Том четвертый. Статьи, рецензии и заметки. Март 1841 — март 1842
Даровита земля русская: почва ее не оскудевает талантами… Лишь только ожесточенное тяжкими утратами2 или оскорбленное несбывшимися надеждами сердце ваше готово увлечься порывом отчаяния, — как вдруг новое явление привлекает к себе ваше внимание, возбуждает в вас робкую и трепетную надежду… Заменит ли оно то, утрата чего была для вас утратою как будто части вашего бытия, вашего сердца, вашего счастия: это другой вопрос, — и только будущее может решить его: настоящее может лишь гадать о том на основании уже данного факта. И такой именно факт дает нам изящно напечатанная книга, заглавие которой стоит в начале этой статьи. Отстраняя все гадания, которые могут быть произвольны или односторонни, и предоставляя времени решение вопроса о степени поэтического таланта г. Майкова, — мы скажем пока только, что многие из его стихотворений обличают дарование неподдельное, замечательное и нечто обещающее в будущем. Говоря так, мы думаем, что много сказали в пользу молодого поэта: можно быть человеком с дарованием и не обещать развития, только сильные дарования в первых произведениях своих дают залог будущего развития… Явление подобного таланта особенно отрадно теперь, в эту печальную эпоху литературы, осиротелой и покрытой трауром, — теперь, когда лишь изредка слышится свежий голос искреннего чувства, более или менее звучный отголосок внутренней думы, теперь, когда в опустевшем храме искусства, вместо важных и торжественных жертвоприношений жрецов, видны одни гримасы штукмейстеров, потешающих тупую чернь, вместо гимнов и молитв, слышны или непристойные вопли самолюбивой посредственности, или неприличные клятвы торгашей и спекулянтов…
Наша литература, несмотря на свою молодость и незрелость, уже свершила несколько фазов развития, уже дала не один факт для опытности ума мыслящего и наблюдательного. Из числа ее великих действователей нет почти ни одного, свободно и до конца развившего свои творческие силы… Но сколько было у нас талантов, так много обещавших и так мало выполнивших, так великими казавшихся еще недавно и так незначительных теперь!.. И все то благо, все добро!3 Благодаря этому обстоятельству теперь только разве низшие слои публики, полуграмотная чернь, может принимать за поэзию дикие, изысканные и вычурные фразы и приходить в неистовый восторг от тривиального сравнения голубых глаз с небом, а черных — с адом… Точно так же теперь только разве необразованная, невоспитанная посредственность решится ‘призывать вдохновение на высь чела, венчанного звездой’, выдумать ‘грудь, которая высоко взметалась беспредметною любовью’4, или отпускать другие подобные стихотворные вычуры. А прежде — и еще очень недавно, все это могло и даже должно было нравиться всем, за исключением только немногих избранных поклонников искусства. Честь и слава гг. Марлинскому, Языкову, Хомякову, Шевыреву и Бенедиктову! Они навсегда обратили русскую литературу к благородной простоте и навсегда избавили нашу публику от наклонности к изысканной дичи в мыслях и выражении!.. Их образ действования и усилия для этой цели были совершенно обратные и отрицательные, но зато результаты вышли теперь и прямые и положительные. В этом случае нам мало нужды даже до намерений и мотивов: результат всё выкупает, хотя бы он был и совершенно неожидан для самих действователей… Здесь нельзя не упомянуть с благодарностию имени г. Полевого, который стремился к той же цели, и притом еще двумя совершенно различными путями: бессознательно — философско-историческими статьями, критиками и повестями,5 и сознательно — превосходными пародиями на стихи некоторых диких поэтов, которые помещал он в своем ‘Новом живописце общества и литературы’ — этом лучшем произведении всей его литературной деятельности…6 Да, заслуги этих людей, вольные и невольные, сознательные и бессознательные, поставили, так сказать, на ноги нашу юную литературу и наш младенчествующий вкус. Это произвело важные и благодетельные следствия. Маленькое дарование теперь не попадет в гении. Посредственность и бездарность может теперь сколько ей угодно петь стихами и скрипеть прозою, не подвергаясь опасности быть замеченною со стороны публики: она теперь обращает на себя внимание только журналов, и только в тех, которые сродни ей, встречает себе похвалы. Чем труднее теперь обратить на себя общее внимание, тем легче истинному таланту быть тотчас же замеченным. В прозе еще до сих пор и маленькое дарование может быть замечено, но стихами, которые не то чтоб худы, да и не то чтоб очень хороши, уж невозможно приобрести ни малейшей известности. Время рифмованных побрякушек прошло невозвратно, ощущеньица и чувствованьица ставятся ни во что: на место того и другого требуются глубокие чувства и идеи, выраженные в художественной форме, с рифмами или без рифм — все равно. Для успеха в поэзии теперь мало одного таланта: нужно еще и развитие в духе времени. Поэт уже не может жить в мечтательном мире: он уже гражданин царства современной ему действительности, все прошедшее должно жить в нем. Общество хочет в нем видеть уже не потешника, но представителя своей духовной идеальной жизни, оракула, дающего ответы на самые мудреные вопросы, врача, в самом себе, прежде других, открывающего общие боли и скорби и поэтическим воспроизведением исцеляющего их…
Если такой взгляд на важность поэзии и высокое значение поэта не помешал нам посвятить целую критическую статью разбору первых опытов г. Майкова, — значит, мы много видим в даровании нового поэта. Но это обстоятельство и требует от нас возможно критической строгости, которую молодой поэт должен принять только за доказательство нашего уважения к его таланту.
Стихотворения г. Майкова хоть и расположены без всякой системы, без всякого разделения, тем не менее они сами собою разделяются, в глазах читателя, на два разряда, не имеющие между собою ничего общего, кроме разве хорошего стиха, почти везде составляющего неотъемлемую принадлежность музы молодого поэта. К первому разряду должно отнести стихотворения в древнем духе и антологическом роде. Это перл поэзии г. Майкова, торжество таланта его, повод к надежде на будущее его развитие. Второй разряд составляют стихотворениям которых автор думает быть современным поэтом и которых лучшая сторона — хороший стих. Но об этих после, сперва поговорим о стихотворениях первого разряда.
Читателям ‘Отечественных записок’ должно быть известно наше понятие о сущности и важности так называемой антологической поэзии, и потому мы, не желая повторять себя, будем говорить только о поэзии г. Майкова, тех же из читателей, которые не знают нашего понятия об антологической поэзии, попросим заглянуть в статью о ‘Римских элегиях Гете’ {‘Отечественные записки’, 1841, т. XVII, отделение ‘Критики’, стр. 23.}7. Теория антологической поэзии имеет такое близкое отношение к некоторым из стихотворений г. Майкова, что мы в помянутой статье выписали, как превосходнейший образец в антологическом роде, его дивно поэтическую, роскошно художественную пьесу ‘Сон’8, не зная, кому она принадлежит и написал ли автор ее еще что-нибудь. Эта пьеса была напечатана первоначально в ‘Одесском альманахе’ на 1840 год, — и мы при разборе этого ‘Альманаха’, еще задолго до статьи о ‘Римских элегиях’, выписали в нашем журнале это стихотворение, скромно подписанное буквою М {‘Отечественные записки’, 1840, т. IX, отд. ‘Библиографической хроники’, стр. 14.}. И — смотрите и судите сами — удивительно ли, что это стихотворение, без подписи знаменитого, или, по крайней мере, знакомого имени, поразило нас до того, что мы перенесли его на страницы своего журнала при громкой похвале и потом, с неослабевшим энтузиазмом, припомнили его через четырнадцать месяцев,
Когда ложится тень прозрачными клубами
На нивы желтые, покрытые скирдами,
На синие леса, на влажный злак лугов,
Когда над озером белеет столп паров,
И в редком тростнике, медлительно качаясь,
Сном чутким лебедь спит, на влаге отражаясь, —
Иду я под родной, соломенный свой кров,
Раскинутый в тени акаций и дубов,
И там, с улыбкой на устах своих приветных,
В венце из ярких звезд и маков темноцветных,
И с грудью белою под черной кисеей,
Богиня мирная, являясь предо мной,
Сияньем палевым главу мне обливает
И очи тихою рукою закрывает,
И, кудри подобрав, главой склонясь ко мне,
Лобзает мне уста и очи в тишине (стр. 9).
Это именно одно из тех произведений искусства, которых кроткая, целомудренная, замкнутая в самой себе красота совершенно нема и незаметна для толпы и тем более красноречива, ярко блистательна для посвященных в таинства изящного творчества. Какая мягкая, нежная кисть, какой виртуозный резец, обличающие руку твердую и искушенную в художестве! Какое поэтическое содержание и какие пластические, благоуханные, грациозные образы! Одного такого стихотворения вполне достаточно, чтоб признать в авторе замечательное, выходящее за черту обыкновенности, дарование. У самого Пушкина это стихотворение было бы из лучших его антологических пьес. В нем искусство является истинным искусством, где пластическая форма прозрачно дышит живою идеею.
Чтоб определить значение и достоинство антологической поэзии г. Майкова, мы должны указать на ее мотивы, найти в ней художническое profession de foi {исповедание веры (франц.). — Ред.} автора. В следующих стихотворениях мы находим все это, ясно и ярко выраженное,
Сомнение
Пусть говорят — поэзия мечта,
Горячки сердца бред ничтожный,
Что мир ее есть мир пустой и ложный,
И бледный вымысл — красота,
Пусть нет для мореходцев дальних
Сирен опасных, нет дриад
В лесах густых, в ручьях кристальных
Золотовласых нет наяд:
Пусть Зевс из длани не низводит
Разящей молнии поток,
И на ночь Гелиос не сходит
К Фетиде в пурпурный чертог:
Пусть так! но в полдень листьев шепот
Так полон тайны, шум ручья
Так сладкозвучен, моря ропот
Глубокомыслен, солнце дня
С такой любовию приемлет
Пучина моря, лунный лик
Так сокровен, — что сердце внемлет
Во всем таинственный язык,
И ты невольно сим явленьям
Даруешь жизни красоты,
И этим милым заблужденьям
И веришь и не веришь ты! (стр. 120).
Остановимся на этом стихотворении и взглянем на него прежде, чем перейдем к другим. По содержанию — это превосходная пьеса, но форма не везде соответствует своему содержанию, и из-за поэтического, полного жизни и определенности языка местами слышится несвязный лепет не повинующейся слову мысли… Стих: ‘Что мир ее есть мир пустой и ложный’ прозаичен,. ‘И бледный вымысл — красота’: неопределенен и бледен, выражение о Зевсе, ‘низводящем из длани поток разящей молнии’, неверно и в отношении к языку, и в отношении к поэзии, ‘Лунный лик так сокровен‘ ничего не говорит ни уму, ни фантазии читателя, по причине неточности эпитета, ‘И ты невольно сим явленьям даруешь жизни красоты‘, — выражено слабо и неопределенно. Последние два стиха в пьесе прекрасны, но не вполне удовлетворительны по мысли: в них слишком много сделано уступки, вместо которой читатель самою пьесою настроен ожидать, что поэт определит и объяснит, почему неодушевленные явления природы производят на него, впечатления живых индивидуальных существ, и в ярком образе, замыкающем стихотворение, примирит чисто поэтическое созерцание древних с нашим, на опыте и науке основанным, и все-таки поэтическим созерцанием природы. Но тогда бы эта пьеска была превосходным произведением искусства: так много в ней взмаху и отважного намерения, так много высказано стихами, которые мы оставили без замечаний. Но все это мы говорим мимоходом, главное в этом стихотворении для нас, по намерению нашей статьи,’ есть то, что исходный пункт поэзии г. Майкова — природа с ее живыми впечатлениями, так сильными, таинственными и обаятельными для юной души, еще не изведавшей другой сферы жизни…
Октава
Гармонии стиха божественные тайны
Не думай разгадать по книгам мудрецов:
У брега сонных вод, один бродя случайно,
Прислушайся душой к шептанью тростников,
Дубравы говору, их звук необычайный
Прочувствуй и пойми… В созвучии стихов
Невольно с уст твоих размерные октавы
Польются, звучные, как музыка дубравы (стр. 3).
Искусство
Срезал себе я тростник у прибережья шумного моря.
Нем, он забытый лежал в моей хижине бедной.
Раз увидал его старец прохожий, к ночлегу
В хижину к нам завернувший. (Он был непонятен,
Чуден на нашей глухой стороне.) Он обрезал
Ствол и отверстий наделал, к устам приложил их, —
И оживленный тростник вдруг исполнился звуком
Чудным, каким оживлялся порою у моря,
Если внезапно Зефир, зарябив его воды,
Трости коснется и звуком наполнит поморье (стр. 63).
Этих двух стихотворений уже никак нельзя сравнить с первым, все недосказанное или неопределенно высказанное в нем явилось в них так полно, так определенно, прекрасное содержание выразилось в них в прекрасных формах, отличающихся виртуозностию отделки. Что же до содержания — оно здесь представляет собою основное положение, основное начало эстетики автора, что природа есть наставница и вдохновительница поэта, что у ней он прежде всего начал брать уроки в искусстве слагать сладкие песни, что есть соотношение, есть родственность между звучною октавою, гармоническим гекзаметром — и шептаньем тростников, говором дубрав… Глубоко жизненное, поэтически верное начало! Поэзия принадлежит к числу таких предметов, уразумение которых должно начинаться с ощущения, а не с рефлексии: последняя должна быть результатом первого, при нормальном развитии. Симпатия к природе есть первый момент духа, начинающего развиваться. Каждый человек начинает с того, что непосредственно поражает его ум формою, краскою, звуком, а природа полна форм, красок и звуков. Поэт — существо, которое наиболее испытывает на себе непосредственное влияние явлений природы: он по преимуществу ее сын, ее любимец, наперсник тайн ее. Говоря об этом, нельзя не вспомнить чудных стихов Пушкина:
Все волновало нежный ум:
Цветущий луг, луны блистанье,
В часовне ветхой бури шум,
Старушки чудное преданье.
Какой-то демон обладал
Моими играми, досугом,
За мной повсюду он летал,
Мне звуки дивные шептал,
И тяжким, пламенным недугом
Была полна моя глава,
В ней грезы чудные рождались,
В размеры стройные стекались
Мои послушные слова
И звонкой рифмой замыкались.
В гармонии соперник мой
Был шум лесов иль вихорь буйный,
Иль иволги напев живой,
Иль ночью моря гул глухой,
Иль шепот речки тихоструйной9.
Да, естественно, что поэт видит поэзию прежде всего в природе и что природа прежде всего пробуждает поэтические силы в юном таланте. В этом отношении пьесы г. Майкова ‘Октава’ и ‘Искусство’ составляют главу эстетики, — и эстетик не усомнится перенести их в свою книгу для яснейшего подтверждения доказательства своих понятий об искусстве, если только его понятия об этом предмете верны. Но природа бывает колыбелью поэзии не только для отдельных лиц: в лице древних эллинов природа была пафосом поэзии целого человечества. И в этом отношении муза г. Майкова родственна, по своему происхождению, древнеэллинской музе: подобно этой музе, она из природы почерпает свои кроткие, тихие, девственные и глубокие вдохновения, подобно ей, в движениях и чувствах еще младенчески ясной души, еще в лоне природы непосредственно ощущающего себя сердца находит она неисчерпаемое содержание для своих благоуханно гармонических и безыскусственно изящных песен. Разумеется, эта родственность могла бы остаться только в возможности, если б знакомство с древними классическими языками не пробудило ее: обстоятельство, много обещающее в будущем для развития прекрасного дарования молодого поэта! Еще в той поре возраста10, с которой сам Пушкин только что начал писать не-лицейские стихотворения и в которую жизнь едва ли еще может дать содержание какому угодно таланту, — г. Майков, изучением изящной древнеклассической поэзии, завоевал плодоносную почву для своих вдохновений. И зато — посмотрите, сколько эллинского и антологического в его стихотворениях: любое из них можно принять за превосходный перевод с греческого, любое из них можно перевести с русского на чужой язык как греческое, и только бы перевод был изящен и художествен, никто не будет спорить о греческом происхождении пьесы… Эллинское созерцание составляет основной элемент таланта г. Майкова: он смотрит на жизнь глазами грека и — как мы увидим ниже — иначе и не умеет еще смотреть на нее. Если взять в расчет его молодость (а ее в этом случае нельзя не брать в расчет), то мы увидим в этом начало с самого начала, а не с середины или конца, увидим нормальное художественное развитие.
На мысе сем диком, увенчанном бедной осокой,
Покрытом кустарником ветхим и зеленью сосен,
Печальный Мениск, престарелый рыбак, схоронил
Погибшего сына. Его взлелеяло море,
Оно же его и прияло в широкое лоно
И на берег бережно вынесло мертвое тело.
Оплакавши сына, отец под развесистой ивой
Могилу ему ископал и, накрыв ее камнем,
Плетеную вершу из ивы над нею повесил —
Угрюмой их бедности памятник скудный! (стр. 48).
Вчитайтесь в эту пьесу, вчитайтесь в ее простой, по-видимому чуждый всякого убранства, всякой красоты и всякого содержания язык, — вы ощутите душою и бесконечную красоту, и глубокое содержание. Кажется, тут нет ни начала, ни конца, ни целого, нет ни намерения, ни цели, ни мысли, но оставьте пьесу и вникните, вдумайтесь в собственное ощущение, возбужденное в вас ею, и вы в этом ощущении уловите целое и уразумеете намерение, цель и мысль… Если же духу вашему не чуждо древнее миросозерцание, — вы не можете не признать, что или это стихотворение переведено с греческого, или что и человек нашего времени, в эллинской эпохе своей жизни, может становиться греком, так что самый взыскательный афинянин, современник Алкивиада, не назвал бы его обэллинившимся варваром, а признал бы своим соотечественником, коренным жителем Аттики и гражданином города Паллады… Но муза г. Майкова не всегда бывает тиха и кротка, как в этой скромной идиллии: нередко блистает и жжет она упоительною роскошью красок и образов, не переставая ни на минуту быть спокойною, самообладающею и целомудренною, в качестве благородной эллинской музы, как в ‘Вакханке’, которая уже известна читателям ‘Отечественных записок’ {Том XVIII (1841), отд. III, стр. 310.}. В пример таких стихотворений можно привести и —
Дориде
Дорида милая! к чему убор блестящий,
Гирлянды свежие, алмаз, огнем горящий,
И ткани пышные, и пояс золотой,
Упругий твой корсет, сжимающий собой
Так жадно, пламенно твои красы младые,
Твой стройный, гибкий стан и перси наливные?..
Нет, милая! оставь, оставь уловку ты
Нас разом поражать и блеском красоты
И блеском пышных риз. Явись мне не богиней:
Благоговение так хладно пред святыней!
Я не его ищу. Явися девой мне,
Земною девою. Со мной наедине
Ты косу отреши из-под кольца златого,
Сорви с своей груди рукой своей перловой
Ты розу бледную, желанный дай простор
Горящим персям. Пусть непринужденный взор
Забудет все любви приманки!.. Друг мой нежный!
Пусть сердце юное волнуется мятежно,
Пускай спадет во прах и злато и жемчуг
С твоих роскошных плеч, с полупрозрачных рук…
Ах, боже мой! как ты мила, как мил и сладок
Одежды и речей волшебный беспорядок! (стр. 91).
Знаем, что лицемерным моралистам эта пьеса не только не понравится, но и возбудит все негодование их11, но потому-то она и прекрасна. Есть люди, которые отрицательно и навыворот безошибочны в своих суждениях и приговорах: на что напали они с остервенением — знайте, что это превосходно, что восхвалили они с неистовством — знайте, что это пошло или мертво. Лицемерные моралисты в высшей степени обладают этою выворотною верностию суждения… Что же до их строгости — она понятна: Шиллер, в одной из своих ксений12, — сказал, что для этих господ особенно важна власть закона: не будь в них страха наказания, они обокрали бы свою невесту, обнимая ее… Кто имеет счастие быть не моралистом, а человеком и понимать все человеческое, — для тех стихотворение ‘Дориде’, при всей шаловливой вольности своего содержания, будет образцом девственной грациозности выражения, подобно лукавой улыбке на невинном лице юной красавицы.
Жалеем, что место и время, а главное — право собственности, не позволяют нам выписать из книги г. Майкова всех антологических стихотворений — особенно ‘Гезиода’ и ‘Вакха’, тем более что мы не можем не выписать еще двух пьес, довольно больших и более, нежели прочие, характеристических. Вот образец грациозной наивности древней музы:
Муза, богиня Олимпа, вручила две звучные флейты
Рощ покровителю Папу и светлому Фебу.
Феб прикоснулся к божественной флейте, — и чудный
Звук полился из бездушного ствола. Внимали
Вкруг присмиревшие воды, не смея журчаньем
Песни тревожить, и ветер заснул между листьев
Древних дубов, и заплакали, тронуты звуком,
Травы, цветы и деревья, стыдливые нимфы
Слушали, робко толпясь меж сильванов и фавнов.
Кончил певец и помчался на огненных конях,
В пурпуре алой зари, на златой колеснице.
Бедный лесов покровитель напрасно старался припомнить
Чудные звуки и их воскресить своей флейтой,
Грустный, он трели выводит, но трели земные…
Горький безумец! ты думаешь, небо не трудно
Здесь воскресить на земле? Посмотри, улыбаясь
С взглядом насмешливым слушают нимфы и фавны (стр. 74)13.
Следующее стихотворение покажет, как умеет наш поэт быть разнообразным, не выходя из тона антологической поэзии:
Дитя мое, уж нет благословенных дней,
Поры душистых лип, сирени и лилей,
Не свищут соловьи, и иволги не слышно…
Уж полно! не плести тебе гирлянды пышной
И незабудками головки не венчать,
По утренней росе Авроры не встречать,
И поздно вечером уже не любоваться,
Как теплые пары над озером клубятся,
И звезды смотрятся сквозь них в его стекле,
Не плющ и не цветы виются по скале,
А мох в расселинах пушится ранним снегом.
А ты, мой друг, все та ж: резва, мила… Люблю,
Как, разгоревшися и утомившись бегом,
Ты, вея холодом, врываешься в мою
Глухую хижину, стряхаешь кудри снежны,
Хохочешь и меня целуешь звонко, нежно! (стр. 171).
Здесь уже другая картина, другое небо, другой климат, но тон поэзии, но созерцание, составляющее ее фон, все те же, дышащие сладостию и негою светлого неба Эллады!.. {Вот перечень прочих пьес г. Майкова в антологическом роде: VII, ‘Картина вечера’, ‘Гезиод’, ‘Радость’, ‘Эхо и молчание’, XVII, ‘Пустыннику’, ‘Приапу’, XXIV, XXVI, ‘Туллу’, ‘Овидий’, ‘Вакханка’, ‘Вертоград’, ‘Scholia’, ‘Вакх’, ‘Две элегии’, ‘Зимнее утро’, ‘Подражание Сафо’, LIII, ‘Плющ’, ‘Исповедь’, ‘Цинтии’, ‘Свирель’, LXVIII, LXX, LXXIII, LXXV, ‘Горы’, ‘Дионея’, LXXXI, ‘Поэзия’.}
Однако ж тот не понял бы нас, кто захотел бы видеть в антологических стихотворениях г. Майкова полное выражение древней поэзии или полное выражение элементов жизни древних, классического духа. Гармоническое единство с природою, проникнутое разумностию и изяществом, еще далеко не составляет исключительного элемента древнего миросозерцания. Жизнь древних выражается не в одной идиллии или застольной песне, но и в трагедии, которая составляла один из основных элементов их жизни. И если со стороны идиллии и песни жизнь греков была наивно прелестна, очаровательно грациозна, мила и любезна, то со стороны трагедии она была благородна, доблестна и возвышенна. Первая сторона жизни заставляет любить жизнь, вторая сторона — заставляет уважать ее и гордиться ею. Греки это понимали, — и трагедия была последним, самым пышным, самым благоуханным цветом их поэзии. Трагический элемент преобладает уже и в самой ‘Илиаде’ — этой прародительнице всех трагедий греческих, впоследствии явившихся. Что же разумел грек под ‘трагическим’? — Не печальную судьбу человека вследствие противоречащих условий жизни или вследствие случайности. Человек, попавшийся навстречу дикому зверю и растерзанный им, не мог быть героем греческой трагедии. Трагическое греков заключалось или в борьбе долга с влечением сердца, воли со страстями, или в борьбе разумного, движительного начала с общественным мнением, результатом борьбы всегда была гибель героя, которою он, в случае победы, запечатлевал торжество божественной идеи над массами и которою, в случае падения героя, божественная истина запечатлевала свое торжество над ограниченностию человеческой личности. В обоих случаях источник борьбы был внутренний и заключался в духовной натуре героя трагедии, которым мог быть только великий человек, созданный действовать на арене истории, предназначенный осуществить собою какое-либо нравственное начало, быть представителем какой-либо идеи. Так, в ‘Антигоне’ Софокла героями являются: Антигона как поборница закона родственности, веледушно жертвующая своею жизнию для выполнения того, что она считала своим долгом, и невыполнение чего унизило бы ее в собственных глазах и было бы ей горше смерти, — и Креон как представитель непреложной власти закона в гражданском обществе. И потому вся трагедия эта есть не что иное, как трагическая сшибка двух равно разумных и великих, но на этот раз враждебных начал. Люди погибли, подобно воинам, храбро сражавшимся за правое дело: сердце наше скорбит о их гибели, но, благословляя падших, мы уже не клянем судьбы, ибо видим в гибели героев не случайность, но добровольное самопожертвование. Антигона могла бы легко спастись от гибели, оставив свое великодушное намерение похоронить убитого брата, но тогда она не была бы великою женщиною, не была бы героинею, и не было бы трагедии. Вот почему трагедия есть высший род поэзии, вот почему так возвышает нашу душу ее окровавленный кинжал, ее устланный трупами благороднейших жертв помост… Герой есть высочайшее и благороднейшее явление духа мировой жизни, его личность есть апофеоза человечества, которое воздвигает ему вековечные памятники из мрамора и меди, как бы поклоняясь себе в этих гигантских образах, герой возбуждает все удивление, весь восторг, всю любовь человечества, образ его поддерживает в человечестве возвышенную веру в великое, истинное и доблестное жизни, во мраке ежедневности и случайности поддерживает вечный свет разума… Но почему же герой есть — герой? что делает человека героем? — Неизменная возможность трагической гибели, этот пафос к идее, простирающийся до веледушной готовности смертию запечатлеть ее торжество, принести ей в жертву то, что дается на земле только раз и никогда не возвращается, и чего, следовательно, нет драгоценнее — жизнь, и иногда жизнь во цвете, в поре надежд, в виду милого, ласкающего призрака счастия… Итак, возможность трагического заключается в условиях ограниченности нашей личности, которой бытие отделяется от небытия едва заметною и слабою нитью, волосом, готовым порваться от дуновения ветра, и порваться невозвратно… Нас огорчает и ужасает эта невозвратность однажды утраченного счастия, однажды полученной жизни, однажды приобретенного друга или милой сердца: но уничтожьте эту возможность в одну минуту потерять данное целою жизнию — и где же величие и святость жизни, где доблесть души, где истина и правда?.. О, без трагедии жизнь была бы водевилем, мишурною игрою мелких страстей и страстишек, ничтожных интересов, грошовых и копеечных помыслов… Трагическое, это — божия гроза, освежающая сферу жизни после зноя и удушья продолжительной засухи… Грек понимал его своею высокою душою — и, умея наслаждаться жизнию, умел и быть достойным ее наслаждений. Беспечно веселиться на пиру и твердо умирать, где и когда велит судьба, — вот что было для грека идеалом разумной жизни.
Все великое, земное
Разлетается, как дым:
Ныне жребий выпал Трое,
Завтра выпадет другим…
Смертный, силе, нас гнетущей,
Покоряйся и терпи!
Спящий в гробе — мирно спи!
Жизнью пользуйся — живущий14
В этих стихах заключается весь кодекс нравственности грека.
Шиллер особенно глубоко постигнул своей великою душою трагическую сторону жизни, в противности с светлою ее стороною, — и глубоко, мощно, со всею роскошью пластической художественности, выразил свое созерцание древней жизни в дивном, великом создании своем — ‘Торжество победителей’, так прекрасно переданном по-русски Жуковским.
Скольких бодрых жизнь поблекла!
Скольких низких рок щадит!..
Нет великого Патрокла,
Жив презрительный Терсит.
Смертный, вечный Дий Фортуне
Своенравной предал нас:
Уловляй же быстрый час,
Не тревожа сердца втуне!
Какие переходы от высоких созерцаний трагической судьбы всего великого к веселому взгляду на жизнь!.. Вспоминая Аякса, убившего себя в гневе за коварное похищение Одиссеем выигранных им доспехов Ахилла, брат его, Оилид, говорит,
Мир тебе во тьме Эрева!
Жизнь твою не враг пожал:
Ты своею силой пал,
Жертвой гибельного гнева!
Какое величие, какой пафос в этой догматике героизма, в этих стихах: