Я люблю, в свои дальние поездки, заехать куда-нибудь в глушь, остановиться и пожить денек-другой. После вагона, тарантаса, парохода — вдруг очутишься где-нибудь среди огромного старого бора, у омутистой речки, где нескончаемо шумит лес свою непонятную лесную думу, да в лесных тенях тучнеют толстые зеленые травы и круглые большие цветы… Или, наоборот, — попадешь в безлесье, в степь, и целый день смотришь, как млеет под южным солнцем красавица степь, и жемчужные облака плавают по небу — прозрачные и задумчивые…
Как-то раз, в одну из поездок, пришлось мне остановиться в маленьком степном хуторке у священника. Наступила ночь, и, кажется, собиралась гроза. Я сначала думал отдохнуть немного и ехать дальше — в ночь, но священник отговорил:
— Куда вы? Дождь, — что не видно, — пойдет. И, наверно, с грозой…
Намокнуть под дождем — вещь не особенно приятная. Я решил заночевать.
Дом батюшки был маленький, старозаветный. Комнатки низенькие, с небольшими окошечками, точно улейки… Внутри было чистенько, мебель расставлена аккуратно. И везде, на окнах, на столах, на скамейках — цветы, цветы, цветы…
— Любите, видно, цветы? — спросил я матушку.
— Нет, возни с ними много… Вот отец Василий любит!..
— Грешник, люблю цветы… — смеется батюшка. — У нас зима длинная… Если ждать весны, помрешь с тоски… А они зимою, в морозы, вдруг как зацветут — китайские розы, гвоздики, герани, и цветут, цветут до самой Пасхи… А там весна, уж степные цветы начинаются… Так круглый год у меня цветы!..
Смотрю я на этого любителя цветов: коренастый, плотный, с большой, начинающей седеть бородой, он как-то удивительно пахнет деревней, глушью, травой… Я люблю такие типы: откуда-то издалека пришел он и поселился в хуторке, в низеньком старозаветном домике… Кругом него степь, белесоватые курганы, церковка, вся в степных запахах, заросшая мхом и травами, кругом него земля — чистая, благовонная, кроткая, богатая глубоким тучным черноземом, со своими вековыми песнями, преданиями, верованиями… Он пришел, раскрыл свое евангельице и начал учить. Он учит, а земля тихо живет своей жизнью, покрытая нивами, лугами, курганами… Как клубы утреннего тумана, поднимаются над ней старые предания, песни, верования и окутывают тех, которые живут в полях, лугах, на курганах… Он учит, а солнышко поднимается из-за озера, пробегает свой дневной путь и падает куда-то в бездну… Травы цветут, колосятся хлеба, курганы встают — думные и тихие, чирикают птицы…
И среди земли, среди ее верований, преданий, песней, поднимается деревянная церковь, одетая мхами и травами. Поднимается, как тот же степной курганчик, и позванивает, и звоны отдаются в степи, лугах, на курганах… Когда путник едет по бесконечной степной дороге и вдруг, на повороте, блеснет перед ним церковка и откроются убогие хатки, он увезет в своей душе смесь степи, дороги, церковки, села… Но удивительно, как гармонично слилось все это вместе — простая церковка и земля — тучная, глубокая, со своими поверьями и песнями… Он учит, а тихое учение сливается с тихим днем, тихими полями, тихим селом… Сам не замечая того, он сливается с землею — кроткою, благовонною, чистою… Тихое учение обрамляется травкой, цветами, курганами, луч солнышка, ласковый и кроткий, горит на нем, как алмаз, и в тиши степей, на лоне земли, совершается чудо: кроткое учение претворяется в землю, и земля претворяется в кроткое учение… И стоит он в непонятном удивлении, видя, что его маленькое евангельице вдруг разрослось, и уже степи, луга, курганы полны им… Священным вдохновением объятый, он вдруг дерзновенно начинает листать эти новые великие страницы — степи, луга, курганы, и видит, — что они — святое кроткое учение… Он падает пораженный, и в первый раз тихо, без слов, поет песню великому Богу, он, глава природы, а степи, луга, курганы подпевают ему…
И стоит в зеленой великой степи убогая церковочка, с серебряными колокольцами, и позванивает, и уже то не люди звонят, а сама земля, черноземная, благовонная, чистая, одетая цветами и травами, и батюшка пал ниц перед престолом, как первосвященник людей и земли, и под звоны, под шелест степи, поет кроткую, великую песню святому небу…
Отец Василий — старый деревенский священник. В городе вы сразу узнаете его по спокойным, тихим, как лесное озерцо, глазам, по ровным, никогда не волнующимся линиям лица, по неторопливой степенной походке. Если вы встретите его где-нибудь в большом шумном обществе, на вас сразу повеет деревней, степью, бедной деревянной церковкой… Он — дитя своей степной глуши, кроткий певец заброшенной деревни и далеких полей… И говорит он медленно, ровно, точно ветерок по вершинам садовых верб…
— Станови, стара, самоварчик! — говорит он матушке.
Матушка ставит самовар, сама возится на кухне, около углей, и приходит к нам с угольными полосками на лице.
— Подчернилась! — смеется о. Василий. — Не утерпела!
— Гроза находит, — сообщает матушка, — большая туча от церкви идет… Будет дождик!..
До чая мы сидим в батюшкиной комнате. Убранство незатейливое: над столом портрет архиерея, посвятившего о. Василия в священники, по сторонам картинки, премии к ‘Ниве’… На столе лежат ‘епархиальные ведомости’ и маленькая областная газетка…
— Выписываете?
— Да… хотя читать-то редко приходится, приход отнимает все время. Один я тут!
— Давно вы здесь служите?
— Тридцать лет… Здесь и состарился… Да!..
На подоконнике вижу скрипку.
— Вы играете?
— Немножко. Иногда стих такой находит. Будто затоскуешь. Знаете, ведь у нас кругом только степь, степь, степь… Хороша она, воздух чистый, просторно, красиво… Люблю я ее. Привык. А все же иногда потянет куда-нибудь в столицу, в город, где бы шумок, огни… Тихо у нас!.. Уж очень тихо… Вот когда потянет, я играю… Нот нет у меня, так… импровизирую… Да…
— Вы не сыграете сейчас что-нибудь?
— Сейчас? Э, нет… Уж, увольте пожалуйста… По заказу не могу. Не умею…
Он улыбается славной, кроткой, извиняющейся улыбкой… Ах, какой же ты милый, степной батюшка!..
— Чай пить, — приглашает матушка. Пьем чай с душистым степным медом, прозрачным и теплым.
— Пейте, пейте! — угощает матушка. — Это редкостный медок: с чеборку да липы набранный… Духовитый!..
Туча заслоняет собой небо, и в маленьких комнатках сразу темнеет. Где-то близко гремит гром, так что дрожит старая железная крыша. Батюшка приносит свечку.
— Большая гроза находит! — говорит он. — Хотите на балкон? Посмотреть грозу?
— Хочу…
Мы проходим через коридорчик на балкон. Балкон узкий, низкий, почти у самой земли. Кругом сад — старый, развесистый, темный… Он, наверно, очень запущен и сильно пахнет сыростью и травой…
— Моя оливадка! — смеется батюшка. — Тополи, клены. Есть дубки… По ту сторону дома вишни, яблони, терны…
Мы садимся на скамейку. Ветер бушует где-то за домом, на площади, и сюда еще не залетает, сдерживаемый батюшкиным домиком… Но вершины старых высоких кленов уже гудят, тревожно и громко…
— Эге, гроза будет большая. Шумят клены!.. Липа, Липа, притвори окошко, заложи вьюшки! — кричит отец Василий в комнаты.
Молнии яркие, частые… Словно раскрываются большие таинственные веки и вглядываются в мир. Гром гремит гулко, сильно, так что дрожат тонкие оконца в домике…
— Сухая гроза! — говорит батюшка…
Ан и не угадал!.. Только что сказал, а на крышу сразу упало несколько капель дождя, тяжелых, больших, как налившиеся вишни. За ними еще, еще… Вот уж барабанят вовсю по ветхой железной крыше… Деревья словно покрылись флером, осыпанные дождевой пылью. От ветра раскачиваются во все стороны и шуршат листвой. А сверху дождь льет, точно ведрами, и шумит, как большой поток…
— Благодатный дождь! Слава Богу!..
Батюшка крестится. Дождь косит от ветра и начинает мочить балкон.
— Пойдемте. Намочит! — говорю я.
— Нет. Погодите… Вы смотрите, какой дождь! Это редкость в наших краях…
Он не сдерживается и сбегает с балкона в сад. Дождь мочит его, крупный, тяжелый, раскидистый, а он протянул руки, словно ловит дождевые капли.
— Хорошо! — кричит он.
— Намокните! — смеюсь я с балкона.
— Ничего… больше вырасту!.. Он ломает ветку клена, лохматую, росистую, и приносит мне:
— Привет вам от моей оливады!..
Он словно помолодел под дождем. Глаза яркие, молодые, сам бодрый, свежий… Гроза освежила его, как освежила зеленые клены и дубки…
— Ну, будет. Пойдемте спать!..
Мы ложимся в его кабинетике. Окна открыты. На площади шумит дождик. Редко, погасая, сверкает молния. Мы лежим на полу, на полстях, закрытых простынями… Пахнет полынью и ромашками.
— Откуда это пахнет полынью? — спрашиваю я.
— У меня подушка набита полынью, — отвечает отец Василий и смеется…
— Счастливый! — говорю я.
— Кто? — спрашивает батюшка.
— Мой хозяин!..
— А!.. Может быть…
В углу, около окна, вдруг что-то жалобно прозвучало.
— Что это?
— А это, должно быть, струна лопнула на моей скрипке. От сырости…
Он встает, бережно осматривает скрипку и кладет на стол. Потом закрывает окно.
— Сыро, — точно извиняясь, говорит он…
— Однако, у моего хозяина скрипка — дорогая вещь! — улыбаюсь я.
— Дорогая?.. нет, больше, она дороже дорогого… Поняли?.. Наша глушь имеет свои прелести и свои ужасы, а я человек, как-никак… Да…
Он перевертывается на другой бок, видно хочет заснуть.
— Спокойной ночи! — желает он.
— Спокойной ночи!..
Тихо. Пахнет полынью, за окном шуршит маленький дождик…
— Вы спите? — спрашивает отец Василий.
— Нет.
— Знаете что… Вы давеча просили меня поиграть на скрипке… Хотите, я поиграю вам…
— Сейчас? — удивляюсь я.
— Да, сейчас…
— Пожалуйста. Только мы не обеспокоим матушку?
— Нет. Мы потихоньку… Она знает, что я иногда ночью наигрываю…
Отец Василий встает, зажигает свечу и возится на столе.
— Куда я засунул их…
— Кого, батюшка?
— Струны… А, вот они!..
Он натягивает на скрипку новую струну взамен лопнувшей и начинает настраивать…
— Отсырела… Из бука она у меня, а бук на сырость податлив…
Настроил. Взял смычок, распахнул окно и повел по струнам — тихо, робко, как шелест дождя. Тонкая нотка прозвучала в комнатке и оборвалась. Потом еще нотка чуть-чуть посмелее, еще, еще — все тверже, властнее. И вдруг, незаметно, маленький, кабинетик весь наполнился звуками. Они звенели у окна, около стола, вверху, внизу — неясные, прозрачные, тихо вдохновенные… Один за одним, не переставая, бросал он, старый степной батюшка, короткие музыкальные звуки, и они пенились, звенели, рассыпались, как струи чистого лесного родника… Это было вдохновение — светлое, оригинальное, немного скорбное, как тоска, но полное глубоких душевных тайн… Под дождик, под тихую ночь старый батюшка распускался в тихой скрипичной песне, как ночной цветок… Я облокотился на подушку и слушал — пораженный, а он играл, в глубоком ночном вдохновении… Скрипка пела, как живая, пела про степи, про степной ветер, про густые зеленые травы… Потом остановилась, взяла ноту выше, страстнее, и запела, чуть прикасаясь к струнам, нежно, хрустально, о чем-то далеком, что было когда-то, молодом, светлом, ярком, как молодость. Она скакала, порывистая, на своих коротеньких струнках, и выбивала чистую веселую радость. Потом упала и зашумела тяжелыми струнами, и вдруг прорезалась острыми высокими нотками, светлыми, как луч солнца… И я понял, что это город: большой, веселый, шумный, где много народа, много веселых песен, много радостей… А скрипка поднималась выше, выше, острая, тонкая, как страдание, и видел я: куда-то в глубь отпускается большой шумный город со своими песнями, огнями, радостями, словно в бездонное сказочное озеро, и вот погрузился, и озерная волна заходила над ним, просторная и одинокая. А струна все напряженнее, вот поднялась на заоблачную высоту, пустынная и тоскующая, и вдруг запела. Как запела! Слаще, мучительнее я никогда ничего не слышал. Любовь, одиночество, порывы к счастью, какие-то неведомые молодые нотки, которые слышишь только в юности, — все слилось вместе, все пенилось, как бурный искрометный пенный родник… Слаще, мучительнее я никогда ничего не слышал…
Он кончил, этот старенький батюшка, свою песню. Я вскочил и начал его обнимать.
— Ну, ну!.. Тише… Тише… Давайте спать!..
Куда тут спать! Да и ему, моему милому композитору, конечно, тоже было не до сна. Мы опять улеглись на полсть и проговорили до утра…
Солнышко только что всходило над росистой землей, когда я, после чая, уехал от батюшки.
II
Совсем недавно проезжал я опять той дорогой, через маленькое степное село… День был жаркий, пыльный, и я предвкушал, как я приеду к отцу Василию в его низенький прохладный домик, и там отдохну, и напьюсь чаю с душистым прозрачным медом… Дорога была тяжелая. Когда-то зеленая ковылистая степь теперь покрылась толстым слоем желтого песка. Колеса врезались глубоко, лошади тащились с трудом…
И село открылось вдали уже не то, что раньше. Куда-то исчезли тенистые зеленые оливады, окружавшие хутор со всех сторон. И домики словно поредели. Только церковь стояла по- прежнему, низенькая, тихая, объятая степными запахами…
Уже вечерело, когда мы подъехали к домику отца Василия. Выходит старушка, маленькая, вся в темном. Всматриваюсь: матушка!
— Здравствуйте! Узнали? Дома батюшка?..
— Батюшка?.. Нету… его… Он… умер!..
— Умер? Давно?
— Два месяца назад… Да вы заезжайте!..
Я заехал. Через час мы сидели с матушкой на балкончике, выходившем в оливаду, за чаем… Она рассказывала, как умер отец Василий…
— Простудился… Нужно было бы поберечься, а он не мог. Все время служил, требы исправлял… Болезнь и запустил… На Благовещенье в последний раз отслужил, уж через великую силу. Пришел из церкви бледный, как смерть. Скинул шубу, даже вешать не стал, на полу оставил, сел на стул и говорит: ‘Ну, стара, отслужился я!..’ Лег потом на постель и больше не вставал. Благовещенье проболел, а на Архангела Гавриила за монахом послал — исповедаться… Исповедался, приобщился, прилег на кроватку и говорит: ‘Зови, стара, село, пусть идет со своим попом прощаться!.. ‘ Отговаривала я его: ‘Не надо, еще, Бог даст, выздоровеешь, а прощанье тебе повредить может, расстроить…’ — ‘Слушайся, попадья, что говорит тебе поп!’ — отвечает он мне… Ну и пошли они прощаться. Он сидит на койке, а они подходят, целуются, плачут… Картина была!.. Все плачут, а он сидит спокойный, светлый, и только приговаривает: ‘Не плачьте! Не навек расстаемся! Солнышко вон садится, а завтра взойдет опять. И мы так. Сегодня ляжем под бугорок, а завтра поднимемся оттуда…’
Попрощался он, вышли мужики, а он начал рассказывать, в какой ризе его похоронить…
— В фиолетовой! — говорит.
— Лучше в белой! Фиолетовая уже старая, — говорю я ему.
— Ничего не старая, — упорствует он… Так и порешили на фиолетовой…
Потом к обуви перешел. Были у него сапожки немного тесные. Он и говорит: ‘В этих сапогах класть меня нельзя, не налезут… Они и так тесные, а у меня ноги-то к смерти припухнут…’
По хозяйству сделал распоряжения. Все, как следует. Потом возлег и велел читать ему Евангелие. Псаломщик наш читал. И он уж плакал, уж плакал!.. К ночи в жар его бросило, но памяти не лишился, все время был в сознании… В два часа пополуночи умер он, а в час, стало быть, приказал он раскрыть настежь все окна и дать ему скрипку. Побренчал немного, сил-то уж нету! — и отдал. Отдал и заплакал… Потом молиться начал. Радостная у него молитва была, легкая. Молится, а сам весь сияет, и руки куда-то протягивает. Уж совсем перед смертью поцеловал меня. ‘Не печалься, — говорит. — Приходи ко мне. Я там буду ждать…’ Перекрестил меня, благословил… ‘Ну, — говорит, — теперь можно и на покой!’ Опустил голову на подушку, прочел молитву ‘Со святыми упокой, Христе, душу раба Твоего, иерея Василия…’ — зевнул как-то, и заснул… умер… Тихо так, словно ангел…
Матушка плачет горькими вдовьими слезами. Я смотрю в окошко, в кабинет: все, как было когда-то — стол, газетки, скрипка, портреты… Только его нет, степного батюшки…
— А где его похоронили? — спрашиваю я.
— В оградке, у церкви… Пойдемте, посмотрите!
Она совсем свежая, эта тихая могилка… Дерн на ней зеленый, густой, с маленькими голубыми цветочками. Белый крест — тихий, грёзный, как сумерки… Мы стоим в раздумьи, а в душе вставала давняя грозовая ночь, низенький кабинетик, и он, степной батюшка, со своими тоскливыми грустными песнями…
И я тихо приложился к этой могилке, под которой спал он, кроткий певец маленького села и одиноких раздольных степей…