту пору отношениями с А. В. Дружининым. Последний уже принимал в это время участие в руководстве ‘Библиотекой…’, хотя формально стал ее редактором с ноября 1856 г., вместо О. И. Сенковского и его помощника А. В. Старчевского.
Однако статья Салтыкова в ‘Библиотеке…’ не появилась. Горячий демократизм автора и его призывы к писателям обратиться к насущным социальным вопросам современности испугали А. В. Старчевского, фактического руководителя издания вплоть до перехода его в руки А. В. Дружинина. Умеренный либерал по своим политическим симпатиям и ‘коммерческий литератор’ по практической деятельности, А. В. Старчевский заявил издателю ‘Библиотеки…’ В. П. Печаткину, что ‘такие статьи перевернут все вверх дном, погубят журнал и что он за такие статьи <...> не отвечает’ {‘Письма к А. В. Дружинину’, цит. изд., стр. 200 (письмо Вл. Н. Майкова от 31 июля 1856 г.).}. Одновременно А. В. Старчевский поделился этими своими опасениями со вновь назначенным цензором журнала писателем И. И. Лажечниковым и попросил его ознакомиться с уже набранной статьей. Как это видно из приведенных выше надписей на корректурных гранках, Лажечников прочитал статью дважды, второй раз — после того, как, следуя его замечаниям при первом чтении, Салтыков внес в текст много изменений и сокращений. Однако и сильно смягченная редакция не удовлетворила ‘робкого’ (более позднее выражение Салтыкова) цензора-писателя, и статья была им запрещена.
По существовавшим правилам можно было просить о пересмотре решения цензора. Статья могла быть представлена редактором журнала в Петербургский цензурный комитет для коллегиального рассмотрения. Салтыкову так и предлагали поступить, но он отклонил предложение {В письме к А. В. Дружинину от 30 июля — 3 августа 1856 г. В. П. Печаткин писал: ‘…забыл второпях уведомить Вас, что критика г. Салтыкова, набранная на август, после больших переделок и просьб самого автора запрещена цензором, я предлагал г. Салтыкову представить <статью> в Комитет, но он почему-то не захотел…’ — ‘Письма к А. В. Дружинину’, цит. изд., стр. 248.}. Уверенности в том, что Комитет занял бы иную, чем его цензор, позицию, у Салтыкова не могло быть. Начинать же после возвращения из ссылки писательскую деятельность официальным столкновением с органом политического контроля правительства над печатью ему, по понятным причинам, не хотелось. Салтыков перенес печатание статьи в Москву, в ‘Русский вестник’, надеясь, видимо, на другое отношение к своему выступлению как со стороны редактора Каткова, так и со стороны либерального цензора Н. фон Крузе, с которым был знаком. Но если такие надежды имелись, они оказались тщетными. Хотя статья и появилась в журнале, но без своей важнейшей программно-теоретической части, с рядом других изъятий и смягчений и в сопровождении несколько ‘гувернерского’ послесловия Каткова, скрыто полемичного (в оценке кольцовских ‘дум’), хотя внешне и комплиментарного, по отношению к Салтыкову, названному здесь ‘одним из даровитейших наших сотрудников’. Подписанная лишь инициалами Салтыкова, эта публикация вплоть до 1930 г. не значилась в списке сочинений писателя, хотя не только сотрудники ‘Библиотеки для чтения’, но и ряд других литераторов-современников знали имя автора {Так, например, Е. Я. Колбасин писал И. С. Тургеневу 2 декабря 1856 г.: ‘Салтыков написал хорошую характеристику ‘Алексей Васильевич Кольцов’…’ Публикация этого письма и дала возможность М. Н. Мотовиловой и Е. П. Населенко извлечь из забвения салтыковскую статью. — ‘Тургенев и круг ‘Современника’, ‘Academia’, М. —Л. 1930, стр. 303 и 309.}.
Появление статьи в печати осталось почти незамеченным критикой. Лишь В. Р. Зотов кратко отметил ее в ‘Сыне отечества’, в своем анонимном ‘Обзоре периодических изданий’. Среди ‘замечательных’ статей 20 и 21 номеров ‘Русского вестника’ Зотов упомянул и статью М. С. ‘Алексей Васильевич Кольцов’: ‘Хотя и трудно было после Белинского сказать что-нибудь об этом поэте, — говорится в ‘Обзоре’, — но критик умел найти в нем некоторые новые стороны…’ {‘Сын отечества’, 1856, No 37, 16 декабря, стр. 238.}
Статья о Кольцове, в ее доцензурной редакции, — важный программный документ Салтыкова, созданный им непосредственно при возобновлении — после ссылки — своей писательской работы. Статья вышла далеко за рамки суждений, относящихся собственно к поэзии Кольцова. В ней дано широкое изложение взглядов автора по общим коренным вопросам искусства и литературы, в связи с требованиями, предъявляемыми ‘современностью’ — русской жизнью периода начинавшегося демократического подъема в стране. Статья представляет выдающийся интерес для понимания многих идейно-эстетических взглядов Салтыкова, впервые формулированных им в момент вступления в ‘большую литературу’, но сохранявших для писателя живое значение и в дальнейшем.
Салтыков стягивает все затрагиваемые им в статье проблемы к двум основным вопросам — ‘художественности’ и ‘народности’. Разъяснение вопроса о ‘художественности’ ведется в полемической форме. Оспаривается взгляд на этот вопрос ‘наших эстетиков’, под которыми подразумеваются эстетики-идеалисты, теоретики ‘искусства для искусства’, чьи воззрения господствовали тогда в литературе и обществе. Среди названных адресатов полемики — П. В. Анненков и его ‘теория чистой художественности’, программно развернутая в незадолго до того напечатанной статье ‘О значении художественных произведений для общества’ (‘Русский вестник’, 1856, январь, кн. 1). Среди неназванных — А. В. Дружинин и его ‘артистическая теория’, философской основой которой являлось мировоззрение крайнего идеализма.
Салтыков направляет свою критику на те представления, которые отводят искусству ‘область, находящуюся вне действительного мира’ (первоначально было: ‘область внеобщественную’). К таким представлениям Салтыков относит, прежде всего, понимание ‘творческой силы’ художника, как силы, всецело основанной на способности ‘созерцания’, дающего будто бы возможность добывать ‘факты’, то есть содержание, для искусства не из действительности, а из особого духовного мира, создаваемого воображением художника. ‘Теорией сошествия святого духа’ называл Салтыков в письме к А. В. Дружинину (апрель — май 1856 г.) такое понимание творческой работы, имея в виду то самое выступление П. В. Анненкова, с которым он полемизирует в статье о Кольцове. Этим спиритуалистическим концепциям, восходящим к романтизму и немецкому философскому идеализму, Салтыков противопоставляет материалистические принципы складывающейся эстетики русского революционно-демократического просветительства (для определения места салтыковской статьи в этом процессе следует помнить, что она написана до выступления в печати Добролюбова и лишь немного позже опубликования ‘Эстетических отношений искусства к действительности’ Чернышевского). Единственный предмет искусства — утверждает Салтыков — ‘действительность’ (понимаемая в социальном смысле и применительно к современности). Основной способ познания действительности, как в искусстве, так и в науке — ‘анализ’. Созерцание же определяется как вспомогательная к анализу синтезирующая способность художника.
В своем неприятии теорий ‘стихийного’ творчества, возникающего в результате подсознательных импульсов художника или ‘самодеятельной силы’ его фантазии, Салтыков продвигается, в увлечении борьбы, дальше нужного рубежа. Доказывая необходимость для художника быть прежде всего ‘исследователем’, аналитиком общественной жизни, он почти что отождествляет методы познания мира, которыми пользуются искусство и наука. ‘Силы, присущие труду художника и труду ученого, — утверждает он, — в существе своем одни и те же, и мысль художественная, в действительности, не что иное, как мысль общечеловеческая’. Салтыков полемизирует здесь уже не с Анненковым или Дружининым и их единомышленниками. Он спорит с суждениями, а точнее, с формулировками Белинского и Валерьяна Майкова. ‘Искусство не допускает к себе … рассудочных идей, — писал Белинский, — оно допускает только идеи поэтические…’ {В. Г. Белинский. Полн. собр. соч., т. VII, изд. АН СССР, М. 1955, стр. 312 (‘Соч. Александра Пушкина. Статья пятая’).} В произведении искусства, — утверждал, со своей стороны, Вал. Майков, — не одна только форма, но сами ‘идея’, ‘мысль’ должны быть ‘художественны’ {Вал. Майков. Критические опыты. 1845—1847, СПб. 1891, стр. 35—36 (статья ‘А. В. Кольцов’).}. Салтыков полагает, что, выдвигая такой принцип, Вал. Майков не только солидаризируется с ‘внеобщественной’ концепцией искусства, но и доходит до ‘более крайнего результата’, чем сами эстетики-идеалисты. Еще дальше — по мнению Салтыкова — идет в том же направлении Белинский. Определяя свойства ‘гения’, он — по словам Салтыкова — ‘наделяет его правом и способностью возвещать людям новую жизнь’, то есть допускает будто бы возможность для художника творить в отрешении ‘от всякого участия в труде действительности и современности’. А такое участие выдвигается Салтыковым в качестве главнейшего требования, предъявляемого им к людям искусства. Салтыков полемически комментирует тут следующее место (не приводя его) из статьи Белинского о Кольцове: ‘Гений <в отличие от таланта. -- С. М.> всегда открывает своими творениями новый, никому до него не известный, никем не подозреваемый мир действительности <...> Является гений — и возвещает людям новую жизнь…’ {В. Белинский. О жизни и сочинениях Кольцова. — Рецензируемое Салтыковым издание, стр. 51 (в Полн. собр. соч. В. Г. Белинского, изд. АН СССР, см. т. IX, М. 1955, стр. 527).}
Полемические заострения Салтыкова не означали, конечно, что он отказывал Белинскому и Вал. Майкову в понимании ими общественной природы и назначения искусства или что он действительно не делал различия между научным и художественным способами познания действительности, между мышлением понятиями и мышлением образами. Как далеко, однако, шло в это время увлечение Салтыкова ‘практическим направлением’ {В литературно-критических статьях и заметках конца 50-х годов, посвященных ‘Губернским очеркам’, не раз встречается определение Салтыкова, как создателя ‘практического направления в литературе’ или ‘школы практической литературы’. См., например, Е. Эдельсон, Н. Щедрин и новейшая сатирическая литература. — ‘Утро’. Лит. сборник, М. 1859, стр. 363.} в литературе и искусстве, видно из следующего сообщения Л. Н. Толстого в его письме к В. П. Боткину и И. С. Тургеневу от 21 октября — 1 ноября 1857 г.: ‘Салтыков даже объяснил мне, что для изящной литературы теперь прошло время (и не для России теперь, а вообще), что во всей Европе Гомера и Гёте перечитывать не будут больше’ {Л. Н. Толстой. Полн. собр. соч. (Юбилейное), т. 60, М. 1949, стр. 233—234.}.
Эти заострения проистекали из характерного для личности Салтыкова, но также и для нового этапа в исторической жизни страны, страстного возвышения социально-действенной, практически-результативной роли искусства, а тем самым и места художника в общественном строю современности. Отсюда неудовлетворенность Салтыкова статьями Белинского и Вал. Майкова и упрек Белинскому в том, что его ‘оценка таланта Кольцова носит характер исключительно эстетический…’ {Десятилетием позже Варфоломей Зайцев — представитель ‘левицы’ в демократическом движении 60-х годов — упрекнет Белинского в пропаганде ‘искусства для искусства’. — В. Зайцев. Избр. соч., изд. О-ва политкаторжан, т. 1, М. 1934, стр. 479.}.
Салтыков стремится, таким образом, идти дальше Белинского в анализе литературы с точки зрения ее социального содержания и ‘практического направления’. Но в целом, развиваемые им мысли об общественной природе и назначении искусства не только не противостоят общеэстетической концепции Белинского, но, напротив того, восходят к ней, как к одной из своих теоретических первооснов.
Другим источником, с которым связана программная часть статьи Салтыкова, является диссертация Чернышевского ‘Эстетические отношения искусства к действительности’ (1855). И общее направление статьи о Кольцове, и отдельные ее положения и формулировки не оставляют сомнения в том, что на Салтыкова, как и на многих современников, знаменитая диссертация эта произвела глубокое впечатление.
Как и Чернышевский, Салтыков выдвигает на первый план вопрос об отношении искусства к действительности, художника — к современности. Это главные проблемы. К ним, как радиусы к своему центру, сходятся все другие вопросы. Предлагаемые Салтыковым решения во многом напоминают те, которые дает Чернышевский. Вместе с тем они везде отмечены творческой индивидуальностью автора.
Из трех значений искусства, указанных в диссертации Чернышевского — передача действительности, объяснение ее и приговор над ней, — Салтыков сильно акцентирует два последних. Вместе с тем он предъявляет искусству еще одно требование, на его взгляд, важнейшее: ‘Каждое произведение искусства необходимо должно иметь свой результат, и результат не отдаленный и косвенный, а близкий и непосредственный’. Ни у Белинского, ни у Чернышевского, ни впоследствии у Добролюбова нет таких решительных, далеко идущих формулировок, в которые облек Салтыков столь характерное для него устремление к действенности искусства, к социально-активной эстетике. Однако требование результативности искусства не следует понимать прямолинейно, как призыв к художнику находить своими средствами конкретные решения общественно-политических задач. Несмотря на очевидное тяготение к утилитарной эстетике, Салтыков далек от рецептов, низводящих искусство до служебной роли помощника в таких областях общественной практики, как государственная и административно-правовая. Салтыков вкладывает в свою формулу другой смысл. ‘Мы требуем только, — поясняет он, — чтобы произведение имело последствием не праздную забаву читателя, а тот внутренний переворот в совести его, который согласен с видами художника’. Здесь отчетливо звучит голос Салтыкова — социального моралиста и просветителя, с его верой в преобразующую силу нравственного потрясения, вызванного правдой мысли и чувства художника — его ‘искренностью’, требование которой признается безусловным.
От общего взгляда на ‘художественность’ и на художника как носителя ‘современной мысли’ Салтыков переходит к определению конкретных задач, которые современность ставит перед искусством. Важнейшая задача — ‘разработка русской жизни’, которая должна удовлетворять двум условиям: вестись ‘без предубеждения’ и быть ‘монографической’ {Мысли и самые формулировки о ‘монографической деятельности’ были, видимо, подсказаны Салтыкову начальными строками печатного текста диссертации Чернышевского. Объясняя ‘внутренний характер’ построения своего трактата, Чернышевский указывал, что современность требует ‘монографий’ (‘ныне век монографий’), то есть не обобщающих и систематизирующих трудов, а конкретных исследований, посвященных отдельным вопросам и явлениям (Н. Г. Чернышевский. Полн. собр. соч., т. II, М. 1949, стр. 5). Эти мысли, сильно акцентируя их, и развивает Салтыков применительно к творческой работе художника. Задача его — не полеты фантазии и не прилаживание действительности к априорным взглядам на нее, а добросовестное ‘монографическое’ исследование жизни во всех ее ‘мельчайших изгибах’.}. Теоретические предпосылки этих принципов заключены в отношении к ‘народности’ — главному, в представлении Салтыкова, критерию ‘подлинности искусства’.
Для Салтыкова равно неприемлемы как требование ‘исключительно национального направления в искусстве’, так и противостоящие этому требованию воззрения, согласно которым искусство в качестве ‘достояния общечеловеческого’ не должно иметь на себе ярко выраженного национального отпечатка. Эти суждения полемически направлены: первое — против славянофильских и казенно-патриотических теоретиков национальной исключительности, непосредственно же против Тертия Филиппова и его статьи о комедии Островского ‘Не так живи, как хочется’, {‘Русская беседа’, 1856, No 1. Против этой статьи Т. Филиппова резко выступил также и Чернышевский в ‘Заметках о журналах’ за май 1856 г. — ‘Современник’, 1856, кн. 6, стр. 235—256.} второе — против космополитических тенденций покойного Вал. Майкова, имя которого, однако, в данном контексте не упоминается. Здесь Салтыков продолжает, в новых исторических условиях, борьбу Белинского на два фронта, писавшего в 1847 г. по адресу тогдашних славянофилов и того же Валерьяна Майкова: ‘Одни бросились в фантастическую народность, другие — в фантастический космополитизм…’ {В. Г. Белинский. Полн. собр. соч., т. X, изд. АН СССР, М. 1956, стр. 25.}.
Салтыков ищет реалистического подхода к пониманию народности — вопросу давнему, но получившему новое значение в условиях демократического подъема второй половины 50-х годов. Главнейшим условием такого подхода является, по его мнению, необходимость осмыслить русскую народную жизнь исторически и отказаться тем самым от умозрительных представлений о ней. В этой связи Салтыков подвергает критике ‘идеальный’ образ русского народа в патриархально-романтической утопии славянофилов. Критика эта представляет существенный интерес для идейной биографии писателя. В ней содержится первый публицистически изложенный набросок салтыковского взгляда на русскую народную жизнь (первый художественный набросок — в ‘Губернских очерках’). Главные положения этого взгляда или концепции Салтыков будет разрабатывать на протяжении всей последующей своей деятельности.
Основа концепции — демократизм, уже не в отвлеченно-гуманитарном аспекте ‘бедного человечества’, как в 40-е годы, а исторически-конкретный, крестьянский, хотя и находящийся пока в его начальной стадии, поскольку представления Салтыкова о народной жизни еще лишены социально-исторической ясности и перспективы. Образ русского народа — ‘младенца-великана’ — признается Салтыковым в это время ‘загадочным’, многие проявления народной жизни — объятыми ‘мраком’, хотя и начинающим ‘мало-помалу рассеиваться’ {См. эти формулировки на стр. 33 статьи о ‘Сказании о странствии и путешествии… инока Парфения’, писавшейся через год после статьи о Кольцове и в программных своих установках весьма близкой к ней.}. Отсюда признание невозможности ‘делать какие-либо решительные заключения’ о жизни русского народа и заглядывать в ее грядущее. ‘Будет ли она развиваться самобытно и своеобразно, — писал в это время Салтыков, — или подчинится законам развития, общим всем народам, — для нас это вопрос темный, хотя сознаемся, что последнее предположение кажется нам более основательным’ {‘Сказание о странствии… инока Парфения’ (первая редакция), стр.480.}. Признание это имеет, возможно, в виду не только славянофилов, но и сторонников герценовского ‘русского социализма’, с их верой в особые, самобытные исторические пути России, в особую роль крестьянской общины.
Исходя из убеждения, что для выработки общих ‘воззрений’ на русскую жизнь время еще не настало, Салтыков, как сказано, выдвигает требование ‘монографического’ исследования этой жизни. ‘Роль современного художника и ученого весьма скромна, — утверждает Салтыков, — эта роль почти монографическая, но такова потребность времени, и идти против нее значило бы впасть в ложь и преувеличение’. Это и случилось, по мнению Салтыкова, с Гоголем, когда он перестал относиться к русской жизни ‘в качестве простого исследователя’, и с Островским, когда, отойдя от изображения ‘истины жизни’, он вознамерился сказать ‘новое слово, взятое не из жизни, а выдуманное самим автором’. Хотя критикуемые произведения этих писателей не названы, нет сомнения, что в первом случае имеется в виду второй том ‘Мертвых душ’ (появился в печати осенью 1855 г.) и ‘Выбранные места из переписки с друзьями’ (1847), а во втором — комедия ‘Бедность не порок’ (1854), написанная с ‘почвеннической’ позиции группы ‘молодой редакции’ ‘Москвитянина’, идеологически враждебной Салтыкову.
Следуя провозглашенному им принципу смотреть на действительность ‘прямо’, ‘без предубеждения’, Салтыков строит свою концепцию русской жизни с реалистическим учетом не только ее положительных, но и отрицательных элементов. Но в трезвом восприятии враждебных писателю и отвергаемых им черт народного характера — пассивности, бессознательности, стихийности, фатализма и беспечности русского ‘авось’ — еще не звучит, как впоследствии в ‘Истории одного города’ и во множестве других произведений, трагическая нота, уже звучавшая в поэзии Некрасова. Салтыков еще оптимистичен, так как все отрицательные свойства народного характера с избытком объясняются им, с одной стороны, исторической молодостью русского народа, ‘находящегося еще в младенчестве’, а с другой — ‘экономическими отношениями’, то есть крепостным правом. Тем самым эти свойства признаются исторически преходящими, временными. Оптимистично поэтому и отношение Салтыкова к тому делу пробуждения народных сил, которое стоит на историческом череду русской жизни и которому служит ‘молодая’ русская литература, идущая по пути Пушкина, Гоголя и их народного ‘пополнителя’ Кольцова. ‘Весь ряд современных писателей, посвятивших свой труд плодотворной разработке явлений русской жизни, — есть ряд продолжателей дела Кольцова’, — утверждает Салтыков, ставя тем самым свою собственную возобновляющуюся литературную деятельность в прямую преемственность с тем, что являлось, в его понимании, основой поэзии Кольцова, — с ее народностью, крестьянским демократизмом.
Стр. 7. …одна принадлежит покойному Белинскому, а другая Валериану Майкову. — Статьи о Кольцове Белинского и Вал. Майкова были напечатаны: первая — в сборнике ‘Стихотворения Кольцова’, изд. Н. Некрасовым и Н. Прокоповичем, СПб. 1846 (перепечатано в рецензируемом Салтыковым издания 1856 г.), вторая — в ‘Отечественных записках’, 1847, NoNo 11 и 12 (вошла в сборник — Вал. Майков. Критические опыты. 1845—1847, СПб. 1889 и 1891).
Он сделался чем-то вроде вопроса о трех знаменитых единствах. — Единства ‘времени’, ‘действия’ и ‘места’ были основополагающими требованиями в драматургии классицизма. Вокруг вопроса об этих ‘единствах’ в течение длительного времени сосредоточивались споры с классицистами представителей новых литературных направлений — романтизма и реализма.
Стр. 14. В последнее время явилось драматическое представление, в котором изображается господин, помышляющий о введении между русскими крестьянами благотворительных хороводов и тому подобных нелепостей. — Имеется в виду комедия Константина Аксакова ‘Князь Луповицкий, или Приезд в деревню’, напечатанная отдельным приложением к No 1 журнала ‘Русская беседа’ за 1856 г. Пьеса проникнута славянофильской идеализацией крестьянства и его патриархальных отношений с помещиком.
Стр. 15. Вслушайтесь в народную песню там изображается, например, жена, которую бросил муж… — Эта характеристика относится к цитируемой Т. Филипповым, в названной выше статье его, песне ‘Взойди, взойди, солнце, не низко, высоко!’ (‘Русская беседа’, 1856, No 1, стр. 88).
Стр. 16. …наивно мечтаем о возвращении времен Кошихинских — то есть времен допетровской Руси, описанных в известном сочинении XVII в. Григория Котошихина или Кошихина.
…новое слово, которое г. Островский усиливался сказать, новое слово, взятое не из жизни, а выдуманное самим автором. — Писателем, сказавшим в литературе ‘новое слово’, считал Островского Аполлон Григорьев. В соответствии со своим идеалом патриархальной самобытности, критик усматривал это ‘новое слово’ в идеализации писателем русского купечества и его быта. Впервые выражение ‘новое слово’ было употреблено Ан. Григорьевым в стихотворении ‘Искусство и правда’, написанном по случаю представления пьесы Островского ‘Бедность не порок’ и напечатанном в ‘Москвитянине’ (1854, No 4). Но полемика Салтыкова с Ап. Григорьевым ближайшим образом относится к статье критика ‘О комедиях Островского и их значении в литературе и на сцене’ (‘Москвитянин’, 1855, No 3). В борьбе 60—80-х годов с реакционными направлениями ‘почвенничества’, позднего славянофильства и националистическими течениями в официальной идеологии Салтыков часто иронически пользовался выражением ‘новое слово’.
Стр. 24. При всем уважении к таланту г. Аксакова, нельзя не сознаться, что его великолепные картины природы как-то подавляют читателя… Это хаос, коли хотите, полный жизни, но все-таки не более как хаос. — Эти слова, относящиеся к ‘Семейной хронике’ и другим сочинениям С. Т. Аксакова, были изъяты самим Салтыковым или редактором Катковым из текста статьи при печатании ее в ‘Русском вестнике’.
Стр. 29. Лучшим доказательством служат ‘Думы’ Кольцова: что означают они, кроме немощного желания вывести мысль из той тесной сферы, в которую она заключена обстоятельствами? — Здесь, как и в оценке стихотворения ‘Размышление поселянина’ (см. выше, стр. 20—21), Салтыков существенно (не во всем, однако) разошелся во мнениях с Белинским. Салтыков безоговорочно осуждает кольцовские ‘думы’ за их ‘несамостоятельность и несостоятельность’. Белинский же находил, что ‘почти во всех его думах есть поэзия и мысли и выражения’. В ‘думах’ Кольцова, пишет Белинский, есть две стороны: ‘вопрос’ и ‘решение’. ‘В первом отношении некоторые думы прекрасны… Но во втором отношении эти думы, естественно, не могут иметь никакого значения’. И дальше Белинский приводит для иллюстрации те же стихи из ‘думы’ ‘Неразгаданная истина’, которые приводит и Салтыков. В послесловии к статье Салтыкова Катков, скрыто полемизируя с ним, встал на сторону Белинского в оценке кольцовских ‘дум’ (см. В. Г. Белинский. Полн. собр. соч., т. IX, М. 1955, стр. 540, 538—539).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека