Стихия и культура, Блок Александр Александрович, Год: 1908

Время на прочтение: 10 минут(ы)
Александр Блок

Стихия и культура

На доклад мой, озаглавленный ‘Народ и интеллигенция’, было сделано очень много возражений, устных и печатных. То, о чем я буду говорить сегодня, представляет развитие все той же темы.
Защищать себя от упреков я не хочу, но защищать свою тему буду. Если у самого меня действительно не хватило голоса (как сказал Д.С. Мережковский), то тема моя, я в этом уверен, рано или поздно, погасит все докучные партийные и личные споры.
Мои вопросы поставлены не мною, — их поставила история России. На один из поставленных вопросов — о ‘недоступной черте’, существующей между интеллигенцией и народом, ответил утвердительно не я, — ответила история России. Думаю, что споры о том, совершился или не совершился крупный и очевидный факт, свидетелями которого были не только мы, но и предки наши, — надо отнести к спорам, возникающим по недоразумению, по недоверию, по непониманию, или — к спорам тактического свойства, выдерживающим критику в стенах ‘третьих’ Дум, но не на вольном воздухе жизни.
Я думаю, что в сердцах людей последних поколений залегло неотступное чувство катастрофы, вызванное чрезмерным накоплением реальнейших фактов, часть которых — дело свершившееся, другая часть — дело, имеющее свершиться. Совершенно понятно, что люди стремятся всячески заглушить это чувство, стремятся как бы отбить свою память, о чем-то не думать, полагать, что все идет своим путем, игнорировать факты, так или иначе напоминающие о том, что уже было и что еще будет. Другие, напротив, видят сны от ‘множества забот’, как говорит Экклезиаст, они суетливы во всех делах своих, потому что мучатся воспоминанием и не могут припомнить, в каждом деле своем они чувствуют, что за ними стоит что-то, что одно только может разрешить сомнения и муки, а без такого разрешения — никакое дело не в дело.
Словом, как будто, современные люди нашли около себя бомбу, всякий ведет себя так, как велит ему его темперамент, одни вскрывают обойму, пытаясь разрядить снаряд, другие только смотрят, выпучив от страха глаза, и думают, завертится она или не завертится, разорвется или не разорвется, третьи притворяются, что ровно ничего не произошло, что круглая штука, лежащая на столике, вовсе не бомба, а так себе — большой апельсин, а все совершающееся — только чья-то милая шутка, четвертые, наконец, спасаются бегством, все время стараясь устроиться так, чтобы их не упрекнули в нарушении приличий или не уличили в трусости.
Однако никто не шутил, никто не хотел ни напугать, ни позабавить. История, та самая история, которая, говорят, сводится попросту к политической экономии, взяла да и положила нам на стол настоящую бомбу. И бомбу не простую, а усовершенствованную, вроде той сверлящей и образующей аккуратные трещины пульки, которую англичане придумали для усмирения индусов. Эта пулька уже приведена в действие, пока мы рассуждали о цельности и благополучии, о бесконечном прогрессе, — оказалось, что высверлены аккуратные трещины между человеком и природой, между отдельными людьми и, наконец, в каждом человеке разлучены душа и тело, разум и воля.
И потому, хотим мы или не хотим, помним или забываем, — во всех нас заложено чувство болезни, тревоги, катастрофы, разрыва. Это чувство разрыва никто не станет отрицать в целом, но, чуть только попытаешься перевести его на конкретное, — немедленно найдутся ярые отрицатели болезни и защитники своей цельности. Можно было быть заранее уверенным, что, как только заговоришь о разрыве между народом и интеллигенцией, найдутся люди, отрицающие даже возможность разрыва или просто переводящие разговор на домашние дела. Если заговоришь о том, что неблагополучно ни в одной семье, сейчас же найдется семьянин, который скажет, что он живет двадцать пять лет в мире и согласии с женой и детьми. Если скажешь, что наука бессильна перед провалом южной Италии, сейчас же поднимется геолог и заявит, что в Калабрии не отвердела земная кора и что наука если еще и не совсем победила природу, то через три тысячи лет победит.
Когда я оговорился, что есть, может быть, часть интеллигенции, не оторванная от народа, некоторые мои оппоненты обрадовались чрезвычайно. Г. Чулков заявил печатно, что вся моя тема, в сущности, совсем не об интеллигенции, а о декадентах, и что вся масса уездных врачей, фельдшеров и проч. живет с народом душа в душу, но стоило ли ‘огород городить’, если дело идет всего только о том, что декаденты отделены от народа? И будто уж так благополучно живется уездным врачам среди русских мужиков? Откуда такой оптимизм? Неужели так существенна моя оговорка? Ведь исключения подтверждают правило, а счастливыми исключениями, людьми, способными идти навстречу народу, являются как раз передовые люди, вдохновляемые своим трудом, стоящие на честном посту, охраняющие от врага своих невидимых, спящих друзей.
Но бывает и бывало уже так, что всю ночь напролет стоит стража на башнях, охраняя сон своих. Наступает утро, и уже одни только передовые посты оказываются налицо. Они стояли высоко и думали высокую думу, но тех, во имя кого они не спали всю ночь, нет уже на лице земли: их похитила стихия — подземная, или народная ночь. Астрономы наблюдали звезды из горных обсерваторий, человеческие умы работали неустанно, и ни одна машина не ошиблась в ту ночь, когда побережья южной Италии стерлись с лица земли.
Если бы тема моя была философской темой или касалась политической злобы дня, я не имел бы права говорить таким языком. Но тема моя — не философская и не политическая. Если я не исчерпываю всех вопросов, прилегающих к ней, то она сама намечает их, как знают это те, кто действительно услыхал меня. Для того, чтобы отвечать на недоумения противников, я считаю себя вправе не прибегать к определению понятий, но считаю своим долгом развивать и углублять все ту же тему на своем языке. Я должен восходить к истокам той реки, к бурному устью которой я пришел со стороны.
Когда я заговорил о разрыве между Россией и интеллигенцией, более всего поразил меня удивительный оптимизм большинства возражений: до того удивительный, что приходит в голову, не скрывается ли за ним самый отчаянный пессимизм? Говорил я о смерти, мне отвечали, что болезнь излечима. Вспоминались слова умирающего Ивана Ильича у Толстого: ‘Дело не в блуждающей почке, а в жизни и смерти’. Я говорил о расколе, мне говорили, что нет раскола, да и нечему раскалываться. Я говорил о том, что мы любим и ненавидим вместе далекую от нас Россию, набегающую гоголевскую тройку, мне отвечачи: ‘Мы сами — Россия’.
Страшно слышать: ‘Болезнь излечима, болезни нет, мы сами — все можем’. Когда ступишь ногой на муравейник, муравьи начинают немедленно восстанавливать разрушенное, через несколько часов им кажется, что никто не разрушал их благополучия. Они — в своей вечной работе, в своем чувстве всепоправимости, в ощущении вечного прогресса, — как во сне. В таком же сне — бабочка, танцующая у пламени свечи. В том же предсмертном сне можно завести веселый хоровод вокруг кратера вулкана. Работают, поют, ведут мировые хороводы — во сне, в самозабвении, во хмелю.
Такой же великий сон и разымчивый хмель — сон и хмель бесконечной культуры. Говоря термином Ницше — ‘аполлинический сон’. Всякий сон характеризуется тем, что все происходит в нем по каким-то чуть-чуть измененным, нездешним, неземным, нелюдским законам. Например, по муравьиным законам. Солнце восходит, и солнце заходит, идет гроза, уходит гроза, — а муравейник растет. Можно увидать себя во сне муравьем, строю, строю муравейник, лезу за хвоей на тонкую елку, ветер покачнул елку,- я падаю на землю, но немедленно начинаю взбираться опять. И так без конца, без конца. И наконец — проснуться и обрадоваться, что ты не муравей, а человек, что у тебя есть свободная воля.
Цвет интеллигенции, цвет культуры пребывает в вечном аполлиническом сне, или — в муравьином сне. Это — бесконечное и упорное строительство с пеной у рта, с падениями. Один сорвался — лезет другой, другой сорвался — лезет третий. И муравейник растет. Завоевана земля и недра земли, море и дно морское, завоеван воздух, который завтра весь будет исчерчен аэропланами.
И вдруг нога лесного зверя, который десять лет ходил на водопой мимо муравейника, ступает в самую середину его. Вдруг, в минуту истории, когда Толстой пишет ‘Войну и мир’, Менделеев открывает периодическую систему элементов, когда в недрах земли поет руда, покорная человеческой кирке, когда железнодорожные поезда пожирают пространство во всех направлениях, когда император германский надменно обнимает ‘чудотворного строителя’, благодетеля человечества, завоевателя воздуха, — в этот самый момент отклоняется в обсерватории стрелка сейсмографа.
Еще неизвестно, где произошло событие, какое событие. Через день телеграф приносит известие, что уже не существуют Калабрия и Мессина — двадцать три города, сотни деревень и сотни тысяч людей. Нахлынувший океан и проливной дождь затопили все, чего не поглотила земля и не выжег огонь. Мы знаем, что значат благоуханные имена Калабрии и Сицилии, но только молчим и бледнеем, зная, что если исчезли на земле древние Харибда и Скилла, то впереди, в сердце нашем и в сердце нашей земли — нас ждет еще более страшная Харибда и Скилла. Что можем мы, пребывающие в аполлиническом, в муравьином сне? Мы можем только облекаться в траур, праздновать свою печаль перед лицом катастрофы, броненосец приспускает флаг до половины флагштока, — как бы в знак того, что флаг спущен в самом сердце нашем.
Перед лицом разбушевавшейся стихии приспущен надменный флаг культуры.
Да, перед событиями в Сицилии и Калабрии мы только и можем, что торжественно приспустить флаг. Ведь отклонилась только стрелка сейсмографа. Ученые сказали только, что югу Италии и впредь угрожают землетрясения, что там еще не отвердела земная кора. А уверены ли мы в том, что довольно ‘отвердела кора’ над другой, такой же страшной, не подземной, а земной стихией — стихией народной?
Мы делаем все, что можем. Король воротился с охоты, папа отменил аудиенцию. Все аккредитованные при итальянском дворе послы выразили соболезнование, военные суда спустили флаги. Судно, отправленное на розыски города, не нашло места, где он был. Русские матросы — ‘popolo d’eroi’ (Народ героев (ит.)) — являют чудеса самоотвержения, копаясь в миазмах заразы, в которые в сорок секунд превратились человеческое мясо и морской ил. Ползут поезда, нагруженные мертвецами, архиепископ носит мощи св. Агаты, смирительницы подземных сил. Телеграф стучит по всей Европе, а у нас не хватает извести, чтобы засыпать бывшую Мессину. Вульгарные слова газетных телеграмм приобретают силу древних итальянских хроник, а из Этны вырываются столбы желтого дыма. Сицилия продолжает содрогаться, и нам не усмирить ее дрожь.
Неужели этим фактам нужно противопоставлять оптимизм? И неужели нужно быть пессимистом или человеком суеверным, чтобы указывать на то, что флаг культуры может быть всегда приспущен, если приближается гроза?
Не раз уже сотрясала землю подземная лихорадка, и не раз уже мы праздновали свою немощь перед мором, трусом, гладом и мятежом. Какая же страшная мстительность должна была за столетия накопиться в нас? Человеческая культура становится все более железной, все более машинной, все более походит она на гигантскую лабораторию, в которой готовится месть стихии: растет наука, чтобы поработить землю, растет искусство — крылатая мечта — таинственный аэроплан, чтобы улететь от земли, растет промышленность, чтобы люди могли расстаться с землею.
Всякий деятель культуры — демон, проклинающий землю, измышляющий крылья, чтобы улететь от нее. Сердце сторонника прогресса дышит черною местью на землю, на стихию, все еще не покрытую достаточно черствой корой, местью за все ее трудные времена и бесконечные пространства, за ржавую, тягостную цепь причин и следствий, за несправедливую жизнь, за несправедливую смерть. Люди культуры, сторонники прогресса, отборные интеллигенты — с пеной у рта строят машины, двигают вперед науку, в тайной злобе, стараясь забыть и не слушать гул стихий земных и подземных, пробуждающийся то там, то здесь. И только иногда, просыпаясь, озираясь кругом себя, — они видят ту же землю, — проклятую, до времени спокойную, — и смотрят на нее как на какое-то театральное представление, как на нелепую, но увлекательную сказку.
Есть другие люди, для которых земля не сказка, но чудесная быль, которые знают стихию и сами вышли из нее, — ‘стихийные люди’. Они спокойны, как она, до времени, и деятельность их, до времени, подобна легким, предупреждающим подземным толчкам. Они знают, что ‘всему свое время и время всякой вещи под небом, время рождаться и время умирать, время насаждать и время вырывать посаженное, время убивать и время врачевать, время разрушать и время строить’ (Экклезиаст).
Какой-то земной промысел им нужней и родней промышленности и культуры.
Они тоже пребывают во сне. Но их сон непохож на наши сны, так же, как поля России непохожи на блистательную суетню Невского проспекта. Мы видим во сне и мечтаем наяву, как улетим от земли на машине, как с помощью радия исследуем недра земного и своего тела, как достигнем северного полюса и последним синтетическим усилием ума подчиним вселенную единому верховному закону.
Они видят сны и создают легенды, не отделяющиеся от земли: о храмах, рассеянных по лицу ее, о монастырях, где стоит статуя Николая Чудотворца за занавесью, не виданная никем, о том, что, когда ветер ночью клонит рожь, — это ‘Она мчится по ржи’,5 о том, что доски, всплывающие со дна глубокого пруда, — обломки иностранных кораблей, потому что пруд этот — ‘отдушина океана’. Земля с ними, и они с землей, их не различить на ее лоне, и кажется порою, что и холм живой, и дерево живое, и церковь живая, как сам мужик — живой. Только все на этой равнине еще спит, а когда двинется, — все, как есть, пойдет: пойдут мужики, пойдут рощи по склонам, и церкви, воплощенные Богородицы, пойдут с холмов, и озера выступят из берегов, и реки обратятся вспять, и пойдет вся земля.
Я хочу привести два письма, большой, по моему мнению, ценности. Одно — письмо крестьянина, рисующее настроение одной из северных губерний, другое — письмо сектанта, адресованное Д.С. Мережковскому.
‘Только два-три искренних, освященных кровью слова революционеров, — пишет крестьянин, — неведомыми, неуследимыми путями доходят до сердца народного, находят готовую почву и глубоко пускают корни, так, например: ‘земля Божья’, ‘вся земля есть достояние всего народа’, — великое, неисповедимое слово… ‘все будет, да не скоро’, — скажет любой мужик из нашей местности. Но это простое ‘все’ — с бесконечным, как небо, смыслом. Это значит, что не будет ‘греха’, что золотой рычаг вселенной повернет к солнцу правды, тело не будет уничижено бременем вечного труда.
Наша губерния, как я сказал, находится в особых условиях. Земли у нас много, лесов — тоже достаточно. Аграрно, если можно так выразиться, мы довольны…
Наружно вид нашей губернии крайне мирный, пьяный по праздникам и голодный по будням. Пьянство растет не по дням, а по часам, пьют мужики, нередко бабы и подростки. Казенки процветают, яко храмы, а хлеба своего в большинстве хватает немного дольше Покрова… Вообще мы живем, как под тучей — вот-вот грянет гром и свет осияет трущобы земли…’
А вот отрывки из письма сектанта:
‘Как известно, нас называют рационалистами. Находятся такие курьезные историки, которые ведут нашу родословную чуть ли не от самого Лютера… Не верю я им…
Русский народ недаром слывет самым одухотворенным…
Если внимательно всмотреться в наше сектантство (автор письма говорит обо всех сектантах, даже о духоборах), то придется развести руками и согласиться, что мы никогда не были рационалистами, а были и суть — мистики самой чистой воды.
Мистики мы особого рода: на русский лад. Мы действительно люди земли, ибо веруем, что Тысячелетнее Царствие наше будет не за гробом, не на небе, а на земле…
Все наши воздыхания можно смело свести на краткую молитву: ‘Да приидет Царствие Твое, как на небе, так и на земле’.
Немногие подозревают эту нашу грядущую Валгаллу — Сион.
Скажу вам еще, что не раз в наших деревнях подымались ложные тревоги. Народ бросал все и бежал в Сион. Бросали посевы, дом, родных и забирали только скот с собой…
Наши сектанты мне представляются тоже революционерами, но только их программа писалась под диктовку Неведомой Силы’.
Несмотря на реакцию, на отсутствие религиозного подъема в современном сектантстве, — ‘вся наша масса представляет теперь застывший поток лавы — нужно пробить верхний, зачерепевший слой, чтобы вырвалась наружу сжатая огненная сила…’
Так вот: с одной стороны — народ православный, убаюканный казенкой, с водкой в церковных подвалах, с пьяными попами. С другой — этот ‘зачерепевший слой лавы’ над жерлом вулкана.
Эти — ‘пеньем сладкозвучным сердца погибших привлекают’. Они поют:
Ты любовь, ты любовь,
Ты любовь святая.
От начала ты гонима,
Кровью политая.
Те поют другие песни:
У нас ножики литые.
Гири кованые,
Мы ребята холостые,
Практикованные…
Пусть нас жарят и калят.
Размазуриков-ребят —
Мы начальству не уважим,
Лучше сядем в каземат…
Ах ты, книжка-складенец,
В каторгу дорожка,
Пострадает молодец
За тебя немножко…
В дни приближения грозы сливаются обе эти песни: ясно до ужаса, что те, кто поет про ‘литые ножики’, и те, кто поет про ‘святую любовь’, — не продадут друг друга, потому что — стихия с ними, они — дети одной грозы, потому что — земля одна, ‘земля Божья’, ‘земля — достояние всего народа’.
Распалилась месть Культуры, которая вздыбилась ‘стальной щетиною’ штыков и машин. Это — только знак того, что распалилась и другая месть — месть стихийная и земная. Между двух костров распалившейся Мести, между двух станов мы и живем. Оттого и страшно: каков огонь, который рвется наружу из-под ‘очерепевшей лавы’? Такой ли, как тот, который опустошил Качабрию, или это — очистительный огонь?
Так или иначе — мы переживаем страшный кризис. Мы еще не знаем в точности — каких нам ждать событий, но в сердце нашем уже отклонилась стрелка сейсмографа. Мы видим себя уже как бы на фоне зарева, на легком, кружевном аэроплане, высоко над землею, а под нами — громыхающая и огнедышащая гора, по которой за тучами пепла ползут, освобождаясь, ручьи раскаленной лавы.
Декабрь 1908
Впервые опубликовано: (в сокр. виде) — ‘Наша газета’, 1909, 6 января, полностью — альманах ‘Италии’. СПб., 1909.
Оригинал здесь: http://dugward.ru/library/sodlib.html
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека